WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 |

«В. А. Звегинцев ИСТОРИЯ ЯЗЫКОЗНАНИЯ XIX И XX ВЕКОВ В ОЧЕРКАХ И ИЗВЛЕЧЕНИЯХ Часть II Государственное учебно-педагогическое издательство Министерства просвещения РСФСР Москва, 1960 ПРЕДИСЛОВИЕ ...»

-- [ Страница 6 ] --

Второй особенностью литературно-языкового идеала является то, что этот идеал всегда местный. Мы все стараемся говорить не только, как говорили наши отцы, но и как говорят в Москве, в частности на сцене Малого и Художественного театров. Взоры и слух всех французов обращены на небольшую площадку сцены Comedie Franaise. Эта особенность, опять-таки связанная с самой сущностью и происхождением литературного наречия (наречие возобладавшего племени, занимавшего определенную территорию), оказывается в культурно-историческом отношении не менее важной. Если языковой консерватизм объединяет народ во времени, то равнение на языковой центр (Москва, Париж и т. д.) объединяет народ территориально. Основным свойством языковой эволюции признается в современном языкознании дифференциация языков, в силу которой всякий говор стремится обособиться от других говоров, распасться в свою очередь на говоры и сделаться наречием, всякое наречие стремится сделаться языком, всякий язык — целой языковой группой родственных языков и т. д. Словом, здесь эволюция совершенно аналогична эволюции животного и растительного мира и протекает целиком по дарвиновской схеме, по принципу «расхождения признаков»: разновидности делаются видами, виды — родами и т.д. Так в естественном состоянии, но опять-таки не так при существовании литературного наречия. Литературное наречие не только объединяет различные части народа, говорящие на разных наречиях, как межрайонное, понятное всюду, оно и непосредственно воздействует на местные наречия и говоры, нивелируя их своим влиянием и задерживая процесс дифференциации. А на такое непосредственное воздействие одна литературная, книжная традиция без живого, звучащего в национальном центре образца вряд ли оказалась бы способной. Говоря популярно, если бы рязанцы, туляки, калужане и т. д. не прислушивались бы к Москве, у них на месте нынешних наречий и говоров образовались бы в скорости свои рязанский, тульский, калужский и т. д. языки и национальности, и с русской национальностью было бы покончено.

Притягивая ребенка, посредством нормирования его языка, к национальному центру — Москве, школьный учитель охраняет внутреннее, духовное единство нации, как солдат на фронте охраняет территориальное единство ее. И насколько эта охрана еще важнее военной, ясно из того, что территориальное распадение не исключает возможности последующего слияния, а духовное распадение — навеки.

Все, о чем я говорил до сих пор, касается той стороны литературно языкового идеала, которая определяется понятиями «правильного» и «неправильного».Но ведь, кроме правильности, мы требуем от речи и многого другого. Из этого другого я коснусь здесь только того, чего мы все требуем от себя и от других, всегда и везде, требуем так же неумолимо, как правильности, именно ясности речи. Наш собеседник может говорить плоско, худосочно, неизобразительно, растянуто, неточно даже — мы со всем этим будем мириться. Но, если он будет говорить не понятно, мы просто прекратим разговор. Мне могут возразить, что понятность требуется и в естественной речи, что она есть необходимое условие всякой речи как процесса социального и что в этом отношении известного рода «норма» рисуется в уме даже дикаря: говорящий непонятно представится ему именно ненормальным. Но дело в том, что в естественном состоянии языка на норме этой никогда не приходится настаивать и даже не случается о ней подумать. В естественном состоянии все, кроме сумасшедших и сумасшедствующих (колдуны, шаманы, заклинатели), говорят понятно. Даже в нашей деревне говорят непонятно только придурковатые да те, которые хотят «свою образованность показать» (т. е. задетые уже литературным наречием). В литературном наречии, напротив, все всегда и везде говорят в той или иной степени непонятно. Это может показаться парадоксом, но я прошу вспомнить любое собрание, любой доклад, любой спор. Разве не обращаются всегда к докладчику с просьбой разъяснить то или иное положение (причем вопросы обличают зачастую полное непонимание вопрошателей), разве не занимаемся мы в наших спорах преимущественно выяснением того, что мы «хотим сказать» или «хотели сказать», и разве не расходимся в результате всех этих выяснений часто глубоко непонятными и непонимающими? Я прошу вспомнить, сколько времени тратится в наших спорах на действительное выяснение истины и сколько на устранение словесных недоразумений, на уговор о значении слов (это все в лучшем случае, когда спорящие не просто твердят каждый свое, а стараются понять друг друга);

прошу вспомнить, сколько времени тратится юристами на выяснение смысла того или иного свидетельского показания, того или иного закона;

прошу вспомнить, сколько людей в науке, в поэзии, в философии, в религии заняты исключительно толкованием чужих мыслей, выраженных подчас самими творцами как будто бы классически ясно и просто, но тем не менее всегда создающих целый ряд «толков», сект, течений, направлений и т. д.;

прошу все это вспомнить — и читатель согласится со мной, что затрудненное понимание есть необходимый спутник литературно культурного говорения. Дикари просто «говорят», а мы все время что-то «хотим» сказать. Мы, как слепцы, ищем с протянутыми руками друг друга в воздухе. Каждый вполне понимает только свою собственную речь. Эта создает усиленный спрос на ясность в литературном наречии. Чем непонятнее культурные люди вынуждены говорить (почему — об этом ниже), тем понятнее они хотят говорить. После правильности ясность следует считать наиболее общепризнанной, наиболее интенсивно сознаваемой нами чертой нашего литературно языкового идеала. Самая правильность даже оценивается нами так высоко в сущности как необходимое условие ясности.

Ряд предыдущих сопоставлений первобытных условий жизни языка с культурными, вероятно, привел уже читателя к догадке, что «непонятность» литературного наречия для самих говорящих на нем обусловливается общей сложностью культурной жизни. Но я все-таки проанализирую здесь, в чем состоит эта сложность с чисто лингвистической точки зрения, чтобы показать, что повышенные по сравнению с естественным состоянием заботы о ясности наравне с заботами о правильности являются необходимым условием самого существования литературного наречия.

Еще Пауль1 в свое время показал, что естественная речь (конечно, и разговорно-литературная, поскольку она одной стороной своей примыкает к естественной) по природе своей эллиптична, что мы всегда не договариваем своих мыслей, опуская из речи все, что дано обстановкой, или предыдущим опытом разговаривающих. Так, за столом мы спрашиваем: «Вам кофе или чай?»;

встретив знакомого, спрашиваем: «Ты куда?»;

услышав надоевшую музыку, говорим: «Опять!»;

предлагая воду, скажем: «Кипяченая, не беспокойтесь!»;

видя, что перо у собеседника не пишет, скажем: «А вы карандашом!» и т. д. Такие случаи, когда подающий воду говорит: «Это кипяченая вода», или следящий за письмом говорит:

«А вы пишите карандашом», принадлежат, несомненно, к более редким.

Язык по природе экономен в средствах. Нетрудно видеть, что эта экономия возможна только при двух, уже указанных выше условиях: 1) общности обстановки (обеденный стол, вода, писание) и 2) общности предыдущего опыта (музыка). Каждая из вышеприведенных фраз сама по себе совершенно непонятна и может иметь бесконечное количество значений в зависимости от этих двух фактов. Карандашом можно не только писать, им можно заткнуть отверстие, подрисовать брови, растолочь обратной стороной кристалл и т. д., и т. д. Фраза «А вы карандашом!» может иметь соответственно этому огромное количество значений. Точно так же вопрос: «Вам кофе или чай?» — имеет в устах хозяйки одно значение, в устах встретившихся в магазине знакомых, делающих закупки, — другое, в устах лекторов по технологии, распределяющих между собой лекции о культурных растениях, — третье и т. д., и т. д. И все это мгновенно и без малейшего усилия понимается благодаря общей обстановке и общему опыту. Даже и наиболее недоговоренное из предыдущих примеров восклицание: «Опять!», могущее иметь уже поистине бесконечное количество значений, на практике всегда будет понято наиболее точным образом. Можно даже сказать, что точность и Н. Paul, Principien der Sprachgeschichte, 1880.

легкость понимания растут по мере уменьшения словесного состава фразы и увеличения ее бессловесной подпочвы. Чем меньше слов, тем меньше недоразумений. Это прямо приводит нас к причинам «непонятности» литературной речи. Чем «литературнее» речь, тем меньшую роль играет вней общая обстановка и общий предыдущий опыт говорящих. Чтобы убедиться в этом, достаточно сопоставить два полюса этой стороны речи: разговор крестьянина с женой об их хозяйстве и речь оратора на столичном митинге. Первые говорят только о том, что или перед их глазами или переживается ими сообща в течение всей жизни ежедневно;

второй говорит обо всем, кроме этого. Обстановка в его речи совершенно отсутствует, а предыдущий опыт распадается на индивидуальные опыты тысячи съехавшихся со всего света лиц, объединенных только общностью человеческой природы. Во сколько же раз ему труднее быть понятым и во сколько раз больше он поэтому должен стараться говорить понятно! Всякий, кому случалось составлять уличное или газетное объявление о продаже пианино, прекрасно помнит, как он именно составлял его, а не просто писал, как он обдумывал каждое слово и как нередко он рвал черновики. Почему это? Потому, что трудность языкового общения растет прямо пропорционально числу общающихся, и там, где одна из общающихся сторон является неопределенным множеством, эта трудность достигает максимума. А во всякой печатной (т. е. собственно литературной) речи это именно так и есть: книги печатаются для неопределенного множества лиц. Понятно, что в противовес этой неизбежной затрудненности общения в культурном обществе должен был чисто биологически возникнуть культ слова, культ умения говорить, что для естественных условий звучит абсурдно. И если бы даже ни правописание наше, ни грамматика нашего литературного наречия сама по себе, ни словарь его не представляли никаких трудностей (предположение, конечно, фантастическое), мы все равно учились бы и учили бы родному языку в школе, потому что каждый из нас, как только он выйдет из пределов домашнего обихода, как только он заговорит о том, чего нет и не было ранее перед глазами его собеседника, должен уметь говорить, чтобы быть понятым.

Основная и наибольшая часть этого умения говорить дается в школе.

Жизнь мало сравнительно прибавляет к приобретенному в школе. Отсюда понятна колоссальная государственно-культурная роль постановки родного языка в школе, именно как предмета нормативного. Там, где дети усиленно учатся говорить, там взрослые не теряют бесконечного количества времени на отыскивание в словесном потоке собеседника основной мысли и не изливают сами таких потоков вокруг своих мыслей, там люди не оскорбляют друг друга на каждом шагу, потому что лучше понимают друг друга, там люди меньше судятся, потому что составляют более ясные контракты, а если судятся, то по лучшим законам, потому что законодатели сами выучились в школе говорить и т. д., и т. д. Умение говорить — это то смазочное масло, которое необходимо для всякой культурно-государственной машины и без которого она просто остановилась бы. Если для общения людей вообще необходим язык, то для культурного общения необходим как бы язык в квадрате, язык, культивируемый как особое искусство, язык нормируемый.

Такова роль нормативного изучения родного языка в школе. Может возникнуть вопрос: а как же наука с ее объективной точкой зрения? Ведь нормативная точка зрения не научна. Мирится ли все это с насаждением языковой науки в школе, за которое мы все теперь так ратуем?

Не только мирится одно с другим, но и требует одно другого.

Противоречие этих двух точек зрения только, как это мы тотчас увидим, мнимое.

Прежде всего, беря вопрос во внешкольном, широком масштабе, мы должны признать, что противоречие факта и идеала, сущего и должного, свойственно вообще нашей мысли во всех областях ее. И наука с жизнью давным-давно уже поделили между собой эти вещи: наука взяла себе «сущее», а жизнь — «должное»;

там же, где «должное с очевидностью основывается на «сущем», создались специальные, промежуточные между жизнью и наукой сферы — прикладные, нормативные науки (нормативность метафизического свойства я здесь для простоты оставляю в стороне). Политическая экономия изучает законы хозяйственной жизни, как они даны самой жизнью, т. е. объективно, а экономическая политика направляет эту жизнь по желанному руслу, т.е. действует субъективно на основе объективных данных экономической науки. Наука о финансах изучает законы финансовой эволюции государства, а финансовая политика извлекает из этого изучения уроки для направления финансовой жизни государства по желательному пути и т. д., и т. д. И в других областях даже принято, чтобы практик был хоть немного и теоретиком, чтобы государственный деятель знал и историю, и политическую экономию, и финансовое право, и множество других вещей, которые ему не мешают, а, наоборот, помогают. В свою очередь, и теоретики постоянно вмешиваются в этих областях в сферу практики, дают советы, являются сторонниками определенных государственных мер соответственно своим научным симпатиям и убеждениям и т. д. Словом, наука изучает, жизнь творит, а мост между наукой и жизнью вполне налажен. Конечно, всякий ученый-экономист прекрасно знает, где он перестает быть политико экономом и становится экономическим политиком, всякий финансовед знает, что он превращается в финансового деятеля, и всякий обыватель знает, где он из наблюдателя государственной, правовой, экономической и т. д. жизни (а наблюдает жизнь и изучает ее, конечно, всякий, и от научного изучения такое изучение отличается только несистематичностью и неме- тодичностью) превращается в активного участника ее. Раздвоение наблюдения и действия во всех других областях, кроме языковой, так элементарно, что не требует даже размышлений. Напротив, в языке все так привыкли к действию и так далеки от наблюдения и изучения, что, внезапно распознав язык как предмет наблюдения и изучения, готовы забыть, что они непрестанные творцы того самого процесса, который наблюдают;

и что эти две свои роли — роль наблюдателя и роль творца — каждый сам в себе должен разделить и в первой быть объективным, а во второй субъективным (насколько вообще допускает это такая объективная сфера, как язык). В начале статьи я все время подчеркивал, что лингвист, как таковой, не знает оценки языковых фактов, что для лингвиста в процессе изучения все факты хороши. Теперь, я надеюсь, мои подчеркивания ясны. Лингвист не как лингвист, а как участник языкового процесса, как член данной языковой общины, конечно, расценивает языковые факты наравне со всеми прочими образованными людьми, с той лишь разницей, что у него для этой расценки гораздо больше специальных знаний. И не только расценивает, но сплошь и рядом активной проповедью вмешивается в процесс языковой эволюции (хотя опять-таки подчеркиваю, что стихийность языковых явлений плохо мирится с индивидуальным вмешательством и придает ему всегда вид донкихотства). Точно так же и обыватель, поскольку он наблюдает язык и интересуется им (случай не частый, конечно), является частично лингвистом, а поскольку морщится от каких-нибудь «местов» или «делов» — языковым политиком, человеком, участвующим в нормировании речи.

В школе эти две стороны должны войти в теснейшее соприкосновение уже по одним методическим причинам. Изучение одних сухих «норм» высшей «литературности» без объяснения, откуда они взялись, насколько совпадают с разговорной действительностью и насколько отличаются от нее, было бы нестерпимо скучным. Это равнялось бы зубрению языкового «свода законов» без всякого юридического освещения, что, как известно, ни в одной юридической школе не практикуется. С другой стороны, одно наблюдение над языком без всякого практического применения этого наблюдения было бы, по крайней мере для школьника первой ступени, безусловно, не по плечу. Теоретический интерес должен поддерживаться практическим, практический — теоретическим. Ребенок должен отчетливо понимать, что он учится хорошо говорить, но что для того, чтобы этому научиться, надо прислушиваться к тому и подумать над тем, как люди говорят. Уже и в детском уме объективная и нормативная точки зрения должны прийти в должное равновесие и взаимодействие. Но для этого прежде всего надо, чтобы последнее твердо и стройно установилось в уме учителя, чему я и хотел посодействовать настоящим сообщением.

Г. О. ВИНОКУР О ЗАДАЧАХ ИСТОРИИ ЯЗЫКА Вся совокупность современных лингвистических исследований может быть разделена на две группы. К первой относятся такие исследования, которые изучают факты различных языков мира для того, чтобы определить общие законы, управляющие жизнью языков. Исследования этого рода, по самому своему заданию, не могут иметь никаких хронологических и этнических рамок. Чем больше языков привлечено к исследованию и чем разнообразнее эти языки, тем больше гарантий, что установленный закон имеет всеобщий характер, а не является лишь обобщением тех отдельных и случайных фактов, которые на этот раз оказались доступны наблюдению. Все языки мира, существующие сейчас или существовавшие ранее, получившие литературную обработку или служащие только средством устного бытового общения, общенациональные, международные или являющиеся только местными диалектами, представляют для исследований этого рода совершенно одинаковую ценность, потому что всюду, где есть язык, существуют и те общие законы языковой жизни, познание которых составляет цель исследования. Бесчисленное множество человеческих языков для исследований этого рода представляет собой известное единство: разные языки здесь понимаются как разные, исторически обусловленные, проявления одной и той же сущности — человеческого языка вообще.

Цель такого исследования состоит не в том, чтобы установить наличность тех или иных явлений в том или ином языке или даже во многих языках, а в том, чтобы узнать, что всегда есть во всяком языке и каким образом одно и то же по-разному проявляется в разных языках. Конечные результаты подобных исследований учат нас, какие вообще возможны языки, что бывает в языках, какие факты случаются в жизни языков, но при этом все такие возможности и случайности представляются научному рассмотрению не как разрозненные явления, возникающие на поверхности исторической жизни народов, а как следствия и проявления общих закономерностей. Таким путем мы узнаем, например, из каких звуков может состоять человеческая речь, как эти звуки бывают организованы в языках разных типов, каким образом со- «Ученые записки Московского государственного педагогического института», т. V, вып. 1, 1941.

вершается переход одних звуков в другие в истории разных языков и т. д.

В этом — конечная цель той области знания, которая во Франции именуется la linguistique general и которая, на мой взгляд, заслуживает просто названия лингвистики, науки о языке, в самом прямом и точном значении этого термина, если речь идет о лингвистике как самостоятельной науке со своим собственным и специфичным предметом.

Ко второй группе лингвистических исследований я отношу такие, предмет которых составляет какой-нибудь один отдельный язык или одна отдельная группа языков, связанных между собой в генетическом и культурно-историческом отношении. Принципиально безразлично, изучается ли один отдельный язык или несколько языков, взаимно связанных происхождением и культурной историей, потому что в последнем случае такая группа языков есть не что иное, как один язык в виде ряда диалектов. Исследование, посвященное группе славянских языков как таковых, т. е. выделенных в особую группу именно по этому признаку их общей принадлежности к славянскому языковому миру, естественно, достигает своей цели только при том условии, что все славянские языки, живые и мертвые, устные и письменные, обиходные и литературные, исследуются как нечто целое и единое, иначе непонятно было бы самое объединение этих языков в особый и самостоятельный предмет изучения. Нет никакого сомнения в том, что, например, все индоевропейское языкознание есть наука об одном языке и что это обстоятельство существенным образом, притом далеко не всегда положительно, отразилось на тех общих учениях о языке, которые возникали среди специалистов данной области. От исследований первой группы такие исследования, имеющие своим предметом отдельную идиому, отличаются тем, что познание именно этой избранной идиомы, в полноте ее конкретного исторического бытия, составляет для них конечную задачу. Эти исследования устанавливают не то, что «возможно», «бывает», «случается», а то, что реально, именно в данном случае есть, было, произошло. Разумеется, никакое лингвистическое исследование, в том числе и такое, которое посвящено отдельному языку, не может не пользоваться общими положениями лингвистики и непременно должно исходить из того, что вообще возможно в человеческих языках. Но для собственно лингвистических исследований такие общие положения составляют их конечную цель, между тем как для исследований в области одного языка эти общие положения служат лишь руководящими методическими указаниями. Обратно, те законы, которые устанавливаются для отдельной идиомы, разумеется, совсем не безразличны для лингвистики в собственном смысле этого термина. Но для нее такие законы служат лишь материалом ее собственных построений, потому что с точки зрения конечных задач науки о языке это только один из многих частных случаев, требующих совокупного анализа. Таким образом, на практике исследования обоих типов очень тесно переплетаются и часто между тем и другим направлением лиигви- стической работы невозможно провести отчетливую границу.

Исследования в области отдельных языков питают собой общие лингвистические исследования и позволяют вносить все большую точность в формулирование общих лингвистических законов, а уточнение таких формулировок дает возможность и в отдельных языках увидеть то, что ранее оставалось в них незамеченным. В неизбежности этого вечного движения как раз и заключается залог бесконечного прогресса научного знания. Но все же от того, что одна наука направляет работу другой и в то же время сама пользуется материалом последней, обе науки не перестают быть разными науками и не теряют каждая своего особого индивидуального места в общей системе наук.

Совершенно очевидно, что так наз. общая лингвистика невозможна без исследований в области отдельных языков. Но это вовсе не значит, что задачи общей лингвистики исчерпываются составлением сводок из материалов разных языков, так как уже само по себе сопоставление подобных различных материалов рождает новые и специфичные проблемы, для возникновения которых исследование отдельных языков не представляет нужных условий;

Точно так же ошибочно было бы думать, будто все значение исследований в области отдельных языков заключается в их служебной роли по отношению к задачам общей лингвистики. Доставляя последней необходимый материал, исследования в области отдельных языков в то же время решают такие проблемы, которые возникают только тогда, когда изучается какой-нибудь один язык, и которые не стоят и не могут стоять перед наукой о языке в специфическом смысле этого термина. Конечно, никому нельзя запретить заниматься исследованием только одного языка с исключительной целью оказывать в такой именно форме посильные услуги языкознанию. В любой научной области существует необходимость в работах вспомогательных и предварительных. Но, оставаясь на таком вспомогательно-служебном посту, не только нельзя самостоятельно решать задачи, возникающие перед общей лингвистикой, но нельзя также просто увидеть те специфичные задачи, которые в действительности должны определять собой содержание исследований, посвященных отдельному языку. Я имею в виду те задачи, которые возникают в силу того, что изучение отдельного языка, не ограничивающее себя вспомогательными и служебными целями, а желающее быть вполне адекватным предмету, непременно должно быть изучением истории данного языка.

Слово история в применении к языку может иметь разные оттенки значения, и в них необходимо разобраться. Обычным сделалось, напр., утверждение, что всякое изучение языка должно и может быть только историческим. Это утверждение в своей обшей форме правильно, но оно имеет разный смысл, смотря по тому, какого рода изучение языка будем предполагать — изучение языков как частных, исторически известных обнаружений человеческого языка вообще, т. е. изучение, согласно с предыдущим, собствен- но лингвистическое, или же изучение отдельной идиомы как индивидуального и своеобразного явления человеческой истории. Язык есть условие и продукт человеческой культуры, и поэтому всякое изучение языка неизбежно имеет своим предметом самое культуру, иначе говоря, есть изучение историческое. Но общие законы, которым подчинено культурное развитие человечества, проявляются в разных концах земного шара, среди разных человеческих коллективов, в зависимости от местных условий, настолько разновременно и своеобразно, что конкретная история каждой отдельной культуры так же мало похожа на все остальные, как мало похож на остальные и созданный данной культурой язык. С другой стороны, всякое явление культуры, и, может быть, именно язык в особенности, обладает способностью сохранять свою раз возникшую материальную организацию в качестве пережитка очень долгое время после того» как закончился породивший его этап культурного развития.

Поэтому если и можно говорить об общей истории человеческого языка вообще, то, очевидно, совсем не в том смысле, в каком мы говорим об истории турецко-татарских языков или одного османского. Нет сомнения в том, что каждая из засвидетельствованных исторически идиом представляет собой известную стадию в каком-то едином процессе формирования человеческого языка. Вполне понятно поэтому желание установить ту или иную связь между разными типами языковых структур и разными стадиями в развитии человеческой культуры, хотя бы практически эта задача часто представлялась невыполнимо трудной. Но так как смена культурных стадий вовсе не непременно предполагает смену языковых структур, потому что унаследованные от прошлого структуры очень легко приспособляются к новым условиям, то ни о какой конкретно исторической и генетической преемственности между известными языковыми структурами в этом смысле думать не приходится.

Предполагать иное было бы равносильно предположениям о том, что, напр., русский феодализм вырос из античного рабовладельческого общества, а английский капитализм — из китайского феодализма.

Абсурдность таких предположений тем не менее ни в малой степени не колеблет той истины, что феодализм приходит на смену рабовладельческому строю и сам сменяется капитализмом. Очень возможно, — хотя и это еще нужно доказать точной интерпретацией точно установленных фактов, — что флективный строй языка пришел на смену тому строю, который представлен так наз. языками яфетическими, но это еще не означает, что отдельные индоевропейские языки связаны с отдельными яфетическими языками, реальной исторической преемственностью, что каждый из известных индоевропейских языков был когда-то яфетическим, а каждый из известных яфетических будет когда нибудь индоевропейским. В смешении этих двух понятий историзма и в неизбежно следующих отсюда безудержных насилиях над эмпирическим материалом различных языков, как мне кажется, заключается основное заблуждение так наз. «нового учения о языке», разрабатываемого школой акад. Марра, хотя сама по себе идея единого глоттогонического процесса, вдохновлявшая покойного ученого, при ином к ней подходе могла бы быть не только увлекательной, но и безупречной с методологической точки зрения. Таким образом, связь языкознания с историей остается несомненной, и общие лингвистические законы — это действительно исторические законы, но только сфера их действия — это не конкретная история конкретных человеческих коллективов, а общие отношения культурно-исторической типологии.

Совсем другое дело историзм такого лингвистического исследования, которое имеет своим предметом отдельный язык или, что то же, отдельное семейство языков. Отдельный язык есть индивидуальное и неповторимое историческое явление, принадлежащее к данной индивидуальной культурной системе, и он должен изучаться совершенно так же, как изучается всякий иной член этой системы, во всей полноте своих жизненных проявлений, отношений и связей. Как один из продуктов духовного творчества данного культурно-исторического коллектива, в общем случае — народа, язык стоит в одном ряду с письменностью, наукой, искусством, государством, правом, моралью и т. д., хотя и занимает в этом ряду своеобразное положение, так как одновременно он составляет И условие всех этих прочих культурных образований. Даже всецело оставаясь на почве одного языка, т. е. изучая данный язык исключительно ради него самого, а не для того, чтобы при помощи языка получить доступ к прочим явлениям культуры, находящим в языке свое выражение, мы уже изучаем тем самым соответствующую культуру, именно первую, и в известном отношении, может быть, самую важную главу ее истории. Исследователь отдельного языка является историком вовсе не только потому, что он нуждается в широком историческом контексте для объяснения установленных им фактов, а прежде всего потому, что предмет его собственных исследований, язык, — это тоже история, и уже сам по себе, наравне с другими историческими явлениями, участвует в создании этого общеисторического контекста. История народа без истории его языка в принципе так же не полна, как, например, без истории его государства или права. Таким образом, отношения между историей народа и его языком сложнее, чем предполагается ходячим афоризмом, по которому язык есть зеркало истории. Язык действительно отражает историю народа, но одновременно он и сам есть часть этой истории, одно из созданий народного творчества. Это значит, что изучение данного отдельного языка есть вовсе не только вспомогательная и техническая, но также прямая и непосредственная задача того, кто изучает вообще соответствующую культуру. Поэтому всякий языковед, изучающий язык данной культуры, тем самым хочет он этого или нет, непременно становится исследователем той культуры, к продуктам которой принадлежит избранный им язык. Материальная организация отдельных продуктов культуры специфична, и заниматься изучением языка без общей лингвистической подготовки так же невозможно, как невозможно изучать правовые институты данного народа без общей юридической подготовки. Отсюда неизбежная специализация по отдельным областям культуры и разделение труда. Но, поскольку обсуждаются общие принципы науки, со всей решительностью нужно настаивать на том, что и при разделении труда между разными специалистами труд их остается все же общим.

Поэтому общим должен быть и метод, хотя бы он и испытывал различные модификации, в зависимости от специфичности того материала, с которым имеет дело изучение отдельных явлений культуры. Общим, в частности, для всех глав науки о культуре является то условие, в силу которого мы говорим о них как об отдельных главах действительно одной науки, и притом такой, которая невозможна иначе, как именно история культуры.

Разумеется, здесь речь идет об истории не в том понимании этого термина, которое объявляет историческим только то, что было и чего уже нет сейчас. Ведь если рассуждать последовательно, то все, случившееся секунду тому назад, есть тоже бывшее, И есть ли вообще при таких условиях какая-нибудь реальная возможность обозначить точную грань между бывшим и не-бывшим? Очевидно, это возможно только в том случае, если не-бывшее, в точном соответствии с объективным значением этого выражения, понимать как будущее. Поэтому единственная реальная грань, с которой может иметь дело наука истории, — это грань между тем, что уже осуществилось, что имеет конкретное жизненное воплощение, что можно наблюдать и постигать, хотя бы и не просто на улице, а только в музее, и тем, что еще не осуществилось, к чему можно стремиться или относиться с какими-нибудь мерами предосторожности, и что в лучшем случае можно только угадывать и предвидеть. Абсолютно неразрывная связь прошлого и настоящего легко уясняется из того простого соображения, что все существующее есть только видоизменение существовавшего. Только поэтому и возможно вообще историческое предвидение. То, что есть, не с неба свалилось, а подготовлено и рождено тем, что было, даже при том условии, если бывшее тем самым породило свое собственное отрицание. Вот почему никакое изучение наличного факта культуры не может не быть изучением генетическим, не может не ставить перед собой вопросов откуда и почему. Всякая попытка отнестись к своему предмету как к чему-то такому, что существует само по себе и не заключает в самом себе неизбежно, хотя бы в качестве вполне отрицательного момента, того, чем это «что-то» было прежде, осуждает исследователя на изучение фикций вместо реальностей и потому ненаучна.

В применении к языку эта точка зрения требует некоторых специальных разъяснений. Во-первых, не мешает указать, что только по поводу отдельной идиомы ответы лингвиста на вопросы откуда и почему могут быть действительно реальными, конкретными, потому что на эти вопросы вообще можно отвечать только в том случае, если они предполагают какое-либо реальное культурно-историческое содержание. У русского языка есть известные отношения не только к языкам сербскому или латинскому, но также например, и к языкам банту. Но в последнем случае эти отношений типологические, из изучения которых могут быть сделаны разнообразные выводы относительно закономерностей, существующих в области организации человеческих языков и относительно структурных связей между разными способами этой организации. Между тем отношения между русским языком и сербским или латинским — это уже не только типологическая, но также реальная генетическая проблема, и сходства и различия в строении этих языков получают надлежащее научное освещение лишь после того, как они будут поняты не только структурно, но и как следствия определенных исторических событий. Из различных наблюдений над разнообразными языками, положим, известно, что звук а краткое может изменяться и фактически изменяется в звук о краткое открытое. Но в применении к отношениям между латинским языком и славянскими подобная формулировка непременно предполагает, что такое звуковое изменение действительно произошло как реальное историческое событие, в определенную пору и в определенных исторических условиях, вследствие ли чисто физиологической эволюции данного звука или усвоения одного языка другим племенем, в обстановке ли переселения говорящих коллективов или какого-нибудь перелома в их бытовой или хозяйственной организации и т. п. Очень часто именно такого реально-исторического комментария к истории отдельных фактов той или иной идиомы мы как раз и не имеем, по причины этого — просто в мере наших знаний и в трудности задачи, в том, что наука еще «не дошла» до этого, но вовсе не в том, что она и не обязана или не хочет доходить до подобных, конечно, очень далеких границ исследования. Но перед собственно лингвистическим исследованием, задача которого состоит в том, чтобы найти общие законы, регулирующие жизнь языков, сопоставляющим, например, с этой целью русский язык и языки банту, подобные вопросы конкретного генезиса, действительно, даже и не возникают. Тут, действительно, можно сопоставлять все, что угодно, со всем, что угодно, но только тут.

Во-вторых, необходимо обратить внимание на естественно вытекающее из предыдущего следствие, состоящее в том, что изучение языка в его современном состоянии есть в сущности тоже историческое изучение.

Этот вывод может показаться странным и противоречащим действительному положению вещей. Так, например, в русском языкознании на глазах нашего поколения изучение современного языка обнаруживает заметную тенденцию обособиться от изучения русского языка в его прошлом, в качестве особой научной специальности. Однако это противоречие мнимое. Это можно утверждать даже несмотря на то, что указанная тенденция к обособлению изучения современного языка от изучения прошлых состояний того же языка, при данном уровне нашего лингвистического развития, содержит в себе также и положительную сторону. Все дело в том, что, хотя изучение современного языка есть непременно тоже изучение историческое, изучение так наз. истории языка должно осуществляться в идеале как раз теми методами, которые наиболее отчетливое применение пока получают именно при изучении современного языка. Знаменитое учение де Соссюра о лингвистике «статической» и «диахронической» способно повести к очень большим недоразумениям, если следовать ему без должной критики и не отделить в нем зерно истины от ложных выводов. Совершенно неверно было бы думать, будто статическая лингвистика есть изучение непременно современного языка, а диахроническая — изучение истории языка. На самом деле и современный язык — это тоже история, а с другой стороны, и историю языка нужно изучать не диахронически, а статически.

Разумеется, так можно говорить только в том случае, если толковать самое содержание этих терминов де Соссюра на свой лад. Так наз.

статический метод де Соссюра требует изучения языка как цельной системы;

иными словами, он предполагает одновременный анализ всех фактов языка, одновременно присутствующих в данной языковой системе как реальном орудии общения. Так как факты языка соотносительны и, например, нет звука а, пока нет звуков е, о и т. п., и функции звука а в данном строе языка могут быть совсем различны в зависимости от того, какие другие звуки противопоставлены звуку а, то указанное требование, вытекающее из рассуждений де Соссюра, безупречно и самое формулирование его останется вечной заслугой основателя Женевской школы. Но если отнестись к этому требованию серьезно, то нетрудно прийти к заключению, что оно сохраняет свою силу и тогда, когда мы изучаем язык не в его современном, а в прошлом состоянии. Очевидно, что и язык в его прошлом состоянии мы только тогда можем изучить как живую историческую реальность, когда будем видеть в нем цельную систему, в которой каждый отдельный элемент обладает известной функцией только в соотнесении с прочими элементами. И вот здесь-то самое слабое место традиционной истории языка. В целом разработка истории языков в европейском языкознании остается еще на той стадии, когда изучается история, точнее было бы сказать — внешняя эволюция отдельных, изолированных элементов данного языка, а не всего языкового строя в целом. Сама по себе история звука а остается фикцией, пока не показано, как изменения этого звука отражаются на объективных функциях других звуков данной системы и как изменения других звуков меняют функции звука а, хотя бы этот звук может быть и не менялся никогда в своем качестве. Звук у в русском языке не заменялся никакими звуками с доисторической эпохи, но одно дело звук у в VII в., а другое дело звук у в XX в., хотя бы он сохранился сам по себе неизменным в тех же словах, в которых произносился тринадцать столетий тому назад. Между тем, разумеется, ни в одном пособии по истории русского языка нет главы под названием «история звука у». Из всего этого с непреложностью следует, что подлинная история языка должна быть непременно историей «статической» в том смысле, который объективно принадлежит этому термину де Соссюра, хотя самый термин этот явно не пригоден и не выражает существа дела. Но если это так, то очевидно в каком-то ином смысле должно быть истолковано также понятие «диахронической» лингвистики. Содержание этого понятия уясняется из того, что языковая система изменяется и что вся вообще история языка есть последовательная смена языковых систем, причем переход от одной системы к другой подчинен каким-то закономерным отношениям. Следовательно, мало открыть систему языка в один из моментов его исторического существования. Нужно еще уяснить себе закономерные отношения этой системы к той, которая ей предшествовала, и к той, которая заступила ее место. В этом смысле, если угодно, можно говорить о «диахронии» языка, но, с другой стороны, совершенно ясно, что самое противопоставление «синхронии» и «диахронии» в языке есть противопоставление мнимое и не имеющее никакой почвы в исторической реальности.

Итак, если история языка хочет быть адекватной своему предмету и изучать реальность, а не абстракции, то она должна формулировать свою задачу следующим образом. В том историческом процессе, который представляет собой существование данного языка, должны быть выделены известные стадии, на каждой из которых изучаемый язык представляет собой систему, отличную от предыдущей и последующей.

Каждая такая система должна быть изучена как реальное средство общения соответствующего времени и соответствующей среды, т. е. в исчерпывающей полноте тех внутренних связей и отношений, которые в этой системе заключены. Но так как каждая подобная система есть лишь видоизменение предшествующей и предварительная стадия последующей, то сама по себе она не может быть вскрыта, пока не уяснены закономерные отношения, связывающие ее с хронологически смежными системами. Жизнь языка не останавливается ни на минуту, и потому в каждом данном состоянии языка есть такие факты, которые с точки зрения более позднего состояния языка представляются его зародышем. Следовательно, в практическом исследовании невозможно изучать систему языка в отдельности от элементов разложения, в ней неизбежно заложенных, и, очевидно, только такое исследование полностью будет отвечать своей задаче, которое окажется способно показать, как рождение одной языковой системы одновременно кладет начало превращению ее в другую, и так до бесконечности. Но при всем этом ни в коем случае нельзя забывать, что язык есть часть или отдельный член общей культурной истории и что, следовательно, системы действуют, рождаются и разлагаются не в безвоздушном пространстве, а в определенной общественной среде, жизнь которой регулируется общими законами исторического процесса. Язык повинуется этим общим законам исторического развития не пассивно, а активно, т. е. как и всякая иная идеологическая форма, и сам в известных отношениях воздействует на историю, например на историю письменности, историю идей и т. д. В частности, и у внутреннего механизма языка есть свои собственные законы построе- ния, от того или иного существа которых во многом зависят конкретные явления фактического развития языковой системы. Но движет этим механизмом все-таки не сам язык как некая имманентная автоматическая сила, а человеческое общество, осуществляющее в своих действиях свое, историческое назначение. Это значит, что конечный ответ на вопрос о характере и причинах языкового генезиса может быть получен только от культурной истории данного коллектива и что, следовательно, изучение отдельного языка, — иначе история языка, — есть наука культурно историческая в абсолютно точном смысле этого термина.

Разумеется, все это только идеал и мало похоже на действительное состояние науки. Для осуществления этого идеала мало одного желания, а нужна еще громадная работа, которая вряд ли может быть сделана в короткое время и которая требует соответствующего общего лингвистического развития. Думаю все же, что это нисколько не мешает формулированию самого идеала, потому что как бы далеко ни находилась конечная цель пути, всегда нужно знать, куда идешь и куда хочешь идти.

Самое важное заключается в том, что этот идеал — не беспредметная утопия и что фактическое развитие науки все равно с неизбежностью подготовляет его осуществление в более или менее отдаленном будущем, независимо от частных побуждений и намерений отдельных исследователей. В этом смысле нельзя, разумеется, ни одной минуты сомневаться в объективной научной ценности тех знаний и выводов, которыми наука истории языка, все равно какого, обладает уже и сейчас, так же как и в том, что без этих знаний и выводов, вообще никакая будущая наука истории языка попросту невозможна. Однако и независимо от того приуготовительного значения, которым обладает современная история языка по отношению к ее идеальным задачам, ее положения, а также и методы сохраняют самодовлеющее научное значение, но только, как мне представляется, не лингвистическое собственно. Ведь нельзя сказать, будто выяснение истории какого-нибудь отдельного звука или слова, взятого изолированно, не представляет само по себе известного научного знания, не говоря уже о том, что это необходимо знать для построения истории языковой системы в целом. Разумеется, и такое знание есть научное знание, имеющее самостоятельную ценность. Как знание языка, оно не может быть признано полноценным, потому что предмет этого знания абстрактен. Но столь же безусловно, что таким путем мы узнаем совершенно полноценные приметы, в которых нуждается, например, историческая этнография. Очень легко понять возражения современных лингвистов против таких работ, которые строятся на описании особенностей того или иного языка или диалекта.

Язык, действительно, невозможно изучать по его особенностям, но изучать этнографически носителей данного диалекта по особенностям их речи не только можно, но и должно. По-видимому, именно такое значение объективно принадлежит современной диалектологии, в ее традиционных формах диалектографии и линг- вистической географии, если отвлечься от их подсобного значения для истории языка. Современная диалектология, оставляя в стороне не получившие еще типического значения исключения, но включая и наиболее поздние ее достижения, как напр, диалектологический атлас, есть именно этнография, а поскольку она привлекает к делу исторические объяснения — историческая этнография, точно так же, как -и к области исторической этнографии славянства относится, напр., учение об истории носовых гласных в славянских языках, взятое изолированно от других проблем славянского языкового развития. Но и тут полезно еще раз напомнить себе, что этого рода материал, особенно, напр., в тех случаях, когда различные изменения носовых в различных славянских языках и диалектах понимаются как единый и цельный процесс, протекающий в определенных культурно-исторических условиях, объективно принадлежит к лингвистической истории языка, которая рано или поздно научится распоряжаться этим материалом в строгом соответствии со своими собственными и специфичными задачами.

Перехожу к вопросу о внутреннем построении истории языка как особой и своеобразной науки лингвистического и культурно-исторического содержания. Вряд ли нужно доказывать, что в идеале история языка должна быть полной историей языка, т. е. излагать свой предмет всесторонне. Иначе говоря, история языка не может быть только историей звуков или только историей звуков и форм и т. д. Это невозможно не только с внешней, формальной стороны, с точки зрения требований соблюдения полноты, но и по существу, потому что в реальной истории языковых систем история форм зависит от истории звуков, история слов зависит от истории звуков и форм и т. д. Так, напр., для истории слов русского литературного языка громадное значение имели некоторые фонетические процессы, пережитые славянством в доисторическую эпоху.

Ясно, что история звуков русского языка не будет вполне адекватна предмету до тех пор, пока не будут указаны те следствия, которые возникали из нее для словарного состава русского литературного языка.

Нет сомнения, что история языка должна заключать все те отделы, которые. вообще предполагаются изучением языка, сообразно отдельным членам его структуры. Таких основных отделов должно быть три. Во первых, язык представляет собой совокупность знаков, передающих известные идеи, т. е. обладающих так наз. вещественными значениями.

Во-вторых, эти знаки представляют собой известного рода формы, т. е.

обладают известным материальным: устройством, проявляющимся в тех структурных взаимоотношениях, которые создаются между отдельными знаками и их внутренними членениями в связной речи. В-третьих, как знаки идей-, так и образуемые ими формы материально различаются одни от других при помощи звуков речи, из которых они состоят. При изучении письменных языков прибавляется еще проблема буквенных знаков, при помощи которых звуки речи изображаются на письме, и это существенным образом модифицирует фонетическую проблему, но далее я этого не оговариваю, молчаливо предполагая в соответствующих пунктах возможность особой орфографической дисциплины.

Соответственно сказанному изучение языка делится на изучение слов как знаков, т. е. носителей вещественных значений, на изучение слов как форм и изучение звуков, т. е. на семасиологию, грамматику и фонетику.

Первый из этих отделов сам состоит из трех подотделов. Во-первых, в нем изучаются части слов, функционирующие как знаки частичных идей, т. е.

такие знаки, которые сами по себе не передают еще цельной идеи и выражают лишь их составные части, элементы, оттенки и т. п. и становятся выразителями цельных идей лишь в известных сочетаниях, осуществляющихся по определенным законам. Этот подотдел может быть назван учением о словообразовании. Во-вторых, в первом из названных трех отделов изучаются отдельные знаки цельных идей — это лексикология. В-третьих, в нем изучаются законы сочетания знаков цельных идей, что можно назвать фразеологией. Второй из основных отделов, грамматика, также делится на три подотдела. Во-первых, здесь должны быть изучены общие принципы построения форм, существующие в данном языке, — это морфология. Во-вторых, здесь изучаются законы сочетания слов как форм в связной речи — это задача синтаксиса. Но так как в большинстве языков известные классы слов выделяют в своем составе особые элементы, служащие специальными механизмами для сочетания слов в связной речи, то синтаксису этих языков должно предшествовать изучение таких механизмов, — это учение о словоизменении. Наконец, третий, основной отдел, фонетика, изучает звуки речи и все, что относится к их организации и функционированию в языке, как реальном орудии общения. Разумеется, излагаться эти отделы должны в обратном порядке, т. е. сначала фонетика, затем грамматика и в последнюю очередь семасиология, а все предложенное построение в целом может быть сведено в такую схему:

I. Звуки Фонетика (для письменной речи — также орфография).

II. Формы Грамматика:

а) Морфология (общее учение о словах как формах).

б) Словоизменение (учение об элементах, служащих для сочетания слов как форм).

в) Синтаксис (учение о законах сочетания слов как форм).

III. Знаки Семасиология:

а) Словообразование (учение о частях слов как знаках частичных идей).

б) Лексикология (учение об отдельных словах как знаках полных идей).

в) Фразеология (учение о законах сочетания слов как таких знаков).

Так как язык с внешней стороны представляет собой физическую материю (звуки), а своей внутренней стороной, вещественными значениями, отражает предметы и понятия исторической действительности, то у тех отделов лингвистики, которые имеют своим предметом эти пограничные области языкового знака, существуют еще свои пропедевтические отделы, в которых соответствующий лингвистический материал обследуется со стороны своих внешних (с лингвистической точки зрения) качеств. Для фонетики такими пропедевтическими дисциплинами служат физиология и акустика звуков речи, а для семасиологии — лексикография, т. е. регистрация наличных словарных средств в их отношениях к обозначаемым вещам и понятиям.

К предложенной схеме нужно теперь сделать три дополнительных примечания. Первое из них касается понятия морфологии. Обычно слово «морфология» употребляется как общее название, объединяющее проблемы словоизменения и словообразования. Но такое объединение придает внешность единого предмета явлениям, по своему содержанию совершенно разным, а с другой стороны, мешает рассмотреть за конкретным содержанием этих разнородных явлений то, что у них есть действительно общего, именно то, что дает право смотреть на всякий звук или совокупность звуков речи, обладающие известным значением, как на морфемы вообще. Как явления словообразования, так и явления словоизменения содержат обильный материал, показывающий, как в данном языке создаются те отношения между морфемами разных типов, которые порождают слово с точки зрения его внутреннего устройства. Вот эти-то общие проблемы устройства слова и должны составить предмет особой грамматической дисциплины, которую удобнее всего называть морфологией. Но нетрудно видеть, что морфология в таком смысле не есть еще учение о конкретных явлениях словообразования или словоизменения: так, она изучает не звуковой вид и значение различных морфем, а только возможные в данном языке отношения между морфемами, порождающие слово как известную форму (думаю, что, говоря так, употребляют этот термин в духе учения Фортунатова), Во-вторых, сказанное делает понятным также и то, почему в предложенной схеме учение о словообразовании отнесено не к грамматике, а, вопреки традиции, к семасиологии. Существует все же вполне очевидное различие между значениями вещественными и формальными, и состоит оно в том, что формальные значения передают отношения между знаками мысли, а не сами мысли. Между тем основные явления словообразования — аффикс, корень, основа и пр. — имеют непосредственное отношение именно к вещественным значениям и их оттенкам. Нетрудно понять, что заставляет традицию видеть в учении об этих элементах языка один из отделов грамматики. Причина этого, несомненно, заключается в том, что в словообразовании, как и в грамматике, речь идет не о цельных словах, а об известных элементах слов, а потому и словообразование, подобно грамматике, учит тому, как строится язык. Но ведь и фонетика тоже изучает строй языка, и опять-таки именно строй языка должна изучать лексикология и фразеология, так как организация значений внутри слов и их сочетаний имеет свою технику. Вообще вся система дисциплин, представленная в приведенной схеме, в конце концов имеет своим единственным предметом именно строй языка. Это может казаться недостаточно ясным по отношению к лексикологии, но только тогда, если понимать под лексикологией простое собирание слов и их внешнее, словарное описание. Но если понимать лексикологию как науку о значениях слов в их истории, продолжающуюся в фразеологии, в которой изучаются законы сочетания значений слов в их истории, то распространенное представление о том, будто лексикология это, собственно, не лингвистика или «не совсем» лингвистика, сохранит для себя почву разве только в том факте, что явления лексикологии неисчислимы, в то время как число звуков, суффиксов и флексий для каждого языка может быть установлено с точностью до единицы. Но этого рода соображения лишены всякого принципиального значения. Другое дело, что фактическое состояние лексикологии, да и всего семасиологического отдела, остается пока плачевным. Но и здесь будем надеяться на лучшее будущее и активно содействовать тому, чтобы оно наступило.

В-третьих, для лучшего понимания приведенной схемы очень важно помнить, что все ее три основных отдела должны представляться связанными между собой самым тесным и непосредственным образом.

Нет формы без звуков, но нет и идеи без формы и, следовательно, без звуков, а потому в практическом исследовании всегда возникает множество вопросов, имеющих одновременно значение, свойственное разным отделам схемы. Решение морфологических и словообразовательных вопросов обычно зависит от состояния наших знаний по фонетике, решение синтаксических и лексикологических вопросов связано с проблемами морфологии и словообразования, решение фразеологических вопросов невозможно без предварительной разработки вопросов синтаксиса и лексикологии. Таким образом, каждый из очередных отделов служит своего рода введением в следующий и только вместе с последним отделом уясняется до абсолютного предела и содержание первого.

Впрочем, дальнейшее рассмотрение взаимоотношений между разными отделами изучения языка, требующее более детального анализа самой структуры языкового знака, выходит за рамки этого рассуждения. Ясно, что внутреннее членение лингвистической дисциплины всегда должно оставаться одинаковым и не зависит от того, какие цели стоят перед исследователем — установление общих лингвистических законов или же выяснение истории отдельного языка. Поэтому ничего специфичного именно для истории языка предложенная схема лингвистических проблем не содержит. Однако у истории языка есть еще некоторые проблемы, правда, небезразличные и для общей лингвистики, но особенно наглядно обнаружи- вающиеся как раз в процессе исторического изучения отдельных языков, и вот для указания на эти особые проблемы необходимо было предварительно построить общую схему лингвистических дисциплин. Дело в том, что звуки речи, формы и знаки не исчерпывают еще собой всего того, что существует в реально действующем и обслуживающем практические общественные нужды языке. Как уже сказано было выше, языковой механизм приводится в движение не сам собой, а тем обществом, которому данный язык принадлежит. И вот для фактической жизни языка оказывается чрезвычайно существенным, как пользуется общество своим языком. Наряду с проблемой языкового строя существует еще проблема языкового употребления, а так как язык вообще есть только тогда, когда он употребляется, то в реальной действительности строй языка обнаруживается только в тех или иных формах его употребления.

То, что здесь названо употреблением, представляет собой совокупность установившихся в данном обществе языковых привычек и норм, в силу которых из наличного запаса средств языка производится известный отбор, не одинаковый для разных условий языкового общения. Так создаются понятия разных стилей языка — языка правильного и неправильного, торжественного и делового, официального и фамильярного, поэтического и обиходного и т. п. Все такого рода «языки» представляют собой не что иное, как разные манеры пользоваться языком. Одно и то же можно сказать или написать по-разному.

Содержание, мысль могут остаться при этом вполне неизменными, но изменится тон и окраска самого изложения мысли, а это, как известно, существенно влияет на восприятия содержания и предопределяет разные формы реакции на услышанное или прочитанное. Следовательно, наряду с объективной структурой языкового знака, передающей идеи, в языке существует и своеобразное субъективное дополнение к этой структуре, причем самое важное заключается в том, что без подобного субъективного дополнения в реальной действительности язык вообще невозможен, потому что даже и вполне нейтральная речь, не имеющая никакой специальной окраски, воспринимается на фоне различных языковых вариантов, так или иначе окрашенных, как отрицательный по отношению к ним момент. Нечего и говорить о том, что эти различные манеры говорить и писать, рождающиеся из входящих в коллективную привычку способов пользования языком, имеют свою собственную историю и изменяются так же, как изменяются звуки, 'формы и знаки. Но нельзя забывать также и того, что от истории подобных привычек, фактическое содержание которой, разумеется, предопределено историей объективного строя языка, очень часто оказывается зависящей и сама объективная история звуков, форм и знаков. Таким образом, перед нами новая и очень важная проблема истории языка, без изучения которой история языка не может быть полной и в точности соответствующей своему предмету.

Эта новая проблема составляет содержание лингвистической дисциплины, которую следует называть стилистикой, или, по- скольку речь идет об истории языка, исторической стилистикой. "У истории языка поэтому не три, а четыре отдела, именно: фонетика, грамматика, семасиология и стилистика. Возникает важный вопрос о взаимоотношении трех первых отделов и четвертого. Для того чтобы эти взаимоотношения были вполне ясны, необходимо сначала обратить внимание на то, что эта новая дисциплина может быть лингвистической дисциплиной только при том непременном условии, что она имеет своим предметом те языковые привычки и те формы употребления языка, которые действительно являются коллективными. Необходимо тщательно отличать экспрессивные качества речи, имеющие своим источником личные свойства и состояния говорящего или пишущего, от таких фактов языковой экспрессии, которые коренятся в общественной психологии и представляют собой проявления именно общественной реакции на принадлежащий данному обществу язык. Это важно потому, что в последнем случае экспрессивные качества речи становятся в сущности уже объективной принадлежностью самих фактов языка, переставая быть только свойствами носителей языка. В самом деле, когда говорят, например, приговора вместо приговоры, то для отнесения этого факта к числу тех, которые характеризуются как язык неправильный, или просторечие и т. п., совершенно не существенно, кто именно так сказал, NN или NN1, во всяком случае до тех пор, пока кто-нибудь из NN не заставит нас тем или иным способом изменить самую характеристику этого факта. Следовательно, субъективными соответствующие экспрессивные качества языка являются только по происхождению, с точки зрения их психологического генезиса, тогда как реально, в исторической действительности, они существуют как вполне объективные свойства тех или иных звуков, форм и знаков. Вот почему мы имеем право утверждать, что действительно в самом языке, а вовсе не в психологии говорящих и пишущих, которая лингвиста непосредственно не интересует, кроме звуков, форм и знаков, есть еще нечто, именно экспрессия, принадлежащая звукам, формам и знакам. Из всего этого следует, что одно дело стиль языка, а другое дело стиль тех, кто пишет или говорит.

Так, например, изучение стиля отдельных писателей, в котором обнаруживает себя своеобразие их авторской личности или конкретная художественная функция тех или иных элементов речи в данном произведении, всецело остается заботой истории литературы и к лингвистической стилистике может иметь разве только побочное отношение, как и другие проблемы культурной истории. Стиль Пушкина, или, как часто говорят, язык Пушкина, в этом смысле имеет к проблемам лингвистической стилистики отношение нисколько не более близкое, чем его поэтика, мировоззрение или биография. Все это не мешает знать историку языка, но все это предмет не лингвистики, а истории литературы.

Другое дело, если скажут, что в эпоху жизни Пушкина, может быть, и не без его личного влияния, что существенно только во вторую очередь, звук е вместо о под ударением не перед мягкими со- гласными перестал обладать экспрессией книжно-поэтического языка и сохранил на будущее время лишь экспрессию церковнобогослужебного стиля речи. Это, действительно, лингвистическая проблема, но она называется не язык Пушкина, а стилистика русского, произношения в первые десятилетия XIX в. Еще хуже, когда под предлогом изучения тех или иных способов «отражения действительности в слове» исследователи языка и стиля того или иного писателя фактически изучают не слово и не его экспрессию, а только то, что отражено в слове, т. е. тему и отношение к ней. Такого метода здесь не стоит опровергать, но считаю не лишним указать на то, что и он тоже почему-то называется иногда лингвистическим.

Из сказанного следует далее, что в отличие от прочих лингвистических дисциплин стилистика обладает тем свойством, что она изучает язык по всему разрезу его структуры сразу, т. е. и звуки, и формы, и знаки, и их части. Таким образом, никакого «собственного» предмета у нее как будто не оказывается. Действительно, стилистика изучает тот же самый материал, который по частям изучается в других отделах истории языка, но зато с особой точки зрения. Эта особая точка зрения и создает для стилистики в чужом материале ее собственный предмет. В отличие от прочих отделов истории языка стилистика имеет дело не с одной, а с многими системами, и в то время, как, напр., для фонетики существенно знать, как противопоставлены друг другу все звуки данной звуковой системы, стилистика изучает вопрос о том, как противопоставлены друг другу отдельные, обладающие стилистической выразительностью звуки, разных систем, напр, для эпохи Московской Руси г взрывное обиходного языка столицы и г фрикативное церковнокнижного языка. Далее, для тех дисциплин, которые изучают строй языка, звуки — это одна система, формы — другая, вещественные значения — третья, и лишь более сложные взаимоотношения между этими отдельными системами в конце концов создают общую и цельную систему всего языка. Для стилистики, наоборот, отдельные структурные элементы сами по себе не создают еще системы просто потому, что не все звуки, формы и знаки являются ее предметом, а лишь такие, которые, обладая особой стилистической окраской, противопоставлены звукам, формам и знакам с иной стилистической окраской. Но зато звуки той или иной стилистической окраски и формы и, знаки той же окраски входят в одну стилистическую систему в противовес звукам, формам и знакам другой окраски, и из взаимодействия всех таких систем создается общая стилистическая жизнь языка. Все это говорит о том, что стилистическая система есть понятие вполне своеобразное и совершенно не соотносительное, хотя и тесно связанное, с системой звукового, формального и семасиологического строя языка. Стилистика и вообще не соотносительна с прочими дисциплинами, изучающими историю языка. В области взаимоотношений между первыми тремя отделами истории языка можно было наблюдать известные логические переходы от одной дисциплины к другой, но непосредственного перехода к устанавли- ваемому теперь четвертому отделу истории языка ни от одного из первых трех отделов обнаружить нельзя. Переход к стилистике существует не от фонетики, не от грамматики, не от семасиологии, а только от всех этих трех дисциплин, понимаемых как одно целое, сразу. Поэтому эти четыре отдела истории языка лежат не на одной плоскости и не могут быть пронумерованы подряд цифрами от 1 до 4, а представляют собой следующее отношение:

А. Дисциплины, изучающие строй языка.

1. Фонетика (и орфография) 2. Грамматика.

3. Семасиология.

Б. Дисциплина, изучающая употребление языка.

Стилистика.

В итоге, следовательно, у истории языка не четыре отдела, а два основных, из которых первый сам делится на три части. Спрашивается, какие же внутренние деления существуют у второго из этих двух отделов?

Легко было бы соблазниться внешней аналогией и предложить также и для стилистики внутреннее разделение на фонетику, грамматику и семасиологию, тем более что она, действительно, занимается всеми этими тремя проблемами. Но это было бы серьезной ошибкой, потому что, как вытекает из предыдущего, звук речи как стилистический факт не существует без соотнесенных с ним фактов грамматических и семасиологических. Иначе говоря, построение стилистики по отдельным членам языковой структуры уничтожило бы собственный предмет стилистики, состоящий из соединения отдельных членов языковой структуры в одно и качественно новое целое. Ясно, что способ изложения стилистической истории языка может быть только один — по отдельным стилям каждого исторического периода, выделяющегося в жизни языка.

Внутри каждого такого периода описываются и анализируются в нужном порядке те стили языка, которые существовали в данное время, причем каждый стиль рассматривается как своеобразная система, противопоставленная другим системам, представляющая собой известное видоизменение соответствующей системы в предшествующий период и заключающая в себе те противоречия, которые привели к ее перерождению в период последующий.

Последний вопрос, касающийся построения истории языка, заключается в том, в каком взаимном порядке должны излагаться обе основные части этой науки, т. е. учение о строе языка и учение о его употреблении, — параллельно, перемежая проблемы соответственно историческим эпохам, или же в порядке последовательности, вторая часть целиком после первой. Фонетика и грамматика в современных Компендиумах по истории языков излагаются по-разному (семасиология же обычно совсем не излагается): или по отдельным эпохам, в жизни языка, или в порядке самих тем, т. е. сначала целиком фонетика, потом целиком грамматика. Не касаясь собственно педагогических выгод той или иной системы, замечу, что с чисто теоретической точки зрения более правильным представляется объединение фонетических и грамматических фактов одной эпохи в одно целое, потому что тогда для каждой эпохи можно было бы говорить о языке как цельной и единой структуре. Правда, необходимым условием такого построения языка является такая трактовка звуков и форм, которая исходит из взгляда на язык как на нечто внутренне единое и связанное, но мы уже условились о том, что именно таков идеал нашей науки. И вот теперь спрашивается, где место стилистики в подобном изложении истории языка. Должен ли соответствующий рассказ о стилистической жизни языка заканчивать каждый из отдельных периодов, выделяемых в истории языка, после того, как рассказаны соответствующие фонетические, грамматические и семасиологические факты, или же сначала следует изложить всю фонетику, грамматику и семасиологию по всем эпохам и только после этого приступить к изложению стилистической истории языка как параллельного непрерывного процесса?

Представляется несомненным, что второе решение этого вопроса больше соответствует природе предмета. Дело в том, что самое содержание тех процессов, которые определяют, с одной стороны, развитие языкового строя, а с другой — эволюцию стилистических норм и практики языкового употребления, очень различно. История языка изображает, во-первых, самый механизм языка в его вечном становлении и, во-вторых, приемы, при помощи которых общество пользуется этим механизмом для различных целей. Вряд ли будет отвечать существу дела такой исторический рассказ, который станет прерывать изображение одного цельного процесса изображением отрывков другого, столь же цельного процесса. В этом случае получились бы действительно отрывки двух исторических процессов, перебивающие друг друга. Самые методы обеих составных частей истории языка и их материалы порой оказываются столь различными, что и с этой стороны их параллельное изложение представляется неестественным. Объединяются эти две части единой науки совсем иначе, просто-напросто тем, что, пока не сказано последнее слово второй части, полной исторической картины жизни данного языка еще нет. Но когда это слово сказано, то все сказанное до тех пор получает иное и подлинно историческое освещение.

В заключение несколько слов об отношении лингвистики к филологии, т.

е. к тому научному понятию, которое до сих пор не упоминалось, но, естественно, предполагалось всем ходом предшествующего рассуждения.

Самое слово «филология» имеет по меньшей мере два значения. Во первых, оно означает известный метод изучения текстов. Это метод универсальный, и он сохраняет свою силу независимо от того, какую конкретную цель преследует изучение текста — лингвистическую, историческую, литературоведную и т.д. Во-вторых, слово «филология» означает известную совокупность, или, как говорили когда-то, энциклопедию наук, посвященных изу- чению истории культуры в ее словесном преимущественно выражении. В первом отношении филология есть первооснова лингвистики, так же как и прочих наук, имеющих дело с текстами, потому что филологический метод истолкования текста, т. е. добывания из текста нужных сведений, как уже сказано, есть метод универсальный. Во втором отношении, наоборот, лингвистика, и именно изучение отдельного языка в его истории, есть первооснова филологической энциклопедии, ее первая глава, без которой не могут быть написаны остальные. Звеном, непосредственно соединяющим историю языка с историей прочих областей культуры, естественно, служит лингвистическая стилистика, так как ее предмет создается в результате того, что язык как факт культуры не только служит общению, но и известным образом переживается и осмысляется культурным сознанием. Совершенно ясно, что вполне сознательное и активное творчество в области языка преимущественно, если не исключительно, направлено именно на стилистические качества языка.

Здесь достаточно сослаться хотя бы на один факт существования так наз.

правильной речи. Ввиду этого лингвистическая стилистика может быть названа филологической проблемой языкознания по преимуществу.

Е. Д. ПОЛИВАНОВ ИСТОРИЧЕСКОЕ ЯЗЫКОЗНАНИЕ И ЯЗЫКОВАЯ ПОЛИТИКА С точки зрения традиционных наших представлений о языкознании (или лингвистике), да еще об историческом языкознании в частности, сочетание этого понятия с задачами практического характера и, в частности, с языковой политикой рисуется, быть может, несколько утопическим. Но, должен предупредить, я вовсе не собираюсь утверждать и доказывать, что историческая лингвистика — это то же самое, что языковая политика. Это — вещи совсем разные. И моей задачей здесь является лишь показать, каким образом совмещаются, на правах взаимно полезного симбиоза, обе эти сферы лингвистических интересов в мировоззрении современного и притом советского лингвиста.

Тут необходимо, однако, пояснить прежде всего, что именно представляет собою историческая лингвистика, т. е. та дисциплина, которая разработана больше всех других областей лингвистического знания — настолько, что в глазах многих составляет даже как будто и единственное содержание нашей науки. Историческое языкознание в настоящее время представляет собою совокупность всех сравнительных (или — что то же — сравнительно-исторических) грамматик всех (из наличных вообще и доныне изученных) языковых семейств, т. е. то, что добыто из конкретной истории всевозможных языков сравнительно грамматическим (или компаративным) методом. Необходимость упомянуть о компаративном методе объясняется здесь просто и единственно тем, что это самый плодотворный с точки зрения полученных результатов метод и что реальное его значение настолько неоспоримо, что мы именно и позволили себе здесь даже не упоминать о тех элементах конкретной истории языков, которые добыты не сравнительно-грамматическим путем, а как-либо иначе. Сущность же сравнительно-грамматического метода состоит в том, что при наличии нескольких родственных между собою языков2 он дает возможность осветить историю Е. Поливанов, За марксистское языкознание, изд. «Федерация», 1931. Статья приводится с сокращениями.

Каковыми, например, являются отдельные славянские языки: русский,, украинский, польский, чешский, сербский, болгарский, словинский и т, д. и, наконец, древнейший из известных нам славянских языков — «мертвый» (т. е.

развития каждого из этих языков, отправляясь от общего всем этим языкам этапа (т. е. от того состояния, с которого именно начинается индивидуальная линия эволюции каждого отдельного языка данного семейства и которое условно называется «праязыковым» состоянием данных языков). Сам же этот исходный этап (или «праязыковое» состояние) в свою очередь становится нам известным (или, как обычно говорят, «реконструируется», т. е. восстанавливается) путем сличения конечных этапов всех данных индивидуальных эволюции, т. е. из сличения современных нам или же литературно засвидетельствованных состояний отдельных языков, иначе говоря, отправной пункт истории каждого из данных языков определяется путем сравнения самих этих языков, что и дает повод именовать этот метод исторического изучения сравнительным (или по-латыни компаративным) или сравнительно-грамматическим методом. Не будь в руках лингвистов сравнительно-грамматического метода, они должны были бы довольствоваться только одним из двух противоположных концов эволюции каждого отдельного языка:

позднейшим его состоянием. И легко себе представить, насколько их догадки о предшествующей эволюции этого языка походили бы на поиски ощупью в потемках. Здесь же, когда даются оба конца подлежащей прослеживанию нити, остается, собственно говоря, лишь провести линию между двумя точками1;

более того — и это в особенности следует поставить на вид тем, кто хочет приписать сравнительно-историческому языкознанию одну лишь цель реконструкции праязыка, — в самых поисках исходного («праязыкового») состояния, в тех выкладках, на основании которых проясняется картина общего данным языкам прошлого из совокупности их разнообразнейших современных фактов, неизбежно уже учитываются и, следовательно, определяются известные промежуточные этапы индивидуально-языковых эволюции. И таким образом поиски начального (исходного) пункта языковой истории уже в силу логической необходимости открывают если не все, то по крайней мере некоторые страницы этой истории.

Поскольку уже пришлось упомянуть о том упреке, который не- доступный нам лишь в форме древних письменных памятников) древнецерковно славянский. Или же возьмем другой пример — романские языки: итальянский, французский, провансальский, испанский, португальский, румынский и др., родственные между собою потому, что все они являются потомками латинского языка. В качестве третьего примера назовем уже семейство из менее близких друг к другу, т. е. в значительной уже степени растерявших взаимное сходство языков, — совокупность так называемых «индоевропейских» языков, куда войдут древнейшие из письменных европейских и ближневосточных языков, именно: древнегреческий, латинский, санскрит (древнеиндийский), древнеперсидский и др., а с другой стороны, — почти все из современных европейских языков: славянские, германские (например, немецкий, английский, шведский, датский и т. д.), кельтские (например, ирландский), литовский с латышским, армянский, албанский;

Это не значит, правда, что искомая линия эволюции всегда должна оказаться именно прямой линией, однократно делался (да и в настоящее время повторяется — чаще всего, правда, с чужих уст и без знакомства с предметом) по адресу компаративной лингвистики как «науки о праязыках»1, постольку не мешает здесь ответить: в какой мере и к кому может быть применим этот упрек. Обвинение сводится обычно к тому, что «вместо задачи быть историей родственных языков сравнительная грамматика не видит и не преследует другой цели, кроме описания и восстановления праязыкового этапа, а между тем сам по себе этот праязыковый этап, или, как принято говорить, праязык, в большинстве случаев не представляет никакого практического, ни даже культурно-исторического интереса2;

и, став на этот путь, компаративная лингвистика таким образом превращается из науки о конкретных, формах эволюции языков в науку о «языковом старье».

С тем, что упрек этот в свое время имел некоторое значение в истории нашей науки, я вполне соглашусь. Правда, уже с первых же лет существования сравнительной грамматики индоевропейских языков3 не раз и вполне определенно было высказываемо, что «реконструкция праязыкового состояния — не цель, а лишь рабочее средство компаративного метода, средство, обеспечивающее достижение цели — в виде раскрытия истории всех и каждого из данных родственных языков — от ее начального (т. е. «праязыкового») до ее конечного (т. е. известного уже нам) этапа». Но несмотря на это, был в свое время известный период увлечения индоевропейским праязыком как таковым;

дело доходило до переводов на этот общеиндоевропейский язык: в нем хотели видеть, следовательно, именно реальную языковую систему (а не средство для объяснения истории других — позднейших систем). Реакция против этого увлечения пришла, однако, со стороны самой же компаративистики, и этот «уклон» относится уже ко временам давно минувшим.

На всякий случай упомянем еще об одном обстоятельстве:

постороннему человеку, если он возьмется просматривать сравнительно грамматическую литературу, легко может прийти в голову мысль, что в ней больше всего и по преимуществу говорится о явлениях праязыка, а не об истории отдельных языков — его потомков. Возьмем для примера такие серьезные, чисто деловые книги, как посвященные сравнительно исторической грамматике латинского и греческого Или даже как «науки о праязыке» — по формулировке тех современных анти «индоевропеистов», которые, не выходя за пределы аптекарских представлений о лингвистике, убеждены, что она имеет дело только с одним праязыком.

В частности, индоевропейский праязык — язык неизвестного и неизвестно когда жившего народа, давным-давно исчезнувшего с лица земли, конечно, не возбуждает сам по себе столь исключительного интереса, чтобы делать его описание (т. е. возможно более полную реконструкцию) основной и единственной проблемой индоевропейского языкознания.

Имеющей уже более чем столетний возраст: годом создания этой науки можно считать 1816, когда Франц Бопп выпустил свою знаменитую работу о спряжении в древнеиндийском, латинском, греческом и некоторых других индоевропейских языках.

языков: Lindsay — The Latin language и Wright — The Grammar of Greek language;

в них мы не только встретим ряды восстановленных праязыковых форм, но и сам материал латинских (resp. греческих) фактов расположен по рубрикам, соответствующим праязыковым фонетическим и морфологическим единицам. На самом же деле вывод о том, будто эти грамматики занимаются не латинским (resp. греческим) языком, а праязыком, будет сплошным недоразумением. Прием, состоящий в прослеживании каждого отдельного явления от его исходного (праязыкового) пункта, — это только неизбежный технический прием, обеспечивающий ясное изложение языковой истории. Возьмем, например, два латинских глагола: mingo и mejo. Из данных самого латинского языка совершенно непонятно, почему в нем имеются эти два глагола с одним и тем же значением, а между тем звуковое сходство между ними исчерпывается одним только начальным звуком т. В компаративном же освещении (т. е. тогда, когда привлекается к делу праязыковое состояние) становится до прозрачности ясным, что mingo и mejo являются законными (т. е. статистически-нормальными) образованиями от одной и той же древней основы, именно от основы *meigh1, в первом случае с инфиксом n (наличие которого и обусловило — соответственно законам латинской фонетики — сохранность звука g в mingo), во втором же случае, т. е. в mejo, — без этого инфикса.

Несколько серьезнее, на первый взгляд, кажется другое обвинение, предъявляемое за последнее время, с легкой руки Н. Я. Марра, к компаративному языкознанию: оно изучает, дескать, лишь аристократические языки, т. е. языки индоевропейского семейства, и знать не хочет про языки менее культурных народностей. Этот выбор материала диктуется, дескать, не чем иным, как империалистической идеологией творцов компаративистики — науки, следовательно, насквозь буржуазной и империалистической.

Становится немного смешно, правда, излагать это обвинение, которое, разумеется, ничего, кроме смеха, не могло возбудить у современных западноевропейских представителей компаративной лингвистики2. Но что поделать? Раз такие, более чем наивные обвинения высказываются и хором повторяются, их приходится цитировать или пересказывать.

Начнем с того, что я вовсе не думаю отрицать буржуазный характер всей прошлой истории нашей науки. Всякая наука, созданная в буржуазном обществе, может именоваться буржуазной наукой и может обнаружить в себе внутренние признаки этой своей социальной природы.

Но ведь никакой другой науки, кроме буржуаз- Это та самая, между прочим, основа, которую мы найдем и в греческом -omikhle, русском мгла, сербском могла и т. д.

Знаменитому A. Meillet оставалось сказать по этому поводу: если буржуазная наука состоит в том, чтобы видеть факты такими, как они есть, то я принимаю на себя обвинение в буржуазности.

ной, вообще не существовало, а на Западе не существует и до настоящего времени. И это относится и к лингвистике, и к астрономии, и к теории вероятностей, и к орнитологии, и т. д., и т. д. Наша задача состоит в том, чтобы убедиться, что такая-то и такая-то научная дисциплина сумела установить ряд бесспорных положений;

и раз мы в этом убеждаемся (для чего необходимо, впрочем, наличие известных знаний в данной специальности)1, то мы не только можем, но и должны считаться с этими бесспорными достижениями буржуазной науки, как должны считаться и сформулой а2 — b2=(a + b) (а — b), как должны считаться и с наличием микроскопа, и с наличием всей той бактериологической фауны, которая этим микроскопом была открыта, несмотря на то что изобретатель микроскопа был голландский торгаш — существо насквозь буржуазное и идеологически вполне, быть может, нам чуждое. Если же мы, под тем предлогом, что все это — «продукты буржуазной науки», будем строить свою науку без всех указанного рода буржуазно-научных достижений или просто отметая (т. е. не желая знать) их или же отрицая их (потому, что они — продукт буржуазного мира), мы не только не создадим никакой новой, своей науки, но превратимся просто в обскурантов. Все это отлично понимал В. И. Ленин, который не раз предостерегал против авторов такой куцей пролеткультуры и куцей пролетнауки, и мне неоднократно приходилось цитировать его по этому поводу. Вернемся, однако, к реальной сути вышеприведенного обвинения, которое, как мне не раз пришлось слышать, высказывалось даже в следующем виде:

«Индоевропейская сравнительная грамматика (или индоевропеистика) изучала только индоевропейские языки, но не изучала таких языков нацменьшинств, как, например, чувашский и тому подобные;

в этом и состоит ее аристократический и империалистический характер».

Повторяю, что мне действительно приходилось встречаться именно с такой формулировкой протеста против индоевропеистики, несмотря на то что для всякого мало-мальски осведомленного в классификации научных дисциплин эта формулировка звучит как совершенная бессмыслица.

Сравнительная грамматика индоевропейских языков по существу дела не может излагать историю каких-либо других языков, кроме данной языковой семьи, т. е. кроме индоевропейских языков;

выбор обследуемых языков определяется здесь ведь вовсе не субъективными вкусами исследователя, а действительной историей языкового дробления, имевшей место тысячелетия тому назад;

компаративный метод, т. е. метод сравнительно исторического изучения родственных языков, не может быть применен к произвольной комбинации языков, например, к такой комбинации, которая, по-видимому, удовлетворила А их отсутствие — если мы позволим себе говорить прямо — у тех послушных, но совершенно несведущих любителей хорового пения, которые хором повторяют вышеприведенное обвинение, и является причиной, почему у нас возможными оказываются такие смешные выпады.

бы наших обвинителей: «индоевропейские + чувашский и т. п. языки». Но требовать, чтобы чувашский или, например, южнокавказские языки включены были бы — по антиимпериалистическим соображениям — в индоевропеистику, т. е. в сравнительную грамматику индоевропейских языков, — это то же, что и требовать, например, чтобы ихтиология включила в орбиту своего рассмотрения тот или другой вид птиц. Не надо быть зоологом, чтобы на последнее требование дать ответ: «Да ведь для птиц есть наука о птицах (орнитология), и их незачем загонять в науку о рыбах». Буквально то же остается сказать и по поводу чувашского, например, языка: для него есть своя сравнительная дисциплина, именно сравнительная грамматика алтайских1, и в частности турецких языков.

Допустим, пускай, что Бопп был бы самым что ни на есть антиимпериалистическим и пролетарски настроенным интернационалистом и коммунистом (в 1816 г.2), и в таком случае он тоже бы не включил в созданную им систему индоевропейской сравнительной грамматики чувашского или татарского языков, просто потому, что им там не отведено места самой историей этих языков. Более того, конкретная история компаративного языкознания обнаруживает как раз обратное тому, что хотят сказать дирижеры вышеприведенного обвинения — будто бы компаративисты не хотели изучать (компаративным путем) колониальных языков. Биография Боппа говорит именно о противоположном: Бопп именно хотел включить в индоевропеистику (в сравнительную грамматику индоевропейских языков) малайские языки (уж на что более подходящий пример для понятия языков колониальных народов!). Но вся суть в том, что, несмотря на настойчивейшее желание, ему не удалось этого сделать в силу указанных объективных причин (отсутствия подлинного родства между малайскими и индоевропейскими языками). Дело в том, что под конец своей жизни, когда Боппом был уже опубликован (начиная с 1816 г.) ряд работ, делавших бесспорным фактом родство индоевропейских языков между собою и возможность компаративного изучения их истории, он совершил крупную принципиальную ошибку, выйдя в поисках материала для сближений с индоевропейскими языками за пределы В состав алтайского языкового семейства, как ныне — после работ Ramstedt'a, Б. Я.

Владимирцева — можно считать установленным, входят турецкие (или «тюркские») языки вместе с чувашским, монгольские (монгольский, бурятский, калмыцкий) и маньчжуро тунгусские языки;

по моей гипотезе сюда следует отнести также и корейский язык. В основных своих чертах сравнительная грамматика алтайских языков (в вышеуказанном объеме) и в особенности сравнительная грамматика турецких языков (с чувашским) уже в достаточной мере разработаны, чтобы с ними можно (и должно) было считаться как с особыми компаративными дисциплинами (наряду с прочими сравнительными грамматиками других семейств, в том числе индоевропейской, угро-финской, семитской и т. д., и т. д.).

Но ведь и германского империализма в 1816 г. не существовало. Это, в свою очередь, отнимает почву у того обвинения против индогерманистики, которое хочет видеть в ней науку, порожденную германским империализмом.

объективно данных родственных отношений: Боппу казалось возможным найти признаки родства (с индоевропейскими языками) и в малайском1.

Само собою разумеется, что эта работа Боппа оказалась произведенной впустую;

последующие поколения (да и современники уже) убедились в том, что эти индоевропейско-малайские сближения обнаруживают отсутствие того принципа законообразных, правильно повторяющихся звукосоответствий, который был ценнейшим из достижений Боппа в предшествующих работах и делал именно бесспорно доказуемыми предшествующие сближения — внутри подлинно родственных языков.

Для нас же этот факт из деятельности основателя индоевропеистики интересен здесь именно потому, что он диаметрально противоречит вышеуказанному обвинению против индоевропеистики в том, что она как буржуазно-империалистическая дисциплина умышленно не хотела включить в орбиту своих штудий языки колониальные и неаристократические. Оказывается — отнюдь не хотела, как это видно из попытки Боппа с малайскими языками, но фактически не могла, ибо эта наука о родственных отношениях определенных языков не могла изучать тех родственных отношений, которых на деле не существовало.

Предоставим, однако, дирижерам этого хорового обвинения разбираться в том, что они хотят сказать словами: «индоевропеистика виновата в том, что она не изучала не-индоевропейских языков» (как ихтиология в том, что она занималась рыбами, а не хоровым пением!), и остановимся на том единственно возможном смысле, который можно придать этому обвинению, не впадая в абсурд (как то имеет место при прямом смысле вышеприведенного обвинения).

Именно, остается понять недовольство обвинителей как недовольство тем, что индоевропейские языки изучались по преимуществу, т. е. больше, чем прочие языки, в том числе и языки колониальных народов и нацменьшинств СССР. В статистическом отношении это верно: количество литературы по индоевропейским языкам превышает общее количество лингвистической литературы по всем прочим языковым семействам.

Только расовый аристократизм и империализм здесь ни при чем.

Отметая таким образом эту грубо-наивную ссылку на империализм и буржуазный характер «индогерманистики», мы должны, однако, дать взамен объяснение, почему в общем итоге индоевропейское языкознание поглотило более сил и создало большую во всех отношениях продукцию, чем все прочие штудии прочих языковых семейств. Самый простой и естественный ответ на это, казалось бы, должен сам собою возникнуть у каждого, кто без предубеждений по- Замечу, что по случайному совпадению звуковой состав первых трех числительных (1, 2, 3) в малайских языках оказывается довольно сходным с соответствующими (по значению) индоевропейскими формами.

дойдет к данному вопросу: индоевропейские языки — это ведь прежде всего не что иное, как европейские языки1. А мы можем установить общее для многих самых различных областей знания положение, что Европа оказывается изученной (в таком-то и в таком-то отношениях) больше, шире и глубже, чем не-Европа (т. е. Азия, Америка, Африка, Австралия)2.

Это настолько несомненно и настолько естественно, что можно смело допустить, что то же самое было бы и при любом политическом строе Европы (поскольку центром мировой культуры оставалась бы все же Европа).

Главное же, что нужно поставить на вид авторам вышеприведенного обвинения, это то, что не надо смешивать индоевропеистику с совокупностью лингвистических штудий или — по крайней мере — с описательным и историческим языкознанием в целом. Несмотря на вполне естественное, как мы только что показали, количественное преобладание индоевропейской сравнительной грамматики (и по числу специалистов и по общей численности научной литературы и т. п.), существует ведь не одна только индоевропейская сравнительная грамматика. Буржуазная наука (движимая, между прочим, и импульсом империалистической политики) сумела поставить наряду с ней и ряд других сравнительных грамматик, из которых в первую голову надо поставить семитскую и угро финскую. Далее идут: сравнительная грамматика турецких и, наконец, алтайских языков, сравнительная грамматика индокитайских (или, как я предпочитаю их называть, тибето-китайских) языков, сравнительная грамматика языков банту и т. д. Таким образом, и «обиженный индоевропеистами» чувашский язык тоже, оказывается, находит себе место в компаративном языкознании, только, разумеется, не в лоне индоевропеистики, которой с ним буквально нечего делать. Старые, но талантливые работы миссионера Золотницкого, с одной стороны, материал компаративных штудий по турецким языкам вообще, с другой стороны, создают, в общем, уже нечто целое, что мы имеем право назвать компаративным обследованием чувашского языка.

И когда мы говорим о компаративном, или — что то же — историческом (потому что оно сравнительно-историческое), языкознании, мы отнюдь не имеем, конечно, в виду одной только сравнитель- Не забываем, конечно, что финский, венгерский, баскский не принадлежат к индоевропейским языкам, как и то, с другой стороны, что иранские и индийские арийские суть индоевропейские, хотя и азиатские языки. Но и то и другое составляет меньшинство (в первом случае — меньшинство языков Европы, во втором — меньшинство индоевропейских языков).

А поскольку для того, чтобы изучить компаративным методом главные языки Европы, надо было привлечь из азиатских языков именно не какие-либо другие языки, как только родственные с европейскими (т. е. принадлежащие к индоевропейской семье), то естественно, что из языков Индии обращено было внимание именно на арийские (и на древнейший из них — санскрит в первую очередь), а не на дравидские или коларские.

Точно по той же причине и угрофинологи у нас, на российской территории, изучали именно финские и угорские языки, а не языки прочих семей (например, кавказские и т. д.).

ной грамматики индоевропейских языков1. Никакой «индоевропеистики», методологически отличной от не-индоевропейского языкознания, не существует: есть единая в методологическом отношении наука. И если вы хотите ополчаться против нее, то не делайте при этом подтасовки терминов — не предъявляйте к ней обвинения в отсутствии интереса к не индоевропейскому материалу и в том, что она этим материалом не занималась.

Нам пора, однако, вернуться к основному вопросу насчет исторического языкознания (или компаративной лингвистики) — к вопросу, в какой мере может эта дисциплина представлять ценность для нас, ставящих в число первых задач не изучение прошлого, а обследование настоящего состояния языков и возможный прогноз языкового будущего, т. е. то именно, что служит материалом для активных мероприятий языковой политики.

Мы занимаемся настоящим, т. е. современным этапом языка, не как трамплином только для скачков в глоттогонические эпохи, а как самым важным, утилитарно важным лингвистическим материалом — нашей оперативной базой, изучить которую необходимо для строительства языковых культур. Но тут мы наталкиваемся на необходимость общего учения об эволюции языка (без него мы не можем сделать шага от настоящего к будущему языковой жизни). Иначе говоря, мы нуждаемся в лингвистической историологии2. Но вполне ясно, что для историологии нужна история — изучение прошлых этапов языка (точнее — отдельных конкретных языков и языковых семейств). Вот — первая и, пожалуй, важнейшая точка приложения материала исторического языкознания.

Но прошлые этапы языкового развития, кроме того, представляют для нас известный интерес и сами по себе. Языковое прошлое3 для нас — история культуры (наравне с памятниками материальной культуры и литературы), и в этом — «филологическом» — направлении наших интересов мы — историки.

Лингвист, таким образом, слагается: 1) из реального строителя (и эксперта в строительстве) современных языковых (и графических) культур, для чего требуется изучение языковой современной действительности, самодовлеющий интерес к ней и — скажу более — любовь к ней;

2) из языкового политика, владеющего (хоть и в ограниченных, пусть, размерах) прогнозом языкового будущего опять-таки в интересах утилитарного языкового строительства (одной из разновидностей «социальной инженерии» будущего);

3) из «общего Хотя и помним про ее историческое значение для всех других однородных дисциплин: ведь на ее именно (т. е. на индоевропейском) материале был выкован метод, который мы прилагаем к историческому изучению других языковых групп.

Понимаем под историологией общее учение о механизме исторических процессов, и под лингвистической историологией, следовательно, — общее учение о механизме языковой эволюции.

Помимо своего значения для лингвистической историологии, о чем мы только что сказали.

лингвиста», и в частности лингвистического историолога (здесь, в «общей лингвистике», и лежит философское значение нашей науки);

4) из историка культуры и конкретных этнических культур, Но все вышесказанное, поскольку оно затрагивает вопрос об историческом языкознании и его реальной для нас значимости, касалось в сущности лишь одной стороны этого вопроса: того, как можно было бы использовать накопленные ценности исторического (компаративного) языкознания в том случае, если они действительно оказываются ценностями. А остается еще ответить, следовательно, на сомнения по поводу этой ценности «материалов буржуазной науки» и, говоря прямо, на сомнения в верности установленных компаративистикой фактов и положений.

Иначе говоря, нам надо представить себе без предубеждений подходящего к делу свежего человека, который вправе спросить: «А не окажется ли в конечном счете, что историческое компаративное языкознание1 (с точки зрения конкретных его достижений) явится не чем иным, как лишь совокупностью гипотез?». «А если так, — вправе будет сказать и далее «свежий человек», — то, может быть, это такого же рода — с точки зрения правдоподобия — гипотезы, как, например, и гипотезы яфетической теории, — только гипотезы противоположные последним по содержанию?». «И если это так, — следует логический вывод, — то мы имеем как будто право выбирать, на какую почву стать, хотя и не будем забывать при этом выборе, что и в том и в другом случае под нами — лишь гипотетическая почва». Допустим еще — уже на основании личного нашего опыта, — что к этому присоединяется еще такое соображение:

«Неужели сравнительная грамматика или, в частности, сравнительная грамматика индоевропейских языков целиком во всем своем объеме выдерживает тот идеологический экзамен, которому должна подвергаться каждая из отраслей знания с точки зрения ее приемлемости и неприемлемости для советской науки и марксистского мировоззрения?» Вот в общем то возражение, с которым мы имеем основания столкнуться, да, откровенно говоря, и сталкиваемся.

Позволим себе, для легкости, начать именно с последнего из вышеприведенных соображений. В той ревизии, в том пересмотре, которому должно подвергнуться все наследуемое советской наукой, бесспорно, много окажется лингвистических теорий и отдельных положений или бесспорно неприемлемых для нас идеологически, или, во всяком случае, требующих переформулировки. Но может ли попасть в эту категорию идеологического «брака», т. е. под обстрел идеологической ревизии языкознания, такой безобидный материал, как голые исторические формулы сравнительной грамматики (будь то сравнительная грамматика индоевропейских языков или какая-либо иная, хотя бы, напр., тибето-китайских языков)?

Включая сюда, разумеется, и индоевропеистику и совокупность всех прочих компаративных штудий по другим, не-индоевропейским языкам.

И неужели же идеологические ревизионеры наши не знают, т. е. не нашли из всего созданного рядом поколений здания европейской лингвистики никаких других отделов (например, из теорий, относящихся к общему языкознанию), которые более нуждались бы в идеологической корректуре, чем такие, напр., формулы звукосоответствий1, как «в bh-ph//ph//f-/-d//b//б» и т. д. Ведь буквально с той же обоснованностью можно было бы критиковать на идеологических основаниях и алгебраическую фор мулу а2—b2 (а + b)(а — b) и любую эмпирическую формулу химии.

А между тем надо твердо сказать, что именно таковым3 и является материал любой сравнительной грамматики (в частности, индоевропейской), и во всяком случае в таком именно виде мы и настаиваем на его включении4 в орбиту необходимых для современного лингвиста дисциплин;

а с другой стороны, именно в таком виде он и является объектом современных возражений, в частности возражений со стороны яфетидологии, именно в таком голом виде он и оказывается достаточным, чтоб на основании его отрицать те построения языковой истории, которые строит яфетидология (вот почему яфетидология и обязана пытаться отрицать историческое языкознание).

Итак, главный вопрос сводится здесь исключительно к следующему:

насколько бесспорно, насколько несомненно доказано то, что является вышеуказанным материалом компаративистики (или исторического языкознания), так что мы не только можем, но раз с уверенностью можем, то и должны считаться с данными фактами языковой истории (т. е. с тем, напр., что латинские звуки f и d в определенных словах5 восходят к одному и тому же древнему звуку, устанавливаемому вышеприведенной формулой «bh-ph//ph//f-/-d//b//б и т. д.», или с тем, что в исходном для эволюции каждого Или, если хотите, формосоответствий.

Формула звукосоответствия между древнеиндийским, греческим, латинским, германским, славянским и т. д., возводимыми к особому индоевропейскому звуку, с большей или меньшей вероятностью определяемому как «б с придыханием».

Т. е. сводящимся к ряду эмпирически установленных формулировок конкретных фактов.

Для полноты оговорим, что такая глава сравнительной грамматики индоевропейских языков (в целях краткости останавливаемся в качестве примера лишь на индоевропеистике), как «Индоевропейские древности», содержащая попытку восстановления доисторического культурного быта по компаративно-языковым фактам, нуждается в пересмотре с точки зрения социологической. Однако «правка» эта должна будет прийтись именно на неязыковые объяснения языковых фактов, которые в сущности здесь только и относятся к лингвистике как таковой. В вопросе «об овце в данном доисторическом быту» на долю сравнительной грамматики принадлежит, строго говоря, только соответствие «avi-h // ois // ovis // avis // овь-ца и т. д.», а в рассуждениях о том, что собственно делали с овцой предки индоевропейцев, лингвист по сути дела уже перестает быть лингвистом и становится историком материального быта.

В каких именно — это опять-таки строго указывается: в тех, соответствия которым из других языков повторяют данную (вышеприведенную) формулу звукосоответствия.

из данных языков состоянии было слово со значением «овца», звучавшее в виде owi-s, и т. п.).

Запомним, между прочим, что, признавая справедливость компаративного метода и его достижений, т. е. реконструируемых им фактов, вроде только что указанных, мы необходимо должны отрицать правильность тех построений (по истории звуков, слов и языков в целом), которые выставляет яфетидология, и наоборот.

Итак, есть ли у нас уверенность считать факты, устанавливаемые компаративистикой (индоевропейской или иной), действительно фактами?

Ответ: да, мы имеем эту уверенность считать то, что компаративистика устанавливает, истинным — в тех пределах, в которых сама компаративистика определяет это в каждом отдельном случае — как истинное, и вправе считать более или менее вероятным то, что определяется и самой компаративистикой как гипотетическое.

Дело в том, что наряду с вполне очевидными — которые нельзя не признать — фактами в числе реконструируемых для языкового прошлого явлений могут проглядывать и такие, которые при данном состоянии исходного для реконструкции материала (т. е. известных нам позднейших языковых фактов) нельзя еще считать доказуемыми. При этом весьма часто то, что было догадкой для компаративистов прошлых поколений, для нас становится уже уверенностью.

Словом, здесь с соотношением бесспорного и гипотетического дело обстоит так же, как и во всякой другой эмпирической науке, напр, ботанике, палеонтологии и т. д. И это, конечно, нисколько не может служить поводом для сомнений в компаративистике как в целом, поскольку метод ее позволяет точно разграничивать гипотетическое от не-гипотетического (и более того: даже устанавливать степень вероятности и степень приблизительной точности для гипотетически высказываемых положений).

Мы, собственно говоря, могли бы поэтому и вовсе не упоминать про наличие гипотетически устанавливаемого, условившись говорить только о том, что определяется как доказуемое.

Нужно ли мне брать здесь на себя громоздкую задачу излагать доказательства того, что компаративный метод дает возможность устанавливать истинную языковую историю и что те факты языковой истории, которые собраны конкретными компаративными дисциплинами, действительно истинны? Доказательства эти изложить было, бы, конечно, нетрудно, хотя это и потребовало бы довольно много места. Думаю, однако, что браться за эту утомительную роль — доказывать, что 2x2=4, а 4x4= 161 и т. д., не так уж нужно, раз Ибо столь же очевидным было бы и следующее рассуждение: если дан ряд однозначащих слов: др.-инд. avi-h // rpeч. ois (более древн. owis // лат. ovis// лит. avis // древнерус. овь-ца (или овь-нъ), и звуковые совпадения между ними не есть случайность, а повторяются в массе рядов других слов в виде тех же звукосоответствий между данными языками, то все однозначащие слова данного ряда (т. е. со значением «овца») являются родственными, т. е. восходят к одним и тем же есть другой способ познакомить с ними — отослать читателя к непосредственному штудированию какой-либо сравнительной грамматики (той же индоевропейской, или финно-угорской и т. д.). Если бы кто-либо стал сомневаться в истинности фактов, собранных в анатомии человека, я полагаю, лучший способ разрушить эти сомнения был бы именно в том, чтобы заняться самому анатомией человека. То же, конечно, и в отношении исторических (в широком смысле) дисциплин, как, напр., сравнительной анатомии, или хотя бы палеонтологии. То же и для лингвистики в целом и для исторической лингвистики.

Итак, вместо трактата о доброкачественности компаративного метода (трактата, который — если только от него требовать достаточной полноты — невольно должен был бы приблизиться к изложению нескольких отделов той или другой сравнительной грамматики) я позволяю себе ограничиться лишь двумя побочными доказательствами или иллюстрациями этой его доброкачественности.

1. Верность компаративных выводов (в области конкретной языковой истории) нередко подтверждается последующими (после данных выводов) находками текстов.

Вот пример из древнегреческой эпиграфики. На основании компаративных данных восстанавливается в качестве промежуточного и диалектического для истории греческого языка этапа некая форма, которая «должна была существовать», хотя нигде, ни в литературных текстах, ни в диалектических надписях, она не встречается (в частности, напр., форма первого лица сослагательного наклонения на -оа). Проходит несколько лет или десятилетий, и новая эпиграфическая находка подтверждает наличие этой формы (т. е. действительно обнаруживается написание данной формы).

2. Блестящим примером поверки компаративного метода может, наконец, служить вся грамматика романских языков, праязыком к которым является, как известно, латинский язык. Приложив к словарному и грамматическому материалу романских языков (итальянского, французского и т. д.) аппарат компаративного метода реконструкции, т. е.

делая те выводы об исходном (праязыковом) состоянии для данного материала1, которые диктуются лингвистической методологией как неизбежные, лингвист получает в итоге совокупность реконструированных (в качестве праязыковых для романских) слов и форм, в которых нельзя не узнать слов и форм латинского языка, и именно той самой так наз.

«вульгарной латыни», т. е. разговорного латинского языка определенной эпохи, который и был разнесен в процессе римской колонизации по странам романской Европы и к которому, таким образом, восходят романские языки. Иначе говоря, о латинском языке, о его звуковом со- явлениям, имевшим место в прошлом состоянии каждого из данных языков (а именно — к наличию формы *ovi-s со значением «овца» и в предке др.-индийского, и в предке греческого, и латинского, и литовского и т. д. языков).

Т. е. для сопоставляемых друг с другом итальянских, французских, испанских и т. д.

слов и форм.

ставе, о словаре и — до известной степени — о его грамматических формах можно было бы составить себе представление и в том случае, если бы, вопреки действительному положению дела, до нас не дошло ни строчки из латинской (римской) литературы и эпиграфики: латынь была бы тогда восстановлена компаративным путем. Тогда же (т. е. теперь), когда, наоборот, мы знаем латинский язык, как таковой, непосредственно, и убеждаемся, что теоретически восстанавливаемые слова и формы действительно совпадают со словами и формами, которые мы встречаем у латинских авторов, это дает нам право сказать, что компаративный метод есть действительно надежный и верный метод.

По поводу только что сделанной нами ссылки на латынь и романские языки нужна, впрочем, некоторая оговорка: в области морфологии сравнительная грамматика романских языков дает нам далеко не полные указания относительно той системы форм, которую мы привыкли находить в грамматиках латинского языка: в частности, не удается полностью реконструировать латинскую деклинационную систему (систему склонений) благодаря тому, что латинское склонение не уцелело ни в одном из романских языков (уступив свои функции новообразованиям), оставив в них только отдельные падежные формы в виде пережитков (напр., от лат. homo во французском уцелели лишь два падежа:

именительный в виде on и винительный в виде homme;

от большинства же латинских существительных французский сохранил только одну падежную форму). Оговорка эта нисколько, однако, не изменяет нашей принципиальной оценки компаративного метода. Не говоря уже о том, что громадным достижением являлось бы в принципе и восстановление части грамматической системы или даже только восстановление словаря без грамматической системы, надо обратить внимание на следующее:

компаративным методом восстанавливается не раннее, а, наоборот, самое позднее состояние того языка, который оказывается праязыком для семьи данных сличаемых между собою языков, т. е. состояние уже в эпоху распада этого языка (иначе говоря, в тот момент, с которого начинается индивидуальная история каждого из языков-потомков). А так как исходным пунктом, или праязыком, для романских языков является именно не книжная или классическая латынь Цезаря и Цицерона, а более поздняя живая речь, то реконструкция возможна, оказывается, лишь в пределах последней. В вульгарной же, позднейшей латыни (на том этапе, когда она уже готова разорваться на ряд языков), несомненно, уже начат был и уже протекал тот процесс утраты склонения, который далее продолжался и в отдельных романских языках1.

Тем не менее мы все-таки должны взять на учет то обстоятельство, что на всю совокупность фактов, характеризующих некий язык, восстановляемый на правах праязыка некой языковой семьи, мы отнюдь не должны надеяться в результате приложения компаративного метода. Всегда может иметь место такой случай, что некое явление или даже ряд явлений вымрет вдруг во всех членах данного семейстра, и потому не окажется данных для его восстановления 3. Исследователю той или иной группы родственных языков нередко выпадает на долю делать предсказания относительно еще неизвестных ему лично фактов одного из этих языков на основании изучения других (или другого). Приведу следующие конкретные случаи из моей личной практики: когда по ряду нелингвистических1 соображений я обратил внимание на возможность родства2 японского языка с так наз.

«аустронезийскимю (малайскими -f- полинезийскими + меланезийскими), я вовсе еще не был знаком ни с одним из аустронезийских, не знал даже самых употребительных слов ни на каком из малайских (а тем более полинезийских и т. д.) языков. Тем не менее на основании фактов одного лишь японского (восстанавливая древнеяпонские формы на почве сравнительного изучения отдельных японских диалектов) я мог высказать следующего рода положения:

1) если в малайских (и других аустронезийских) языках слово «дерево» звучит в виде *каjи или *kauj, то эти языки — в родстве с японскими;

2) если в малайских (и других аустронезийских) языках слово «огонь» звучит в виде *apuj или, может быть, *api (из более древнего apuj), то эти языки — в родстве с японским;

3) если в малайских (и пр.) есть ставимый перед прилагательными основами префикс та, то эти языки — в родстве с японским.

Повторяю, что о том, как в действительности звучат по-малайски эти слова (или префикс), я не имел понятия. Лишь только тогда, когда эти предположения были высказаны, я обратился к учебнику тагальского языка (одного из малайских) и к книге Габеленца по меланезийским языкам и в действительности нашел в них:

1) «дерево» — по-малайски (тагальски) kaju, в известных меланезийских языках — gaj (чит. «нгаи»);

2) «огонь» — по-тагальски apuj, а в разных полинезийских языках: api, afi, ahi;

3) префикс та имеется как в малайских, так и полинезийских и пр. (и притом, в частности, и в таких именно конструкциях, какие, на правах единственно уцелевших — из форм с данными префиксами, я нашел в японском языке3).

в праязыке (из нуля нельзя восстанавливать качественно определяемых величин). На практике, однако, гораздо более существенной оказывается следующая помеха, ставящая преграды применению компаративного метода: из n-ного числа прямых потомков некоего древнего языка (т. е. праязыка данного семейства) уцелевают до нашей эпохи или сохраняются в виде письменных (литературных или эпиграфических) памятников далеко не все, а обычно лишь немногие;

остальные вымерли, не оставив после себя никаких следов. И в таких условиях у нас, конечно, гораздо менее ограниченные условия для точности и богатства компаративных выводов.

В частности, антропологических, географических и др.

Хотя частичного (т. е. с допущением гибридного происхождения японского языка).

Именно в так называемых «интенсивах»: яп. ма-ккуро («черным-черно») и т. п. — ср.

тагальск. ма-бутингбутинг, илоканск. ма-саксакит и т. д. (Под- Между тем дело было здесь вовсе не в непосредственном совпадении японских современных языковых фактов (т. е. слов «дерево», «огонь» и т.

д.) с названными мною (предположительно) аустроне-зийскими1, а в возможности сделать на основании обычных приемов компаративного метода некоторые (в общем, довольно простые) выкладки, чтобы получить то состояние, которое являлось праязыковым для совокупности японских (и рюкюских) говоров и которое, таким образом, должно было бы или совпадать, или быть близким к аустронезийским фактам в том случае, если японские и аустронезийские слова восходят, в свою очередь, к общему источнику.

Как видно из этого примера, мне удалось назвать конкретные слова (и грамматическое явление) из языков, о которых я фактически не имел никакого представления (кроме гипотетической лишь идеи о том, что по географическим и т. п. данным в них есть шансы ожидать встречи с родственниками японского языка). И, конечно, если бы тот метод, которым я в выводе вышеуказанных (предположенных мною) форм руководствовался, был бы неверным методом, не было бы возможности сделать такое «предсказание».

Подобные случаи (случаи «предсказаний» относительно неизвестных еще исследователю слов и форм такого-то и такого-то языка) в компаративно-лингвистической практике оказываются далеко не единичными: каждый из исследователей сталкивался с ними и имел, таким образом, возможность самым осязательным образом убедиться в надежности компаративного метода2.

робности об этом — в моей статье «Одна из японо-малайских параллелей» в «Известиях Академии наук», 1919).

Это ясно будет, если я приведу те японские формы, на основании которых мною были сделаны вышеуказанные заключения:

1) «дерево» по-японски — ки, в сложных же словах — ко;

в рюкюском же-(ближайшем родственнике или даже, если хотите, диалекте японского языка) — ки (но не ни, как должно было бы быть, если бы ки было праязыковой формой);

2) «огонь» по-японски — хи, в сложных же словах — хо, кроме того, имелись в виду еще следующие данные: форма апи — в айнском (очевидно, заимствованная из древнеяпонского), форма annz — в «детском языке» в южнояпонских говорах и, наконец, глагол аог-у — «веять» — древняя форма афуг-у и древнее значение «раздувать огонь», буквально же «огнить»;

3) префикс ма имеется в японских «интенсивах», например ма-ккуро — «черным черно» от куро — «черный» и т. п.

Охотно допускаю, что возможность указанного рода «предсказаний» принадлежит не одному только компаративному методу (обращаясь опять-таки к своей личной практике, я могу указать хотя бы на то, что я определил неизвестное мне до тех пор слово турецких языков, именно слово «стрела» в виде oq или uq на основании не компаративных уже приемов, а просто на основании рассмотрения букв орхонского алфавита, в частности одной из четырех букв К), но именно и можно считать такую возможность «предсказаний» (и предсказаний, локализующих, разумеется, предполагаемые факты в определенной языковой среде и эпохе) критерием для всякого метода, претендующего на научное значение.

Н. Я. МАРР ИЗВЛЕЧЕНИЯ ИЗ РАБОТ 1.

Наука о человеке как общественном деятеле весь XIX век прошла, поскольку дело касалось отложений в памятниках речи пройденного им пути исторической жизни, под углом зрения индоевропейской лингвистики.

Даже те, которые в процессе работы над вещественными памятниками исторической культуры расходились в корне с построениями лингвистов индоевропеистов, не могли освободиться от основных положений, внушавшихся им теориею или их разысканиями по ней. Достаточно вспомнить крайне отрицательное отношение выдающегося французского археолога Соломона Рейнака (Reinach) к индоевропейской лингвистике, как к своего рода бедствию в изысканиях по доистории, как к одной лишь помехе в деле правильной постановки изучения памятников материальной культуры, и в то же время он же, Рейнак, весь пропитан основными взглядами теории о расовой классификации народов, которую индоевропеисты излагали в качестве достижения общего языкознания, исходя, однако, главным образом лишь из статического сравнительного изучения языков, притом одних индоевропейских языков.

Что же говорить о людях, так сказать, с улицы, как например о пресловутом Чемберлене, которые это «расовое» различение языков с отнесением индоевропейских, разумеется, к высшей от начала веков «расе», точно созданий изначального единого, подразумевая, следовательно, от бога исходящего творчества, использовал и для поддержания своих классовых или так называемых национальных, понятно, европейских интересов, чтобы идеологически оправдать судьбу гонимых племен и народов? Я прекрасно знаю, какие благородные самоотверженные работники лингвисты-индоевропеисты, между тем сама индоевропейская лингвистика есть плоть от плоти, кровь от крови отживающей буржуазной общественности, построенной на угнетении европейскими народами народов Востока их убийственной колониальной политикой. Хотите конкретного доказательства? Вот вам факт:

посмотрите, как много сделано всеми европейскими нациями по санскриту, потому что он сроден с европейскими, потому Настоящие извлечения из работ Н. Я. Марра взяты из книги «Вопросы языка в освещении яфетической теории», составитель В. Б. Аптекарь (ГАИМК, 1933).

что он письменен, древнеписьменен, потому что он великокультурен и выявлял, казалось, великое культурное начало европейских языков, как много сделано в смысле его изучения, сравнительно хотя бы с дравидскими языками все той же Индии.

(«Яфетическая теория».) 2.

Мы сейчас не прослеживаем первоисточников недомогания старого учения о языке, и менее всего можем мы его идеологическое убожество ставить в вину или лично специалистам, или самим мертвым языкам, подневольным жертвам их экспериментов. Отрешенная от увязки с живым окружением, их теория соответствует оторванности идеологии господствующих классов от мировоззрений культурно отставших трудящихся слоев своего же европейского мира, пребывавших так же, как население эксплуатируемых колониальных стран, во власти первобытных представлений, а эта оторванность проистекала от сословно-классового расхождения материальных интересов эксплуатирующих и эксплуатируемых, и нам здесь нет надобности останавливаться на том, что подобно глоттогонии, языкотворчеству, теоретические учения о языке — также продукция социальных факторов и их активных сил, т. е. старое учение о языке своими качествами обязано в конечном счете породившей его целиком буржуазной идеологии. Нам важны факты, имеющие прямое отношение к актуальному расхождению, совершенно непримиримому, старого и нового учения о языке. А факт таков: те основные вопросы, которые были поставлены лингвистически впервые новым учением о языке, никогда не ставились старым учением о языке. Или, если хотите, ставились, но отметались как ненаучные, так, например, вопрос о происхождении языка.

Те положения, которые уже незыблемо установлены новым учением о языке, настолько потому-то и не предвидены, что или они действительно противоречат в корне прежнему учению о языке, так называемой индоевропейской теории, заложенной основными линиями своего построения еще в первой половине прошлого столетия, или они особенно противоречат также в корне массовой квалифицированной рабочей силе старого учения, не идущей дальше общепринятых в руководствах и учебниках авторитетов и их взглядов и не всегда знающей даже то, что в самой среде индоевропеистов,, т. е. специалистов старой школы, возникли, мало сказать, сомнения в правильности принятого ими и освященного давностью исследовательского направления. Критика этих индоевропеистов-уклонистов перешла пределы здоровой самокритики, обращаясь в червоточину, знаменующую внутренний распад так называемого индоевропейского учения о языке. Такие лингвисты индоевропеисты, притом часто наиболее яркие и талантливые, как обычно признают все, я же скажу — лишь более осведомленные в языках различного типа, или глубже ушедшие в анализ собственной живой речи, всегда были единицами, и ныне их становится все больше и больше, так, например, итальянский ученый Асколи, смеживший очи по завершении прошлого столетия (1829 — 1907), австрийский полиглот Шухардт, скончавшийся лишь два года тому назад, и др. Но этого мало. Рядом с индоевропейской лингвистикой стали возникать, исходя из ее формальных приемов, независимые теоретические учения, особенно те, которые наросли в исследованиях языков так называемых примитивов, африканских, американских, исследованиях всегда комплексных, рука об руку с изучением материальной культуры и бытовых мировоззрений, вообще идеологии культурно отсталых народов и племен. Особо значительные успехи в этом кругу представляет лингвистическая школа, возглавляемая австрийским ученым Шмидтом, которого юбилейный (в день его семидесятилетия) сборник только что вышел, составленный из работ авторов на пяти европейских языках (немецком, французском, английском, итальянском, голландском), том большого формата (фолио) в одну тысячу страниц. Первая работа — о субарах-шумерах, о тех субарах у пределов Ванского озера, которые являются, как мы указывали, тезками приволжских суваров, средневековых чувашей, откуда и по сей день название ряда чувашских деревень — Субар — принадлежит нашему венскому последователю Блейхштейнеру. Открывая сборник, во вступительных строках своей статьи автор мотивирует свое подношение чувством преклонения перед широтой взглядов юбиляра, «знаменитого лингвиста» Шмидта, который первый ознакомил Европу с достижениями яфетической теории. Сама индоевропейская лингвистика дала не одну трещину по цельности своего учения, и один такой сильный процесс распада сказался в школе, выдвигающей на первый план живые диалекты в лингвистическом построении. Этого мало. В ней же, индоевропейской лингвистике, возникло новое течение, которое сознает, что эта теория не только устарела, но и зашла в тупик, что неразумно изучать самим так называемые индоевропейские языки так, как они изучались доселе, — в изоляции, т. е. как не имеющая ничего общего с другими группами «особая семья языков»;

что нельзя вовсе развивать далее общего учения о языке, исходя из установленных, казалось, незыблемых положений индоевропейской лингвистики, не скрестив их с результатами независимых работ над языками других групп, более того, нельзя выставлять вообще каких-либо положений или законов реального значения, не проработав их на материалах других языковых групп. Однако мы мало верим и в покаянные декларации загнанных в тупик индоевропеистов. Нам опять таки важны факты. А факты таковы, что по проторенной дороге исследовательски губятся не одни древние кельты и скифы, ныне уже мертвые народы. Тем же гибельным методом за кельтским и скифским языками затемняется истинная природа живой увязанной с ним речи не одного народа.

(«Родная речь — могучий рычаг культурного подъема».) 3.

Дело в коренной перемене постановки общего учения о языке, с переходом от формального учения к идеологическому, также сравнительному, но с учетом связи происхождения и роста языка с общественностью, с историею ее хозяйства, ее организационных форм и всех надстроечных ценностей, в том числе и мировоззрения. Отсюда ясно, что не только язык выявился органически увязанным с жизнью и вопрос о его сложении требует дальнейшего своего в этом смысле уточнения и углубления, но и самое языковедное учение оказалось увязанным с современным у нас идущим к реализации в этом смысле текущим социальным строем, его теоретическим обоснованием марксизмом, и возвращаться назад к старому учению нам незачем, когда это схождение явилось независимым, скажу более — неожиданным для нас результатом объективного изучения лингвистических фактов.

За это время, последние восемь лет, особенно пять лет, яфетическая теория вышла в специальных своих изысканиях сначала пространственно и количественно, затем и качественно за пределы интересов к одним кавказским языкам, перешла практически к изысканиям сравнительным вне расклассифицированных старым учением по так наз. «семьям языков», и это изучение перенесло метод, завещанный от подхода к языку как к биологическому, чуть ли не физиологическому явлению, где звуки и формы захватывали все внимание, к материально новой исследовательской обстановке с необходимостью подходить к языку, хочешь не хочешь, как социальному по самому складу своему явлению, где идеология построения речи оказалась органически связанной не с кровью, не с физической природой человеческих группировок, а с хозяйством и с техникой и выраставшим из них и с ними мировоззрением.

Сами группировки человеческих существ, коллективные творцы звуковой речи, оказались в зародыше объединениями не родовыми по крови или по физическим данным, а домостроительными по общности хозяйственных и интересов и потребностей обороны и борьбы, независимо от цвета кожи, черепных или иных антропологических характеристик.

(«Постановка изучения языка в мировом масштабе и абхазский язык».) 4.

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.