WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 7 |

«ИРАКЛИЙ АНДРОНИКОВ ИЗБРАННОЕ В ДВУХ ТОМАХ ТОМ 1 im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2001 СОДЕРЖАНИЕ Оглядываюсь назад ...»

-- [ Страница 4 ] --

Софья Николаевна недоумевает: что именно вызвало эту дуэль, какой поступок Дантеса оказался последним, побудившим Пушкина достать из письменного стола то письмо к Геккерену, которое слышал в ноябре Соллогуб, внести в его текст новые оскорбления и отослать в голланд ское посольство? Считалось, что это письмо написано и отослано 26 января. Б. В. Казанский доказывает — 25 го. Слова Софьи Николаевны Карамзиной подтверждают это предположение.

Тем самым хронология последних трех дней жизни Пушкина выяснена уже окончательно.

П. А. Вяземский, видимо со слов д’Аршиака, передавал потом фразу Пушкина, сказанную за час до поединка:

«С начала этого дела я вздохнул свободно только в ту минуту, когда именно написал это письмо». Так и по рассказу Софьи Николаевны Карамзиной: в последний вечер перед дуэлью Пушкин смеялся, разговаривал, шутил. Есть в письме и другие подробности, которые дополнят общую картину гибели Пушкина.

Пользуясь отъездом д’Аршиака, который в связи с участием в дуэли должен вернуться во Францию, Екатерина Андреевна пишет сыну коротенькую записочку:

«Понедельник. 1 февраля 1837. 11 часов вечера.

Сейчас, когда я пишу тебе эти строчки, в гостиной у нас полно народу... Тургенев передаст эту записку д’Аршиаку, которого после истории с бедным Пушкиным заставили уехать — его отсылают в качестве курьера. Если ты зайдешь к нему, то сможешь узнать подробности об этой роковой дуэли. Он привезет тебе маленькую книжечку — новое издание Онегина, по моему, очень изящное;

думаю, что тебе приятно будет сейчас получить его».

На следующий день Екатерина Андреевна пишет обстоятельное письмо:

«Вторник. 2 февраля 1837. Петербург. 1 час дня.

Вчера было отпевание бедного дорогого Пушкина: его останки повезут хоронить в монастырь около их имения, в Псковской губернии, где похоронены все Ганнибалы;

ему хотелось быть похороненным там же. Государь вел себя по отношению к нему и ко всей его семье, как ангел.

Пушкин после истории со своей первой дуэлью обещал государю не драться больше ни под каким предлогом и теперь, будучи смертельно ранен, послал доброго Жуковского просить прощения у государя в том, что не сдержал слова. Государь ответил ему письмом в таких выражениях: «Если судьба нас уже более в сем мире не сведет, то прими мое последнее и совершенное прощение и последний совет: умереть христианином! Что касается до жены и детей твоих, ты можешь быть спокоен, я беру на себя устроить их судьбу».

Когда В. А. Ж[уковский] просил г[осуда]ря во второй раз быть секретарем его для Пушкина, как он был для Карамзина, г[осуда]рь призвал В. А. и сказал ему: «Послушай, братец, я все сделаю для П[ушкина], что могу, но писать, как к Карам[зину], не стану:

П[ушкина] мы насилу заставили умереть, как христианина, а Карам[зин] жил и умер, как ангел». Есть ли что нибудь более справедливое, более деликатное, более благородное по мысли и по чувству, чем это различие, которое он сделал между обоими. Мне хотелось самой передать тебе все подробности, хоть я боюсь, что не сумею сделать это так хорошо, как Софи, но сейчас я только об этом и думаю».

Сообщение о том, что Пушкин после истории со своей первой дуэлью обещал царю «не драться больше ни под каким предлогом» и, раненный, послал Жуковского просить прощения за то, что не сдержал слова, — сообщение важное. До сих пор было известно из писем А. И.

Тургенева и Вяземских, что Пушкин просил у царя прощения своему секунданту Данзасу н себе самому. Но в чем конкретно заключалась эта просьба, за что просил Пушкин прощения — не расшифровывалось.

Биографу Пушкина Бартеневу Вяземский рассказывал много лет спустя, что после свадьбы Дантеса Николай I, «встретив где то Пушкина, взял с пего слово, что, если история возобновится, он не приступит к развязке, не дав ему знать наперед», что Пушкин, связанный словом, накануне дуэли собирался известить его о своем решении через Бенкендорфа, написал Бенкендорфу письмо — и не отослал. И будто бы это письмо было найдено в кармане сюртука, в котором Пушкин стрелялся, и хранилось потом у Миллера, секретаря Бенкендорфа.

На самом деле письмо, адресованное Бенкендорфу и бранившееся у Миллера, Пушкин писал не в январе, а в ноябре и тогда же отослал его. Поэтому то оно и хранилось у Миллера, в кармане сюртука в день дуэли оно быть не могло. Из за этой неточности рассказ Вяземского подвергался сомнению. Между тем он совпадает со свидетельством Е. А. Карамзиной, писанным через три дня после дуэли. И оба, Карамзина и Вяземский, говорят об одном — что царь связал Пушкина обещанием не драться.

Мы знаем, что, после того как ноябрьское столкновение было улажено, Пушкин сообщил царю через Бенкендорфа о своих подозрениях относительно Геккерена и о том, что он, Пушкин, будет искать удовлетворения. 23 ноября, как уже было сказано, царь вызвал Пушкина.

Кроме того, мы знаем, что в январе, за три дня до поединка с Дантесом, Пушкин вторично разговаривал с царем на эти же темы. Об этом известно со слов самого царя, записанных сановником Корфом.

Теперь выясняется, что во время одного из этих свиданий царь взял с Пушкина обещание не драться. Вяземский говорит: «не дав ему знать наперед»;

Карамзина: «не драться ни под каким предлогом». В обоих случаях смысл остается тот же.

Может возникнуть вопрос: зачем понадобилось царю брать с Пушкина слово? Уж не собирался ли он в самом деле уберечь поэта от поединка? Для того, чтобы правильно понять смысл этой царской «заботы», постараемся представить себе это свидание, как реконструирует его замечательный пушкинист профессор Сергей Михайлович Бонди.

Пушкин во дворце, в кабинете царя. Он повторяет то, о чем уже сообщил Бенкендорфу:

анонимный диплом писан Геккереном и он, Пушкин, собирается объявить об этом во всеуслышание. Он не ищет защиты: он предупреждает, что защищать свою честь будет сам и не посчитается с дипломатическими привилегиями Геккерена.

Что может царь ответить на это? Грозить? Угрозами Пушкина не напугаешь: Пушкин — человек бесстрашный;

он уже не побоялся однажды заявить царю, что если бы 14 декабря 1825 года оказался в Петербурге, то вышел бы с заговорщиками на площадь. Спорить с ним?

Но Пушкин все равно останется при своем. Лучше всего дать ему заверение, что будут приняты меры, что не следует предпринимать ничего, не посоветовавшись с ним, с Николаем («не дав знать наперед»), и уж во всяком случае не доводить дело до поединка («не драться ни под каким предлогом»). «Дай мне слово, — говорит царь, — ты же мне веришь, Пушкин!» Несомненно, он должен был тогда сказать Пушкину что нибудь в этом роде.

Взяв с Пушкина слово не драться, царь тем самым отнимал у него свободу действий по отношению к Дантесу и Геккерену и на время пресекал возможность общественного скандала.

Но даже и в том случае, если Пушкин не посчитался бы с просьбой царя (а, зная Пушкина, царь, вероятно, в этом не сомневался), слова Николая все равно были бы восприняты в обществе как стремление предостеречь Пушкина, спасти его. В любом случае царь должен был выглядеть в этой истории разумным советчиком, миротворцем.

Одним словом, потребовать от Пушкина обещания не затевать конфликта с голландским посольством было выгодно для Николая во всех отношениях. А спасать Пушкина он, разумеется, не собирался. Если в 1826 году он еще надеялся привлечь его ко двору, использовать его перо и влияние в интересах престола, то к 1837 году окончательно разуверился в этом. И когда Пушкин вышел из его кабинета, любые слова, которые мог произнести Николай, были поняты присутствовавшим при свидании Бенкендорфом как уверенность, что столкновения этого не предотвратишь и что Пушкина все равно ничто не удержит. Истинное отношение царя угадать Бенкендорфу было нетрудно. Секундант Пушкина К. К. Данзас рассказывал впоследствии, что Бенкендорф поддерживал Геккерена и Дантеса, что, зная заранее о предстоящей дуэли, он не пожелал предотвратить ее.

Эти факты давно и широко известны из биографии Пушкина.

Мы знаем, как разговаривал Николай I с декабристами. Допрашивая их, он проявлял сочувственный интерес и лицемерное участие к ним. А вслед за тем отдавал распоряжения заковать в кандалы, посадить на хлеб и воду. Поэтому он вполне мог сочувственно беседовать с Пушкиным, а с Бенкендорфом вел разговоры иного характера. И можно не сомневаться, что враги Пушкина были поддержаны Бенкендорфом с ведома Николая.

Но теперь мы наконец понимаем, за что Пушкин просил прощения: бесконечно честный, он просил извинить его за нарушение слова.

Это новое понимание предсмертной просьбы, обращенной к царю, просьбы, которой долго придавали смысл верноподданнический, помогает понять и ответ Николая (в передаче Е. А.

Карамзиной он почти не отличается от ранее известных нам записей). Смысл ответа сводится к следующему: «Я прощу тебе нарушение слова и обеспечу жену и детей, если ты выполнишь христианский обряд».

Очевидно, Пушкин еще колебался и согласие выполнить этот «совет» царя дал не сразу.

Иначе Николай I не сказал бы Жуковскому тех слов, которые впервые приводит в своем письме Екатерина Андреевна.

«Пушкина мы насилу заставили умереть, как христианина, а Карамзин жил и умер, как ангел» (курсив мой.— И. А.).

«Насилу заставили...» — стоит вдуматься в эти слова и сопоставить их с легендой о христианском смирении умиравшего Пушкина, которая более восьмидесяти лет повторялась во всех его биографиях.

Поэту пришлось пойти на условие царя: он ничего не оставлял семье, кроме долгов. Что он был к этому вынужден, понимали даже те современники, которые осуждали его. «Он выполнил свои христианские обязанности, — писала в день смерти Пушкина племянница Виельгорского, Волкова, — потому что император ему написал, что за это позаботится о его жене и детях».

Николай проследил за выполнением своего требования: доктор Спасский, находившийся возле раненого поэта, записал, что священник прибыл в присутствии лейб медика Арендта.

После смерти Карамзина Жуковский составил текст указа о его заслугах и о пенсии семейству его. Когда умер Пушкин, Жуковский предложил царю составить такой же указ и о Пушкине. В ответ на это царь произнес те слова, которые приводит Карамзина. Министру юстиции Дашкову Николай объяснил более грубо.

«Какой чудак Жуковский, — сказал он, — пристает ко мне, чтобы я семье Пушкина назначил такую же пенсию, как семье Карамзина. Он не хочет сообразить, что Карамзин человек почти святой, а какова была жизнь Пушкина?» «Он дал почувствовать Жуковскому, что и смерть и жизнь Пушкина не могут быть для России тем, чем был для нее Карамзин», — занес в свой дневник А. И. Тургенев. И Екатерина Андреевна, только что писавшая: «Пушкин бессмертный...», «потеря для России...», соглашается с отзывом императора.

Но самое важное в этом письме не то, что в нем сказано: самое важное — что в нем нет ни одного слова о том, будто умирающий Пушкин посылал благословения по адресу государя, желал ему долгих лет царствования, восклицал: «Жаль, что умираю, весь его был бы...» Словом, даже намека нет, будто Пушкин умер, примирившись перед смертью с престолом и с богом.

Советские исследователи в результате огромной и кропотливой работы доказали, что все это было придумано друзьями, и прежде всего Жуковским. Когда Жуковского упрекали потом, зачем он приписал Пушкину верноподданническую фразу «весь его был бы...», он отвечал:

«Я заботился о судьбе жены Пушкина и детей». Этот факт сообщал один из первых биографов Пушкина. На самом деле у Жуковского были и другие причины, более важные.

В дни, когда толпа осаждала дом Пушкина, когда раздавались угрозы по адресу его убийц и в первый раз с такой очевидностью стало ясно, что «литературный талант есть власть» (Н.

Языков), Бенкендорф выдвинул против друзей Пушкина обвинение, будто они хотели превратить погребение поэта в демонстрацию против правительства, волнение, вызванное известием о смертельном ранении Пушкина и его гибели, использовать для «торжества либе ралов».

Независимость Пушкина, его высокое чувство национального достоинства, прежняя его дружба с декабристами, народная слава истолковывались в высших кругах петербургского общества как проявление «либерализма». «Пушкин был склонен к либерализму», — доносил своему правительству неаполитанский посланник Бутера. Вюртембергский дипломат Гогенлоэ проявление в те дни всеобщего горя и гнева расценивал как действия «русской партии, к которой принадлежал Пушкин».

После 14 декабря 1825 года Николай I не переставал подозревать о существовании еще не открытого тайного общества. В 1834 году, в связи с запрещением «Московского телеграфа», один из ближайших помощников царя утверждал, что «декабристы еще не истреблены», что в России «есть партия, жаждущая революции». Появление в 1836 году «Философического письма» Чаадаева в «Телескопе» снова вызвало подозрение, что это дело «тайной партии».

Действия тайного общества Николай склонен был видеть в любом проявлении протеста. И вот па третий день после гибели Пушкина, 2 февраля 1837 года, один из приближенных царя, граф А. Ф. Орлов, пересылает ему анонимное письмо, полученное по городской почте. Хотя письмо содержало заверения в преданности народа престолу и было продиктовано стремлением предотвратить последствия, которые могли вызвать «оскорбление народное», в нем изливалась горечь, вызванная гибелью Пушкина, говорилось о том, что свершилось «умышленное убийство» великого поэта России.

Этого было достаточно для Бенкендорфа, чтобы расценить письмо как документ, доказывающий «существование и работу Общества».

Агенты доносили в Третье отделение, что в толпе, окружавшей дом Пушкина, раздавались угрозы по адресу Дантеса и Геккерена, что обвиняют жену Пушкина, что во время перевоза тела в Исаакиевскую церковь почитатели Пушкина собираются отпрячь лошадей в колеснице, что в церковь явятся депутаты от мещан и студентов, а над гробом будут сказаны речи.

Поэтому то гроб с телом Пушкина тайно, ночью, под конвоем жандармов, и был перевезен из квартиры в придворную церковь. По этим то причинам и умчали мертвого Пушкина из Петербурга в Михайловское ночью в сопровождении жандарма...

Пушкин был положен в гроб не в придворном мундире, а во фраке, — это вменено в вину Вяземскому и Тургеневу. Вяземский, прощаясь, бросил в гроб Пушкина перчатку, — это воспринято как условный знак.

Все вместе истолковано как действие партии, враждебной правительству.

Геккерен, получавший информацию в салоне министра иностранных дел Нессельроде, доносил своему министру, что смерть Пушкина открыла власти «существование целой партии, главою которой был Пушкин».

«Эту партию можно назвать реформаторской», —утверждал голландский посланник, добавляя, что предположение русского правительства не лишено оснований, если припомнить, что Пушкин был замешан в событиях, «предшествовавших 1825 году». Правда, таким заявлением он стремился восстановить свою репутацию, и подобное сообщение было ему крайне выгодно. Тем не менее не подлежит сомнению, что сообщает он своему правительству то, что слышит в придворных петербургских салонах.

Подозревать в ту пору Вяземского, а тем более Жуковского в намерении составить заговор против правительства у Бенкендорфа не было, конечно, никаких оснований. Но в том, что Пушкин до конца оставался непримиримым противником самодержавно полицейской власти и всей общественно политической системы страны, в этом шеф жандармов не ошибался.

Партии либералистов в России 1830 х годов не существовало. Но политические настроения, о которых Бенкендорф доносил царю, давали о себе знать постоянно и с особой силой проявились в связи с убийством Пушкина, еще раз — и уже в угрожающих размерах — подтвердив, что имя Пушкина в самых широких кругах русского общества являлось символом национального достоинства, свободолюбия и прогресса. На языке того времени это и называлось либерализмом. И символом либерализма Пушкин, конечно, был.

Выдвинув гипотезу о существовании заговора, Бенкендорф получал тем самым возможность предупредить любые проявления протеста, заранее объясняя их как действия заговорщиков, и принимать меры предосторожности, пресекая возможные действия этой предполагаемой «демагогической партии».

«Вы считали меня если не демагогом, то какой то вывеской демагогии, за которую прячутся тайные враги порядка», — писал Бенкендорфу Жуковский, опровергая выдвинутые против него обвинения.

«Мне оказали честь, отведя мне первое место», — жаловался Вяземский брату царя, великому князю Михаилу, убеждая его не верить в существование заговора.

Вот почему Жуковскому, Вяземскому, Тургеневу важно было доказать, что они никогда не замышляли против правительства, что устраивать Пушкину народные похороны не собирались, что это не соответствует их понятиям. Вот почему они стремились убедить правительство и великосветское общество, что в зрелые годы Пушкин был человеком благонамеренным и умер, как подобает христианину и верноподданному. «Да Пушкин никоим образом и не был либералом, ни сторонником оппозиции в том смысле, какой обыкновенно придается этим словам. Он был искренне предан государю», —писал Вяземский Михаилу Павловичу. В этом же духе действовал Жуковский. С этой целью сочинил он свое знаменитое письмо к отцу поэта, изобразив Пушкина раскаявшимся и смирившимся. Письмо его распространилось во многих копиях и потом было напечатано в «Современнике».

В этом смысле старался не только Жуковский, — то, что писали Вяземский и Тургенев, точно так же было рассчитано на широкое оглашение. Отправляя свои письма в Москву, Тургенев и Вяземский просили директора московской почты Булгакова снимать копии для общих знакомых. В этих письмах они стремились разъяснить, в каком трагическом положении оказался Пушкин вследствие темных интриг, среди враждебного общества. Но и они повторяли ложь о примирении и о просветленном конце, считая, что эта версия реабилитирует их в глазах правительства.

Таким образом, письма близких людей — Жуковского, Тургенева, Вяземского — облик Пушкина заведомо искажают.

Что касается сообщений других современников, знавших поэта мало, то сведения их о гибели Пушкина основаны зачастую на непроверенных слухах, к этим откликам относиться следует тоже с большой осторожностью.

Тагильские письма писались людьми, близко стоявшими к Пушкину, и писались не для распространения в обществе. В этом их особая ценность. Можно не сомневаться, что, если бы в словах, сказанных Пушкиным перед смертью, хоть как нибудь проявились те чувства, о кото рых повествует Жуковский, Карамзины, люди религиозные и консервативные, не преминули бы сообщить об этом Андрею;

поторопились же они сказать, что государь вел себя по отношению к поэту, «как ангел».

«В воскресенье вечером мы ходили на панихиду по нашему бедному Пушкину, — продолжает письмо мачехи Софья Карамзина.— Трогательно было видеть толпу, стремившуюся поклониться его телу;

говорят, в этот день у них перебывало более 20000 человек: чиновники, офицеры, купцы — все шли в благоговейном молчании, с глубоким чувством — друзьям Пушкина было отдано это.

Один из этих неизвестных сказал Россети: «Видите ли, Пушкин ошибался, когда думал, что потерял свою народность: она вся тут, но он ее искал не там, где сердца ему отвечали». Другой, старик, поразил Жуковского глубоким вниманием, с каким он долго смотрел на лицо Пушкина, уже сильно изменившееся;

он даже сел напротив и неподвижно просидел так с 1/4 часа, слезы текли по его лицу, потом он встал и пошел к выходу. Жуковский послал за ним узнать его имя. «Зачем вам?— ответил он.—Пушкин меня не знал, и я его не видал никогда, но мне грустно за славу России».

И вообще это второе общество проявляет столько энтузиазма, столько сожаления, сочувствия, что душа Пушкина должна радоваться, если хотя бы отголосок земной жизни доходит туда, где он сейчас. Более того: против убийцы Пушкина подымается волна возмущения и гнева, раздаются угрозы, — но все это в том же втором обществе, среди молодежи, тогда как в нашем кругу у Дантеса находится немало защитников, а у Пушкина — это всего воз мутительнее и просто непонятно — немало ожесточенных обвинителей. Их нисколько не смягчили адские муки, которые в течение трех месяцев терзали его пламенную душу, к сожалению слишком чувствительную к уколам этого презренного света, и за которые он отомстил, в конце концов, только самому себе: умереть в 37 лет — и с таким прекрасным, таким трогательным спокойствием!..» Когда слух, что Пушкин находится в смертельной опасности, облетел город, всем стало ясно, что в Петербурге существуют два лагеря;

Софья Николаевна очень точно сформулировала это в словах о «нашем обществе» — то есть великосветском, где раздаются обвинения по адресу Пушкина, и о «втором обществе», которое оплакивает Пушкина, являя замечательные примеры любви.

Никто, конечно, не подсчитывал точно, сколько народу приходило проститься с Пушкиным. Жуковский писал, что за два дня мимо гроба прошло более 10 000 человек. С. П.

Карамзина утверждает, что более 20 000 за один день. Говорили еще, что «при теле перебывало 32000 человек», что в последние дни жизни Пушкина «25 000 человек приходили и приезжали справляться о его здоровье». Прусский посол Либерман писал в своем донесении, что в доме Пушкина перебывало «до 50 000 лиц всех состояний». Как бы то ни было, речь идет о десятках тысяч — стоявших у подъезда, приходивших проститься, запрудивших Конюшенную площадь и прилегающие переулки и улицы во время отпевания тела.

В этой необычной в то время толпе чиновников, литераторов, артистов, студентов, учеников, купцов, военных много «простолюдинов», мелькают тулупы, иные приходят даже в лохмотьях, — весь город взволнован событием, возбужден, опечален. Муханов записывает, что в Гостином дворе о смерти Пушкина толкуют сидельцы и лавочники. Вяземский обращает внимание, что «мужики на улицах» говорили о нем. Сохранился рассказ (Д. Милютина) о том, что мальчик половой в трактире Палкина беспокоился, кто будет вместо Пушкина «назначен для стихов». Везде слышатся толки и злоба на Геккеренов.

Убийство Пушкина широкие круги петербургского общества восприняли как общественное бедствие. Иностранные дипломаты доносят своим дворам, что гибель поэта возбудила «национальное негодование», «всеобщее возмущение» (баварский посланник), расценивается как «общественное несчастье» (неаполитанский посланник), как «потеря страны» (прусский посланник) ;

вюртембергский посланник сообщает, что Пушкину «создают апофеоз» чиновники, «многочисленный класс, являющийся в России в некотором роде третьим сословием». Французскому послу Баранту приписывают слова, что «общенародное чувство», проявившееся в те дни в Петербурге, «походило на то, которым одушевлялись русские в году».

Описывая последнюю панихиду, Софья Николаевна сознательно умолчала о том, что ночью в числе ближайших двенадцати человек она присутствовала при выносе тела в придворную церковь;

набережная была оцеплена жандармами, жандармы наполняли пушкинскую квартиру. Об этом Карамзина не могла написать Андрею. Как не могла сообщить и о том, что вызванные в Петербург «для парада» войска расположились в переулках и улицах, окружавших Зимний дворец, Конюшенную церковь, пушкинскую квартиру па Мойке. Это установлено в самое последнее время (М. Яшиным).

Гибель Пушкина изменила отношение Карамзиных к предшествовавшим событиям.

Поведение его в продолжение всех этих месяцев уже не кажется Софье Николаевне ни «глупым», ни «смешным». То, что она называла «комедией», предстало теперь в новом свете.

Великая популярность поэта, которую неизвестный почитатель назвал «народностью» Пушкина, каждого заставляет понять, что эти дни уже подлежат суду истории. Но даже и в этой обстановке Софья Николаевна стремится видеть в поединке Пушкина и Дантеса столкновение своих знакомых;

она хочет оплакать Пушкина, не обвиняя при этом Дантеса.

«Я рада, что ничего не случилось с Дантесом», — пишет она Андрею. Ей кажется, что, если бы в результате дуэли погибли оба — и Пушкин и Дантес, — было бы хуже: гибель Пушкина не вызвала бы такого сочувствия. Роль жертвы, по ее представлению, «это всегда самая благородная роль, и те, — пишет она о Пушкине, — кто осмеливается нападать на него, по моему, очень походят на палачей».

«В субботу вечером я видела несчастную Натали, — продолжает Карамзина, — не могу передать тебе, какое раздирающее душу впечатление произвела она на меня: настоящий призрак — блуждающий взгляд и выражение лица до того жалкое, что невозможно без боли в сердце смотреть на нее. И как она хороша даже в таком состоянии.

В понедельник были похороны, то есть отпевание. Собралась огромная толпа, все хотели присутствовать, целые департаменты просили разрешения не работать в этот день, чтобы иметь возможность пойти на панихиду, пришла вся Академия, артисты, студенты университета, все русские актеры. Церковь на Конюшенной невелика, поэтому впускали только тех, у кого были билеты, иными словами, исключительно высшее общество и дипломатический корпус, который явился в полном составе (один дипломат даже сказал: «Я только здесь в первый раз узнаю, что такое был Пушкин для России. До этого мы его встречали, разговаривали с ним, и никто из вас (он обращался к даме) не сказал нам, что он ваша национальная гордость»). Площадь перед церковью была запружена народом, и, когда открыли двери после службы, все толпой устремились в церковь;

спорили, толкались, чтобы пробиться к гробу и нести его в подвал, где он должен оставаться, пока его не отвезут в деревню.

Один молодой человек, очень хорошо одетый, умолял Пьера [Мещерского] разрешить ему только прикоснуться рукою к гробу;

тогда Пьер уступил ему свое место, и юноша бла годарил его со слезами на глазах.— Как трогателен секундант Пушкина, его друг и товарищ по лицею полковник Данзас, которого прозвали в армии «храбрый Данзас», сам раненый, с рукою на перевязи (Данзас был ранен в турецкую кампанию.), с мокрым от слез лицом, говорящий о Пушкине с чисто женской нежностью, не думая нисколько о наказании, которое его ожидает;

он благословляет государя за данное ему милостивое позволение не покидать своего друга в последние минуты его жизни и его несчастную жену в первые дни ее тяжкого горя. Вот что сделал государь для семьи...» И тут Карамзина перечисляет «милости» Николая, распорядившегося выплатить долги Пушкина, выкупить его имение Михайловское;

вдове назначена пенсия в 5000 рублей, детям — по 1500 рублей. Оба сына записаны в Пажеский корпус.

«Кроме того, — продолжает Софи, — в пользу детей будет на казенный счет выпущено полное издание произведений Пушкина, которое, вероятно, расхватают мгновенно».

Распоряжение Николая Софья Карамзина воспринимает как его искреннее сочувствие и заботу. На самом же деле эта благотворительность, ничего Николаю не стоившая, послужила для пего удобным поводом предстать перед глазами Европы в роли просвещенного покровителя литературы. Чуть ли не все иностранные дипломаты в своих донесениях из Петербурга отметили в те дни щедрую помощь русского императора осиротевшей семье первого поэта страны.

Славу Пушкина Николай I умело использовал в своих интересах.

Но возвратимся к письму.

«Поверишь ли, — пишет С. Н. Карамзина, — в эти три дня было продано 4 экземпляров «Онегина».

Как эта небольшая подробность передает атмосферу тех дней!

«Вчера (то есть после отпевания, в понедельник.— И. А.) мы еще раз видели Натали, она была спокойнее и много говорила о муже. Через неделю она уезжает в имение брата возле Калуги, где намерена провести два года. «Мои муж, — сказала она, —велел мне два года носить по нем траур (какая деликатность чувств с его стороны, он и тут заботился о том, чтобы охранить ее от пересудов света), и я думаю, что лучше всего исполню его волю, если проведу эти два года в деревне. Сестра приедет ко мне, это будет для меня большим утешением».

Да, таково было завещание Пушкина;

в день смерти, прощаясь с женою, он сказал ей:

«Отправляйся в деревню, носи по мне траур два года, а потом выходи замуж, только не за шелопая». Это слышали Вяземские.

«Еще мы говорили об анонимных письмах. Я рассказала ей о том, что ты говорил по этому поводу, и о твоем страстном возмущении против их гнусного автора».

«Пощечины от руки палача — вот чего он, по моему, заслуживает», — писал родным Андрей Карамзин, высказывая опасение, что если «этот негодяй когда нибудь откроет свое лицо», то «наше снисходительное общество», то есть великосветское, выступит в роли его соучастника. В этом он не ошибся.

В то дни друзья Пушкина постоянно возвращаются к мысли о пасквиле, угадывая теперь, задним числом, что он был главной причиной, приведшей Пушкина к гибели, что развязка трагедии — на душе сочинителя, что с тех пор Пушкин «не мог успокоиться».

«Теперь, — продолжает Карамзина, — расскажу об одной забавной мелочи среди всех наших горестей: Данзас просил государя разрешить ему сопровождать тело;

государь ответил, что это невозможно, так как Данзас должен идти под суд (говорят, впрочем, что это будет одна формальность). Для того, чтобы отдать этот последний долг Пушкину, государь назначил Тургенева, — «как единственного из друзей Пушкина, который в настоящее время ничем не занят». Тургенев сегодня вечером уезжает с телом. Он очень недоволен этим и не умеет это скрыть. Вяземский хотел поехать, я ему [Тургеневу] сказала: «Почему бы ему не поехать с вами?» «Помилуйте, со мною! — он не умер!» То же самое отметил в своем дневнике Тургенев:

«О Вяземском со мною (у Карамзиных): «он еще не мертвый».

Карамзиной кажется «забавной» стороной в этом деле, что царь без ведома Тургенева назначил его сопровождать гроб с телом Пушкина вместе с жандармом. Тургенев подчинился, но заявил, что поедет «на свой счет и с особой подорожной». В дневнике он, уязвленный, подчеркивает: «отправились мы — я и жандарм!!» Ирония его ответа Карамзиной в том, что он «ничем не занят» и поэтому царь превратил его в служителя погребальной процессии: возить Вяземского ему не положено — Вяземский не мертвый, а ему, Тургеневу, царь, мол, определил возить только покойников.

А. И. Тургенев отвез тело Пушкина туда, где поэт два года прожил в изгнанье, и похоронил в Святогорском монастыре, и уже вернулся в столицу, но волнение, вызванное убийством Пушкина, еще не утихло. Об этом можно судить по строчкам тагильских писем, даже по тем, которые не имеют прямого отношения к Пушкину.

10 февраля Софья Николаевна пишет «несколько строчек».

Праздновалось рождение младшей сестры, Лизы. Желая устроить ей настоящий праздник, Екатерина Николаевна Мещерская повела ее в русский театр, «где Каратыгин был великолепен в пьесе «Матильда, или Ревность». Лиза Карамзина и Наденька Вяземская «безумствовали от восторга». Вместе с ними повели восьмилетнего сына Мещерских — Николеньку.

«Сперва он был очень доволен, но затем испугался, что будут стрелять из пистолета, так как из всего происходившего на сцене понял только, что там ссорятся;

история же с Пушкиным, о которой он слышал... необыкновенно обострила его сообразительность по отношению ко всему связанному с дуэлями, и он решил, что и тут будет дуэль. Пришлось увезти его домой раньше окончания.

Не могу тебе передать, — продолжает Софья Николаевна на той же странице, — какое грустное впечатление произвел на меня салон Екатерины в то первое воскресенье, когда я там опять побывала, — не было уже никого из семьи! Пушкиных, неизменно присутствовавших раньше, — мне так и чудилось, что я их вижу и слышу звонкий, серебристый смех Пушкина.

Вот стихи, которые написал на смерть Пушкина некий г. Лермантов, гусарский офицер. Они так хороши по своей правдивости и по заключенному в них чувству, что мне хочется, чтобы ты их знал.

СМЕРТЬ ПОЭТА Погиб Поэт! — невольник чести — Пал, оклеветанный молвой, С свинцом в груди и жаждой мести, Поникнув гордой головой!..

Не вынесла душа Поэта Позора мелочных обид, Восстал он против мнений Света Один, как прежде... и убит!

Убит!.. К чему теперь рыданья, Пустых похвал ненужный хор И жалкий лепет оправданья?

Судьбы свершился приговор!

Не вы ль сперва так злобно гнали Его свободный, смелый дар И для потехи раздували Чуть затаившийся пожар?

Что ж?.. веселитесь...— он мучений Последних вынести не мог;

Угас, как светоч, дивный Гений, Увял торжественный венок.

Его убийца хладнокровно Навел удар... спасенья нет:

Пустое сердце бьется ровно, В руке не дрогнул пистолет.

И что за диво?.. из далека, Подобный сотням беглецов, На ловлю счастья и чинов Заброшен к нам по воле рока;

Смеясь, он дерзко презирал Земли чужой язык и нравы;

Не мог щадить он нашей славы;

Не мог понять в сей миг кровавый, На что он руку поднимал!..

И он убит — и взят могилой, Как тот певец, неведомый, но милый, Добыча ревности глухой, Воспетый им с такою чудной силой, Сраженный, как и он, безжалостной рукой.

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей?

Зачем он руку дал клеветникам ничтожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным, Он, с юных лет постигнувший людей?..

И прежний сняв венок — они венец терновый, Увитый лаврами, надели на него:

Но иглы тайные сурово Язвили славное чело;

Отравлены его последние мгновенья Коварным шепотом насмешливых невежд, И умер он — с напрасной жаждой мщенья, С досадой тайною обманутых надежд.

Замолкли звуки чудных песен, Не раздаваться им опять:

Приют певца угрюм и тесен, И на устах его печать.

Как это прекрасно, не правда ли? Мещерский пошел отнести эти стихи Александрине Гончаровой, она просила их для сестры, которая с жадностью читает все, что касается мужа, постоянно говорит о нем, обвиняет себя и плачет. Она все время так мучается, что жалко смотреть, но стала спокойнее и у нее уже нет такого безумного блуждающего взгляда. К сожалению, она плохо спит, вскрикивает по ночам, зовет Пушкина: бедная, бедная жертва собственного легкомыслия и людской злобы...

Одоевский умиляет своею любовью к Пушкину: он плакал, как ребенок, и нет ничего трогательнее тех нескольких строчек, в которых он объявил в своем журнале о смерти Пуш кина. «Современник» будет по прежнему выходить в этом году».

Стихотворение Лермонтова Софья Николаевна приводит в письме без единого отступления от собственноручного текста Лермонтова. Это понятно — стихотворение дал ей списать В. Ф. Одоевский, у которого находился автограф. В первые дни после смерти Пушкина предполагалось напечатать этот текст в «Современнике»;

после замечания, которое получил Краевский от Уварова, об этом нечего было и думать. Заключительных строк Софья Николаевна не приводит по вполне попятной причине — в те дни Лермонтов еще не написал их, еще не пострадал и не сослан. Это потом, по возвращении из ссылки, через год с небольшим, он сделается гостем и другом Карамзиных, гордостью и украшением их салона. А в феврале года он еще «некий», он еще не знаком с ними, хотя в доме Карамзиных бывает добрый десяток его однополчан — лейб гусаров. Впоследствии познакомил его с Карамзиными, очевидно, Одоевский.

Несколько строк, в которых Одоевский объявил о смерти Пушкина, — это краткий некролог, начинающийся словами: «Солнце нашей Поэзии закатилось! Пушкин скончался, скончался во цвете лет...», помещенный в «№ 5 «Литературных прибавлений к Русскому инвалиду». Считалось, что автор этого некролога Краевский. Р. Б. Заборова, сотрудница Ленинградской публичной библиотеки, высказала предположение, что некролог написан Одоевским. Предположение подтверждается.

121 я страница альбома. Письмо по русски, с датой:

«17 февраля, Дежурная комната». Почерк Александра Карамзина, довольно разборчивый:

«На смерть Пушкина я читал два рукописных стихотворения: одно какого то лицейского воспитанника, весьма порядочное;

другое гусара Лерментова (Так у Карамзина.— И. А.), по моему, прекрасное, кроме окончания, которое, кажется, и не его.

Вообще публика приняла с таким энтузиазмом участие в смерти своего великого поэта, какого никак я от нее не ожидал. Что касается высшего света — это заплеснутая [заплесневелая?—И. А.] пенка публики, она слишком достойна глубокого презрения, чтобы обратить внимание на ее толки pro et contra (За и против (лат.)), которые, если это возможно, бессмысленнее ее самой. Как ни ругай публику (тут Карамзин переходит на французский язык) в собственном смысле слова, все же это лучшее, что у нас есть. Совершенно неправильно было бы говорить, как часто у нас и говорится, что у наших писателей нет публики:

скорее наоборот, нашей публике недостает писателей. Немудрено, что им нравится какая нибудь чучела Брамбеус на голодный зуб. Желали бы лучше, да нет».

Под стихотворением лицейского воспитанника Карамзин подразумевает «Воспоминание о Пушкине», автор которого остается до сих пор неизвестным, хотя из текста стихотворения следует, что оно написано однокашником Пушкина, принимавшим участие в праздновании лицейских годовщин.

Разницу между этим слабым стихотворным откликом на смерть Пушкина и гениальным стихотворением Лермонтова Карамзин почувствовал, но в оценке заключительных строк «Смерти Поэта» (они были написаны 7 февраля) оказался на уровне своего круга. Гневная речь Лермонтова, обращенная к потомкам «известной подлостью прославленных отцов», — строки, в которых Лермонтов грозит палачам Пушкина народною местью, предрекает время, когда польется их черная кровь, — не понравилась Александру Карамзину. Для него это слишком смело и резко, хоть он с презрением говорит о высшем свете и сочувственно — о читателях Пушкина, о демократической части общества. И неплохо объясняет успех произведений О. И. Сенковского, выступавшего под псевдонимом «Барон Брамбеус».

Сенковский, писатель и критик, редактор журнала «Библиотека для чтения», вместе с Булгариным и Гречем выступал против Пушкина. В отзыве Александра Карамзина чувствуется человек, не чуждый литературной борьбы 1830 х годов, сторонник Пушкина, Вяземского, Одоевского.

16 февраля Наталья Николаевна Пушкина вместе с сестрой Александриной и теткой Екатериной Ивановной Загряжской уехала из Петербурга в калужское имение брата Полотняный завод.

«Вчера выехала из Петербурга Н. Н. Пушкина, — пишет Александр Карамзин.— Я третьего дня ее видел и с ней прощался. Бледная, худая, с потухшим взором, в черном платье, она казалась тению чего то прекрасного. Бедная!!!» Во всех письмах о дуэли и смерти Пушкина друзья старательно оберегают честь Натальи Николаевны. Это попятно. Даже те, кто не знает Пушкина близко, как, например, сослуживец Краевского литератор Януарий Неверов, считают слова Пушкина о невиновности Натальи Ни колаевны «его последним святым завещанием». Только Вяземский упрекнул Наталью Николаевну в «бестактности» да в том, что в ее отношении к Дантесу после его женитьбы было много беспечности и непоследовательности.

Письма Екатерины Андреевны н Софьи Николаевны Карамзиных не предназначены для распространения и пишутся не для того, чтобы защищать вдову Пушкина в общественном мнении. В первые дни обе женщины рассказывают о Наталье Николаевне с глубоким сочувствием. Но следующие письма — о последнем свидании с нею, о проезде Натальи Николаевны через Москву, где она не пожелала повидать отца Пушкина, — полны сурового осуждения.

Прежде всего это относится к письму Софьи Николаевны, написанному 17 февраля. Она раздосадована тем, что перед отъездом Наталья Николаевна «слишком занималась упаковкой вещей» и «кажется, совсем не была тронута, когда прощалась с Жуковским, Данзасом и Далем, этими тремя ангелами хранителями, которые окружали постель ее умирающего мужа и так много сделали, чтобы смягчить его последние минуты». Софья Николаевна находит, что в такую минуту «можно бы проявить больше чувства». Ей кажется, что Наталья Николаевна «менее грустна, чем обычно». Софья Николаевна не удивляется этому. Она считает, что «Натали» «поставила на карту драгоценную жизнь Пушкина» по легкомыслию и «даже не ради увле чения, а ради жалких соблазнов кокетства и тщеславия».

«Бедный, бедный Пушкин, — восклицает Карамзина, — она его никогда не понимала.

Потеряв его по своей вине, она сильно страдала только несколько дней, а теперь горячка уже прошла, осталась только слабость и угнетенное настроение;

и то пройдет очень скоро!

Обе сестры виделись, чтобы попрощаться, вероятно, навсегда, и тут Екатерина наконец то хоть немного откликнулась на это несчастье, которое по настоящему лежит на ее совести тоже, — она заплакала, но до тех пор она все время была весела, спокойна, смеялась и всем, с кем виделась, говорила только о своем счастье. Вот еще тоже чурбан, да и дура вдобавок!

Суд над Дантесом еще не кончился, говорят, его разжалуют и затем вышлют из России.

Геккерен готовится к отъезду и у себя в кабинете самолично распродает весь свой фарфор и серебро;

весь город ходит к нему покупать, кто для смеха, а кто из дружбы».

Пришел отклик Андрея на письмо, в котором Екатерина Андреевна рассказывает о последних минутах Пушкина и о своем с ним прощании. А вот ответ матери:

«Среда, 3 марта, 1887, С. Петербург.

Я знала, что весть о трагической смерти Пушкина поразит тебя в самое сердце. И ты не ошибся, предполагая, что м м Пушкина станет для меня предметом сочувствия и забот. Я ходила к ней почти каждый день, сперва с глубоким состраданием к ее великому горю, но потом, увы, с уверенностью, что это горе, хотя и острое сейчас, не будет ни продолжительным, ни глубоким.

Грустно сказать, но это правда. Наш добрый, наш великий Пушкин должен был бы иметь совсем другую жену, более способную его понять и более подходящую к его уровню. Их рассудит бог, но все же эта катастрофа ужасная и во многом до сих пор темная, — он внес в нее свою долю непостижимого безрассудства... Бедный Пушкин, жертва легкомыслия, неосторожности и неразумия этой молодой красавицы, которая ради нескольких часов кокетства не пожалела его жизни.

Не думай, что я преувеличиваю, я ведь ее не виню, как не винят детей, когда они по неведению или необдуманности причиняют зло».

Эту характеристику H. H. Пушкиной продолжает в том же письме Софья Карамзина.

«Сейчас она уже успокоилась, — пишет Софья Николаевна о жене Пушкина, — и ведь он хорошо ее знал, он знал, что это Ундина, в которую еще не вдохнули душу. Да простит ей господь, ибо она не ведала, что творит. И ты, мой дорогой Андрей, не горюй о ней — для нее еще много найдется на земле радостей и удовольствий».

Нельзя не задуматься над этими строчками. Карамзины хорошо знают Наталью Николаевну и, конечно, сообщают о ней мнение искреннее и авторитетное. Их письма дополняют наши представления о характере этой женщины, помогают понять ее отношение к Пушкину, и к его гибели, и к окружавшим его. Софья Николаевна называет ее бестолковой.

Екатерина Андреевна пишет, что ее поведение после гибели Пушкина говорит о недостатке ума и о черством сердце, но, кстати сказать, горькие упреки по адресу Натальи Николаевны никак не повлияют на их дальнейшие отношения с ней. По возвращении своем из деревни она по прежнему будет украшать их салон, где когда то появлялась с Пушкиным и встречалась с Дантесом. Она еще увидит внимание к себе в этом доме. И только один Лермонтов будет избегать разговоров с ней.

Нет надобности защищать и оправдывать жену Пушкина. Но все же причина его гибели не она. И в этом отношении письма Е. А. и С. H. Карамзиных уступают свидетельствам Вяземского, Александра Тургенева, Александра Карамзина, Екатерины Мещерской, Соллогуба.

Те понимают общественный смысл происшедших событий, говорят о загадочной обстановке, о клевете, пытаются разгадать анонима. Вяземский считает, что постыдную роль в этой истории сыграли «некоторые общественные вершины», что Пушкина «положили в гроб и зарезали жену его» городские сплетни и клевета петербургских салонов. Соллогубу понятно, что в лице Дантеса Пушкин искал расправы с целым светским обществом. А Софья Николаевна и Екатерина Андреевна ограничивают конфликт семейными рамками;

сосредоточившись на личности Натальи Николаевны Пушкиной, они не делают даже попыток угадать скрытые — и главные — причины гибели Пушкина, ни словом не намекают о них Андрею. Хотя Екатерина Андреевна и пишет, что «эта катастрофа ужасная и во многом до сих пор темная», ни она, ни Софья Николаевна не связывают эту историю ни с тайными интригами, ни с отношением к Пушкину великосветских салонов, ни с лютой ненавистью к нему графа Бенкендорфа, графа и графини Нессельроде, Уварова, княгини Белосельской, падчерицы Бенкендорфа, которую Данзас назвал в числе сильнейших врагов поэта, скрыв ее под буквой — «княгиня Б.».

Несмотря на скупую информацию, Андрей Карамзин лучше их сумел понять в Париже смысл происшедшего в Петербурге. «Поздравьте от меня петербургское общество, маменька, — писал он.— Оно сработало славное дело: пошлыми сплетнями, низкою завистью к Гению и к красоте оно довело драму, им сочиненную, к развязке: поздравьте его, оно стоит того...» Всеобщее сочувствие, возбужденное смертью Пушкина, тронуло Андрея Карамзина и обрадовало его до слез. «Но с другой стороны, — продолжает он, — то, что сестра мне пишет о суждениях хорошего общества, высшего круга, гостинной аристократии (черт знает, как эту сволочь назвать!), меня нимало не удивило: оно выдержало свой характер. Убийца бранит свою жертву... это в порядке вещей».

Но удивительно, что это свое негодование по адресу аристократии Андрей Карамзин не распространяет на Дантеса. Убежденный в том, что Дантес пожертвовал собой ради спасения чести любимой женщины, а выйти па поединок был вынужден, Карамзин не хочет верить, что Дантес после свадьбы своей продолжал говорить Наталье Николаевне о своей любви к пей.

«Я первый, с чистой совестью и со слезой на глазах о Пушкине, протяну ему руку;

он вел себя честным и благородным человеком — по крайней мере, так мне кажется, — пишет Андрей Карамзин родным, — но что у Пушкина нашлись ожесточенные обвинители... негодяи!» Софья Николаевна вполне с ним согласна: в ее собственных письмах за горестными строчками о Пушкине следуют сожаления по адресу Дантеса, который будет разжалован.

Вот что значат понятия о чести в светском обществе, понятия, по которым оскорбитель, убивший на поединке оскорбленного им человека, реабилитируется в общественном мнении, понятия, по которым великий национальный поэт и наглый иноземный развратник в глазах даже таких людей, как Андрей и Софья Карамзины, выступают как равноправные члены общества.

Все же вести, которые приходят в Париж от матери и сестры, не объясняют Андрею тайных причин катастрофы. И он обращается с просьбой: «Скажите брату Саше, что я ожидаю от него письма, он, как мужчина, многое мог слышать».

13 марта Александр берется за перо. Его письмо на семи страницах — из них половина посвящена Пушкину. Приведем их здесь полностью — это самый значительный документ тагильской находки.

«Здравствуй, брате, что делаешь? Здоров ли? весел ли? Я очень доволен твоими письмами, где ты так хорошо пишешь о деле Пушкина. Ты спрашиваешь, почему мы тебе ничего не пишем о Дантесе, или лучше о Эккерне. Начинаю с того, что советую не протягивать ему руки с такою благородною доверенности: теперь я знаю его, к несчастью (Далее по французски.), это знание мне дорого обошлось.

Дантес был совершенно незначительной фигурой, когда сюда приехал: необразованность забавно сочеталась в нем с природным остроумием, а, в общем, это было полное ничтожество как в нравственном, так и в умственном отношении. Если бы он таким и оставался, его считали бы добрым малым, и больше ничего, и я бы не краснел, как краснею сейчас, при мысли, что был с ним дружен, — но его усыновил Геккерн по причинам, до сей поры неизвестным обществу (которое мстит за это, строя всяческие предположения).

Геккерн — человек весьма хитрый и развратник, каких свет не видывал, и ему не стоило большого труда совершенно завладеть умом и душой Дантеса, у которого ума было значительно меньше, а души, возможно, и вовсе не было. Эти два человека, не знаю уж с каким дьявольским умыслом, принялись так упорно и неуклонно преследовать м м Пушкину, что, пользуясь ее простотой и ужасной глупостью ее сестры Екатерины, добились того, что за один год почти с ума свели несчастную женщину и совершенно погубили ее репутацию.

Дантес в то время хворал грудью и худел на глазах. Старик Геккерн уверял м м Пушкину, что Дантес умирает от любви к ней, заклинал спасти его сына, потом стал грозить местью, а два дня спустя появились эти анонимные письма (если правда, что Геккерн сам является автором этих писем, то это совершенно непонятная и бессмысленная жестокость с его стороны;

однако люди, которым, казалось бы, должна быть известна вся подоплека, утверждают, что его авторство почти доказано). За сим последовали признания м м Пушкиной мужу, вызов и затем женитьба Геккерна;

та, которая так долго подвизалась на ролях сводни, выступила, в свою очередь, в роли любовницы (amante), a затем и супруги;

она, единственная из всех, выиграла на этом деле, торжествует и по сне время и до того поглупела от счастья, что, погубив репутацию, а возможно, и душу своей сестры м м П[ушкиной], убив ее мужа, она в день отъезда м м Пушкиной послала сказать ей, что готова забыть прошлое и все ей простить!!!

У Пушкина тоже была минута торжества: ему казалось, что он утопил в грязи своего врага и заставил его играть роль труса;

по Пушкин, полный ненависти к этому врагу, давно исполненный омерзения к нему, не сумел взять себя в руки, да он даже и не пытался. Он сделал весь город, всех посетителей салонов наперсниками своей ненависти и своего гнева, он не сумел воспользоваться выгодами своего положения и стал почти смешон. И так как он не объяснял нам всех причин своей ярости, то мы все говорили: да чего же он хочет? Что он, с ума сошел? Или показывает свою удаль? — А Дантес тем временем, следуя советам своего старого <двa бранных слова>, вел себя необыкновенно тактично, стараясь главным образом привлечь друзей Пушкина на свою сторону.

Наше семейство он усерднее, чем раньше, заверял в своей дружбе;

он делал вид, что откровенен со мной до конца, и не скупился па излияния чувств, он играл на таких струнах, как честь, благородство души, и так преуспел в своих стараниях, что я поверил в его преданность м м П[ушкиной] и в любовь к Екатерине Гончаровой], словом, во все самое нелепое и невероятное, но только не в то, что было на самом деле. На меня словно нашло ослепление, словно меня околдовали: ну, как бы там ни было, а я за это жестоко наказан угрызениями совести, которые до сих пор меня тревожат;

каждый день я переживаю их вновь и вновь и тщетно пытаюсь их отогнать. Без сомнения, Пушкину было тяжело, когда я у него на глазах дружески пожимал руку Дантесу, стало быть, и я способствовал тому, чтобы растерзать это благородное сердце, ибо он страдал невыразимо, видя, что его противник встает, обеленный, из грязи, в которую Пушкин его поверг. Гений, составлявший славу своей родины, привыкший слышать только рукоплескания, был оскорблен чужеземным авантюристом <......>, который хотел замарать честь Пушкина, и когда он, исполненный негодования, заклеймил позором своего противника, тогда собственные его сограждане поднялись на защиту авантюриста и стали извергать хулу на великого поэта.

Конечно, не все его соотечественники изрыгали эту хулу, а только горсточка низких людей, но поэт в своем негодовании не сумел отличить вопль этой клики от голоса широкой публики, к которому он всегда был так чуток. Он страдал безмерно, он жаждал крови, но бог, к нашему горю, судил иначе, и лишь собственная кровь поэта обагрила землю. Только после его смерти я узнал правду о поведении Дантеса — и немедленно порвал с ним. Может быть, я говорю слишком резко и с предубеждением, может быть, это предубеждение происходит именно оттого, что раньше я был слишком к нему расположен, но, так или иначе, не подлежит сомнению, что он обманул меня красивыми словами и заставил видеть преданность и высокие чувства там, где была только гнусная интрига: не подлежит сомнению, что и после своей женитьбы он продолжал ухаживать за м м Пушкиной, чему я долго не хотел верить, но очевидные факты, которые стали мне известны позже, вынудили меня, наконец, поверить.

Всего этого достаточно, брат, чтобы ты не подавал руки убийце Пушкина. Суд его еще не кончен (С этой фразы и до конца — по русски.). После смерти Пушкина Жуковский принял по воле государя все его бумаги. Говорили, что Пушкин умер уже давно для поэзии. Однако же нашлись у него многие поэмы и мелкие стихотворения. Я читал некоторые, прекрасные донельзя.

Вообще в его поэзии сделалась большая перемена: прежде главные достоинства его были уди вительная легкость, воображение, роскошь выражений, бесконечное изящество, связанное с большим чувством и жаром;

в последних же произведениях его поражает особенно могучая зрелость таланта;

сила выражений и обилие великих глубоких мыслей, высказанных с прекрасной, свойственной ему простотою;

читая их, поневоле дрожь пробегает, и на каждом стихе задумываешься и чуешь гения. В целой поэме не встречается ни одного лишнего, малоговорящего стиха!.. Плачь, мое бедное отечество! Не скоро родишь ты такого сына! На рождении Пушкина ты истощилось!..» Сопоставим этот замечательный документ с тем, что пишут Вяземский и Тургенев.

В первые же дни после смерти Пушкина, решив выяснить для себя ход событий и мотивы, руководившие Пушкиным, они все более приходят к убеждению, что Пушкин пал жертвой тонкой и сложной интриги, что его «погубили». Сопоставляя последние разговоры Пушкина, обмениваясь с друзьями подозрениями и догадками, Вяземский понимает, что против Пушкина и его жены были устроены «адские козни», «адские сети», что они «попали в гнусную западню», он пишет о «развратнейших и коварнейших покушениях двух людей» на «супружеское счастье и согласие Пушкиных».

Это мнение вполне разделяет Тургенев. В его глазах, как и в глазах Вяземского, Геккерен и Дантес с каждым днем «становятся мерзавцами более и более», по мере того как раскрывается «гнусность поступков» Геккерена отца.

В письмах, адресованных друзьям и знакомым, оба, и Тургенев и Вяземский, стремятся развеять клевету вокруг имени Пушкина, правильно информировать общество в отношении поступков Дантеса и хотя бы глухими намеками дать представление о том, что за спиной Дантеса стояли силы, враждебные Пушкину, что обстоятельства, толкавшие его к гибели, Пушкин предотвратить не мог.

То, что пишет Карамзин, совпадает с утверждениями Вяземского и Тургенева. Как и они, Карамзин уверен, что у Геккерена и Дантеса была цель — «замарать честь Пушкина». Точно так же он говорит о «дьявольском умысле», о «гнусной интриге».

Автором анонимного письма Карамзин считает Геккерена. Ему говорили, что люди, «которым должна быть известна вся подоплека», авторство Геккерена считают почти доказанным. Кто они, эти «люди»? Кому могла быть известна «вся подоплека» событий?

Очевидно, он разумеет жандармов — руководителей Третьего отделения Бенкендорфа и Дубельта.

Вспомним, что Николай I, как утверждает его дочь Ольга, поручил Бенкендорфу предпринять поиски автора писем. H. M. Смирнов, муж А. О. Россет, пишет в своих воспоминаниях, что «полиция имела неоспоримые доказательства», подтверждающие авторство Геккерена, и что Николай в этом не сомневался. Пусть Щеголеву удалось доказать, что диплом, адресованный Пушкину, переписан или даже написан измененным почерком князя П. В. Долгорукова (это еще требует дальнейшего изучения), но это не отводит подозрений от Геккерена, инициатива несомненно принадлежала ему.

Мы видим, что люди, близко стоящие к Пушкину, разделяют его убеждение относительно Геккерена. Они слышали это от самого Пушкина, а кроме того, его письмо к Геккерену известно им в копии: после смерти Пушкина копия находится в руках Вяземского. Вероятно, Карамзин читал это письмо и просто пересказывает пушкинские слова — там, где он говорит, как Дантес хворал и худел, а старый Геккерен уверял Наталью Николаевну, что он умирает от любви к ней, и заклинал ее «спасти его сына». Припомним пушкинский текст.

«Когда, заболев... он должен был сидеть дома, — писал Пушкин посланнику, — вы говорили ей, что он умирает от любви к ней, вы бормотали ей: верните мне моего сына».

За увещеваниями последовали угрозы, рассказывает Карамзин, «а два дня спустя появились эти анонимные письма».

Если сопоставить эти слова с записью в дневнике Барятинской, о котором уже было говорено в этой книге, то последовательность событий становится совершенно понятной.

Наталья Николаевна отказывается от внимания Дантеса, отвергает его, за этим следуют заклинания и угрозы Геккерена, а через два дня после угроз появляются анонимные письма.

Нет, чьей бы рукой ни был переписан текст пасквиля, ясно, что это месть, исходящая из дома Геккеренов!

Оставить оскорбление без последствий Пушкин не мог. Вызов, посланный им Дантесу, был только частью задуманного им плана действий.

«Через несколько дней вы услышите, как станут говорить о мести, единственной в своем роде, — заявил Пушкин Вяземской в первой половине ноября, когда еще подозревал в сочинении письма Дантеса, — она будет полная, совершенная, она бросит того человека в грязь».

Когда Александр Карамзин говорит, что Пушкин «утопил в грязи своего врага», он, конечно, вспоминает эту угрозу и подтверждает тем самым, что Пушкин ее исполнил.

Из его слов выясняется также, что именно разумел Пушкин под выражением «бросить в грязь». Он его утопил в грязи, пишет Карамзин, «заставив играть роль труса».

Он имеет в виду тот момент, когда Пушкин, разгласив в ноябре о предстоящем поединке (вспомним упреки Жуковского, что он не соблюдает тайны), вслед за тем отказался от вызова под предлогом, что Дантес женится на его свояченице. Конечно, после этого помолвка Дантеса должна была выглядеть как проявление трусости, как нежелание драться. И в тот самый момент, когда Пушкин мог считать, что унизил ц развенчал Дантеса в глазах светского общества, это общество начинает оказывать Дантесу внимание, жалеет его, подхватывает распущенный Геккереном слух о благородстве Дантеса, о жертве, которую якобы он принес Наталье Николаевне Пушкиной. В городе говорят, что жениться на Гончаровой заставил Дантеса Пушкин (хотя Пушкин и бьется об заклад, что Дантес не женится), а великосветская знать твердит о самопожертвовании. Только в такой связи можно понимать слова Карамзина о том, что Пушкин, «исполненный негодования, заклеймил позором своего противника», а он «встает, обеленный, из грязи, в которую Пушкин его поверг».

Теперь, когда Пушкина уже нет, Карамзин понимает, какую помощь он и его родные оказали Дантесу, продолжая по прежнему принимать его в своем доме, где он снова получил возможность встречаться с Натальей Николаевной и самым присутствием своим наносить оскорбление Пушкину, который отказался принимать в своем доме не только его, но и свояченицу.

Самой тяжелой виной Дантеса Карамзин считает его ухаживание за Пушкиной после женитьбы на ее сестре. Если так, то ни о самопожертвовании, ни о рыцарском поведении, ни о любви к Екатерине Гончаровой не может быть и речи. А как раз в этом то Дантес и старался заверить Карамзиных, склоняя их на свою сторону.

Поведение его оказалось сложной игрой. Эту игру еще при жизни Пушкина понял Жуковский и внес в свои конспективные записи несколько строк, разоблачающих двуличие и подлость Дантеса.

«После свадьбы. Два лица. Мрачность при ней. Веселость за ее спиной.— Les Rйvйlations d’Alexandrine разоблачения Александрины>. При тетке ласка с женой: при Александрине и других, кои могли бы рассказать, des brusqueries <резкости>. Дома же веселость и большое согласие».

Биографы по ошибке отнесли эти строки к Пушкину. Только в наши дни Е. С. Булгакова и независимо от нее А. Л. Слонимский по новому истолковали эту запись, и сразу стало попятно, что речь в ней идет о Дантесе. Это у него «два лица» после свадьбы, а совсем не у Пушкина.

Это он при Наталье Николаевне напускает на себя мрачность, а в ее отсутствие весел.

Свояченица Пушкина Александрина подметила, что при их тетке — Е. С. Загряжской — Дантес ласков с женой, а при ней, Александрине, и при других, кои могут передать Наталье Николаевне, говорит жене резкости. Между тем дома у Геккеренов «веселость и большое согласие». Эта подлая игра и разоблачает Дантеса в глазах Александра Карамзина.

Андрей Карамзин в Париже хочет найти оправдание Дантесу. Но Александр уже понял, что Дантес действовал по наущению Геккерена, который плетет интригу, и он пишет: «не подавай руки».

Важную роль в этом заговоре, гораздо большую, чем это было принято считать до сих пор, Александр Карамзин отводит Е. Н. Гончаровой. В его рассказе она выступает как пособница Геккеренов, как активный враг;

он называет ее в числе убийц Пушкина.

С того дня, когда Пушкин, получив пасквиль, вызвал Дантеса на дуэль, аристократия встала на защиту авантюриста и принялась травить Пушкина пуще прежнего. Александр Карамзин возмущен этим. Он ценит и понимает поэзию Пушкина, он называет его врагов «кликой», «горсточкой низких людей».

«Не думай, однако, — приписывает он с краю по французски, — что все общество встало против Пушкина после его смерти;

нет, только Нессельрод и еще кое кто. Другие, наоборот, например графиня Нат[али] Строганова и м м Нарышкина (Map. Яков.) с жаром выступили на его защиту, что даже повело к нескольким ссорам, а большинство вовсе ничего не говорило — так им и подобает».

О том, что в петербургском великосветском обществе еще при жизни Пушкина образовались две партии, одна — за Пушкина, другая — за Дантеса, рассказывал в свое время секундант поэта Данзас.

Карамзин прав, когда говорит о существовании двух партий и о том, что во главе враждебных Пушкину сил находилась целая «клика». Даже по словам великого князя Михаила Павловича, Пушкина довели до смерти «подлый образ действий» и сплетни «клики злословия», «конгрегации», которую брат царя называл «комитетом общественного спасения». Известно — об этом пишет Д. Д. Благой, — что великий князь имел при этом в виду салон жены министра иностранных дел графини М. Д. Нессельроде.

Ненависть графини Нессельроде к Пушкину была безмерна и столь же хорошо известна, как и дружеское отношение ее к Геккерену и Дантесу, на свадьбе которого она была посаженой матерью. Современники заподозрили в ней сочинительницу анонимного диплома — но лютой вражде своей к Пушкину и по моральной низости она была способна на это. Почти вне сомнении, что она вдохновительница этого подлого документа.

Даже в те дни, когда Николай I, встревоженный проявлением народного сочувствия Пушкину, счел нужным продемонстрировать свое охлаждение к Геккерену н выслал ему табакерку с портретом своим в знак того, что не желал бы более видеть его среди дипломатических представителей, аккредитованных при русском дворе, даже и тогда графиня Нессельроде не отступилась от Геккеренов, а продолжала выказывать им свое покровительство.

В ее салоне в самой откровенной и циничной форме выражалась вражда, которую питало к Пушкину аристократическое общество в целом. В распоряжении исследователей имеется достаточно сведений, разоблачающих зловещую роль в судьбе Пушкина графини Нессельроде.

Теперь прибавилось письмо Александра Карамзина.

Однако, если вполне положиться на его слова, что против Пушкина выступали Нессельроде и «еще кое кто», можно подумать, что силы противников и сторонников Пуш кина были равны. На самом же деле отношение аристократии к Пушкину определяли не друзья, а враги. И не только самые лютые, кто клеветой и злоречьем довели его до кровавой развязки, погубили его, но и те, которые открыто не выступали, по при жизни Пушкина Дантеса под держивали, а после смерти оправдывали. Да что же говорить о представителях великосветского общества, далеких Пушкину и враждебных, когда друзья — Карамзины — не встали на его сторону!

Больше, чем защитительные речи аристократок, упомянутых Александром Карамзиным, говорят нам письма Андрея и Софьи: в дни, когда каждый грамотный русский проклинал убийцу поэта, они стремились его оправдать! Ничто не обнажает с такой ясностью отношение великосветского общества к Пушкину, как позиция его друзей, разделяющих взгляды этого общества! Много ли было в петербургских гостиных таких, как Александр Карамзин? Дамы, которых он называет?

Первая из них — уже упоминавшаяся в письмах графиня Наталья Викторовна Строганова.

Помимо ее близости к семейству Карамзиных зимой 1836—1837 года, она находилась в дружеских отношениях с Вяземским;

вернее всего, что в ее отношении к гибели Пушкина отразилась позиция Вяземского. Что касается Марии Яковлевны Нарышкиной, имя которой в связи с Пушкиным мы встречаем впервые, она не может быть причислена к николаевской знати: ее муж, гофмаршал К. А. Нарышкин, находился в оппозиции к правительству Николая, мнений придворной аристократии Нарышкины не разделяли. То, что попытки Строгановой и Нарышкиной встать на защиту Пушкина привели к нескольким ссорам, лишний раз сви детельствует об активности пушкинских врагов.

«Да, конечно, светское общество погубило его!»—восклицал Вяземский, напоминая, что сплетни и анонимные письма приходили к Пушкину «со всех сторон». Что Пушкина убил «неблагожелательный свет», утверждала и Екатерина Мещерская. «В наших позолоченных салонах и раздушенных будуарах, — писала она вскоре после гибели Пушкина, — едва ли кто нибудь думал и сожалел о краткости его блестящего поприща. Слышались даже оскор бительные эпитеты и укоризны, которыми поносили память славного поэта... и в то же время раздавались похвалы рыцарскому поведению гнусного обольстителя и проходимца, у которого было три отечества и два имени». Какая точная характеристика барона Дантеса Геккерена, французского монархиста, усыновленного голландским дипломатом и обласканного русским двором!

«Князь Петр В[яземский]... все эти дни был болен — физически и нравственно, как это с ним обычно бывает, — пишет Екатерина Андреевна сыну 16 марта, — но на этот раз тяжелее, чем всегда, так как дух его жестоко угнетен гибелью нашего несравненного Пушкина...» Из писем Карамзиных окончательно выясняется, что об отправке письма Геккерену Вяземский узнал вечером 25 января, за два дня до дуэли: Пушкин сам рассказал об этом его жене — Вере Федоровне. Даже и не читая письма, Вяземский должен был понимать, что последствием его может быть только дуэль. И все же, как видно, ничего не сделал для того, чтобы предупредить несчастье. Выходит, что намерение свое отвернуться от дома Пушкиных, о чем мы знаем из письма Софьи Карамзиной, Вяземский выполнил. Сомневался ли он, что может помочь Пушкину? Пли не считал себя вправе вмешиваться в «дело чести», которое потом раскрылось ему как результат коварнейших покушений двух негодяев? Этого мы не знаем.

Но когда тело Пушкина после отпевания выносили ил церкви, на паперти лежал кто то большой, в рыданиях. Его попросили встать и посторониться. Это был Вяземский. Память Пушкина он защищал страстно, разрывая отношения с приятелями, которые вели себя в те дни непатриотично или колебались во мнениях. Во всяком случае, никто из людей, окружавших Пушкина в последние годы, не разоблачал с такой энергией, с такой убежденностью, как Вяземский, тайные интриги врагов, гнусность Геккерена и его приемного сына.

29 марта 1837 года. С. Петербург. Письмо Софьи Карамзиной:

«Суд над Дантесом окончен. Его разжаловали в солдаты и под стражей отправили до границы;

затем в Тильзите ему вручат паспорт, и конец — для России он больше не существует.

Он уехал на прошлой неделе, его жена вместе со своим свекром поедет к нему в Кенигсберг, а оттуда, как говорят, старый Геккерен намерен отправить их к родным Дантеса, живущим возле Бадена. Возможно, что ты их там встретишь: думаю, мне не нужно просить тебя: «будь ве ликодушен и деликатен»;

если Дантес поступил дурно (а только один бог знает, какая доля вины лежит на нем), то он уже достаточно наказан: на совести у него убийство, он связан с женой, которую не любит (хотя здесь он продолжал окружать ее вниманием и заботами), его положение в свете весьма скомпрометировано, и, наконец, его приемный отец (который, кстати, легко может от него и отказаться), с позором, потеряв свое место в России, лишился здесь и большей части своих доходов...» Бедный Дантес наказан: он не любит жену, Геккерен может от него отказаться, они лишаются русских доходов, на совести у Дантеса убийство, — поэтому надо быть с ним деликатным и протянуть ему руку! Вот опять оно, мнение света! Как раскрываются характеры в письмах! Отношения к Пушкину и к Дантесу разделили семью на два лагеря: Софья и Андрей жалеют убийцу, Екатерина Мещерская и Александр проклинают его. Екатерина Андреевна, оплакивая Пушкина, не говорит о Дантесе ни слова. Вяземский выступает в защиту Пушкина, обвиняет обоих Геккеренов, обвиняет великосветское общество, а его дочь, Мария Валуева, торопится выразить сочувствие Екатерине Дантес...

«Так называемые патриоты, — продолжает Софья Николаевна, — случалось, начинали у нас разговоры о мести, предавали Дантеса анафеме и осыпали проклятиями, — такого рода рассуждения уже возмущали тебя в Париже, и мы тоже всегда отвергали их с негодованием.

Не понимаю, неужели нельзя жалеть одного, не обрушивая при этом проклятий на другого.

Если случится тебе встретить Дантеса, будь осторожен и деликатен, касаясь, с ним этой темы...» «Патриоты», проклинающие Дантеса, —это те, кто стоял на морозе под окнами Пушкина, кого не пустили в придворную церковь, у кого украли тело поэта, те, которых Софья Карамзина называла «вторым обществом», демократические круги, «средний класс», являвшийся тогда, по словам Пушкина, «единственно русским».

9 апреля, пятница, С. Петербург. Снова письмо Софьи Николаевны Карамзиной:

«Жуковский недавно читал нам чудесный роман Пушкина «Ибрагим, Царский Арап».

Этот негр до того обаятелен, что ничуть не удивляешься тому, что он мог внушить страсть придворной даме при дворе Регента. Многие черты его характера и даже его облик как будто скопированы с самого Пушкина. Перо писателя остановилось на самом интересном месте. Какое несчастье, боже мой, какая утрата, как об этом не перестаешь сожалеть...» В рукописи этого неоконченного романа Пушкина заглавия нет. Название «Арап Петра Великого» дано редакцией «Современника», в которую после смерти Пушкина входили Жуковский, Вяземский, В. Одоевский, Плетнев и Краевский. «Арап» был напечатан в году, в шестой книжке журнала.

Строчки из письма Екатерины Андреевны от 11 мая:

«Чтобы сделать тебе подарок на пасху — записалась для тебя на собрание сочинения Пушкина за 25 рублей».

Среда, 2 июня 1837 года. Царское Село. Пишет Софья Карамзина:

«На днях я получила письмо от Александрины Гончаровой и Натали Пушкиной... Я еще раньше писала ей о романе Пушкина «Ибрагим», который нам недавно читал Жуковский, — кажется, в свое время я и тебе говорила о нем, ибо он привел меня в восторг, — теперь она мне отвечает:

«Я его не читала и никогда не слышала от мужа о романе «Ибрагим»;

возможно, впрочем, что я знаю его под другим названием. Я велела прислать мне все произведения моего мужа, я пыталась их читать, но у меня не хватило мужества;

слишком сильно и слишком мучительно волнуют они, когда их читаешь, будто снова слышишь его голос, — а это так тяжело».

Вероятно, Пушкин не читал жене этого неоконченного романа, над которым начал работать задолго до женитьбы, в 1827 году, и к которому позже, видимо, уже не возвращался.

9 июля, С. Петербург. Екатерина Андреевна Карамзина:

«Хотела послать тебе «Современник», но кн[язь] Петр В[яземский] говорит, что послал его еще в листах м м Смирновой;

надеюсь, она даст тебе почитать».

Речь идет о пятой книжке «Современника», в которой напечатаны произведения Пушкина, обнаруженные при разборе его бумаг, — «Медный всадник», «Сцепы из рыцарских времен» и стихи. В том же номере напечатано письмо Жуковского к отцу поэта, под названием «Последние минуты Пушкина». И, между прочим, стихи Александра Карамзина.

Александра Осиповна Смирнова Россет, уехавшая за границу в июне 1835 года, хочет знать все подробности о гибели Пушкина, каждую новую строчку его стихов. Вяземский шлет ей листы «Современника» в Баден, где находится и Андрей Карамзин.

В этот курортный городок, излюбленный русской аристократией, в конце июня 1837 года приехали Геккерен и Дантес. Андрей Карамзин встретил Дантеса на прогулке и... подошел к нему. «Русское чувство боролось у меня с жалостью, — объяснял он в письме к родным, упрекая брата Александра за то, что тот не пожелал повидать и выслушать убийцу Пушкина.— В этом, Саша, я с ним согласен, ты нехорошо поступил».

Вот ответ Софьи Николаевны Андрею (17 июля 1837 года, Царское Село):

«Твое мирное свиданье с Дантесом очень меня порадовало...» О многом говорит это «мирное свиданье». Несмотря на гневные тирады по адресу великосветского общества, Андрей Карамзин слишком разделял понятия этого общества и возвыситься над ними не мог. Он принадлежал свету всецело. И нет ничего удивительного в том, что в 1840 х годах он уже числился адъютантом шефа жандармов. В год гибели Пушкина эта эволюция еще не завершилась.

Две недели спустя после встречи с убийцей Пушкина Андрей Карамзин танцевал в Бадене на балу, устроенном русской знатью. «Странно мне было смотреть, — пишет он, — на Дантеса, как он с кавалергардскими ухватками предводительствовал мазуркой и котильоном, как в дни былые».

Это сообщение подействовало даже па Софью Николаевну, хотя она и тут показала, что не поняла трагедии Пушкина.

«То, что ты рассказываешь о Дантесе, как он дирижировал мазуркой и котильоном, — отвечала она, — даже заставило нас всех как то вздрогнуть, и все мы сказали в один голос:

бедный, бедный Пушкин! Ну, не глупо ли было с его стороны пожертвовать своей прекрасной жизнью? И ради чего?» Это письмо от 22 июля — последнее упоминание имени Пушкина в тагильской находке.

Обстоятельства, погубившие Пушкина, были куда сложнее, чем это казалось Карамзиным. Поэта долгие годы губили и в конце концов погубили: и унижавшая его придворная служба, и невозможность вырваться из петербургского света и спокойно писать, мелочная опека царя, грубые нотации Бенкендорфа, борьба с цензурой, литературная травля, интриги бывших единомышленников, дела «Современника», долги, нужда, материальная зависимость от двора, глубокое одиночество, наглость Дантеса, козни его «отца», анонимный «диплом», сплетни и клевета злоречивого общества. Как много доказательств этому содержится в письмах Карамзиных! Огромный интерес представляет даже и то, что уже было известно раньше, от других современников.

Кроме того, тут много нового. В письмах, относящихся к июлю — октябрю 1836 года, находятся сведения о душевном состоянии Пушкина, о его литературно издательских делах, об отношении его к Дантесу, о той двойной игре, которую Дантес одновременно ведет с женой и свояченицей Пушкина. Ноябрьские письма помогают нам понять происхождение «диплома» и мотивы внезапного сватовства. Первые сообщения о дуэли и смерти Пушкина представляют собой новое опровержение легенды, сочиненной Жуковским. К документам, разоблачающим заговор «двух негодяев», прибавилось письмо Александра Карамзина. И почти все письма содержат важные детали, новые даты, имена знакомых Пушкина, прежде нам не известные.

Воспоминания, записки строятся на отобранных фактах, пишутся потом с «поправкой па время», с учетом сложившихся мнений. Дневник, хотя записи в нем идут «по следам событий», пишется как документ для истории. А письма содержат описание событий, последствия кото рых большей частью еще не известны, факты в них еще не осмыслены;

в них передано только первое отношение к событию, с темп подробностями, которых не сохранила бы память мемуариста.

В своих письмах Карамзины часто говорят об одном, но каждый из них освещает факты по своему. Благодаря этому мы видим Пушкина словно в стереоскопе, объемно. А в совокупности эти письма составляют целую повесть о борьбе и о гибели Пушкина, повесть, и теперь еще способную возбуждать чувства, с которыми приходили прощаться с Пушкиным его неизвестные почитатели. Пушкин во время дуэли и в дни страданий, прощание с Карамзиной, вереница незнакомых у гроба, толпа на Конюшенной площади в час отпевания, стихи Лермонтова, отправляемые п Париж, письмо Александра Карамзина... Эти и многие другие страницы очень значительны. Такие письма стоят романа.

Понять смысл трагедии, разгадать, в чем причина того состояния Пушкина, которое они так подробно описывали, Карамзины не могли. Не раскрыли этого до конца и другие свидетели, которые понимали, что дело не только в Дантесе, и догадывались, очевидно, и о закулисных действиях Бенкендорфа, и о подлинном отношении царя, а возможно, и о его вмешательстве в отношения Пушкина и Дантеса. Вяземский в своих письмах к друзьям настойчиво твердил в те дни о «печальной и загадочной обстановке», намекал на существование тайны, жаловался, что многое осталось в этом деле темным и таинственным для него самого и друзей. Но то, о чем догадывался Вяземский, он написать не решался: надо было называть имена. «Сказанное есть сущая, но разве неполная истина», — замечал он в конце обстоятельного письма к московскому почт директору А. Я. Булгакову с рассказом о гибели Пушкина. «Предмет щекотлив», — объяснял он в письме к Е. А. Долгоруковой.

Не один Вяземский опасался писать. А. О. Смирнова, отвечая ему из Бадена, намекала, что и она кое что знает и хотела бы поделиться своими мыслями о людях и делах, имевших отношение к гибели Пушкина, «но на словах, — писала она, — я побаиваюсь письменных сообщениях».

Можно было бы привести целый ряд доводов, почему в переписке пушкинских современников невозможно найти ключ к раскрытию этой тайны. Стоит только припомнить жалобы Пушкина, что царь читает его переписку с женой, или то беспокойство, которое побудило Клементия Россета обратиться к Пушкину с просьбой, чтобы он не отсылал по почте свой ответ Чаадаеву.

Все эти заявления и намеки в письмах друзей Пушкина относятся к тому времени, когда даже знаки сочувствия к нему рассматривались как действия заговорщиков. С этим надо считаться. Тайна существовала. Современники раскрыть ее не могли.

Но о ней писал не только Вяземский. О ней говорят и Карамзины. И они допускают существование причин, оставшихся им неизвестными. Ведь несмотря на то что, по словам Софьи Карамзиной, Пушкин рассказывал ее сестре, Е. Н. Мещерской, «обо всех темных... подроб ностях» этой истории, она все таки кажется им «таинственной».

Хотя Жуковский и пеняет Пушкину за то, что он рассказал Карамзиным «все», они утверждают, что «суть» истории непонятна и «никому не известна». Пушкин убит, а история и после смерти его продолжает казаться им «темной». Анонимное письмо Софья Николаевна называет «явной причиной несчастья». Значит, подозревает и тайные. Подозревает потому, что причины явные — поведение Дантеса — еще не объясняют им состояния Пушкина. «Время откроет более», — писал Александр Тургенев.

В 1926 году исследователь дуэли и смерти Пушкина Б. В. Казанский выдвинул гипотезу, что пасквиль, полученный Пушкиным по городской почте, связывал имя жены Пушкина с именем Николая. И что Пушкин понял этот намек. Независимо от Казанского с этой гипотезой выступил П. Е. Рейнбот. Ее принял П. Е. Щеголев, поддерживал и развивал М. А. Цявловский.

Новые письма не поддерживают, по и не опровергают этой гипотезы. Зато они подтверждают главное, то, что открыло наше время и доказали советские исследователи, — политический характер гибели Пушкина. Версия о семейной драме оказалась несостоятельной.

Пушкина убило великосветское общество. Оно сочувствовало наглому искателю приключений, поддерживало грязного интригана, улыбалось выходке негодяя, выводившего каллиграфические буквы скабрезного документа. Оно хотело гибели Пушкина, оно ее подготовило. И не так уж важно, в конце концов, чьей рукой переписан документ, отравивший существование Пушкина.

Кроме князя Долгорукова, рассылкой анонимных писем осенью 1836 года занимались молодой князь Урусов, молодой граф Строганов, молодой Опочинин...

В великосветском обществе это считалось веселой забавой. Враги Пушкина превратили эту забаву в орудие казни. Письма Карамзиных оживляют наши знания множеством новых подробностей, проясняют наши представления о жизни Пушкина среди беспощадного к нему света.

И потому, что мы понимаем Пушкина лучше, чем понимали Карамзины, и знаем исход, которого Карамзины не предвидели, этот домашний разговор в письмах производит огромное впечатление. Он вызывает такие горькие сожаления, он будит, подымает в нас чувства такой бесконечной любви, которая уже давно доказала, что Пушкин бессмертен.

Вот какие материалы отыскались в Нижнем Тагиле. Вы, может быть, скажете, что это случайная находка? Да в том то и дело, что не случайная: такое происходит в Тагиле уже не впервые.

В 1924 году в одном из домов, которым прежде владели Демидовы, обнаружилась старинная картина, изображающая мадонну с младенцем, с подписью: «Рафаэль Урбинас...»;

она хранится в Москве, в Музее изобразительных искусств имени Пушкина. Высказывалось мнение, что это «Мадонна», которую Рафаэль написал в 1509 году для церкви Мария дель Пополо в Риме, — она исчезла оттуда еще в XVI веке. Потом ее видели в Риме, у кардинала Сфондрато... Автор этой гипотезы, академик И. Э. Грабарь, предполагал, что кто то из Демидовых, собравших во Флоренции огромные художественные богатства, привез «Мадонну дель Пополо» в Нижний Тагил. Другие специалисты не видят достаточных оснований считать «Тагильскую Мадонну» творением великого Рафаэля. Но как бы то ни было, картина эта принадлежит кисти старого итальянского мастера, и мастера замечательного. Такая находка делает честь Тагилу. А тут еще письма... Пожалуй, найдется еще что нибудь в этом же роде!

Впрочем, Тагил не один. Есть и другие города на советской земле, большие и малые. Стало быть, скоро услышим о новых находках.

1954 Автор выражает признательность Н. С. Боташеву и редакции «Нового мира», благодаря которым он узнал о тагильских материалах и получил возможность написать эту работу.

СОКРОВИЩА ЗАМКА ХОХБЕРГ ДРУЗЬЯ В Москве, на Малой Молчановке, близ нынешнего проспекта Калинина, сохранился маленький деревянный дом с мезонином, отмеченный в наше время мемориальной доской. В этом мезонине жил Лермонтов с 1830 по 1832 год, когда учился в Благородном университетском пансионе и когда стал московским студентом.

Напротив, у слияния Большой Молчановки с Малой, жили друзья поэта, самые близкие, — Лопухины: Алексей, его сверстник и задушевный друг;

старшая сестра Алексея, Мария (ей шло тогда уже к тридцати), — тонкая, умная, но глубоко несчастная девушка, горбатая и хромая.

И младшая Лопухина — Варвара, или, как ее звали в ту пору, Варенька. Лермонтов полюбил ее, когда стал забывать свое увлечение Ивановой. Но и это глубокое чувство — к Лопухиной — не принесло ему счастья, а заставило страдать до конца жизни.

По соседству, позади домика, где Лермонтов жил вместе с бабушкой Елизаветой Алексеевной Арсеньевой, в каменном доме, выходившем фасадом на Поварскую, жили Столыпины — семья покойного брата бабушки: генеральша Екатерина Аркадьевна Столыпина с детьми и с племянницей — Сашенькой Верещагиной (потом ее стали именовать Александрой Михайловной). Это была девушка образованная, живая, умная, острая, тоже близкий друг Лермонтова, четырьмя годами старше его. Лермонтов называл ее кузиной, иногда «благоверной кузиной». На самом деле кровного родства между ним и племянницей вдовы бабушкиного брата быть не могло. Но в первой половине прошлого века, да еще в дворянской Москве, где родством считались чуть ли не до седьмого колена, они были все равно что двоюродные.

Верещагина рано угадала в Лермонтове великий талант, умела влиять на его трудный и пылкий характер. В ту пору они виделись ежедневно, то на Поварской, то на Молчановке у Лермонтова, у Лопухиных, которым она и точно приходилась двоюродной.

В альбомы Верещагиной Лермонтов вписывал стихи, рисовал в них карикатуры, картинки, портреты общих друзей. В 1831 году посвятил ей поэму «Ангел Смерти». Когда переехал в Петербург и поступил в кавалерийскую школу, они переписывались...

В 1836 году — в то время ей было уже двадцать шесть лет — Верещагина поехала с матерью за границу. В салоне русского посла в Париже графа Поццо ди Борго познакомилась с молодым немецким дипломатом бароном Карлом фон Хюгелем. А летом следующего года уехала за границу вторично и вышла за него замуж. В Россию она уже больше не возвращалась.

Жила в Германии: то в Штутгарте, то в фамильном замке баронов Хюгелей — Хохберг, близ Людвигсбурга.

Она увезла с собой свои девические альбомы со стихами и рисунками Лермонтова, и автограф «Ангела Смерти», и письма поэта...

Два года спустя с ней свиделась там, в Германии, ее кузина Варвара Александровна Лопухина... Нет, уже не Лопухина, а Бахметева! Она вышла замуж, но, увы, не за Лермонтова.

Когда до Москвы дошел слух, что Лермонтов в Петербурге увлекся другой, она в отчаянье отдала руку Бахметеву, сломала свою судьбу. Ее муж, человек немолодой, посредственный и ревнивый, не желавший слышать имени Лермонтова, грозился уничтожить рукописи поэта, его письма, рисунки, которые она хранила с сердечным трепетом. Опасаясь, что он исполнит это свое злонамеренно, Варвара Александровна все лермонтовское отдала Верещагиной. Так, за Рейном, еще при жизни Лермонтова оказались его бумаги.

Время шло. Лермонтова не стало. Десять лет спустя умерла Лопухина — изнемогла от тоски по нем. Связи Верещагиной с родиной таяли. Но дружбе с Лермонтовым она оставалась верна. С ее помощью в Германии был впервые напечатан по русски «Демон»: в России не пропускала цензура.

СПУСТЯ СОРОК ЛЕТ В конце 70 х годов историк русской литературы профессор Павел Александрович Висковатов стал собирать первые материалы для биографии Лермонтова, выяснял, у кого могли сохраниться его неизвестные сочинения. Ему сказали, что в Германии, в Штутгарте, живет Верещагина, дружившая с Лермонтовым в его юные годы. Висковатов ей написал.

Ответ пришел по немецки. Отвечала дочь Верещагиной, графиня фон Берольдинген: мать скончалась в 1873 году. Ее пережила бабушка — Елизавета Аркадьевна. Она умерла всего лишь три года назад. Бабушка хорошо помнила Лермонтова и многое могла рассказать: теперь уже поздно! Перед смертью, разбирая семейный архив, бабушка обнаружила связку писем поэта. Она уничтожила их. Письма показались ей саркастичными и задевали многих знакомых.

Случайно два письма уцелели. Эти письма графиня фон Берольдинген Висковатову посылала в подарок. В замке Хохберг сохранились верещагинские альбомы и в них — восемь стихотворений Лермонтова и двадцать семь его рисунков и шаржей. Но нет, графиня писала, что не может расстаться с реликвиями, которыми так дорожила ее покойная мать. Эти альбомы она могла бы одолжить только на время, для изучения...

Сохранился автопортрет, на котором Лермонтов изобразил себя в мохнатой бурке, на фоне Кавказских гор. С ним графине тоже никак невозможно было расстаться — этот портрет очень любила мать. Поэтому и его она могла бы послать только для ознакомления, на время.

Кстати, фамилию Лермонтова графиня писала неправильно: «Лерментов».

Это было в 1882 году.

Висковатов боготворил Лермонтова. Это был человек пылкий, настойчивый, энергичный.

Если б не он, мы бы знали о Лермонтове меньше раз в десять. Но и недостаток у Висковатова был: материалы, взятые в долг, возвращал неохотно. Так решил поступить он и тут. Получив материалы от графини Берольдинген, он не стал торопиться с возвратом. Но графиня фон Берольдинген оказалась женщиной педантичной и не преминула напомнить, что положенный срок прошел и вещи пора вернуть.

Тогда Висковатов стихи из альбомов выписал, а рисунки решил скалькировать (фотографирование документов в ту пору не применялось). Он взял листы папиросной бумаги и, наложив на рисунки, обвел контуры жестким карандашом. Это были самослабейшие творения художества, какие я только видел. Кстати, они пропали во время последней войны. Так что мы теперь лишены возможности обсуждать вопрос даже о том, насколько они были плохи.

Что касается акварельного автопортрета, то здесь Висковатов прибег к более совершенному способу: пригласил художницу и поручил ей исполнить акварельную копию.

Когда работа была изготовлена, Висковатов по краю овала чернилами написал: «Копия сделана в точности госпожою Кочетовою. Пав. Висковатов».

После этого все предметы, полученные от графини Берольдинген, были упакованы и отправлены по назначению в Германию. С тех пор никто из русских исследователей их не видал.

УТЕРЯННЫЙ СЛЕД Прошло тридцать лет.

В начале нынешнего столетия «Разряд изящной словесности» Академии паук приступил к изданию полного собрания сочинений Лермонтова. В надежде получить верещагинские альбомы обратились к графине Берольдинген. Но оказалось, что она уже умерла. А потом нача лась первая мировая война, потом — блокада Советской России...

В начале 30 х годов профессор Борис Михайлович Эйхенбаум приступил в Ленинграде к подготовке нового полного собрания сочинений поэта. Издательство «Academia» направило тогда в Берлин, в наше посольство, просьбу: поискать потомков баронов Хюгелей и графов Берольдинген. Но тут произошел нацистский переворот. Дело пришлось отложить. И, как выяснилось, надолго.

Начав заниматься Лермонтовым еще в 30 х годах, я мог только воображать, что шагаю по улицам Штутгарта в поисках потомков Верещагиной Хюгель и роюсь в библиотеке средневекового замка Хохберг. А па деле довольствовался тем, что складывал в две папиросные коробки решительно все, что вычитывал в книгах про Штутгарт, про Хохберг, про Баден Вюртембергское королевство. Встретится в книге план города Штутгарта — справку кладу в коробку. Мелькнет фамилия Хюгель — в коробку. В посольской церкви в Штутгарте тех времен служил русский протоиерей Базаров — тоже в коробку!

Когда кончилась вторая мировая война, я разложил на столе скопившиеся в коробках бумажки и написал в руководящие инстанции докладную записку с предложением предпринять поиски лермонтовских реликвий в замке Хохберг, близ Людвигсбурга, и в Штутгарте.

Ответ не замедлил. Меня вызвали и попросили обосновать едва ли не каждую фразу моей докладной, дабы можно было проверить основательность моего предложения. К своей докладной я написал примечания со ссылкой на немецкие и русские книги, газеты, архивные материалы. Вышло решение: направить сотрудника Министерства иностранных дел СССР, офицера Контрольной комиссии и литературоведа такого то в Штутгарт и в Хохберг, снабдив их валютой.

Но Штутгарт входит в американскую оккупационную зону. И прежде чем успели договориться об этой поездке, изменилась международная обстановка. Поездку пришлось отложить.

Когда в 1950 х годах международные отношения стали благоприятствовать, я снова уселся писать докладную, разложил на столе бумажки из папиросных коробок... Но тут наш известный ученый, член корреспондент Академии наук СССР искусствовед Виктор Никитич Лазарев сообщил мне, что возвратился только что из Стамбула, где происходил конгресс византологов;

на конгрессе он встретился с известным немецким искусствоведом профессором Мартином Винклером. И этот профессор передал ему два цветных диапозитива с принадлежащих ему лермонтовских работ. Одна из них представляет собою лермонтовский автопортрет в бурке.

При этом Винклер будто бы называл ему мое имя. Но, не будучи знаком со мной лично, он, Лазарев, передал эти диапозитивы лермонтоведу Пахомову Николаю Павловичу. Адреса Винклера Лазарев точно не помнил, но помнил, что Мюнхен. И посоветовал писать по адресу мюнхенской Пинакотеки.

Все осложнилось. Стало понятно, что верещагинское собрание или какая то часть его переместилась из Штутгарта в Мюнхен. И мне уже незачем хлопотать о поездке в Штутгарт и в Хохберг. Прежде надо было узнать, куда ехать. Я написал профессору Винклеру. Ответа от него но последовало. Как я узнал потом, мое письмо его не нашло.

А тут еще примешалось новое обстоятельство.

ДЕЛОВОЙ ЧЕЛОВЕК ИЗ НЬЮ ЙОРКА Позвонили мне со Смоленской площади, из «Международной книги», и сказали, что в Москву приехал американский библиограф мистер Симон Болан, который говорит, что в его руках находится несколько автографов Лермонтова и множество лермонтовских рисунков, представляющих чуть ли не двадцать пять процентов всего существующего количества.

Я встревожился. Заниматься Лермонтовым целую жизнь—и упустить четвертую часть рисунков?! При этом я никак не мог представить себе, где же и у кого могло храниться их такое количество. К тому же — за рубежом!

Я почти не сомневался, что речь идет об альбомах Александры Михайловны Верещагиной.

Свидание с мистером Боланом устроилось без труда. Он жил в московской гостинице «Метрополь». Предупредил, что он очень занят и будет торопиться, но на несколько минут встретиться все таки сможет.

Это оказался деловой человек, небольшого роста, немолодой, свободно владеющий русской речью, хотя и с английским акцентом. Иногда в его разговоре встречались выражения и обороты, для нас непривычные.

— Я не имею много времени, — сказал он, когда я вошел в его номер.— Я канцелировал тэкси кэб, чтобы поехать. Завтра я буду уже в Ленинграде и сегодня еще немного часов в Москве. Я располагаю рисунками Майкла Лермонтова. Это количество много.

— Мне сказали, — начал я с удивлением, — что у вас двадцать пять процентов общего числа всех рисунков? Я как то не могу представить себе, чтобы в настоящее время в одном месте хранилось такое множество...

— Вам не надо представить, я сам хорошо представляю, потому что все у меня, — коротко пояснил мистер Болан.— Что вы думаете теперь?

— Я думал, что их может быть двадцать семь...

— Нет, двадцать пять.

— Чего? Рисунков или процентов?

— Рисунков.

— Ну, тогда, — сказал я, не в силах скрыть удовольствия от того, что мне удалось угадать, — тогда два рисунка из альбомов кто нибудь вырезал.

— Я не сказал: альбомы.

— А я решил, что в ваши руки попали альбомы Александрины Верещагиной Хюгель. И что, может быть, к ним имел отношение профессор Винклер из Мюнхена.

— Да, я приобрел у него, — помолчав, подтвердил мистер Волан.— Три альбома. Там ничего не вырезано. Я уже хорошо осмотрел. Могу смотреть еще один раз свои карточки.

Он быстро вытащил из огромного своего портфеля стопку карточек, быстро их перебрал.

— О о!.. Двадцать семь! Это правильно! Я знаю — вы специалист, мистер Эндоников. Я держал вашу книгу...

Теперь, убедившись, что в его руках подлинные верещагинские альбомы, я, наоборот, стал выражать некоторое сомнение: мне же необходимо было их посмотреть, а он не показывал.

— Да, — сказал я вялым голосом.— Но специалист должен видеть все своими глазами.

Ведь за пушкинские, за лермонтовские рукописи часто принимают написанное вовсе не ими и даже в другое время. А рисунки особенно...

— Вы — специалист, я — тоже специалист, — сухо сказал мистер Болан.— Я много держал в своих руках и много передал через свои руки. Я не терплю ошибки. Можете смотреть фотостаты!

Он быстро вынул из портфеля пачку фотографий на тонкой бумаге...

Ух, какие рисунки!.. Фотографии воспроизводят даже пожелтевшие чернила, передают шероховатость альбомных листов!.. Вот жених и невеста, преклонив колена, стоят на подушечке.

Их венчает священник. Какая то старуха утирает слезу, военный закрутил ус... На другой — офицер, развалясь в кресле, читает афишку концерта. Возле каждого лица написаны французские реплики... Ведь все это — шаржированные портреты каких то знакомых Лермонтова! Такая досада: Болан торопится и нельзя внимательно рассмотреть их...

— В альбомах имеются стихи руки Лермонтова. Его манускрипты, — сказал мистер Болан.

— Восемь стихотворений?

— Да, правильно это.

— Но они давно напечатаны.

— Как это может быть? — Болан удивился.— Альбомы не находились в России.

Лермонтов подарил эти стихи, когда еще не был известный поэт.

— Альбомы в России были, — возразил я.— Стихи напечатал профессор Висковатов еще в прошлом веке. Если хотите, я могу назвать эти восемь стихотворений...

— Я уже не имею моего времени, — ответил мистер Болан. — Я допускал, чтобы предложить обмен альбомов на книги, которых не имеется в университетских библиотеках у нас, в Соединенных Штатах. Но это поздно. Завтра — Ленинград. И еще опять несколько часов, когда мы не сумеем говорить...

НЕТ, НЕ ВЕЗЕТ!

От Болана я кинулся в Академию наук, в Иностранный отдел. Созвонились с Ленинградом.

Условились, что дирекция Пушкинского дома встретит американца и договорится о совершении обмена.

Его встретили и привезли в Пушкинский дом. Список, который он передал, был необъятен.

Мистера Болана интересовали журналы, альманахи, сборники и пушкинской поры, и некрасовской, и выходившие в первые годы Советской власти...

Пушкинский дом мог бы отдать ему дубликаты, то есть лишние экземпляры из своего обменного фонда. Но такого количества старинных, а главпоз, редких журналов и альманахов в дублетном фонде, разумеется, не было. Три крупнейшие ленинградские библиотеки коопе рировались, чтобы подобрать необходимый комплект, — работали напряженно, быстро, но, когда все было сделано, оказалось, что мистер Болан не дождался и уже покинул пределы Советской страны.

Альбомы поступили в Колумбийский университет в Нью Йорке.

С тех пор тщетно пытаюсь я получить фотографии с лермонтовских рисунков.

В Колумбийский университет обратился Пушкинский дом.

Отказ.

Союз писателей СССР предложил совместную советско американскую публикацию.

Отказ.

Редактор выходящего в Бостоне журнала «Атлантик» Эдвард Уикс задумал выпустить номер, посвященный русской культуре. Я был намечен в качестве автора статьи о фольклоре.

Я отвечал, что не специалист по фольклору, но взамен могу написать советско американский литературоведческий детектив: нужны только фотографии из альбомов, хранящихся в Колумбийском университете.

Редактор ответил, что это проще простого...

Отказ.

Сол Юрок, менеджер нашего Большого театра в Соединенных Штатах, по моей просьбе обращался в Колумбийский университет...

Молчание.

Это досадно тем более, что с толком обнародовать эти рисунки можно только в том случае, если ученый сумеет «узнать всех в лицо» — ведь изображены то конкретные люди, знакомые Лермонтова, московский круг начала 30 х годов! А в этой работе должны быть использованы для «узнавания» сотни портретов, хранящихся в наших музеях;

в Америке эту работу не проведешь: не с чем сравнивать!

Но как бы там ни было с Колумбийским университетом — деловые основания для поездки в Западную Германию мне самому стали казаться неясными. Куда ехать? В Штутгарт?

Там ничего нет.

В Мюнхен, к Винклеру?

Винклер не отвечает. А принадлежавшие ему альбомы уплыли за океан.

И я прекратил хлопоты.

Но тогда стал проявлять интерес сам владелец — профессор искусствовед Мартин Винклер.

ПОДАРОК ИЗ ФЕДЬДАФИНГА Не получая из Советского Союза ответа, профессор Винклер приехал в наше посольство в Бонне и, обратившись к тогдашнему нашему послу в ФРГ Андрею Андреевичу Смирнову, сообщил, что у него имеются лермонтовские автографы и художественные работы поэта и он хотел бы передать их на деловых основаниях в Советский Союз. Рассказал, как они попали к нему.

В 1934 году, после смерти внука Верещагиной Хюгель полковника графа Эгона фон Берольдинген, в замке Хохберг была объявлена распродажа. Профессор Винклер, неоднократно бывавший там при жизни владельца, сразу понял, что с молотка идет Лермонтов. Он приехал и сумел купить лермонтовские бумаги. Документы самой Верещагиной — переписку по русским имениям, переписку с русской родней — на распродажу не выставляли, а выбросили как хлам.

Понимая, однако, что для биографов Лермонтова важно будет и это, профессор Винклер этот «хлам» подобрал. Теперь он просил прислать к нему в городок Фельдафинг возле Мюнхена кого нибудь из посольства, дабы можно было начать деловой разговор.

А. А. Смирнов направил к нему секретаря посольства Владимира Ильича Иванова.

(Побольше бы нам таких Ивановых!) Профессор Винклер показал ему то, что хранил с года.

Не надо быть самому особым специалистом, чтобы понять, что тут нужен специалист.

Иванов это хорошо понял. И обещал сообщить о том, что увидел, в Советский Союз. Когда же стали прощаться, профессор Винклер вручил ему тяжелый пакет и сказал:

— Господин Иванов, милый милый, пошлите это в Москву Ираклию Андроникову и передайте ему приглашение приехать в Федеративную Республику Германии в качестве моего персонального гостя.

Тут молодой дипломат поинтересовался, откуда профессор Винклер знает Андроникова.

Профессор ответил, что не знает Андроникова. Но знает изданную во Франкфурте библиографию трудов советских лермонтоведов. Открыв ее, он увидел, что лучший советский лермонтовед — профессор Борис Эйхенбаум (Ленинград). И он уже хотел пригласить профессора Эйхенбаума, но тут узнал, что Эйхенбаум скончался. Тогда он снова обратился к библиографии, где сказано: «Следующий, гораздо ниже его, Ираклий Андроников». Тогда он решил пригласить Андроникова.

Вернувшись в Бонн, Владимир Ильич Иванов отправил пакет в Москву, в Министерство культуры СССР. Министерство передало его в Литературный музей. А меня пригласили посмотреть присланные бумаги.

Их много. И они интересные. Очень. Прежде всего — копии лермонтовских стихов и письма родных к Верещагиной, особенно то, в котором мать сообщает ей о гибели Лермонтова:

«...Мартынов... попал ему прямо в грудь, бедный Миша только жил 5 минут, ничего не успел сказать, пуля навылет...» И все таки это было не главное. Самое главное, писанное и рисованное лермонтовской рукой, осталось у Винклера. То, что он подобрал, что ему досталось бесплатно, он подарил. А то, что купил... Об этом надо было договориться.

МУДРОЕ РЕШЕНИЕ ВОПРОСА Затеялись хлопоты о командировке моей в ФРГ. И когда уже была получена виза и паспорт в кармане и куплен билет, от Винклера получилось письмо: «Прошу привезти мне в обмен русские книги. Это обязательное условие».

Тут следовал список — не такой, конечно, обширный, как тот, что передал нам мистер Болан, но тоже надежд не внушающий... В нем значились русские летописи, научные труды по истории, археологии, по искусству... И, как нарочно, всё редкие. Даже и те, что вышли в советское время. А уж где достать книгу «Инок Зиновий. Истины показание к вопросившему о новом учении», напечатанную в Казани в 1863 году да еще в малом количестве, — этого мне не могли сказать даже самые крупные книговеды.

Я устремился в Министерство культуры с просьбой выделить книги из дублетных фондов крупнейших библиотек. С резолюцией «Выделить» побежал в Историческую библиотеку...

Нету!

В Ленинскую, к директору Кондакову Ивану Петровичу.

— Нету. Мы изготовим микрофильмы для вас. Но из книжных фондов послать в подарок не можем...

Но ведь микрофильмы мне не помогут! Это же все равно, что менять фото для паспорта на живописный портрет Сарьяна!

Какой же это обмен? Неравноценно!

Кондаков понимает это лучше меня. И все же договорились на том, что повезу микрофильмы.

Прихожу в назначенный день.

— Не приготовили.

— Как же так?

— А директор Иван Петрович поручил выяснить, по скольку экземпляров книг, нужных профессору Винклеру, стоит на полках библиотеки.

Оказалось, что по три.

А сколько их выдавалось на руки?

Выдавались только первые экземпляры.

Тогда И. П. Кондаков собрал ученый совет и решили: третьи экземпляры всех этих книг списать и отправить профессору Винклеру, с тем чтобы автографы Лермонтова, которые будут доставлены из Федеративной Германии в Советский Союз, поступили в Ленинскую библиотеку.

Это, я понимаю, решение!

Вот почему я улетал с Шереметьевского аэродрома, имея с собой на борту сто тридцать килограммов редчайших книг. Летел я до Амстердама. А там должен был совершить пересадку и уже другим самолетом следовать до Кёльна, или, как говорится, «нах Кёльн аб».

По прибытии в Кёльн был встречен секретарем Владимиром Ильичом Ивановым, доставлен в Бонн, а в Бонне — это было уже дня через два — за руль сел другой секретарь, Николай Сергеевич Кишилов, тоже весьма приятный и обходительный, и покатили мы втроем в Мюнхен по знаменитому автобану.

Эта езда стоит того, чтобы о ней рассказать.

Движение двухрядное. Встречного ты не видишь. В правом ряду машины мчатся со скоростью 100—120. Хочешь ехать быстрей — выходи в левый ряд. Сигналит тебе другая машина, сзади, требует уступить дорогу — юркни вправо, мимо тебя мелькнет что то с быстротой самолета, и снова можешь выходить на левую сторону.

Машины идут вереницей—одна за другой. На таких скоростях сразу не остановишь. И если с одной случается что то, то идущие сзади влетают одна в другую и бьются. Называется это «карамболяж». Поэтому, едучи по западногерманскому автобану, испытываешь странное смешение чувств: природной для всякого русского пассажира страсти к скорой езде — с предощущением смертной казни.

Наша машина принадлежала к числу тихоходных: больше ста сорока километров взять но могла. Но сто сорок держала точно. Число километров, примерно равное расстоянию Москва — Ленинград, мы одолели за четыре с половиной часа.

ИСПОЛНЕНИЕ ЖЕЛАНИЙ Ночевали мы в Мюнхене. Утром отправились в Фельдафинг — это около сорока километров.

Небольшой городок. Парки. Лужайки. Остановились на Банхофштрассе. Двухэтажный особнячок. Квартира профессора Винклера в нижнем.

Три комнаты. На стенах гостиной — старинные гравюрки с видами Петербурга 30 х годов прошлого века, литографии с изображениями старой Москвы, парижские афиши балетных спектаклей Дягилева, выполненные замечательными художниками Бакстом и Добужинским.

Русские вещи соседствуют с плетеными зонтами из Занзибара, с египетскими вещицами... В кабинете — библиотека, великолепный подбор книг по искусству на нескольких языках. Много изданий русских...

Сам хозяин — старик высокого роста и могучего телосложения, с круглым розовым лицом и седыми волосами, остриженными «в кружок». Хорошо говорит по русски. Долгие годы был профессором Кёнигсбергского университета. Читал историю русского искусства и восточноевропейских культур. В 1920 х годах дважды приезжал в Советский Союз по приглашению А. В. Луначарского. Побывал тогда в Ленинграде, в Москве, в Новгороде, в Киеве, на Кавказе... Знает русскую старину.

В 1933 году, сразу же после нацистского переворота, его из университета уволили, заявили, что «носителей германского духа» ни его предмет, ни взгляды его не устраивают. Он переехал в Австрию, получил кафедру в Венском университете. Но после аншлюсса его снова изгнали. И до конца войны постоянной работы он уже не имел.

Его жена, Мара Дантова Винклер, по национальности русская — Мария Андреевна, находилась на положении первой балерины в Берлинской государственной опере. Когда произошел фашистский переворот, ей запретили даже появляться в театре. И жизнь ее в гитлеровские времена была еще более тяжкой, нежели у ее мужа. Встретились и поженились они в 1948 году и повели жизнь в Фельдафинге скромную, замкнутую. С реакционно настроенной профессурой Винклер не связан, лекции не читает, зарабатывает научно литературным трудом. Заканчивает большой труд по истории русской культуры. Это жаркий сторонник мирного сосуществования людей различных взглядов и государств различных систем.

Когда пакеты Ленинской библиотеки были развязаны, ученый загудел от удовольствия, каждую книжку рассматривал, гладил, стопочками относил в кабинет. Когда же эта процедура окончилась, мы впятером сели за овальный стол, и на стол легли материалы, которые я мечтал увидеть с тех самых пор, как стал заниматься Лермонтовым.

Тут впервые предстал нашим глазам подлинный акварельный автопортрет. И мы могли, наконец понять, как неважно скопировала его «госпожа Кочетова». Нет, Висковатов напрасно хвалил ее. Ей удалось все, кроме главного — выражения лица. На оригинале у Лермонтова черты хотя и неправильные, до глаза огромные, печально взволнованные, весь облик — поэта необыкновенного, гениального. А, кроме того, автопортрет — одна из его лучших живопис ных работ!

Отложили автопортрет.

Профессор Винклер протягивает мне другой акварельный рисунок. Лермонтов изобразил на нем Варвару Лопухину — под черным покрывалом, с опущенными глазами, воплощение прелести, скромности, внутренней тишины.

Потом перед нами явилась картина, большая, писанная Лермонтовым масляными красками. Обрамленная горами долина. К реке, влекомая волами, съезжает арба. В ней — юная женщина;

мужчина в островерхой грузинской шапке уравновешивает тяжесть ярма. А у воды за кустами притаились всадники горцы: один — на вороном, другой — на белом коне.

Никто никогда даже не слыхал об этой картине! Не предполагал, что существует такая! А это — одно аз лучших полотен Лермонтова!

Вслед за тем беру рукопись:

АНГЕЛ СМЕРТИ Восточная повесть.

1831 года Сентября 4 го дня.

М. ЛЕРМОНТОВ.

Двадцать две страницы. От начала до конца писаны рукою поэта. На обложке черной лентой бумаги заклеен какой то текст, видимо посвящение. По этой рукописи Верещагина впервые напечатала поэму в 1857 году в Карлсруэ. А то бы мы даже не знали о ней.

...Отдельный листок. Почерк Лермонтова. Стихотворение... Ого! Неизвестное!

— Читайте!

Один среди людского шума Возрос под сенью чуждой я.

И гордо творческая дума На сердце зрела у меня.

И вот прошли мои мученья, Нашлися пылкие друзья, Но я, лишенный вдохновенья, Скучал судьбою бытия.

И снова муки посетили Мою воскреснувшую грудь.

Измены душу заразили И не давали отдохнуть.

Я вспомнил прежние несчастья, Но не найду в душе моей Ни честолюбья, ни участья, Ни слез, ни пламенных страстей.

Над первой строкой рукою Лермонтова выставлена помета: «1830 года в начале». Значит, это стихотворение пятнадцатилетнего Лермонтова. А как оно хорошо! Правда, в нем чувствуются отголоски пушкинского «Я помню чудное мгновенье», особенно в последних строках. И все же это юношеское создание вполне оригинальное и очень лермонтовское по духу. Сразу можно узнать: никогда не скажешь, что Пушкин!

Другой листок.

— Ира а акли Луарсабович, милий милий, — обращается ко мне профессор Винклер.

— Слушаю, Мартин Эдуардович.

— Поглядите это стихотворение! Я сравнивал. Это немного другое.

Стихотворение известное — «Глядися чаще в зеркала». Тоже раннее. Тоже написанное в пятнадцать лет. Но здесь текст не совсем такой, какой печатается в собраниях сочинений. Есть отличия. А главное — посвящение: «С. С..ой». Кто такая?

Это удалось выяснить потом, уже по возвращении в Москву: Софья Сабурова, сестра одноклассника Лермонтова, ставшая вскоре одной из первейших красавиц Москвы, а в ту пору еще подросток. Лермонтов влюбился в нее двенадцати лет;

три года страдал, несчастный!

А это что?.. О, письмо Лермонтова! Вернее — письмо в письме. Это 1838 год. Лермонтов вернулся из ссылки за стихи на смерть Пушкина, живет в Петербурге и постоянно приходит к Столыпиным: они переехали из Москвы. С ними живет мать Верещагиной, сестра генеральши.

Старуха села писать дочери в Штутгарт, сообщает ей петербургские новости. А тут пришел Лермонтов. Он давно не писал кузине. Старуха просит его написать хотя бы несколько слов.

И, чтобы не откладывать это занятие, он берет у нее перо и в ее письме сочиняет стишок по французски:

«Дорогая кузина, Преклоняю колена На этом месте.

Как сладостно Быть милостивой!

Простите Мою лень и т. п. и т. и.

Право, я не нашел ничего другого, чтобы напомнить о себе и вымолить прощенье. Будьте счастливы. И не сердитесь па меня;

завтра я приступлю к длиннейшему письму к Вам... Тетя вырывает у меня перо... ах!

М. Лермонтов».

Возле слов: «Преклоняю колена па этом месте» — нарисована крохотная коленопреклоненная фигурка с руками, воздетыми в мольбе.

Лермонтов возвращает перо. Старуха Верещагина сбоку приписывает: «Разгляди фигуру рисованную». И продолжает: «Не переменился ничего, сию минуту таскает и бесится с Николенькою Шан Гирей».

А дальше рассказывает, что Лермонтов был на свадьбе «Кати Сушковой», которая вышла замуж за молодого дипломата Хвостова, родственника Елизаветы Алексеевны Арсеньевой.

Молодые скоро уедут в Америку, Хвостов назначен поверенным в делах, 40 или 50 тысяч жалования. И учен. Только некрасив очень. Хвостов любит Катю шесть лет. А наш Миша гово рит: «Нет, десять лет». (Миша лучше знает! — И. А.) Потом описана свадьба: Миша был шафером у жениха, а у невесты посаженым отцом — известный журналист и писатель Сенковский. В письме старухи Верещагиной много чудесных подробностей, язык живой, богатый, свободный, пишет — как разговаривает в жизни. И такая получается увлекательная беседа, что, кажется, голос слышишь.

Все эти реликвии: письмо, картина, рисунки, поэма, стихи — все становится теперь собственностью Советского государства, достоянием советской пауки!

Сверх того профессор Винклер передает в дар эскиз Репина к картине «Не ждали» и морской пейзаж Айвазовского.

СЮРПРИЗ Когда все это было рассмотрено по второму и третьему разу и обговорено всесторонне и лермонтовские реликвии временно перешли со стола на дальний диван, профессор Винклер принес три небольших альбома и, положив их передо мною, сказал:

— Иха а акли Люахзабович, милий милий, это — сюрхьприз! Это — не мои альбомы.

Их владелец просил меня экспортировать — здесь есть манускрипты Пушкина? Или нет манускриптов Пушкина?

Русские старенькие альбомчики 30 х годов прошлого века... В каждом — закладки.

«Черная шаль» Пушкина. Но рука — не его. И текст — как в полных собраниях, — никаких отличий от известного нет.

— К сожалению, — говорю я, — это не пушкинский почерк.

— О, владелец будет очень расстроен! А это?

— Тоже не пушкинский.

— Это нет тоже? Хозяин будет огорчен! И это?

— Этот текст тоже вписан сюда не Пушкиным...

— Ну, он будет просто обижен!..

Профессор Винклер готовится альбомы убрать.

— А нельзя ли мне, — говорю, — внимательно рассмотреть их?

— Да, да. Конечно. Надо смотреть альбомы!

Переворачиваю страницу — стихи в духе Батюшкова. Еще одну — картинка...

Стихотворный комплимент по французски... Перевернул еще два листка...

Лермонтова рука!!!

Перевернул...

Лермонтова рука!!!

Перевернул:

Лермонтова почерк!!!

Перевернул — Лермонтова рисунок!!!

Я замер — от восторга, от неожиданности!.. Нет, как хотите, но, чтобы обнаруживать такие неожиданные находки, нужно чугунное здоровье! Я ослабел просто!

А тут еще новость: найти — нашел, а что нашел — не пойму!

Написано рукой Лермонтова:

НА СМЕРТЬ ПУШКИНА.

А дальше что?

Стояля в шистом поле Как ударил из пистолетрум Не слишал как гром загремил.

Всю маладсов офисерум Упаля на колен, палакал слозом, Не боле по нем, кроме по нея.

Ашилъ Ничего не понимаю! Рука Лермонтова?

Лермонтова.

Сомнения есть?

Нету. А что сказано тут?

Непонятно. И при этом... «На смерть Пушкина»?! А профессор Винклер, рассматривая альбом вместе со мною, переводит взгляд на меня:

— Это манускрипт чей?

— Лермонтова.

— Но что тут написано? Я не вполне понял!

— Сейчас вам скажу...

Напрягаю мозги... Не берут! И, как нарочно:

Заехал за Рейн! Справку не наведешь!

Думать некогда!

Посоветоваться не с кем!..

Напряг череп до крайней возможности...— сообразил!

Когда Лермонтов за стихи на смерть Пушкина был сослан из Петербурга в кавказскую армию, он задержался в Москве и прожил в ней почти две недели;

Лопухиных он видел, разумеется, ежедневно. Может быть, даже остановился у них. А у Лопухиных был слуга негр:

Ахилл или Ашиль — по французски.

Этот самый Ашиль слышал разговоры о гибели Пушкина и о том, что Лермонтов пострадал за стихи. И решил сочинить свои. Но, не умея писать, продиктовал их Михаилу Юрьевичу.

Это стихи негритянские! Еще один отклик на гибель величайшего из поэтов. Очевидно, это Пушкин «стояля в шистом поле»? И «не слишал как гром загремел», когда «ударил из пистолетрум» Дантес. Может быть, Лермонтов рассказывал, как встретили известие о гибели Пушкина офицеры — сослуживцы по гусарскому полку. Тогда можно понять слова про «маладсов офицерум», которые «палакал слозом» о Пушкине и «упаля на колен» (может быть, заказали панихиду?). Что хотел сказать негр Ашиль, в точности установить теперь трудно. Но что стихи выражают сочувствие Пушкину — это, кажется мне, несомненно. Вот так и попало стихотворение московского негра (точнее, гвинейца) в альбом, заполнявшийся в начале трагического — 1837 года.

Другая находка еще того лучше: «Баллада». Почерком Лермонтова:

До рассвета поднявшись, перо очинил Знаменитый Югельский барон, И кусал он, и рвал, и писал, и строчил Письмецо к своей Сашеньке он.

И он крикнул: мой паж! Мой малютка, скорей!

Подойди, — что робеешь ты так!

И к нему подошел долговязый лакей Тридцатипятилетний дурак.

«Вот, возьми письмецо ты к невесте моей И на почту его отнеси.

А потом пирогов, сухарей, кренделей, Чего хочешь в награду проси».

— Сухарей не хочу и письма но возьму, Хоть расплачься высокий барон;

А захочешь узнать — я скажу почему...

С этого места балладу писала чья то другая рука.

«Югельский барон», о котором идет речь в этих стихах, — это барон Хюгель или Югель, как звали его в верещагинском семейном кругу. А писана эта баллада в виде пародии на известную балладу Жуковского о Смальгольмском бароне.

Если уж говорить точно, балладу о Югельском бароне мы знали и прежде. Три года спустя после гибели Лермонтова она была напечатана в книжке стихов некоей Варвары Анненковой с примечанием, поясняющим, что Лермонтову в этой балладе принадлежат тридцать девять строк, а ей, Анненковой, — последние шесть.

Кто такая эта Варвара Анненкова? Какое отношение имела она к Лермонтову? По какому случаю они эту балладу писали? И можно ли верить ей, что Лермонтов причастен к ее сочинению? Про это ничего не известно. Между тем в тексте есть такие плохие стишки, что подозревать Лермонтова в сочинении их просто неловко: «Мелких птиц, как везде, нет в орлином гнезде». Как это может быть Лермонтов? Поэтому балладу «Югельский барон» в сочинении его не включали, а печатали мелким шрифтом в конце.

И что же я вижу здесь, сидя в гостиной Винклера?

В альбоме после пятнадцатой строчки поставлена сбоку черта и по немецки приписано:

«До этого места рука Лермонтова». А в конце — по французски почерком Верещагиной:

«Сочинено Мишелем Лермонтовым и Варварой Анненковой в то время, когда я читала письмо от моего жениха».

Теперь уже ясно: Лермонтову принадлежит в этой балладе не тридцать девять, а только пятнадцать строк. Зато превосходных. А все остальное придумала Анненкова, и Лермонтов тут ни при чем.

И все таки самая существенная находка не это, а неизвестное стихотворение «Послание»:

Катерина, Катерина.

Удалая голова!

Из святого Августина Ты заимствуешь слова.

Но святые изреченья Помрачаются грехом, Изменилось их значенье На листочке голубом;

Так, я помню, пред амвоном Пьяный поп отец Евсей, Запинаясь, важным топом Поучал своих детей;

Лишь начнет — хоть плачь заране...

А смотри, как силен Враг!

Только кончит — все миряне Отправляются в кабак.

М. Л.

Инициалы и почерк — Лермонтова.

Мало того, что мы не знали о существовании стихотворения «Послание», — мы не знали даже, что Лермонтов такие «безбожные» иронические стихи сочинял.

Кто такая эта Катерина? Можно только догадываться, что это Екатерина Сушкова, с которой Верещагина была очень дружна, а потом раздружилась.

В 1830 году Екатерина Сушкова гостила у Столыпиных в Москве и в подмосковном Середникове. Шестнадцатилетний Лермонтов посвящал ей тогда восторженные стихи. Но в ту пору Сушкова смеялась над ним. И он очень страдал от этого.

Пять лет спустя они переменились ролями. Он был уже гвардейским гусаром, и Сушкова увлеклась им. Но тут посмеялся он над Сушковой. И, наверное, не случайно вписал эти стихи именно в альбом Верещагиной: она лучше всех могла оцепить их иронию.

Четвертая находка, обнаруженная в гостиной Винклера, — рисунок пером, изображающий какого то егеря.

Интересуюсь: кому принадлежат эти альбомы? Профессор Винклер объясняет, что владельца зовут доктор Вильгельм фрайхерр фон Кёниг. Он приходится Верещагиной правнуком. Живет в фамильном замке Вартхаузен.

— А есть у него, — спрашиваю, — что нибудь лермонтовское еще?

— Да, да. Непременно есть.

— А что есть?

— О, большой акварельный рисунок. Он висит на стене в его замке.

— Как бы его увидеть?

— Да, да... Надо поехать в замок.

— Можно поехать?

— Нет, нет. Прежде надо иметь приглашение.

— А как получить приглашение?

— Это надо звонить: телефон в замке там, где очень холодно, а живут, где тепло. Но я буду пробовать и наконец обрету разговор.

Профессор Винклер действительно долго пробует дозвониться и наконец «обретает» и в самых лучших словах рекомендует барону фон Кёнигу меня и моих посольских друзей.

Простившись с добрым нашим хозяином и гостеприимной хозяйкой, высказав им наши самые благодарные и дружелюбные чувства, мы устремляемся по дорогам Баварии на Мейнинген и на Биберах, в замок Вартхаузен.

ЗАМОК ВАРТХАУЗЕН И ЕГО ОБИТАТЕЛИ Уже темно — часов восемь. Мы достигли местечка Вартхаузен. Машина начинает подниматься по лесной зигзагообразной дороге, пока не останавливается перед воротами средневекового замка. На черном осеннем небе рисуются еще более черные контуры островерхих башен и зубчатых стен.

При свете карманного фонаря огибаем куртину. У входа в замок находим старинный звонок.

Человек, высокий и молчаливый, открыл и ушел, чтобы сообщить о нашем приезде.

Оглядевшись вокруг, понимаем: мы шагнули в XVII век!

Полутьма. Тяжелые своды. Лепные гербы. Оленьи рога. Секиры. Копья. Шпаги. Латы.

Шлемы. Старинная пушка на площадке широкой лестницы, с которой спускается к нам господин средних лет, в обычном современном костюме, корректный и тихий, отчасти похожий на нашего замечательного актера Эраста Павловича Гарина.

Знакомимся: владелец замка фрайхерр фон Кёниг.

— Да, да! Профессор Винклер звонил мне... Прошу!

Средние века продолжаются! Скупо освещена длинная галерея, увешанная портретами прежних владельцев: рыцари в панцирях и с мечами, пудреные парики, дамы в высоких прическах — бархат, атлас, обнаженные плечи... И снова — рога и оружие, свидетели былых веселых охот и кровавых сражений.

В конце коридора барон фон Кёниг отворяет дверь перед нами — мы в современной гостиной: тепло, модные кресла и столики, торшер, мягкий свет. На стене — акварель: стычка французских кавалеристов и русских крестьян. Уже издали видно — Лермонтов! Его манера.

Его любимый сюжет — 1812 год!

Осмотрели. Выражаем удовольствие, радость.

— Каковы планы барона Кёнига в отношении картинки?

— Я не хотел бы расставаться с этой фамильной реликвией, — говорит доктор Кёниг.— Но если вы желаете сфотографировать ее и воспроизвести эту акварель в вашей книге — пожалуйста!

Он предлагает осмотреть замок. Идем в библиотечную башню, в помещения, отделанные инкрустированным дубом. Старинные книги в кожаных переплетах, глобус 1603 года... Входим в «музыкальную» комнату, в «фарфоровый кабинет», полный старинной посуды. Разглядываем «Помпеианише Циммер» — комнату, полную старинных вещей, добытых при раскопках Помпеи. И «паркетную» в стиле прошлого века. И гостиную, сохраняющую стиль во семнадцатого.

Проходя обратно, задерживаемся.

— Мой прадед — барон Карл фон Хюгель, министр двора и министр иностранных дел Вюртембергского королевства! — говорит барон Кёниг, указывая на портрет пожилого мужчины со строгим лицом и лысеющей головой.

И рассказывает, что прадед его держался союза с Россией и вышел в отставку, когда при вюртембергском дворе взяли верх антирусские силы.

Доктор Кёниг историк. Его замечания существенно дополняют то, что я знаю о Хюгелях.

— Это будет особенно интересно.— Он переходит к другому портрету.— Баронесса Александрина фон Верещагин фон Хюгель.

Вот она, Верещагина! Мы впервые видим ее лицо — до сих пор мы ее портрета не знали.

Старушка с интеллигентным и милым, очень серьезным лицом. Темная тальма. Чепец с оборками. Цветные ленты. Но Лермонтов знал ее не такой!..

Рассмотрели портреты ее дочерей — графини Александрины Берольдинген, с которой переписывался Висковатов, и другой — Элизабет фон Кёниг, бабушки доктора Кёнига.

— А это — родители Верещагиной Хюгель, — комментирует наш хозяин, — Михаил Петрович и Елизавета Аркадьевна... Высоко? Вам не видно?.. Я могу снять, чтобы рассмотреть ближе...

Пока появится лесенка, я успею вам рассказать...

Тридцать лет пытался я узнать девичью фамилию матери Верещагиной. Хотел разобраться в сложной системе лермонтовского родства. Справлялся во всех городах... Так и не смог узнать.

И вот заехал в средневековый германский замок и на обороте портрета, писанного в России каким нибудь крепостным художником, читаю немецкую надпись: «Урожденная Анненкова».

Так вот откуда взялась неведомая нам Анненкова Варвара, которая вместе с Лермонтовым вписывает балладу про Югельского барона в альбом Верещагиной! Это — ее двоюродная сестра. Еще одна из московского окружения Лермонтова. Теперь стало ясно.

ЭТО ЕЩЕ НЕ КОНЕЦ!

Возвращаемся в теплые комнаты. Встречают жена и сестра хозяина. На столе сервирован чай. Начинается разговор.

— Вам раньше не приходилось видеть портрет Верещагиной?

— Нет, сегодня видим впервые.

— Она немолода на этом портрете. Лермонтов знал ее девушкой...

— Я помню, — вступает в разговор фрау Кёниг, — у нас был ее молодой портрет.

— Не портрет, — уточняет хозяин, — а фото с портрета, который барон фон Хюгель заказал на другой год после свадьбы. Местонахождение оригинала мне неизвестно. Я сейчас покажу...

Он приносит из кабинета фото. Это снимок с литографии, напечатанной в Париже в 1838 году знаменитым Ноэлем.

Верещагина! Здесь ей двадцать восемь лет. Лицо с несколько монгольским разрезом глаз — интересное, очень умное и значительное, хотя красивым не назовешь.

— Если вам нравится, я могу подарить это фото, — предлагает хозяин.

Подарок принимается с благодарностью.

— Если вы поедете в Тюбинген, может быть, следует познакомиться с фройляйн Энбер?

— говорит нам сестра хозяина.— Фройляйн Энбер давно интересуется Лермонтовым.

Барон Кёниг отклоняет эту кандидатуру: у фройляйн Энбер рукописей Лермонтова нет.

Называется имя профессора в Гейдельберге.

Это знакомство господину Кёнигу тоже не кажется перспективным.

Не забыт замок Хохберг.

— Там интересный человек — оберлерер, — вспоминает хозяйка.

— Херр Биллем Штренг, — уточняет сестра хозяина.— Может быть, ему известно местонахождение каких нибудь материалов?

Нет, барону Кёнигу это не кажется вероятным, он не хочет заставлять нас безрезультатно искать.

— Скорее, — раздумывает он, — можно было бы справиться в Мюнхене. В свое время я передал фирме «Карл унд Фабер» несколько интересных автографов.

— Чьих? — спрашиваю я.

— Я говорю про автографы Михаила Лермонтова.

— Как? Еще? Автографы? Лермонтова? И они были у вас? — Я не могу скрыть изумления.

— Да, тоже из тех, что принадлежали моей прабабке Верещагиной Хюгель. Я сейчас не припомню какие. Это было в девятьсот пятьдесят первом году... Хотя я смогу вам сказать точнее:

надо принести каталог...

Он ушел и возвращается с каталогом.

— Вот!

На странице 34 й напечатан автограф, которого мы в глаза не видали: баллада «Гость»!

Почерк...

Лермонтова!

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 7 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.