WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 10 |

«В.А. Звегинцев ИСТОРИЯ ЯЗЫКОЗНАНИЯ XIX-XX ВЕКОВ В ОЧЕРКАХ И ИЗВЛЕЧЕНИЯХ Часть I Издание третье, дополненное Издательство «Просвещение» Москва, 1964 ОТ СОСТАВИТЕЛЯ Преподавание ...»

-- [ Страница 4 ] --

нечто новое, странное, с переходом от чужого к странному, как в «странный» и trange = extraneus. Конечно, тут легко было ошибиться в толкованиях, но несомненно, что ребенок различал несколько значений, т. е. слов, и что умысел лица, от которого заимствованы звуки бу-бу-ба, мысль, вложенная этим лицом в эти звуки, в развитии последующих значений были ни при чем. Тот же ребенок кухарку Прасковью называл пухоня, а пироги, которые она подавала на стол — пухоня1. В первом примере безусловное начало ряда слов есть сочетание звуков бу-бу-ба и известного чувственного образа. Такое сочетание не только не есть имя или глагол, но это даже вовсе не слово, потому что в нем недостает одного из существенных элементов вновь возникающего слова, именно представления: в нем новое восприятие не сравнивается ни с чем, ничем не объясняется, не доводится до сознания, а лишь без ведома лица связывается в нем со звуком, так что повторение того же восприятия приводит в память и воспроизводит звук, и наоборот. Отсюда заключаем, что и в языке первобытного человека начало ряда слов не было словом. В нашем примере звук был дан ребенку извне, независимо от самостоятельно полученного им впечатления. Вполне самостоятельно созданных членораздельных звуков мы в детском языке не замечаем, впрочем, не потому, что их теперь вовсе не бывает, а потому, что степень их членораздельности весьма низка и что эти несовершенные создания весьма скоро вытесняются более совершенными заимствованиями. В первобытном человеке, которому не у кого было заимствовать, подобные звуки могли быть лишь отражением впечатления и находились от него в зависимости, условленной психофизическим механизмом. Что и эти звуки стояли на низкой степени членораздельности сравнительно со строгой определенностью звуков многих позднейших языков, в том убеждают, между прочим, и наблюдения над фонетическими изменениями языков исторически известных. Первое слово в нашем примере возникло тогда, когда ребенок обозначил нечто страшное, например лицо, картинку, тень, но непременно нечто, не сливающееся с первым впечатлением, теми же звуками бу-бу-ба, с коими сочеталось это первое впечатление. Слово это было сознательным признанием сходства второго восприятия с первым в одном признаке. Оно не осталось одиноким, но немедленно стало средством новых актов сознания и дало начало новым словам, в ряду коих каждое предыдущее по отношению к своим производным может назваться корнем, притом с большим правом, чем первообразное слово флексивных языков по отношению к своим последующим. Сложное первообразное слово может вовсе ре заключать в себе некоторых частей производного, так что последнее может для своего появления нуждаться в нескольких словах, между тем как в нашем примере Оттого, что при более настойчивом требовании имя кухарки повторялось с обычным в таких случаях изменением ударения: Прасковья! Просковья!

этого нет. Здесь предыдущее слово заключает в себе все данные для возникновения последующего при появлении нового восприятия, требующего сравнения и объяснения. Это потому, что пример наш относится к тому периоду развития, в котором еще не возникла потребность в сочетании слов для обозначения форм мысли, и самих этих форм нет. Все слова ряда, различаясь по значению, сходны, кроме звуков, в том, что не относят своего содержания ни к какому общему разряду.

Значение их не есть ни действие, ни качество, ни предмет, а чувственный образ, предшествующий выделению этих отвлечении.

Для наших детей период отсутствия флексий проходит очень скоро благодаря влиянию языка взрослых. Дети, начавшие лепетать в конце первого года, на третьем при благоприятных условиях доходят до правильного употребления лиц, падежей, предлогов, даже некоторых союзов. Периоды же жизни народов обнимают тысячелетия.

Индоевропейское племя с незапамятных времен говорит флексивным языком. Без сомнения, неисчислимые теперь тысячелетия протекли для него между началом членораздельной речи и началом флексий. На всем этом протяжении жизни языка мы на основании того, что доступно непосредственному наблюдению, не можем предположить ничего, кроме простых сочетаний звуков и восприятии в самом начале и затем длинных рядов слов дофлексивного и флексивного периода. Если под корнями по преимуществу, согласно с сказанным до сих пор, будем разуметь действительные величины, т. е. настоящие слова, но не представляющие никакой сложности частей и относящиеся к доформальному и дофлексивному периоду, то спрашивается, может ли отыскивание таких корней входить в число задач языкознания? По-видимому, языкознание, по крайней мере теперь, не может пойти далее определения самых общих свойств корня, понимаемого в таком смысле. Отдельные корни для него недоступны. Чтобы найти корень, необходимо, чтобы нам было дано слово, ибо корень есть только предыдущее слово и без последующего не есть корень, как отец, не имевший никогда детей, не есть отец. Положим, нам было бы дано флексивное слово, непосредственно примыкающее к дофлексивному периоду языка, хотя, собственно говоря, нет исторически известного слова, относительно которого мы имели бы право питать такую уверенность. Для большей простоты обратим внимание на одну лексическую сторону этого слова. Определить его корень значило бы показать тот круг признаков (значение предыдущего слова), из которого взято его представление. Здесь,.очевидно, не говоря уже о звуках, две искомые величины, между тем как известна только одна, именно значение данного слова. Как найти эти две неизвестные? Конечно, никак не легче в доисторическом языке, чем в языке наших детей. Если бы мы случайно не знали, какой образ связан был ребенком со звуками бу-бу-ба, то никакие соображения не навели бы нас на то, почему ребенок, например, медведя называет бу-бу-ба. Скор ее всего мы бы подумали, что это слово звукоподражательное, между тем как на деле звуки этого слова для самого ребенка никогда не были звукоподражанием. Столь же очевидно, что и в другом примере по одному имени пирогов (пухоня) совершенно невозможно узнать отношение его к лицу (пухоня — Прасковья).

Итак, если о корне мы думаем, что он есть настоящее слово, величина действительная, а не идеальная, и если мы относим его к периоду языка, недоступному для наблюдения, то корень так и останется нам неизвестным. Согласно с этим мы должны предположить, что если языкознание не есть одно огромное заблуждение, то под корнями, которые оно отыскивает, следует разуметь нечто иное. И действительно, для практической этимологии корень не есть настоящее слово.

Корень в индоевропейских языках, говорит Курциус, есть знаменательное сочетание звуков, которое остается от слова по отделении всего формального ислучайного1. Под случайным здесь разумеется чисто фонетическое, не связанное с значением слова, не знаменательное, например опущение гласной в --- при.

Оставаясь на точке зрения автора, можно дополнить это определение.

Оно предполагает сознание функционального различия между такими частями слова, как вьрт в верс-та, такими, как -та, но затем оно берет во внимание только части первого рода, т. е. те, которые имеют вещественное значение. Это так несправедливо, что можно с таким же правом вместо вышеприведенного определения поставить другое, столь же одностороннее: в слове, разложимом на две части (ад-ми, ямь), корень есть то знаменательное сочетание, которое остается по отделении всего вещественного, т. е. в нашем примере -ми, -мь. Разделивши слово верста на варт- и -та, видим,.что по первой части оно сходно с вертеть, ворот и проч., а по второй — с перс-т, рос-т, пя-та, корос-та, золо-то, ле-то и проч., т. е. что слова соединяются в семейства не только лексическими, или вещественными, но и формальными своими частями. Поэтому вышеприведенному определению предпочтем другое: корень есть знаменательное сочетание звуков, которое остается по выделении из слова всех остальных знаменательных сочетаний и по устранении звуковых случайностей...

...Корень как отвлечение и корень как реальная объективная величина, т. е. как слово (ибо только слово имеет в языке объективное бытие), суть два совершенно различные понятия. Всякому продукту отвлечения необходимо свойственно заключаться в каждой из единиц, бывших исходными точками отвлечения, и быть общим всем этим единицам. Это свойство имеет корень как отвле- «Основы греческой этимологии». (Примечание составителя.) чение, но не корень как слово. Процесс отвлечения корня не предполагает между словами, над которыми производится, никаких других отношений, кроме отношения сходства. Напротив, корень как действительное слово предполагает между словами этого корня генетическое отношение, о котором мы узнаем не посредством отвлечения, а посредством сложного ряда вероятных умозаключений. Отношение корня как действительного слова к производным сходно с отношением родоначальника к потомству. В роду, как и в ряду сходных слов, до некоторой степени сохраняются известные наследственные черты. Родовые черты могут быть отвлечены, но это отвлечение, хотя и входит в характеристику каждого из членов рода и хотя может служить посылкою к заключению о свойствах родоначальника, никаким чудом не станет понятием об этом родоначальнике. Подобным образом и корень как отвлечение заключает в себе некоторые указания на свойства корня как настоящего слова, но не может никогда равняться этому последнему. Странно было бы утверждать, что родоначальник живет в своем потомстве, хотя бы и не «сам по себе», а в соединении с чем-то посторонним. Он в нем не живет никак;

он был лишь виновником того, что в потомстве сохраняются, хотя и не неизменно, некоторые черты. Точно так нельзя думать, что в производных живет как бы то ни было корень как слово. В дошедших до нас индоевропейских языках нет корней в смысле дофлексивных слов, но отношения этих корней к своим производным были в существенном такие же, как отношения известных нам первообразных слов к своим. И вот спрашивается, разве первообразное, слово подъшьва (подошва), почва заключено в своем производном почва — верхний слой земли?1 Очевидно, что элементы первого слова, кроме звуков, суть: значение — «подошва обуви» и представление — «нечто подшитое», и что этих элементов, опять кроме звуков, нет во втором слове, в котором значение (верхний слой земли) представлено находящимся под ногою, подобно подошве.

Великорус, початок, (укр. починок) есть веретено пряжи, представленное имеющим один початок (начало) нити, стало быть, одну нить;

но в производном початок, колос кукурузы, представления первого слова нет и следа, а от значения (веретено пряжи) остался один след в том, что колос кукурузы представлен имеющим очертание веретена с пряжей. Таким образом, в последующем слове, как уже выше было сказано, заключено всегда не предшествующее слово, а лишь отношение к нему. Если же предыдущее слово исчезло из языка, то тем самым исчезло и отношение к нему последующего. То же следует сказать о звуковых отношениях слов.

Во множестве случаев очевидно, что известное сочетание звуков не есть общее всему се- Ошибочно предположение Даля, что это слово относится к почивать. Ср. «подошва церковная» — фундамент, 1552 г., Ак. отн. до Юр. Б. II, 776;

«...с пошвы (т. е. подшвы) до конька И около презренным взглядом Мое строение слегка С своим обозревая рядом.

Ты... мнишь...» (Державин);

«до подошвы они (мироеды) всех да разоряют» (Барс.

Причит. I, 285).

мейству слов. Заключая от случаев, имеющих для нас силу аксиом, мы говорим, что ча (в початок) предполагает ч ;

но второе вовсе не заключено в первом, ч не заключено в своей соответственной русской форме. Согласно со всем этим и корень, как дофлексивное слово, не заключен в своих производных и не существует в них объективно ни сам по себе, ни в соединении с другими корнями. Подобно тому как дальнейшие члены рода получают жизнь не от того, кого людская память считает их родоначальником, а от своих родителей, и при создании слова пред мыслью создателя находится корень только тогда, когда слово прямо примыкает к дофлексивному периоду. В остальных случаях реальной основой производного слова служит не корень, как дофлексивное слово, и не тема, которая есть отвлечение, а флексивное же слово...

...Довольно давно уже считается нестоящим опровержения мнение, что все содержание языка идет от ограниченного числа, например по Беккеру от 82, кардинальных понятий. Напротив, мы слышим теперь, что содержание первобытного языка должно было быть более частно, что, заключая от различия звуковой формы к различиям значений, следует считать корни индоевропейского языка сотнями, а не десятками, а тем менее единицами. Тем не менее в нынешних взглядах можно заметить отблески прежних «кардинальных понятий» и т. п. Конечно, уже большое расстояние между попытками, например, вывести весь греческий язык из и т. п. и утверждением, что «индогерманец сначала обозначал частные понятия, подходящие под общее ити, а лишь потом это общее»;

но и тот, кто в древнейшем достижимом для нас слове находит, положим, не общее понятие «видеть», а частные — schauen, sphen, blicken, achten и др., все таки предполагает, что мысль человека того времени вращалась в кругу общих понятий. «Человек, — говорит Макс Мюллер, — не может дать имени никакому предмету, не открывши предварительно общего качества, которое во время наблюдения показалось ему наиболее поразительным признаком этого предмета»;

например, в словах ава-с, equus, конь назван по быстроте, от а — быть быстрым, острым. «Исследуя любое слово, мы постоянно приходим к тем же результатам;

каждый раз выражается (предварительно) общее качество, приписывается предмету как его свойство... Следя за словом по всем степеням его, развития до его исходной точки, в конце или, лучше сказать, в начале мы встречаем лишь корни совершенно общего значения, как идти, двигаться, бежать, делать... Взявши во внимание, что человек из этих неопределенных и бледных понятий сумел образовать слова, выражающие тончайшие оттенки нашей мысли и чувства, мы лишь тем более должны удивляться чудодейственным силам языка». Мы не станем удивляться тому, что если в языке есть названия отвлеченных качеств и действий, то от них могут образоваться слова со значениями бо- лее конкретными. Примеры этому у нас постоянно перед глазами, так что за ними нечего ходить в древность или в чужие языки. Что удивительно и непостижимо, так это то, если только это правда, что язык некогда состоял из одних названий отвлеченностей, что человек должен был сначала создать эти названия и от них уже спуститься к конкретному. И правда ли это? В утверждении, что при исследовании начала слов всегда наталкиваемся на общее качество, под всегда следует разуметь «в конце», т. е. в такой дали, в которой от наблюдения ускользают уже определенные очертания явлений. В большей близи видно и не то. Когда в наших языках имена производятся от имен, когда, напр., початок, колос пшенички, производится от початок, веретено пряжи, то разве при этом предварительно выражается общее качество, приписываемое предмету в производном слове? Нет, одного слова для качества «подобный веретену пряжи» или для действия «быть подобным веретену пряжи» у нас вовсе и не было в языке. Когда ребенок назвал сферичный колпак лампы арбузом, то открыл ли он сначала общее качество шарообразности? Нет. Если бы такое мгновение было, как оно бывает впоследствии, то оно оставило бы по себе след в слове, подобном нашему круглый, шаровидный, арбузовидный и т. п., а не в названии стеклянного шара арбузом.

Утверждать противное не заставит ли нас утверждать и то, что собака составляет сначала, хотя и бессловесно, общие понятия о качествах нищеты и богатства, а потом уже начинает с лаем бросаться на всякого нищего, входящего во двор?

Все заставляет думать, что и в языке, как и вообще, за исходную точку мысли следует признавать чувственные восприятия и их комплексы, стало быть, нечто весьма конкретное сравнительно с отвлеченностью общего качества. Как теперь правильный ход мысли состоит в восхождении от частного к общему, а потом на основании этого процесса и в обратном движении, так было и всегда. Мнение, что первобытное слово всегда означает общее качество, основано на смешении понятий значения слова и заключенного в нем представления и на замене первого вторым. Общий закон языка состоит в том, что всякое новое слово имеет представление, т. е. что значение общего слова всегда заключает в себе один признак, общий со значение, ему предшествующим. Представление есть средство доводить до сознания новое значение, но само оно сознается только тогда, когда направим внимание на свойства нашего слова. Его можно сравнить с глазом, который сам себя не видит. Оно никогда не бывает даже временной целью мысли. Оно не существует до возникновения нового слова. Напротив, общее значение слова есть именно то, что сознается в слове и посредством слова. Оно есть всегда цель мысли (хотя и временная, ибо непосредственную ценность для нас имеет только конкретное и отвлечения создаются лишь ради разработки этого конкретного и подчинения его мысли). Как скоро общее значение есть в слове, то существование его нисколько не зависит от появления следующего слова. Большая разница между возникновением бессознательного представления такой-то формы тела при образовании слова початок, колос кукурузы, от початок, веретено пряжи, и между существованием в сознании качества, например бел, которое применяется к частному явлению в белок. Отыскивая корни наших слов при помощи списков санскритских глаголов, мы сводим все в языке на этот последний случай, забывая при этом, что если бы даже действительно общее значение этих глаголов не было выдумано, если бы оно точно предполагалось значением наших слов, то глаголы эти, будучи продуктом сильного отвлечения, в свою очередь имели корни, содержание коих в конце концов должно было состоять из чувственных восприятии» стало быть, например, не из общего качества быстроты, а из отражения определенного явления: быстро летящей птицы, быстро падающего камня и т. п., т. е. не из сознательного отвлечения, а из материала для отвлечения. Можно думать только, что в сравнительно поздний период образования грамматических форм из этого хаотического значения слов выделилось значение деятельности, так или иначе приписываемой своему производителю.

ГРАММАТИЧЕСКИЕ ФОРМЫ Определение слова как звукового единства с внешней стороны и единства представления и значения с внутренней без дополнений применимо только к языкам простейшего строения. Приводя в пример слово верста, мы оставили в стороне то обстоятельство, что оно не только значит, например, длину в 500 саженей, но одновременно с этим есть существительное женского рода в именительном падеже единственного числа. Подобное слово заключает в себе указание.на известное содержание, свойственное только ему одному, и вместе с тем указание на один или несколько общих разрядов, называемых грамматическими категориями, под которые содержание этого слова подводится наравне с содержанием многих других. Указание на такой разряд определяет постоянную роль слова в речи, его постоянное отношение к другим словам. Верста, в каком бы ни был о значении, и всякое другое слово с теми же суффиксами, будучи, существительным, само по себе не может быть сказуемым, будучи именительным, может быть только подлежащим, приложением или частью сложного сказуемого и т. д. Из ближайших значений двоякого рода, одновременно существующих в таком слове, первое мы назовем частным и лексическим, значение второго рода — общим и грамматическим. Ближайшее значение первого рода мы прежде назвали формальным по отношению к значению дальнейшему;

но по отношению к грамматическим категориям само это формальное значение является вещественным. По такому значению слово, как верста, назовем вещественным и лексическим. Кроме таких слов, в арийских языках есть другие, которые не имеют своего частного содержания и не бывают самостоятельными частями речи. Вся суть их в том, что они служат указателями функций других слов и предложений. Нередко слова эти лишены даже звуковой самостоятельности (по воду, знаешь ли), так что могут называться словами лишь в том смысле, в каком суффиксы и предлоги, считаемые слитными, суть слова. Такие слова называются чисто формальными и грамматическими. Их можно также назвать служебными, противополагая вещественным (знаменательным) как главным, на содержании которых сосредоточен весь интерес мысли, но при этом не следует смешивать принятого нами деления слов на лексические и формальные с делением на знаменательные и служебные в том виде, в каком оно у Буслаева. К служебным словам, означающим «отвлеченные понятия и отношения», Буслаев относит, кроме предлога и союза, еще числительные, местоимения, местоименные наречия и вспомогательные глаголы.

Оснований деления здесь два: отвлеченность и значение отношения (формальность), но не всякая отвлеченность есть формальность, так что в сущности здесь смешаны два деления. Число есть одно из высших отвлечении, но числительное не есть слово формальное: в языках простейшего строения оно не имеет никаких грамматических определений, как детское цаца, вава;

в языках арийских оно заключает в себе, а не предполагает только в прошедшем как лексические, так и формальные стихии, т. е. имеет и свое специальное содержание и отношение к грамматической категории существительного, прилагательного, наречия, рода, падежа, числа и проч. То же следует сказать о местоимении. Не требует доказательства то, что в тот, этот мы различаем указание, как частное содержание этих слов, и грамматическую форму: род, число и проч. Местоимения, кроме некоторых случаев, обозначают не отношения и связи, а явления и восприятия, но обозначают их не посредством признака, взятого из круга самых восприятии, а посредством отношений к говорящему, т. е. не качественно, а указательно. Что до личных местоимений, то они, смотря по присутствию или отсутствию грамматических форм в языке, могут быть или только вещественными словами, или то вещественно-формальными, как и указательные тот, этот, то чисто формальными. Об этом, а равно и о вспомогательных глаголах будет сказано ниже. Здесь ограничусь ссылкою на Штейнталя.

Если наречия отместоименные служебны потому, что образованы от слов, принятых за служебные, то почему не отнесены к служебным наречия числительные? Если это не недомолвка, то что такое значит служебность?

Во всяком случае не формальность в нашем смысле. В местоименных наречиях формально не то, что они указательно означают «качество» (как, так), «количество» (сколько, столько), «место» (где, там), «время» (когда, тогда), а то, что они суть наречия, т. е. что они в качестве особого члена предложения равносильны деепричастиям и наречиям от других качественных (неместоименных) слов. Эти слова столь же вещественны, как верста и т. п. Потеря склоняемости не связана в них с уничтожением специального значения, как в предлогах и союзах, а есть только средство обозначения категории наречия.

Формальная часть слова по строению сходна со словами чисто вещественными. Грамматическая форма тоже имеет или предполагает три элемента: звук, представление и значение. Так, например, суффиксы великорус, -енок, укр. -енко, образующие отечественные и фамильные имена, предполагают действительно существующие, однозвучные с ними или близкие к ним суффиксы со значением уменьшительности.

Отечественность (патронимичность) в них сравнена с уменьшительностью, фамильность — с отечественностью, и каждое из этих сравнений основано на признаке, общем его членам, признаке, который по отношению к значению есть представление. Как бы ни было трудно здесь и вообще отделить представление от предшествующего значения, мы, основываясь на случаях, где эти величины явственно различаются, можем быть уверены, что они и здесь различны. В каждом из приведенных суффиксов можно различить по три составные части, в свою очередь подлежащие- такому же разбору.

Несмотря на такую сложность внутреннего строения вещественно формальных слов в арийских языках, в словах этих есть единство значения, по крайней мере в некотором смысле. Моменты вещественный и формальный различны для нас не тогда, когда говорим, а лишь тогда, когда делаем слово предметом наблюдения. На мышление грамматической формы, как бы она ни была многосложна, затрачиваем так мало новой силы, кроме той, какая нужна для мышления лексического содержания, что содержание это и грамматическая форма составляют как бы один акт мысли, а не два или более и живут в сознании говорящего как неделимая единица. Говорить на формальном языке, каковы арийские, значит систематизировать свою мысль, распределяя ее по известным отделам. Эта первоначальная классификация образов и понятий, служащая основанием позднейшей умышленной и критической, не обходится нам при пользовании формальным языком почти ни во что. По этому свойству сберегать силу арийские языки суть весьма совершенное орудие умственного развития: остаток силы, сбереженной словом, неизбежно находит себе другое применение, усиливая наше стремление возвыситься над ближайшим содержанием слова. Наш ребенок, дошедший до правильного употребления грамматических форм, при всей скудости вещественного содержания своей мысли в некотором отношении имеет преимущество перед философом, который пользуется одним из языков, менее удобных для мысли.

Есть языки, в коих подведение лексического содержания под общие схемы, каковы предмет и его пространственные отношения, действие, время, лицо и проч., требует каждый раз нового усилия мысли. То, что мы представляем формой, в них является лишь содержанием, так что грамматической формы они вовсе не имеют.

В них, например, категория множественного числа выражается словами много, все, категория времени — словами, как когда-то, давно;

отношения, обозначаемые у нас предлогами, — словами, как зад, спина, например а спина б = а за б. То же в словообразовании. Есть, положим, тема для вещественного значения спасти. Чтобы образовать nom. agentis спаситель, нужно к этой теме присоединить человек: спасти-человек (retten-mensch). Так прибавка материального слова вещь образует имя действия (спасти-вещь, retten-sache = спасение), прибавка слов место, орудие — имена места, орудия. Хотя в тех же языках могут быть и более совершенные способы обозначения категорий, но тем не менее для них характеристично то, что в них слово, долженствующее обозначать отношение, слишком тяжеловесно по содержанию;

что оно слишком часто заключает в себе указание на образ или понятие, чуждые главному содержанию, усложняющие это содержание прибавками, ненужными с нашей точки зрения, уклоняющие мысль от прямого пути и замедляющие ее течение.

Арийские языки представляют лишь случаи мнимого сходства с вещественным обозначением категорий. Конечно, мы говорим, например, на лицевой стороне дома, но в таком случае мы останавливаемся на значении лицевая сторона, как на содержании, коего форму, отношение к дом выражаем невещественными флексиями. В.болгарском вместо предлога по встречаем в одном значении след (след смерть покояне-то небыва), а в другом — според, куда входит слово ряд (според поп-ат и приход-ат);

вместо за — зад: зад врата-та==за ворота, за воротами;

в сербскомзбог, т. е. с-бок(а), со стороны, значит wegen, по причине, ради.

Серб. код из кон. Но след, зад, употребленные в формальном значении предлогов, вовсе не тождественны с подобнозвучными вещественными словами, а только образованы из них. Образование и состояло в возведении вещественных слов к такому значению, которое не вводит мысль в лишние затраты и не отвлекает ее от. предмета. В болгарских предлогах след, зад так же не мыслится указание на предметы след, зад, как в предлоге под печной или другой какой-либо под. Впрочем, известно, что формальные языки образуют свои формы из вещественных слов не столько качественных, сколько указательных.

По чем узнается присутствие грамматической формы в данном слове?

Грамматическая форма есть элемент значения слова и однородна с его вещественным значением. Поэтому на вопрос, «должна ли известная грамматическая форма выражаться особым звуком», можно ответить другим вопросом: всегда ли создание нового вещественного значения слова при помощи прежнего влечет за собою изменение звуковой формы этого последнего? И наоборот: может ли одно изменение звука свидетельствовать о присутствии новой грамматической формы, нового вещественного значения? Конечно, нет. Выше мы нашли многозначность слов понятием ложным: где два значения, там два слова. Последовательно могут образоваться одно из другого десятки вещественных значений при совершенной неизменности звуковой формы.

То же следует сказать о грамматических формах: звуки, служившие для обозначения первой формы, могут не изменяться и при образовании последующих. При этом может случиться, что эти последние собственно для себя в данном слове не будут иметь никакого звукового обозначения1.

Так, например, в глаголе различаем совершенность и несовершенность.

Господство этих категорий в современном русском языке столь всеобще, что нет ни одного глагола, который бы не относился к одной из них. Но появление этих категорий не обозначилось никаким изменением прежних звуков: дати и даяти имели ту же звуковую форму и до того времени, когда первое стало совершенным, а второе несовершенным. Есть значительное число случаев, когда глаголы совершенный и несовершенный по внешности ничем не различаются: женить, настоящее женю (несов.), и женить, будущее женю (соверш.), суть два глагола, различные по грамматической форме, которая в них самих, отдельно взятых, не выражена ничем, так как характер и сохраняет в них свою прежнюю функцию, не имеющую отношения к совершенности и несовершенности.

Вещественное и формальное значение данного слова составляют, как выше сказано, один акт мысли. Именно потому, что слово формальных языков представляется сознанию одним целым, язык столь мало дорожит его стихиями, первоначально самостоятельными, что позволяет им разрушаться и даже исчезать бесследно. Разрушение это обыкновенно в арийских языках начинается с конца слова, где преимущественно сосредоточены формальные элементы. Но литов. garsas осталось при том же значении сущ. им. ед. м. р. и после того, как, отбросивши окончание им.

ед., стало русским голос. Вот еще пример в том же роде. Во время единства славянского и латышско-литовского языка в именах мужеских явственно отличался именительный падеж от винительного: в единствен, числе имен с темою на -а первый имел форму а-с, второй а-м. По отделении слав. языка, но еще до заметного разделения его на наречия, на месте обоих этих окончаний стало ъ, и тем самым в отдельном слове потерялось внешнее различие между именительным и винительным. Но это нисколько не значит, что в сознании исчезла разница между падежом субъекта и падежом прямого объекта. Многое убеждает в том, что мужеский род более благоприятен строгому разграничению этих категорий, чем женский, единственное число — более, чем множественное. Между тем в то вре- Высказываемый здесь взгляд отличен от обычного. Ср., например, слова проф.

Ягича: «Я могу во всяком синтаксисе найти примеры, что одна и та же форма в разных отношениях получает различные значения, но еще никому не приходило в голову сказать, что это не одна форма, а две, три и т. д.».

мя, когда в звуковом отношении смешались между собою падежи имен. и винит, ед. муж., они явственно различались во множ. того же рода, а в женском ед. различаются и поныне. В некоторой части таких имен муж.

рода, мешавших звуковую форму именительного и винительного ед. ч., язык впоследствии опять и внешним образом различил эти падежи, придавши винительному окончание родительного. Таким 'образом, вместо представления всякого объекта, стоящего в винительном, безусловно страдательным (как и в лат. Deus creavit mundum, pater amat filium) возникло две степени страдательности, смотря по неодушевленности или одушевленности объекта: бог создал свет, отец любит сына.

Однозвучность именит, и винит, (свет создан и б. создал свет), винит, и род. (Отец любит сына, отец не любит сына), не повлекла за собою смешения этих форм в смысле значений1. В этом сказалось создание новой категории одушевленности и неодушевленности, но вместе с тем и то, что до самого этого времени разница между именит, и винит, ед. муж.

р. не исчезала из народного сознания.

В литовском за немногими исключениями, а в латышском за исключением i°t (идет, идут) суффикс 3-го лица в настоящему прошедшем потерян. То же и в некоторых слав. наречиях;

но в латышско-литовском 3 е лицо ед., кроме того, никаким звуком не отличается от 3-го лица множ.

Оставляя в стороне вопрос, точно ли в этих языках потеряно сознание различия между числами в 3-м лице, можем утвердительно сказать, что сама категория 3-го лица в них не потеряна, ибо это лицо, при всем внешнем искажении, отличается от 1-го и 2-го как един., так и множ. чисел.

В формальных языках есть случаи, когда звуки, указывающие на вещественное значение слова, являются совершенно обнаженными с конца. Так, напр., в болг. «насилом можеше ми зе (букв.= въз- ), по не можеше ми да». Странно было бы думать, что. зе, да суть корни, в смысле слов, не имеющих ни внешних, ни внутренних грамматических определений. Это не остатки незапамятной старины, а произведения относительно недавнего времени. Немыслимо, чтобы язык, оставаясь постоянно орудием усложнения мысли, мог при каких бы то ни было прочих условиях в какой-либо из своих частей возвратиться к первобытной простоте. Зе и да могут быть корнями по отношению к возможным производным словам, но независимо от этого это настоящие инфинитивы, несмотря на отсутствие суффикса -ти. Во всяком случае это слова с совершенно определенною грамматическою функциею в предложении.

Во избежание неясности следует разделить вопросы о первообразности или производности значения суффикса и о качестве наличной формы. Говорят: «род. мн. в слав., как и в других арийских, резко отделен от прочих падежей, между тем как в двойств. ч. род. и местный совпадают по форме, и нельзя наверное решить, имеем ли дело с настоящим родительным, или с местным» (Mikl.. V. Gr., IV, 447). Этого нельзя решить, рассматривая падеж как отвлечение;

но в конкретном случае ясно, что руку в «възд ян руку моею» есть родит., а в «на руку мо ю» есть местный.

К этому прибавим, что и звуки, носящие вещественное значение слов, могут исчезнуть без ущерба для самого этого значения. Так, в вр. подь, поди потерялось и, от которого именно и зависит первоначальное значение ити. В польск. we (возьми) от им (основная форма — Jam) осталась только нёбность конечной согласной предлога;

нёбность эта могла, впрочем, произойти и от окончания повелительного.

Если в данном слове каждому из элементов значения и соответствует известный звук или сочетание звуков, то между звуком и значением в действительности не бывает другой связи, кроме традиционной. Так, напр., когда в долготе окончания именит, ед. ж. р. находят нечто женственное, то это есть лишь произвольное признание целесообразности в факте, который сам по себе непонятен. Если бы женский род в действительности обозначался кратким а, а мужеский и средний — долгим, то толкователь с таким же основанием мог бы в кратком -а видеть женственность. В известных случаях это самое женское -а может стать отличием сущ. м. р.: укр. сей собака и сущ. сложные, как пали-вода, болт.

нехрани-майка (дурной сын, не кормящий матери). Эти последние суть сущ. м. р., хотя первая их половина не есть существительное, а вторая — существительное женское. Без сомнения, предание основано на первоначальном соответствии звука и душевного движения в звуке, предшествующем слову;

но основание это остается неизвестным, а если бы и было известно, то само по себе не могло бы объяснить позднейшего значения звука. Таким образом, для нас в слове все зависит от употребления (Буслаев, Грам., § 7). Употребление включает в себя и создание слова, так как создание есть лишь первый случай употребления.

После этого спрашивается, как возможно, что значение, все равно вещественное или формальное, возникает и сохраняется в течение веков при столь слабой поддержке со стороны звука? В одном слове это и невозможно, но одного изолированного слова в действительности и не бывает. В ней есть только речь. Значение слова возможно только в речи.

Вырванное из связи слово мертво, не функционирует, не обнаруживает ни своих лексических, ни тем более формальных свойств, потому что их не имеет (Hum b., Ueber Verschied., 207;

Steinth., Charakteristik, 318 — 19;

Буслаев, Грам., § 1). Слово конь вне связи не есть ни именительный, ни винительный ед., ни родительный множ.;

строго говоря, это даже ворсе не слово, а пустой звук;

но в «къд есть конь мой?» это есть именительный;

в «помяну конь свой», «повеле оседлати конь» — это винительный;

в «отбегоша конь своих» — родительный множественного. Речь в вышеупомянутом смысле вовсе не тождественна с простым или сложным предложением. С другой стороны, она не есть непременно «ряд соединенных предложений» (Буслаев, Гр., § 1), потому что может быть и одним предложением. Она есть такое сочетание слов, из которого видно, и то, как увидим, лишь до некоторой степени, значение входящих в него элементов. Таким образом, «хочю ити» в стар.-русском не есть еще речь, так как не показывает, есть ли «хочю» вещественное слово (volo) или чисто формальное обозначение будущего времени. Итак, что такое речь — это может быть определено только для каждого случая отдельно.

Исследователь обязан соображаться с упомянутым свойством языка.

Для полного объяснения он должен брать не искусственный препарат, а настоящее живое слово. Нарушение этого правила видим в том, когда посылкою заключения о функции слова служит не действительное слово с одним значением в вышеопределенном смысле, а отвлечение, как, напр., в следующем: «Русская форма знай получает в речи смысл желательный, или повелительный, или, наконец, условный»... «Из истинного (!) понимания грамматического значения формы как формы мы легко могли объяснить и те частные значения, которые она может иметь в живой речи, мы поняли настоящий смысл и объем его употребления в языке. Теперь спрашивается: имеем ли мы право назвать его формою повелительного наклонения, или желательного, или условного? Ровно никакого. Это значило бы отказаться от понимания существенного грамматического ее значения и ограничить ее разнообразное употребление в речи одним каким-либо случайным значением. И в самом деле: на каком основании эту форму мы назвали бы наклонением повелительным, когда ею же выражается в языке и желание и условие? Почему не назвать бы ее желательным наклонением? Почему не назвать бы ее также наклонением условным? Мы не можем согласиться с мнением тех ученых, которые утверждают, что этою «общею личною формою глагола» (в этом ее сущность, по мнению автора приводимых строк) выражается повеление, а желание и условие — так себе, как оттенки повеления. Да почему же повеление и желание не могут быть оттенками условия?» (Н. Некрасов, О значении форм русского глагола, 106). Здесь истинным пониманием формы считается не понимание ее в речи, где она имеет каждый раз одно значение, т. е., говоря точнее, каждый раз есть другая форма, а понимание экстракта, сделанного из нескольких различных форм. Как такой препарат, «знай» оказывается не формою известного лица и наклонения, а «общею личною формою». Такое отвлечение, а равно и вышеупомянутое общее значение корней и вообще «общее значение слов», как формальное, так и вещественное, есть только создание личной мысли и действительно существовать в языке не может. Языкознание не нуждается в этих «общих» значениях. В одном ряду генетически связанных между собою значений, напр. в знай повелительном и условном, мы можем видеть только частности, находящиеся в известных отношениях одна к другой. Общее в языкознании важно и объективно только как результат сравнения не отдельных значений, а рядов значений, причем этим общим бывают не сами значения, а их отношения. В этих случаях языкознание доводит до сознания те аналогии, которым следует бессознатель- но творчество языка. Напр., когда говорим, что подобен в значении «приличен», «красив» аналогично с пригож, то мы не утверждаем ни того, что по=при или доба=год, ни выводим общего из значений этих слов, а признавая эти слова различными величинами и не пытаясь добыть из них среднее число, поступаем по формуле и : в=c : d, т. е. уравниваем не значения, а способ их перехода в Другие.

Но вышеупомянутому автору в знай кажется существенным только то, что есть его личное мнение, именно что это «общая личная форма».

Конечно, можно бы и не говорить об этом заблуждении, если бы для нас оно не представляло опасности.и в настоящее время. Мы не можем сказать, как Г. Курциус: «Никто не станет теперь, как пятьдесят лет тому назад, выводить употребление падежа или наклонения из основного понятия, получаемого отчасти философским путем, посредством применения категорий. Теперь вряд ли кто-либо упустит из виду то, что подобные основные понятия суть лишь формулы, добытые посредством отвлечения из совокупности оттенков употребления».

Некрасов думает, что вышеупомянутое отвлечение есть субстанция, из которой вытекают акциденциальные частные, т. е., по-нашему, единственные действительные значения, и что, отказываясь от такой выдумки, он потеряет связь между этими частными значениями и должен будет ограничиться одним из них, отбросивши все остальные.

Действительно, невозможно представить себе, что так называемые частные значения сидят в звуке вместе и в одно время, что конь есть вместе и именит, и винит., что знай есть повелительное и в то же время условное. Но стараться понимать «форму как форму», т. е. саму по себе, значит создавать небывалые в действительности и непреодолимые затруднения. Слово в каждый момент своей жизни есть один акт мысли.

Его единство в формальных языках не нарушается тем, что оно относится разом к нескольким категориям, напр. лица, времени, наклонения.

Невозможно совмещение в одном приеме мысли лишь двух взаимно исключающих себя категорий. Слово не может стоять в повелительном наклонении и в то же время в условном, но оно может стать условным и тогда станет другим словом. Одно и то же слово не может быть в то же время наречием и союзом, и если говорят, что разница между этими словами состоит лишь в синтаксическом значении (Мikl., Vergl. Gr., IV, 151), то это лишь, только по-видимому мало, а в сущности заключает в себе все различие, какое может существовать между словами в формальном отношении.

Различные невыдуманные значения однозвучных слов того же семейства относятся друг к другу не как общее и существенное к частному и случайному, а как равно частные и равно существенные предыдущие и последующие. Жизнь слов, генетически связанных между собою, можно представить себе в виде родословного дерева, в коем отец не есть субстанция, а сын не акциденс, в коем нет такого средоточия, от разъяснения которого зависело бы все» Без предыдущего слова не могло быть последующего, которое, однако, из одного предыдущего слова никаким средством выведена быть не может, потому что оно не есть преобразование готовой математической формулы, а нечто совершенно новое.

Если не захотим придать слову речь слишком широкого значения языка, то должны будем сказать, что и речи, в значении известной совокупности предложений, недостаточно для понимания входящего в нее слова. Речь в свою очередь существует лишь как часть большего целого, именно языка.

Для понимания речи нужно присутствие в душе многочисленных отношений данных в этой;

речи явлений к другим, которые в самый момент речи остаются, как говорят, «за порогом сознания», не освещаясь полным его светом. Употребляя именную или глагольную форму, я не перебираю всех форм, составляющих склонение или спряжение;

но тем не менее данная форма имеет для меня смысл по месту, которое она занимает в склонении или спряжении (Humb., Ueb. Versch., 261). Это есть требование практического знания языка, которое, как известно, совместимое полным почти отсутствием знания научного. Говорящий может не давать себе отчета в том, что есть в его языке склонение, и, однако, склонение в нем действительно существует в виде более тесной ассоциации известных форм между собою,. чем с другими формами. Без своего ведома говорящий при употреблении данного слова принимает в соображение то большее, то меньшее число рядов явлений в языке.

Напр., в русском литературном языке творит. п. ед. находится в равномерной связи с другими падежами того же склонения и, в частности, не стремится вызвать в сознание ни одного из них, так как явственно отличается от всех их и в звуковом отношении. Но в латышском этот падеж не имеет особого окончания и совпадает в единств, числе с винительным (grku, грех, грехов), а в множ. с дательн. (grkim, грехам, грехами). Было бы ошибочно думать, что этот язык вовсе не имеет категории творительного или, точнее говоря, группы категорий, обозначаемых именем творительного. Вследствие звукового смешения творительного с винительным в единственном говорящий был бы наклонен смешивать в одну группу категории творительного и винительного;

но бессознательно справляясь со множественным числом, под звуковою формою винительного множественного он не находит значений, которые мы обозначаем именем творительного, и отыскивает эти значения под звуковою формою дательного множ. ч. Таким образом, в говорящем по-латышски особенность категории творительного поддерживается посредством более тесной ассоциации между единственным и множественным числом чем в русском. — Когда говорю:

«я кончил», то совершенность этого глагола сказывается мне не непосредственно звуковым его составом, а тем, что в моем языке есть другая подобная форма «кончал», имеющая значение несовершенное. То же и наоборот Случаи, в которых совершенность и несовершенность приурочены к двум различным звуковым формам, поддерживают в говорящем наклонность различать эти значения и там, где они не разлучены звуками.

Следовательно, говоря «женю» в значении ли совершенном или несовершенном, я нахожусь под влиянием рядов явлений, образцами коих могут служить кончаю окончу. Чем совершенней становятся средства наблюдения, тем более убеждаемся, что связь между отдельными явлениями языка гораздо теснее, чем кажется. В каждый момент речи наша самодеятельность направляется всею массою прежде созданного языка, причем, конечно, существует разница в степени влияния одних явлений на другие. Так, говоря «кончил» и «кончал», я заметным образом не подчиняюсь действию того отношения между коньчити и коньчати в стар. рус-ском, которое сказывается в том, что не только аорист коньчах, коньчаша, но и коньчати, коньчав и пр. мы принуждены переводить нашими совершенными формами: окончил, окончить, окончивши.

Грамматика и логика Следующее рассуждение довольно характеристично для направления, и ныне имеющего многих последователей преимущественно между теми из представителей языкознания, которые не столько сами изучают язык, сколько учат ему в школах. На вопрос: «Есть ли именительный падеж единственная форма логико-грамматического подлежащего?» — отвечают: «В предложениях: «Паллада любит Улисса», «я не сплю по ночам», «у меня есть книги» — именительные падежи говорят о том же лице или предмете, о котором творительный в «Палладою любим Улисс», дательный в «мне не спится по ночам», родительный в «у меня нет книг».

Именительные в первых трех предложениях суть подлежащие. Им приписываются те же сказуемые, что и так называемым косвенным падежам в трех остальных. Следовательно, эти косвенные падежи Палладою, мне, книг суть тоже подлежащие, ибо две величины, порознь равные третьей, равны между собой1. Это все равно, как если бы сказать:

вот палец счетом один, а вот свечка тоже одна, следовательно, что палец, что свечка — все едино. Как здесь мы узнаем не то, что такое палец и что свечка, а то, что разные вещи можно считать за единицу, которая всегда равна себе, так и там в лучшем случае мы узнаем только то, что для логики словесное выражение примеров ее построений безразлично. Если же цель теоретического изучения языка именно и состоит в сознании функций различных падежей и т. п., то для такого изучения «логико грамматическое» подлежащее и тому подобное в свою очередь безразлично, так как существование этих вещей возможно только вне языка.

Рассуждение это нисколько не оправдывается тем, что в его пользу можно привести весьма сильные авторитеты, например Гримма, у которого тоже подлежащее есть или прямой падеж, или косвенный, причем в действительном обороте косвенный зависит от прямого, а в страдательном наоборот (D.Gr.,IV, 1).

Изумительно, что автор вышеприведенного рассуждения тут же говорит:

«Различие между грамматикой и логикой, давно сознаваемое многими, окончательно доказано лет 15 тому назад, как всем известно, Штейнталем в его «Grammatik, Logik und Psychologie», Berl, 1855».

В этой книге Штейнталь именно и доказал, что понятия, каково «логико грамматическое подлежащее», заключают в себе разрушительные для себя противоречия, логически немыслимы.

Ссылаясь на ту же книгу Штейнталя, я не буду останавливаться на рассматриваемом в ней вопросе об отношении логики к грамматике и ограничусь лишь следующими положениями.

Слово не одним присутствием звуковой формы, но всем своим содержанием отлично от понятия и не может быть его эквивалентом или выражением уже потому, что в ходе развития мысли предшествует понятию.

Грамматическое предложение вовсе не тождественно и не параллельно с логическим суждением. Названия двух членов последнего (подлежащее и сказуемое) одинаковы с названиями двух из членов предложения, но значения этих названий в грамматике и логике различны. Термины «подлежащее», «сказуемое» добыты из наблюдения над словесным предложением и в нем друг другом незаменимы. Между тем для логики в суждении существенна только сочетаемость или несочетаемость двух понятий, а которое из них будет названо субъектом, которое предикатом, — это для нее, вопреки существующему мнению, должно быть безразлично, ибо в формально-логическом отношении, независимо от способа возникновения и словесного выражения, все равно, скажем ли лошадь — животное, лошадь не собака или животное включает лошадь (в числе животных есть лошадь), собака не лошадь. Категории предмета и его признака не нужны для логики, для которой то и другое — только понятия, совокупности признаков. Тем менее возможно вывести из логического суждения прочие члены предложения: определение, обстоятельство, дополнение.

Совершенное, т. е. вполне согласное с требованиями языка, предложение может соответствовать не логическому суждению, а только одному понятию, содержание коего, конечно, разложимо в суждение.

Например, на известной ступени развития языка, т. е. понимания, гремит означает действие без действователя: гром (в смысле действия) происходит, но экзистенциальность в обширном смысле, т. е.

существование вне нас или только в нашей мысли, есть признак, входящий во всякое понятие;

суждение «понятие х существует» тавтологично и в этом смысле вовсе не есть логическое суждение, так как не требует никакой логической поверки.

С другой стороны, простое предложение может соответствовать более чем одному логическому суждению. Не только каждая пара членов предложения (подлежащее и сказуемое;

подлежащее и определение;

сказуемое и обстоятельство;

сказуемое и дополнение) может соответствовать суждению, но и один член предложе- вия может соответствовать одному и более чем одному суждению, притом не только в составных словах (укр. пiчкур — истопник, человек, «курящий» печи;

дривiтня — место, где «тнут», рубят дрова), но и в простых: укр. и старорусск. (Ипатьевская летопись) — голубити, ласкать другого, как милуются голуби.

Грамматических категорий несравненно больше, чем логических.

Поэтому недостаточное отвлечение логического содержания мысли от словесного выражения обнаруживается внесением в логику категорий, вовсе не нужных для ее целей, например связки, некоторых делений суждения. Наоборот, подчинение грамматики логике сказывается всегда в смешении и отождествлении таких явлений языка, которые окажутся различными, если приступить к наблюдению с одной предвзятой мыслью о том, что априорность в наблюдательных науках, каково языкознание, весьма опасна.

Логическая грамматика не может постигнуть мысли, составляющей основу современного языкознания и добытой наблюдением, именно что языки различны между собой не одной звуковой формой, но всем строем мысли, выразившимся в них, и всем своим влиянием на последующее развитие народов. Индивидуальные различия языков не могут быть понятны логической грамматике, потому что логические категории, навязываемые ею языку, народных различий не имеют.

Многие до сих пор держатся того мнения, что логика есть нечто вроде естественной истории мышления, что она рассматривает всякие явления мысли по крайней мере со стороны их формы, но в то же время не могут не признать, что можно мыслить весьма деятельно и нелогично, из чего следует, что логика рассматривает такое свойство мысли, которого в мысли может и не быть. Между тем в этом последнем наблюдении даны пределы логики, переходя которые она перестает быть сама собою.

Совершенствование наук выражается в их разграничении относительно цели и средств, а не в их смешении, в их взаимодействии, а не в рабском служении другим. Логика может быть самостоятельна только в том случае, если ее задача будет поставлена лишь в изыскании условий логической истины, которая есть лишь одна из сторон полной истины, доступной в данное время. Логика должна спрашивать лишь о том, не заключает ли данная мысль противоречий независимо от новых наблюдений, которыми она может быть подтверждена или опровергнута. Иначе: мыслима ли мысль сама в себе? Например, суждения: «некоторые корни растут вверх (или горизонтально)», «корни имеют лиственные почки» — истинны с логической точки, если под корнем разумеется вообще подземная часть растения. Логика не может дать никакого руководства к другой поверке этих суждений. Но как скоро независимо от логики составлено иное понятие о корне как о нисходящей оси растения, то и логика найдет, что вышеприведенные суждения ложны, что корень не может расти вверх, не может иметь лиственных почек, иначе он не корень. Здесь видно, что логическая и грамматическая правильность совершенно различны, так как последняя возможна и без первой, и наоборот, грамматически неправильное выражение,. насколько оно понятно, может быть правильно в логическом отношении. В этом заключены две существенные черты логики. Во-первых, она есть наука гипотетическая. Она говорит: если дана мысль, то отношения между ее элементами должны быть такие-то, а в противном случае мысль нелогична. Но логика не говорит, каким путем мы дошли до данной мысли, т. е. она не есть наука генетическая, какова психология. Например, в суждении логика не рассматривает процесса оказывания, а со своей односторонней точки зрения оценивает результаты совершившегося процесса. Напротив, языкознание принадлежит к числу наук исторических.

Во-вторых, логика есть наиболее формальная из наук. Она судит о всякой мысли, относящейся к какой бы то ни было области знания, так как всякая мысль допускает одностороннюю логическую поверку: согласие или несогласие с требованиями тождества мысли с самой собою. Язык есть тоже форма мысли, но такая, которая ни в чем, кроме языка, не встречается. Поэтому формальность языкознания вещественна сравнительно с формальностью логики. Языкознание, в частности грамматика, ничуть не ближе к логике, чем какая-либо из прочих наук.

Сказанное имеет целью указать на путь, по которому нельзя дойти до верного определения основных понятий языкознания, который не ведет к объяснению явлений языка.

В. ВУНДТ ПРОБЛЕМЫ ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ (ИЗВЛЕЧЕНИЯ) ГЛАВНЫЕ ОБЛАСТИ ПСИХОЛОГИИ НАРОДОВ...Пытаясь определить и отграничить те области, в которых психологическое исследование может идти рука об руку с историческим, мы снова приходим к языку, мифам и обычаям так как в этих областях искомый характер общей закономерности сочетается с выражающимся в жизни как индивидуума, так и народов характером исторического развития.

Язык содержит в себе общую форму живущих в духе народа представлений и законы их связи. Мифы таят в себе первоначальное содержание этих представлений в их обусловленности чувствованиями и влечениями. Наконец, обычаи представляют собой возникшие из этих представлений и влечений общие направления воли. Мы понимаем поэтому здесь термины «миф» и «обычаи» в широком смысле, так что термин «мифология» охватывает все первобытное миросозерцание, как оно под влиянием общих задатков человеческой природы возникло при самом зарождении научного мышления;

понятие же «обычаев» обнимает собой одновременно и все те зачатки правового порядка, которые предшествуют планомерному развитию системы права, как историческому процессу.

Таким образом, в языке, мифах и обычаях повторяются как бы на высшей ступени развития те же элементы, из которых состоят данные, наличные состояния индивидуального сознания. Однако духовное взаимодействие индивидуумов, из общих представлений и влечений которых складывается дух народа, привносит новые условия. Именно эти новые условия и заставляют народный дух проявиться в двух различных направлениях, относящихся друг к другу, приблизительно как форма и материя — в языке и в мифах. Язык дает духовному содержанию жизни ту внешнюю форму, которая впервые дает ему возможность стать общим достоянием. Наконец, в обычаях это общее содержание выливается в форму сходных мотивов воли. Но подобно тому как при анализе индиви- W. Wundt, Elemente der Vlkerpsychologie, Leipzig, 1912, Перевод H. Самсонова, изд.

«Космос», М., 1912.

дуального сознания представления, чувствования и воля должны рассматриваться не как изолированные силы или способности, но как неотделимые друг от друга составные части одного и того же потока душевных переживаний, — точно так же и язык, мифы и обычаи представляют собой общие духовные явления, настолько тесно сросшиеся друг с другом, что одно из них немыслимо без другого. Язык не только служит вспомогательным средством для объединения духовных сил индивидуумов, но принимает сверх того живейшее участие в находящем себе в речи выражение содержании;

язык сам сплошь проникнут тем мифологическим мышлением, которое первоначально бывает его содержанием. Равным образом и мифы и обычаи всюду тесно связаны друг с другом. Они относятся друг к другу так же, как мотив и поступок;

обычаи выражают в поступках те же жизненные воззрения, которые таятся в мифах и делаются общим достоянием благодаря языку.

И эти действия в свою очередь делают более прочными и развивают дальше представления, из которых они проистекают. Исследование такого взаимодействия является поэтому, наряду с исследованием отдельных функций души народа, важной задачей психологии народов.

Конечно, при этом не следует совершенно упускать из виду основное отличие истории языка, мифов и обычаев от других процессов исторического развития. По отношению к языку отличие это думали найти в том, что развитие его представляет собой будто бы не исторический, но естественноисторический процесс. Однако выражение это не совсем удачно;

во всяком случае в основу его положено признание того, что язык, мифы и обычаи в главных моментах своего развития не зависят от сознательного влияния индивидуальных волевых актов и представляют собой непосредственный продукт творчества духа народа;

индивидуальная же воля может внести в эти порождения общего духа всегда лишь несущественные изменения. Но эта особенность обусловлена, разумеется, не столько действительной независимостью от индивидуумов, сколько тем, что влияние их в этом случае бесконечно более раздроблено и поэтому проявляется не так заметно, как в истории политической жизни и более высоких форм развития духовной жизни. Но в силу этой незаметности индивидуальных влияний каждое из них может быть продолжительным лишь в том случае, если оно идет навстречу стремлениям, уже действующим в общем духе народа. Таким образом, эти восходящие к самым зачаткам человеческого существования процессы исторического развития действительно приобретают известное сродство с процессами в природе, поскольку они кажутся возникающими из широко распространенных влечений. Волевые импульсы слагаются из них в цельные силы, обнаруживающие известное сходство со слепыми силами природы также в том, что влиянию их невозможно противостоять.

Вследствие того что эти первобытные продукты общей воли представляют собой производные широко рас- пространенных духовных сил, становится понятным и общезначимый характер, свойственный явлениям в известных основных их формах;

становится понятным и то, что характер этот не только делает их объектами исторического исследования, но в то же время придает им значение общих продуктов человеческого общего духа, требующих психологического исследования.

Если поэтому на первый взгляд и может показаться странным, что именно язык, мифы и обычаи признаются нами за основные проблемы психологии народов, то чувство это, по моему мнению, исчезнет, если читатель взвесит то обстоятельство, что характер общезначимости основных форм явлений наблюдается преимущественно в указанных областях, в остальных же — лишь поскольку они сводятся к указанным трем. Предметом психологического исследования, — которое имеет своим содержанием народное сознание в том же смысле, в каком индивидуальная психология имеет содержанием индивидуальное сознание, — может быть поэтому, естественным образом, лишь то, что для народного сознания обладает таким же общим значением, какое для индивидуального сознания имеют исследуемые в индивидуальной психологии факты. В действительности, следовательно, язык, мифы и обычаи представляют собой не какие-либо фрагменты творчества народного духа, но самый этот дух народа в его относительно еще не затронутом индивидуальными влияниями отдельных процессов исторического развития виде.

ИНДИВИДУАЛИЗМ В СОВРЕМЕННОМ ЯЗЫКОВЕДЕНИИ Замечательно, что из всех областей филологии языковедение проводит индивидуализм в самой крайней форме. В истории культуры, мифов и обычаев довольствуются обыкновенно одним культурным центром, из которого исходит все развитие. Лишь лингвисты заходят порою столь далеко, что всякое новообразование или перемену в языке сводят к влиянию одного индивидуума. Так, Бертольд Дельбрюк по поводу одного объяснения происхождения смешения языков замечает: «Прежде чем смешаются языки двух племен, необходимо, чтобы каждое из них выработало иным путем свой собственный язык. Этот другой путь, по моему мнению, может быть только таким, что нововведение вводит отдельный индивидуум, а из него оно распространяется на все более и более широкие круги. Главнейшим основанием, по которому большинство подражает меньшинству, является личное влияние немногих выдающихся индивидуумов»1.

Так далеко не идет Пауль. Наоборот, он тщательно подчеркивает, что значительные изменения в языке, вероятно, исходят от большого числа индивидуумов. Но принципиального значения это различие между Дельбрюком и Паулем не имеет;

поэтому нет ничего удивительного в том, что языковеды, предпочитающие занять В. Delbrck, Grundfragen der Sprachforschung, 1901, S. 98.

определенную позицию, склоняются более в сторону крайнего индивидуализма Дельбрюка, чем умеренного индивидуализма Пауля1. И для Пауля общество — сумма индивидуумов, не более. То, что в нем происходит, имеет свой источник в одаренных одинаковыми душевными силами индивидуумах. Когда один индивидуум оказывает влияние на другого, то в общем происходит то же самое, что и при возникновении чувственного восприятия из воздействия какого-либо внешнего раздражения. Пауль совершенно не принимает в расчет того факта, что язык, мифы, обычаи создаются именно обществом и при развитии их во всех существенных отношениях общество определяет индивидуум;

индивидуум же не определяет общество даже каким-либо косвенным образом.

Обоснование этого воззрения сводится у Пауля главным образом к доказательству с помощью примеров или, выражаясь в логических терминах, к наведению от немногих случаев ко всем, причем противоречащие инстанции оставляются без внимания. Так, изменения в языке, или новообразования, иногда распространяются из одного какого нибудь места на более обширную территорию, особенности местного диалекта могут перейти в литературный язык, в редких случаях даже отдельный человек может произвольно изобрести слово. Никто не спорит против такого утверждения. Однако такие рассуждения отнюдь не доказывают, что приведенные случаи представляют собой обычный, закономерный ход развития. Всем этим случаям можно противопоставить другие, в которых процесс, по всей видимости, совершается обратным порядком. Общий язык распадается на отдельные диалекты, из местного диалекта в свою очередь выделяется индивидуальная манера говорить, которая бывает тем более характерной, чем выше культура. Наконец, тем редким случаям введения новообразований в языке индивидуумом можно противопоставить подавляющее число других случаев, в которых индивидуум сам почерпает из общего языка. Поставим же по отношению к этим двум противоположным друг другу течениям, и здесь, как везде, пробивающимся в духовной жизни, вопрос так, как по справедливости и следует его поставить: что в этом столкновении противоположных сил будет первичным? Тогда не останется никакого сомнения в том, что общее будет, взятое в целом, первичным явлением, а дифференциация и индивидуализация — последующим. Допуская противоположное, мы должны были бы совершенно превратно истолковать развитие культуры или же предположить, что язык является каким-то удивительным исключением среди продуктов человеческого духа. Когда, несмотря на то, делаются все же попытки применить к таким явлениям общеизвестной дифференциации индивидуалистическую гипотезу, то на сцену тотчас же выступают произвольные построения, во всех пунктах противоречащие дейст- Так, напр., Hugo Schuchardt, Sprachgeschichtliche Werke. Festschrift zur Philologenversammlung in Graz, 1910.

вительным фактам. Так, например, Пауль утверждает, что распадение языка на диалекты случается всюду тогда, когда «индивидуальные отличия выходят за известную грань». Следовательно, от одного индивидуума или от ограниченного числа индивидуумов должны постепенно распространяться своеобразные отклонения их индивидуальных языков1. Я не отрицаю, конечно, того, что можно конструировать процесс таким образом. Но если мы примем во внимание условия, в которых происходит первоначально такое распадение языков, то едва ли будет вероятным, что процесс этот происходит таким образом и в действительности. Дифференциация языка на диалекты, как показывает исследование языков современных первобытных народов, самым тесным образом связана с делением племен на меньшие группы и в дальнейшем — с переселениями племен. Орда вместе живущих людей имеет общий язык, в котором совершенно растворяются индивидуальные отклонения, равно как и различия в обычаях и в культе. Если орда увеличивается, она распадается, часть выделяется и перекочевывает, ищет более отдаленных мест для охоты и начинает далее самостоятельно развиваться в новых условиях. Следы таких выделений встречаются в ясной форме еще и в настоящее время у бесчисленных австралийских и американских племен, и мы, наверное, не ошибемся, если будем представлять себе, что языки и диалекты современных культурных народов выделились когда-то в общем аналогичным образом. Но процесс преобразования одного из таких языков выделившегося племени не может существенным образом разниться от процесса происхождения языка вообще. Подобно тому как язык вообще не изобретен индивидуумом или ограниченным числом индивидуумов, так и развитие языка выделившегося племени не обусловлено распространением индивидуальных языков, но само общество создало новый язык. Следовательно, и в этом случае гипотеза индивидуального языка обобщает явления позднейшей культуры, чтобы затем отнести их к любой прошлой эпохе. Вновь выплывает, таким образом, превратное понятие истории, подобное тому, с которым оперировало индивидуалистическое и рационалистическое Просвещение.

Самостоятельная личность ставится не там, где мы должны бы были видеть ее на основании наших антропологических и социологических знаний, — в конце истории, но, наоборот, в самом начале ее.

ИСТОРИЯ ЯЗЫКА И ПСИХОЛОГИЯ ЯЗЫКА (ИЗВЛЕЧЕНИЯ) Когда Г. Штейнталь более 50 лет назад опубликовал свою книгу «Грамматика, логика и психология», объединенные в ее названии три понятия точно характеризовали сущность принятой в то время Н. РauI, Prinzipien der Sprachgeschichte, 4. Aufl., S. 38.

W. Wundt, Sprachgeschichte und Sprachpsychologie, Leipzig, 1901, Перевод 3. М;

Мурыгиной.

точки зрения на проблемы языка. В этой книге место философии, бывшей до того времени наряду с грамматикой и логикой непременной частью языкового анализа, впервые заняла психология, что придало работе Штейнталя характер программы, в осуществлении которой, несомненно, громадные заслуги принадлежали как ему самому, так и его последователям — языковедам и психологам. Но грамматика, которую Штейнталь противопоставил психологии, уже миновала стадию старой нормативной грамматики и стала наукой исторической;

и поэтому логическая интерпретация языковых явлений, с критикой которой в психологическом плане выступил в своей книге Штейнталь, нашла сильную соперницу в исторической грамматике.

Ныне, когда историческое описание языка и возникшая из этого описания историческая грамматика, бесспорно, заняли господствующее положение, едва ли имеет смысл заниматься рассмотрением отношений грамматики к логике и психологии, как это в свое время пытался делать Штейнталь. В настоящее время особую актуальность приобретает иное отношение, которого в то время не существовало вообще или по крайней мере в его теперешней форме: отношение истории языка к психологии языка. Уже Штейнталю было ясно, что историческое и психологическое исследования языка, которые преследуют различные задачи, нуждаются во взаимной поддержке;

психология должна заниматься изучением языковых фактов, устанавливаемых историей языка, а последняя — их психологической интерпретацией;

и причина его успеха кроется, пожалуй, скорее в существовании такой обоюдной потребности, чем в отдельных психологических воззрениях, к которым он обратился, успеха, который отчетливо сказался в том факте, что представителями нового направления стали не психологи, а лингвисты, такие, как, наряду со Штейнталем, Г. Пауль и Ф. Мистели, а также и в огромном влиянии, которое приобрела в языкознании именно работа Г. Пауля. И сколько бы Г.

Пауль в противоположность Штейнталю ни подчеркивал, что истории языка должно быть отведено особое, независимое от психологии место, основное значение и основная причина успеха его работы «Принципы истории языка», несомненно, заключается в том, что он максимально исключил из рассмотрения гипотетические элементы истории языки и поэтому повсюду лишь на основе достоверно известных явлений наших новых языков, и прежде всего немецкого языка, пытался психологически истолковать факты языкового развития. Несомненно, что работа Плуля завоевала успех и приобрела влияние как работа по психологии языка, но не истории языка, чем она не может и не претендует быть ни по расположению, ни по трактовке материала. Менее всего хотелось бы подвергать сомнению то отношение обоюдной взаимопомощи, обоснование которого в столь большой степени является заслугой Штейнталя и его последователей из школы Гербарта, хотя характер этого отношения определен менее чем ясно. И действительно, я полагаю, что в этом существенном пункте современная психология должна превзойти школу Гербарта, если только она хочет соответствовать задачам, которые перед ней ставят история языка, с одной стороны, и психология языка, с другой, как этого требует современное состояние науки.

В ясном изложении важнейших применительно к языку направлений психологии, приводимом Дельбрюком в первой главе своей книги1, отсутствует упоминание именно этого пункта, который, как я полагаю, является решающим при определении отношений обеих дисциплин;

и да будет мне позволено еще один раз его настойчиво выделить, хотя это мною уже и сделано во введении к моей «Психологии народов» и явствует из рассмотрения отдельных проблем настоящей работы.

Штейнталь назвал программной работу «Грамматика, логика и психология». Этим он указал, что психология, так же как и логика сами по себе относятся к области, лежащей за пределами науки о языке.

Действительно, в полном соответствии с системой Гербарта он при рассмотрении языковых проблем всюду исходил из того положения, что психологические законы, установленные независимо от языковых явлений, применимы для интерпретации последних. Если я выше охарактеризовал отношения науки о языке и психологии как отношения обоюдной взаимопомощи, то нельзя не признать, что в работах Штейнталя и его последователей едва ли не исключительно была принята во внимание, или по меньшей мере была официально признана непосредственным содержанием выставленной программы, лишь одна сторона этих взаимоотношений — применение психологии к языку, в то время как другая сторона — использование языковых фактов для психологического познания — проявлялась между прочим и случайно, как это с самого начала и должно было быть ввиду ограниченности привнесенной в язык психологической системы. Из этой установки гербартовской психологии по отношению к науке о языке Пауль и сделал лишь справедливое логическое заключение, когда он противопоставил психологию лингвистике как нормативную науку науке исторической.

И если я назвал настоящую работу не «История языка и психология», а именно «История языка и психология языка», то вторая часть этого наименования должна указывать на то, что, по моему мнению, при ныне существующих отношениях обеих дисциплин, когда, впрочем, очевидным является возможность также иного применения, а именно использование в языке воззрений и результатов, установленных при рассмотрении более простых проблем экспериментальной психологии, — центром тяжести этих отношений для нас в настоящее время все же должна стать их другая сторона — извлечение психологических знаний из фактов языка, и прежде всего из истории языка. Нам потребуется язык для того, В. Delbrck, Grundfragen der Sprachforschung, Strassburg, 1901.

чтобы создать устойчивую психологию сложнейших духовных процессов даже и в том случае, если обнаружится, что лингвистика может обойтись без помощи психологии, в чем я, впрочем, сомневаюсь. Дельбрюк, как мне кажется, не учел этого изменения постановки вопроса, пройдя мимо нее. О том, что я в своей работе стремился использовать факты языка прежде всего для психологии, а также и о том, что законы элементарных ассоциаций, ассимиляции, волеизъявлений и т. п., которые я пытался установить, сами по существу могут быть выведены лишь из языковых явлений, насколько могу судить, в его работе нигде не упоминается.

Дельбрюк рассматривает психологию Гербарта и те психологические воззрения, к которым я частично пришел в результате переработки простейших экспериментальных проблем и которые частично (отнюдь не в малой степени) почерпнул из моих занятий языком, как две психологические отдельные системы, привнесенные в язык извне, и полагает, что согласно предпосылкам каждой из них можно различным образом толковать языковые факты. Очевидно, с этим обстоятельством связано и то, что выражения «психология языка» и «философия языка» он без всякой дифференциации использует применительно ко всем исследованиям, лежащим вне истории языка. Между применением к языку заведомо метафизически ориентированной психологической системы и старой философией языка не существует действительно очень глубокого различия, в то время как, с моей точки зрения, следует уделять особое внимание тому обстоятельству, что психология в отличие от языка является чисто эмпирической наукой, которая больше не имеет ничего общего с метафизическими спекуляциями о происхождении и сущности языка. Это рассмотрение психологии языка как разновидности философии языка и как системы понятий, привносимых в язык в известной мере извне, особенно характерно проявляется у Дельбрюка при ретроспективном обзоре, которым он заканчивает свое сравнительное изложение различных «психологии». Лингвисту — к этому сводятся рассуждения Дельбрюка — в общем совершенно безразлично, какую именно систему использовать в его практике языкового исследования. Он может одинаково хорошо воспользоваться как посылками гербартовской статики и механики представлений, так и ассимиляциями и прочими элементарными процессами современной психологии. Поэтому лингвисту совсем не обязательно иметь определенную точку зрения на содержание этих теорий. Не следует также полагать, что у лингвиста, который пожелает перейти от одной теории к другой, при этом «могут возникнуть серьезные трудности в каком-либо пункте его научной работы».

Я сильно сомневаюсь в том, что утверждение психолога, по которому для психологического толкования языковых фактов совершенно безразлично, как именно они возникли исторически (если уж они возникли любым допустимым образом), было бы благожелательно воспринято Дельбрюком. Он совершенно спра- ведливо возразил бы, что в области истории не существует двух истин, более того, что историк, а соответственно и специалист по истории языка должен показать, как действительно возникали явления, но не как они любым надуманным образом могли бы возникнуть;

поэтому психолог должен отдавать себе отчет в том, как психологически истолковать именно данную и действительную взаимосвязь, а не любую другую, гипотетически возможную. Правда, и в исторической науке взаимосвязь фактов известна недостаточно полно. Поэтому возможны различные толкования причин возникновения того или иного явления, и, как известно, именно в истории языка обычно обнаруживаются несогласия исторических воззрений.

Однако есть очень большое различие между такими отдельными сомнительными случаями и общим ходом всеобщего исторического развития. Здесь, если отойти от проблем происхождения, находящихся вне компетенции исторической науки, бесспорно, существует лишь одна — единственная история языка, а не различные, совершенно отличающиеся друг от друга исторические системы, между которыми можно было бы свободно выбирать. Поскольку существует лишь одна историческая истина, постольку должна существовать и лишь одна психологическая истина. Двоякая, и притом видоизменяющаяся, психологическая интерпретация какого-либо исторического явления может оказаться неверной. Но чтобы они обе были одновременно достоверными или чтобы они, как это формулирует Дельбрюк, были одинаково пригодными — это представляется мне невозможным. Ибо всякая неверная интерпретация не пригодна уже сама по себе, если усматривать смысл интерпретации не в том, чтобы сводить положение вещей к любой, возможно, совершенно надуманной связи, а в том, чтобы ее правильно истолковать.

Я отнюдь не утверждаю, что только на моей стороне находится объективная истина. Я неоднократно мог ошибаться в частностях. И если я все же полагаю, что, несмотря на это обстоятельство, мое общее понимание языковых явлений тем не менее не является несправедливым, то это отнюдь не потому, что мое суждение меня не может обманывать, а потому, что психологические предпосылки, на основе которых я интерпретировал язык, почерпнуты мною прежде всего из самого языка, а не перенесены на него из каких-то заранее заданных произвольных систем. Конечно, порою возможно подвергнуть сомнению достоверность отдельных языковых фактов, положенных мною в основу обобщения;

может быть, и весь метод обобщения также является уязвимым. Поэтому я едва ли мог бы что-либо возразить Дельбрюку, если бы он объявил, что гербартовское понимание души и духовных процессов со всеми теми последствиями, которые отсюда вытекают для психологической интерпретации языка, является, по его мнению, правильным и что поэтому он и предпочитает его придерживаться. Но как можно считать, что два мнения являются одновременно справедливыми или, — что, пожалуй, в конечном счете одно и то же, — одинаково несправедливыми и поэтому одинаково применимыми к истолкованию различных фактов, — этого я не понимаю. Еще менее я способен понять, когда сам Дельбрюк порой, особенно при рассмотрении вопроса об изменении значений слов, не в состоянии воздержаться от признания, что способ умозрительного рассмотрения, свойственный гербартовской психологии, сам приводит здесь к тому, что логическая система с ее иерархией понятий, куда искусственно укладываются начальный и конечный момент изменения значения, становится на место психических мотивов, которые действуют при этих процессах. Если он в этом случае признает правильным вместо логической классификации результатов изменений вскрыть психологическую обусловленность процесса, то я считаю, что подобный возврат к непосредственному психологическому толкованию необходим не только в данном вопросе, где, впрочем, расхождение между задачей и ее решением особенно ярко бросается в глаза, но в равной мере необходим повсюду. И если Дельбрюк даже считает, что вместо того, чтобы прослеживать отдельные психологические отличия этих процессов, вполне возможно «(ограничиться признанием, что весь процесс изменения значений основан на ассоциациях», и приписывать классификации «лишь качества удобной обозримости», то я никак не могу с этим согласиться. Конечно, совершенно справедливо, что «история каждого отдельного слова имеет свою особенность» и что «своеобразие отдельного часто не охватывается общим». Но если задачей объяснения изменений значений слов признается выведение из фактов психологических процессов, которые доминируют в каждом отдельном случае, то я полагаю, что при анализе этих фактов никогда не следует довольствоваться общим поверхностным впечатлением ассоциации, так как главной задачей является именно возможно тщательное и подробное исследование самих конкретных процессов. Что сказал бы Дельбрюк, если бы после того, как был установлен закон Гримма о передвижении согласных, кто-нибудь попытался бы утверждать, что безоговорочное признание этого закона уже полностью объясняет все случаи его употребления и что совсем не требуется исследовать каждый отдельный случай проявления этого закона? Я полагаю, что к задачам исследования психологии языка следует подходить с той же самой меркой, что и к задачам исследования истории языка. Слово «ассоциация» остается лишенным содержания до тех пор, пока оно не будет воплощено в конкретных явлениях, лишь путем анализа которых это понятие, употребляемое часто столь шаблонным и потому малопригодным образом, может обрести реальное содержание. Поэтому я убежден, что и здесь выступит нечто противоположное тому упрощению схемы ассоциаций, которое предсказал Гербарт. Придется признать тот факт, что чем больше дифференцируешь психологические процессы, тем сильнее стремишься применить общие психологические точки зрения к истолкованию отдельных явлений.

Безусловно, Дельбрюк возразит мне, что его позиция в этом вопросе является позицией лингвиста, а не психолога. Действительно, задачей его книги «Основные вопросы исследования языка» отнюдь не является рассмотрение собственно психологических вопросов. Более того, в спорах различных психологических направлений Дельбрюк предпочитает играть роль незаинтересованного зрителя, отклоняя необоснованные притязания психологии там, где они вступают в конфликт с историей языка, а в остальном стараясь быть как можно более добросовестным и беспристрастным, ища случая воздать должное достижениям, которых смогли достичь психология и история языка. Совершенно очевидно, что при такой точке зрения поставленный вопрос легко мог принять и следующую форму: что именно из результатов психологических исследований является для лингвиста практически пригодным или непригодным? Вопрос, который не просто равнозначен другому: что является истинным или не истинным? Практически пригодными могут быть определения, классификации, а иногда и сами интерпретации, истинности которых не придается даже особого значения. Я совсем не хочу утверждать, что Дельбрюк по отношению к использованию психологии в лингвистике сознательно превозносит исключительность принципа практической полезности. Но это действительно у него проявляется, да это никак и не может быть иначе при таком соблюдении нейтралитета по отношению к различным психологическим воззрениям. Поэтому я и считаю, что при обсуждении отдельных проблем нельзя игнорировать его односторонности, а поскольку это касается психологической стороны процессов, и неизбежной поверхностности, к которым приводит такой чисто практический способ рассмотрения. Как он считает излишним углубляться в своеобразие ассоциативных процессов при изменениях значения слов, так и при «ассоциативных процессах по пространственной смежности» или при «образованиях по аналогии» он признает «непрактичным» особое выделение контрастной ассоциации, хотя в этих случаях явно налицо своеобразная по своему возникновению и влиянию психологическая форма, которая выделяется не только своей ограниченной применимостью к определенной понятийной области, но также и тем, что в ней массовое воздействие элементов многочисленных словесных представлений уступает место скорее влиянию единичных представлений, которые прежде совершенно неправомерно устанавливались при так называемых «вещественных образованиях по аналогии». В противоположность этому положение, выдвинутое Дельбрюком, по которому иногда бывает трудно установить, имеем ли мы дело с ассоциациями по сходству понятийных элементов или налицо контрастное влияние, не имеет значения для теоретической части работы, так как сложность причин никогда не может служить основанием для того, чтобы произвольно упрощать рассмотрение множества условий, принимая во внимание лишь одно из них.

Сходным образом эта точка зрения практического упрощения применяется в ущерб существенным различиям при рассмотрении падежных форм. В этом вопросе Дельбрюк принимает мою точку зрения на так называемый «местный падеж», т. е. признает, что в этом падеже находят выражение не только пространственные, но и наглядные отношения;

он признает также, что для других падежей определяющими являются не такие отношения вещей, которые даны в наглядном представлении, а определенные логико-грамматические отношения.

Правда, он возражает против различения «падежей внутренней и внешней детерминации», так же как и против дальнейшего раскрытия отношений этих падежных форм. Я должен, впрочем, признать, что именно в этом случае решающим явилось использование данных, привлеченных из Других языков, а не только из индоевропейских;

но полагаю, что и факты развития индоевропейской системы падежей также легко объясняются на основе предлагаемой точки зрения. Насколько я могу судить, основным доводом Дельбрюка является невозможность разграничения внутренней и внешней детерминации в случаях колеблющегося употребления некоторых падежей, особенно родительного и дательного. Я попытался объяснить случаи подобного совпадения падежных форм близостью ассоциативных условий, но Дельбрюк не останавливается подробно на этом объяснении. Ибо и в этом случае его точка зрения остается верной принципу возможно большего практического упрощения;

поэтому он и считает нужным придерживаться классификации падежей на «местные» и «неместные». Мне представляется, что как в теоретическом, так и в практическом плане такая классификация весьма сомнительна, ибо к одному из членов ее приходится прибавлять заверение в том, что использованное выражение является, собственно говоря, неверным, а к другому — что он выделяется лишь по наличию отрицательного признака, что не только ничего не говорит о содержании обозначаемых понятий, но и исключает возможность сравнения содержаний, относящихся к другим понятийным областям.

Я ограничусь рассмотрением этих двух примеров, заимствованных из весьма различных областей грамматической системы, для того, чтобы проиллюстрировать результаты, к которым приводит намеренно последовательная установка лингвиста — практика. Я не сомневаюсь в том, что и сам Дельбрюк должен будет признать неосновательность такой позиции, как только лингвистика захочет применить также и к психологической части своих интерпретаций оба основных принципа, безоговорочно используемых в ее собственной сфере, согласно которым, во-первых, существует лишь одна истина и не может быть многих, отличающихся друг от друга истин и, во-вторых, следует стремиться к предельной точности анализа каждого сложного факта, а не ограничиваться лишь его простейшим практически пригодным рассмотрением. Последним современное языкознание вообще не занимается, в чем в большей части повинно само состояние психологии, а не наука о языке. Лингвист, правда, при рассмотрении целого ряда своих проблем испытывает необходимость обратиться к психологии. Весьма показательна в этом отношении новая работа Дельбрюка, которая свидетельствует о столь серьезном знакомстве с современной психологической литературой, что являет собой приятный контраст сравнительно с работами выдающихся лингвистов более раннего времени, которые сплошь и рядом довольствовались той разновидностью вульгарной психологии, творцами коей в случае надобности являлись они сами. В настоящее время положение вещей изменилось. Теперь признается необходимость научной психологии. Но эта научная психология еще не рассматривается с точки зрения самостоятельной эмпирической области знания, в основу которой, между прочим, положены и факты истории языка;

в ней в лучшем случае усматривается некое внешнее вспомогательное средство, прибегнуть к которому лингвистика может в тех случаях, когда ей это покажется полезным. Как используют пишущую машинку системы Ремингтона или системы Хэммонда без того, чтобы это имело существенное значение для целей машинописи, так якобы следует применять и гербартовскую или какую-либо другую психологию, если в случае надобности появляется необходимость психологической интерпретации языковых фактов.

Когда я задаю себе вопрос: почему столь выдающийся специалист по истории языка, как Дельбрюк, занял в общем и целом по отношению к психологии именно эту позицию практической пригодности, — то, как я полагаю, более или менее удовлетворительно ответить на него можно, лишь признав, что современная наука о языке и возникшая из нее историческая грамматика применительно к историческому материалу в основном отказались от точки зрения старой формальной грамматики, но как только им приходится заниматься интерпретацией элементов, не относящихся непосредственно к исторической науке, традиции старой грамматики возрождаются.

Старая грамматика стремилась к предельной ясности и обозримости схем и систем, нередко смешивая задачи обучения и науки. Отсюда и проистекает, с одной стороны, сродство старой грамматики и логики и, с другой стороны, ее стремление к возможно более простому, практически применимому, системному упорядочиванию материала, достичь которого можно было, правда, только пренебрегая как историческим, так и психологическим развитием языка. В вопросе психологической интерпретации языковых процессов современная история языка, как мне кажется, продолжает оставаться все еще на позициях старой грамматики.

Вопросы возникновения и взаимосвязи различных явлений гораздо меньше интересуют историю языка, чем вопросы о том, как их удобнее разгруппировать по возможно более простой схеме. Этим самым история языка приносит вред прежде всего себе самой. Ибо причины, обусловливающие развитие языка, в их очень значительной части являются все же психическими причинами. В неверной психологической интерпретации с самого начала заложено и неверное историческое понимание. И если это сразу не бросается в глаза, то главным образом потому, что современная наука о языке еще в значительной степени довольствуется той внешней историей языка, которая устанавливает последовательность фактов, нимало не заботясь о том, почему они стали такими. Поэтому чем заметнее сейчас в лингвистических исследованиях будет тенденция к превращению внешней истории языка одновременно во внутреннюю, тем вероятнее станет надежда, что постепенно исчезнет и то утилитарное применение психологии, которое измеряет историю языка лишь внешней меркой практической пригодности. Такое изменение установок неизбежно должно наступить с того момента, когда лингвистика в большей степени, чем это, видимо, имеет место сейчас, осознает то богатство, которое сам язык предоставляет в распоряжение психологии. Опять-таки это утверждение не распространяется на любую из психологических школ метафизического происхождения. Оно действительно лишь для той психологии, которая так же, как история языка в своей области, при изучении фактического материала стремится к строго научному обобщению своих понятий и законов с тем, чтобы вновь положить их в основу конкретного анализа.

V. МЛАДОГРАММАТИЧЕСКОЕ НАПРАВЛЕНИЕ В последней четверти прошлого века в языкознании определилось направление, которому за молодой задор его представителей, с каким они нападали на старшее поколение языковедов, немецкий филолог Ф. Царнке присвоил шутливое название «младограмматиков» (Junggramrnatiker). Один из зачинателей этого направления, К.

Бругман, превратил это название в знамя новой лингвистической школы, и оно со временем приобрело все права лингвистического термина.

К новому направлению примыкали по преимуществу ученые Лейпцигского университета (почему младограмматиков иногда именуют также лейпцигской школой языкознания) — А. Лескин (1840 — 1916), К. Бругман (J849 — 1919), Г. Остгоф (1842 — 1907), Г. Пауль (1846 — 1921), Б. Дельбрюк (1842 — 1922) и др.

К позициям младограмматизма в той или иной степени приближался также Ф. де Соссюр (1857 — 1913) на первом этапе своей деятельности, Ф. Ф. Фортунатов (1848 — 1914), В. Томсен (1842 — 1927) и др. Однако следует иметь в виду, что эти лингвисты слишком своеобразны и оригинальны в своем творчестве (Ф. де Соссюр и Ф. Ф.

Фортунатов — создатели своих школ в языкознании), чтобы их можно было безоговорочно относить к младограмматикам. Правильнее было бы говорить о них (привлекая также широкий круг других лингвистов) как о представителях сравнительно исторического языкознания, развитие принципов которого отнюдь нельзя считать монополией младограмматиков.

Основными работами, в которых с наибольшей полнотой сформулированы принципы младограмматизма, являются: 1) Предисловие Г.Остгофа и К.Бругмана к первому тому «Морфологических исследований» (выпускавшееся ими непериодическое издание). Это опубликованное в 1878 Г. предисловие нередко именуется манифестом младограмматиков. 2) Г. Пауль. Принципы истории языка. (Первое издание вышло в г., в дальнейшем многократно переиздавалось. Английский перевод второго издания (1886) появился в Лондоне в 1889 г. под названием «Principles of the History of Language»).

Русский перевод книги осуществлен Издательством иностранной литературы в 1960 г.

Настоящая работа излагает основные проблемы языкознания с позиций младограмматизма и является, таким образом, наиболее полным сводом принципов этой школы. 3) Б. Дельбрюк, Введение в изучение языка. Из истории и методологии сравнительного языкознания.

(Русский перевод третьего издания, сделанный студентами Петербургского университета под редакцией Б. С. Булича, вышел в 1904 г.) В 1919 году Дельбрюк выпустил шестое издание своей книги, настолько переработанное, что оно, по сути говоря, представляет собой совершенно новую книгу. Дельбрюк уделяет много места и полемике по поднятым младограмматиками проблемам.

Для более полного ознакомления с лингвистической концепцией младограмматизма полезны также полемические работы Г. Курдиуса «К критике новейшего языкознания (Критика младограмматизма)». К. Бругмана «К современному состоянию языкознания» и Б. Дельбрюка «Основные вопросы исследования языка».

Основным для концепции младограмматизма является представление о языке как об индивидуальной психофизической (или психофизиологической) деятельности. Все языковые изменения, по мнению младограмматиков, совершаются в «обычной речевой деятельности» индивида. Отсюда их требование обратиться к изучению в первую очередь живых языков, которые легче, чем мертвые древние языки, поддаются наблюдению и, следовательно, дают больше материала для вскрытия закономерностей развития языка. С этим связано и их скептическое отношение к реконструкциям индоевропейского праязыка. Впрочем, младограмматики в своей научной практике были непоследовательны и вопреки своим декларативным заявлениям много внимания уделяли изучению именно древних языков и занимались реконструкцией если не индоевропейского праязыка, то отдельных его форм.

Понимание языка как постоянно изменяющегося явления обусловило требование младограмматиками исторического подхода к изучению языка. Исторический подход у них универсализируется и делается обязательным при изучении всех явлений. В целях более глубокого и детального изучения они рекомендовали изолированное рассмотрение отдельных явлений языка (так называемый «атомизм» младограмматиков).

Двусторонность природы языка (это индивидуально-психологическое и физиологическое явление) нашла свое выражение в формулировании младограмматиками методов исторического изучения процессов развития языка.

Внимание исследователя должно быть направлено на установление новообразований по аналогии (аналогия покоится на психических явлениях ассоциации) и вскрытие и описание фонетических законов (отражающих физиологическую сторону жизни языка). В понятии фонетического закона, несомненно, отразились прежние воззрения на язык как на естественный организм, подчиненный в своем развитии строгим и не знающим исключений (как и физические законы) закономерностям. Фонетические законы младограмматиков — это последующий этап в стремлении языковедов превратить лингвистику в науку законополагающую.

Явление аналогии и фонетические законы, выдвинутые младограмматиками на первый план в лингвистическом исследовании, в течение многих лет были предметом оживленной дискуссии, в процессе которой самим младограмматикам пришлось пересмотреть понятие фонетического закона. Если первоначально фонетические законы определялись как «законы, действующие совершенно слепо, со слепой необходимостью природы», то в дальнейшем сферу их действия пришлось ограничить рядом факторов (хронологическими и пространственными пределами, встречным действием аналогии, позднейшими иностранными заимствованиями, определенными фонетическими условиями). В поздних работах Б. Дельбрюка находит свое выражение кризис младограмматической концепции;

он вообще отказывает в закономерности процессам звуковых изменений, поскольку «язык слагается из человеческих действий и поступков, которые, по-видимому, произвольны».

Введение младограмматиками новых методов исследования сопровождалось многими значительными открытиями в области индоевропейских языков, но вместе с тем знаменовалось сужением научной проблематики. Лингвистические исследования замыкались главным образом в области фонетики, в меньшей мере затрагивая морфологию и почти совсем не касаясь синтаксиса (редкое исключение составляет «Сравнительный синтаксис индоевропейских языков» Б. Дельбрюка, занимающий последние три тома шеститомных «Основ сравнительной грамматики индоевропейских языков»;

первые три тома, посвященные фонетике и морфологии, написаны К. Бругманом) и лексики (если не говорить, конечно, об этимологических исследованиях). В соответствии с этим многочисленные исторические грамматики отдельных индоевропейских языков, написанные младограмматиками, состоят по преимуществу из исторической фонетики и в меньшей мере исторической морфологии.

ЛИТЕРАТУРА А. В. Десницкая, Вопросы изучения родства индоевропейских языков, изд. АН СССР, М. — Л., 1955.

В. Томсен. История языковедения до конца XIX века, Учпедгиз, М., 1938.

Ф. Шпехт, Индоевропейское языкознание от младограмматиков до первой мировой войны. Сб. «Общее и индоевропейское языкознание». Изд. иностр. лит., М., 1956.

А. С. Чикобава, Проблема языка как предмета языкознания, Учпедгиз, М., 1959.

С. Д. Кацнельсон. Вступительная статья к книге Г. Пауля «Принципы истории языка», Изд. иностр. лит., М., 1960.

Г. ОСТГОФ и К. БРУГМАН ПРЕДИСЛОВИЕ К КНИГЕ «МОРФОЛОГИЧЕСКИЕ ИССЛЕДОВАНИЯ В ОБЛАСТИ ИНДОЕВРОПЕЙСКИХ ЯЗЫКОВ» Со времени появления книги Шерера «К истории немецкого языка» (Берлин, 1868)2 и во многом под влиянием этой книги облик сравнительного языкознания значительно изменился. С тех пор пробил себе дорогу и приобретает все большее число последователей метод исследования, существенно отличающийся от того метода, который использовался сравнительной грамматикой в первые полстолетия ее существования.

Никто не может отрицать, что прежнее языкознание подходило к объекту своего исследования — индоевропейским языкам, не составив себе предварительно ясного представления о том, как живет и развивается человеческий язык вообще, какие факторы действуют при речевой деятельности и как совместное действие этих факторов влияет на дальнейшее развитие и преобразование языкового материала. С исключительным рвением исследовали языки, но слишком мало — говорящего человека.

Механизм человеческой речи имеет две стороны: психическую и физическую. Главная цель ученого, занимающегося сравнительным изучением языков, — выяснить характер деятельности данного механизма. Ибо только на основе более точных знаний об устройстве и образе действия этого психофизического механизма ученый может составить себе представление о том, что вообще возможно в языке (но только не в языке на бумаге, так как на бумаге можно сделать почти все), о том, каким образом исходящие из индивидов языковые новшества укореняются в языковом коллективе, вообще извлечь те методологические принципы, которыми он должен будет руководствоваться во всех своих разысканиях в области истории языка. Чисто физической стороной речевого механизма занимается физиология звуков. Эта наука существует уже десятилетия, и ее достижениями пользовалось уже прежнее языкознание примерно с пятидесятых годов;

в этом следует видеть большую его заслугу.

Н. Оsthоff und К. Вrugman, Morphologische Untersuchungen, Erster Theil, Leipzig, 1878.

В. Шерер (1841 — 1886) — немецкий филолог, наиболее известный упоминающейся здесь книгой. (Примечание составителя.) Но данных одной физиологии звуков отнюдь не достаточно, когда хотят составить себе ясное представление о речевой деятельности человека и о новшествах в форме, производимых человеком при говорении. Даже самые обычные изменения звуков, как, например, переход nb в mb, bn в mn или перестановка ar — ra, непонятны, если рассматривать их только с точки зрения физиологии звуков. Необходимо привлечь еще одну науку, которая располагает обширным материалом наблюдений над характером функционирования психических факторов, действующих при бесчисленных звуковых изменениях и при всех так называемых образованиях по аналогии, науку, основные черты которой впервые наметил Штейнталь в своей работе «Ассимиляция и аттракция с точки зрения психологии» (Zeitschrift fr Vlkerpsychologie, 1, 93 — 179) и на которую языкознание и физиология звуков до сих пор обращали мало внимания. В примечании 1 на странице 82 настоящей книги один из авторов, опираясь на эту работу Штейнталя, попытается подробно показать, как важно иметь ясное представление о том, в какой степени звуковые инновации, с одной стороны, представляют собой явления чисто физическо-механического порядка и в какой степени они, с другой стороны, являются физическими образами психических явлений. Далее будут подробно рассмотрены влияние ассоциаций идей при речевой деятельности и новообразование языковых форм в результате формальных ассоциаций и будет сделана попытка развить относящиеся к ним методологические принципы. Прежнее сравнительное языкознание при всем том, что оно охотно использовало данные физиологии звуков, совершенно не обращало внимания на эту психическую сторону речевого процесса и вследствие этого впадало в бесчисленные заблуждения.

Только в самое последнее время все больше и больше начинают осознавать это упущение. Некоторые основные ошибки, общие всему прежнему языкознанию и вытекавшие из непризнания того факта, что даже преобразования и новообразования, возникающие лишь во внешней языковой форме и касающиеся только звукового выражения мысли, в громадном большинстве случаев основываются на происходящем перед произнесением звука психическом процессе, уже удачно преодолены «младограмматиками» — направлением, исходящим из высказанных в трудах Шерера положений. В этом отношении будущие ученые должны исследовать многое точнее и детальнее, и если историческое языкознание и психология будут связаны более тесно, чем это было до сих пор, то можно предположить, что благодаря этой связи будет открыто немало важных для метода исторического языкознания положений.

* * * Если недостаточное исследование речевого механизма, особенно почти полное невнимание к его психической стороне, в прежнем сравнительном языкознании следует отнести к недостаткам, за- труднявшим и замедлявшим достижение правильных исходных положений для исследования изменения и образования новых форм в наших индоевропейских языках, то ныне к ним присоединился еще один, влияние которого было куда худшим и который породил такое заблуждение, что, покуда его разделяли, сделало открытие этих методических положений прямо-таки невозможным.

Реконструкция индоевропейского языка-основы была до сих пор главной целью и средоточием усилий всего сравнительного языкознания.

Следствием этого явился тот факт, что во всех исследованиях внимание было постоянно направлено в сторону праязыка. Внутри отдельных языков, развитие которых известно нам по письменным памятникам, — индийского, иранского, греческого и т.д. — интересовались почти исключительно древнейшими, наиболее близкими к праязыку периодами, следовательно, древнеиндийским, а в нем особенно ведическим, древнеиранским, древнегреческим, а в нем главным образом гомеровским диалектом, и т.д. Более поздние периоды развития языков рассматривались с известным пренебрежением, как эпохи упадка, разрушения, старения, а их данные по возможности не принимались во внимание.

Из форм древнейших исторически известных периодов развития языков конструировали индоевропейские проформы. И эти последние в такой степени стали общепризнанным масштабом для рассмотрения исторических формаций языка, что сравнительное языкознание получало общие представления о жизни языков, их развитии и преобразовании главным образом с помощью индоевропейских проформ. Но то, что на этом пути нельзя было прийти к правильным руководящим принципам исследования изменения и возникновения новых форм в наших индоевропейских языках, настолько ясно, что приходится удивляться тому, как много людей все еще не понимают этого. Разве достоверность, научная вероятность тех индоевропейских праформ, являющихся, конечно, чисто гипотетическими образованиями, зависит прежде всего не от того, согласуются ли они вообще с правильным представлением о дальнейшее развитии форм языка и были ли соблюдены при их реконструкции верные методические принципы. Следовательно, до сих пор ученые двигались, да и в настоящее время двигаются, не зная этого или не желая себе в этом признаться, по самому настоящему кругу, Мы должны намечать общую картину характера развития языковых форм не на материале гипотетических праязыковых образований и не на материале древнейших дошедших до нас индийских, иранских, греческих и т.д. форм, предыстория которых всегда выясняется только с помощью гипотез и реконструкций. Согласно принципу, по которому следует исходить из известного и от ней уже переходить к неизвестному, эту задачу надо разрешать на материале таких фактов развития языков, история которых может быть прослежена с помощью памятников на большом отрезке времени и исходный пункт которых нам непосредственно известен. Чем больше языкового материала предоставляет нашему наблюдению беспрерывная, насчитывающая столетия письменная традиция, тем в более благоприятном положении мы находимся, и чем дальше какой-либо период развития языка удален по направлению к современности от времени, которым датируется начало письменной традиции, тем неизбежно поучительнее для нас он становится.

Следовательно, ученый, занимающийся сравнительным изучением языков, должен обратить свой взор не к праязыку, а к современности, если он хочет иметь правильное представление о характере развития языка;

он должен, наконец, полностью отбросить мысль о том, что компаративисту, изучающему индоевропейские языки, следует обращать внимание на позднейшие фазы развития этих языков только тогда, когда они дают языковой материал, который может быть использован при реконструкции индоевропейского языка-основы.

Языки, подобные германским, романским, славянским, являются, без сомнения, такими, где сравнительное языкознание вернее всего может выработать свои методологические принципы. Во-первых, здесь соблюдено основное условие: мы можем проследить развитие и процесс преобразования языковых форм с помощью памятников на протяжении многих столетий. Затем, здесь в гораздо большей степени, чем в древнеиндийском, древнегреческом, латинском языках, мы имеем дело с неподдельной народной речью, с обычным разговорным языком. То, что нам известно о древних индоевропейских языках по дошедшим до нас памятникам, является языком, в такой степени подвергшимся литературному влиянию (слово «литературный» понимается здесь в самом широком смысле), что мы вряд ли можем говорить о знании устного, самобытного, непритязательного каждодневного языка древних индийцев, греков и римлян. Но как раз именно этот последний способ сообщения мыслей является таким, наблюдая который можно выработать правильную точку зрения для оценки происходящих в устах народа преобразований языка, особенно для оценки доисторического периода в развитии языков. Далее, упомянутые новые языки обладают по сравнению с древними языками еще и тем несомненным преимуществом, столь важным для достижения нашей цели, что результатом их развития в народе, прослеживаемого по памятникам на протяжении веков, являются живые языки, включающие множество диалектов. Эти живые языки, однако, еще не настолько отличаются от более древних, удаленных на столетия и доступных только в письменной форме, чтобы их нельзя было использовать в качестве прекрасного корректива для тех ошибок, которые неоднократно и неизбежно допускались из-за того, что ученые полагались только на данные этой письменной передачи речи прежних времен.

Каждый знает, что мы можем проверить историю верхненемецких звуков в отдельных наречиях с древневерхненемецкого периода до наших дней с гораздо большей достоверностью, чем, например, историю греческих звуков в древне- греческий период, потому что живые звуки современности дают возможность правильно понять значение тех письмен, с помощью которых немцы пытались в далеком прошлом фиксировать звуки. Ведь буквы всегда представляют собой лишь грубые и неумелые, а зачастую и вводящие в заблуждение отображения звуков живой речи;

таким образом, вообще невозможно получить верное представление о ходе процесса преобразования какого-либо звука в том или ином древнегреческом или латинском наречии.

Именно новейшие периоды развития новых индоевропейских языков, живые народные говоры имеют большое значение для методологии сравнительного языкознания и в ряде других случаев. Здесь следует остановиться только на одном обстоятельстве, о котором до сих пор слишком мало говорили в языкознании именно потому, что всегда пренебрегали новыми и новейшими периодами в жизни языков. Во всех живых народных говорах свойственные диалекту звуковые формы проводятся через весь языковой материал и соблюдаются членами языкового коллектива в их речи куда более последовательно, чем это можно ожидать от изучения древних, доступных только через посредство письменности языков;

эта последовательность часто распространяется на тончайшие оттенки звуков. Тому, кто не в состоянии сам проделать эти наблюдения над своим родным или иным наречием, следует обратиться, например, к превосходной работе И. Винтелера «Керенцское наречие кантона Гларус» (Лейпциг и Гейдельберг, 1876), которая убедит его в правильности сказанного1. Не следует ли тем, кто так охотно и так часто допускает немотивированные исключения из механических звуковых законов, обратить внимание на эти факты? Если лингвист может собственными ушами услышать, как протекает жизнь языка, почему он предпочитает составлять себе представление о последовательности и непоследовательности в звуковой системе единственно на основании неточной и ненадежной письменной традиции древних языков? Если кто нибудь захочет исследовать анатомическое строение какого-либо органического тела и будет располагать прекраснейшими препаратами, разве он откажется от препаратов ради заведомо неточных рисунков?

* * * Итак, только тот компаративист-языковед, который покинет душную, полную туманных гипотез атмосферу мастерской, где куются индоевропейские праформы, и выйдет на свежий воздух осязаемой действительности и современности, чтобы познать то, что непостигаемо с помощью сухой теории, только тот, кто раз и навсегда откажется от столь распространенного ранее и встречающегося и сейчас метода исследования, согласно которому язык Следует принять к сведению и общие замечания этого фонетиста о ненадежности обычной характеристики произнесенного слова и об опасностях, проистекающих отсюда для лингвиста.

изучают только на бумаге, растворяют все в терминологии, в формулах и в грамматическом схематизме, полагая, что сущность явлений уже познана, как только для вещи найдено имя, — только такой ученый сможет достичь правильного понимания характера жизни и преобразования языковых форм и выработать те методические принципы, без которых в исследованиях по истории языка вообще нельзя достичь достоверных результатов и без которых проникновение в периоды дописьменной истории языков подобно плаванию по морю без компаса.

Картина жизни языка, получаемая, с одной стороны, в результате изучения более поздних периодов развития языков и живых народных диалектов и, с другой — с помощью привлечения данных непосредственного наблюдения над психическим и физическим механизмом речи, отличается в своих существенных чертах от той картины, которую прежнее сравнительное языкознание, сосредоточившее свое внимание только на праязыке, видело в праиндоевропейском тумане и которая еще сегодня является для многих ученых руководящей нормой, И именно в силу существования этого различия, по нашему мнению, не остается ничего другого, как преобразовать прежние методические принципы нашей науки и навсегда отказаться от той неясной картины, которая никак не может отречься от своего туманного источника.

Из сказанного отнюдь не явствует, что все здание сравнительного языкознания в том виде, в каком оно существует в настоящее время, должно быть снесено и целиком выстроено заново. Несмотря на указанные выше недостатки метода исследования, благодаря острому уму и трудолюбию работавших в области языкознания исследователей было достигнуто такое обилие значительных и, как кажется, имеющих вечную ценность результатов, что мы имеем полное право с гордостью оглядываться на историю развития нашей науки. Но нельзя отрицать, что многим достоинствам сопутствует много недостатков и шатких положений, даже если эти не выдерживающие критики положения все еще признаются многими исследователями как сохраняющие свое значение для сегодняшнего дня достижения. Прежде чем строить дальше, нужно подвергнуть все здание в его теперешнем виде основательной проверке.

Уже в фундаменте есть множество ненадежных мест. Покоящееся на таком основании сооружение необходимо обязательно перебрать.

Остальная часть сооружения, поднявшегося ввысь, может быть оставлена, как она есть, если она покоится на хорошей основе, или подвергнуться некоторому улучшению.

* * * Как уже было указано выше, заслугой Шерера является то, что он настойчиво поднимал вопрос о том, как происходят в языках процессы преобразования и новообразования. К ужасу многих кол- лег и ко благу самой науки, Шерер в вышеназванной книге очень часто при объяснениях использовал принцип «переноса форм». Многие формы даже древнейших доступных нам периодов истории языков, которые до тех пор постоянно рассматривали как результат чисто фонетического развития индоевропейских праформ, вдруг оказались не чем иным, как «продуктами ложной аналогии»1. Это шло вразрез с традиционными взглядами, отсюда — недоверие и оппозиция с самого начала. Конечно, во многих пунктах Шерер, несомненно, был неправ, но он был столь же, несомненно, прав в неменьшем количестве случаев, и никто не может оспорить главной его заслуги, затмевающей все заблуждения и вряд ли оцененной достаточно высоко: он впервые поставил вопрос о правильности привычных методов, применявшихся до сих пор для рассмотрения изменения форм в древних периодах истории языка, например в древнеиндийском, древнегреческом языке и т. д., и о возможности и необходимости изучать эти языки на основе тех же принципов, что и новые языки, в которых наличие большого числа «образований по ложной аналогии» не вызывает сомнений.

Часть языковедов, а именно те немногие, кого это касалось больше всего, прошли мимо этого вопроса и, выразив в немногих словах свое отрицательное отношение, остались при своем старом мнении. Это не удивительно. Попытки критиковать метод, ставший привычным и по домашнему уютным, всегда побуждают людей скорее избавиться от помехи, а не предпринять основательную ревизию и, может быть, изменение привычного метода.

У других, более молодых исследователей семя, брошенное Шерером, упало на плодородную почву. Раньше всех усвоил эту мысль Лескин2, и, проанализировав понятие «звукового закона» и «исключения из закона» основательнее, чем это до сих пор делалось, он пришел к ряду методологических принципов, которые он сначала применил в своих академических лекциях в Лейпциге. Затем другие молодые исследователи, вдохновленные его примером, — и среди них авторы этих «Разысканий», — пытались и пытаются ныне приложить эти принципы к изучению все новых и новых фактов и добиться их признания все более широкими кругами. В основе этих принципов лежат две предельно ясные мысли: во-первых, язык не есть вещь, стоящая вне людей и над ними и существующая для себя;

он по-настоящему существует только в индивидууме, тем самым все изменения в жизни языка могут исходить только Так, например, Шерер утверждал (а Остгоф неправильно оспаривал это в своих «Исследованиях», II, 137), что др.-инд. bhrmi — «я несу» не является результатом звукового развития индоевропейской праформы bharmi и что в праиндоевропейском употреблялась форма bhar, а др.-инд. bhrmi является новообразованием до аналогии с атематическими глаголами типа dadmi.

Л. Лескин (1840 — 1916) — немецкий языковед, работавший особенно много в области балтийского и славянского языкознания, один из основоположников младограмматиэма. (Примечание составителя.) от говорящих индивидов1, во-вторых, психическая и физическая деятельность человека при усвоении унаследованного от предков языка и при воспроизведении и преобразовании воспринятых сознанием звуковых образов остается в своем существе неизменной во все времена.

Важнейшими методическими принципами «младограмматического» направления2 являются два нижеследующих положения.

Во-первых: каждое звуковое изменение, поскольку оно происходит механически, совершается по законам, не знающим исключений, т. е.

направление, в котором происходит изменение звука, всегда одно и то же у всех членов языкового сообщества, кроме случая диалектного дробления, и все без исключения слова, в которых подверженный фонетическому изменению звук находится в одинаковых условиях, участвуют в этом процессе.

Во-вторых, так как ясно, что ассоциация форм, т. е. новообразование языковых форм по аналогии, играет очень важную роль в жизни новых языков, следует без колебаний признать значение этого способа обогащения языка для древних и древнейших периодов, и не только вообще признать, но и применить этот принцип объяснения так, как он применяется для объяснения языковых явлений позднейших периодов. И совсем не следует удивляться, если окажется, что образования по аналогии в древних и древнейших периодах истории языка будут обнаружены нами в том же или в еще большем объеме, что и в более поздних и позднейших периодах.

Здесь не место вдаваться в дальнейшие подробности. Однако позволим себе вкратце остановиться по меньшей мере на двух основных пунктах, чтобы показать несостоятельность некоторых упреков, сделанных недавно в адрес нашего метода.

Первое. Только тот, кто строго учитывает действие звуко- Это признавали in thesi и раньше. Но то обстоятельство, что язык привыкли всегда видеть только на бумаге, как и то, что постоянно говорили «язык», в то время как по настоящему следовало говорить «говорящие люди» (ведь отрицательно относился к спирантам, утрачивал в абсолютном исходе, превращая в, и т. д. не греческий язык, а те из греков, от которых исходили указанные звуковые изменения), имело последствием то, что неоднократно забывали истинное положение вещей и связывали с выражением «язык» совершенно ложное представление. Терминология и номенклатура часто являются очень опасными врагами науки.

Общую характеристику этих принципов до сих пор давали: Лескин в некоторых местах работы «Склонение в славянско-литовском и германском языках», Лейпциг, 1876;

Мерцдорф в «Исследованиях», издаваемых Курциусом, IX, стр. 231 и дальше, стр. 341;

Остгоф в работе «Глагол в сложных именах», Вена, 1878;

несколько подробнее писал о них Бругман в своих «Исследованиях», IX, стр. 317 и дальше, Kuhn's Zeitschrift, XXIV, стр.

3 и дальше, стр. 51 и дальше;

и особенно Пауль в «Beitrge zur Geschichte der deutschen Sprache und Literatur», стр. 320 и дальше;

сюда относятся также последние работы Брюкнера «К учению о новообразованиях в литовском языке», «Archiv fr slavische Philologie», III, стр. 233 и дальше, и рецензия Остгофана книгу Асколи «Studj critici», помещенная в № 33 «Jenaer Literatur-Zeitung» за 1878 г.

вых законов, на понятии которых зиждется вся наша наука, находится на твердой почве в своих исследованиях. Напротив, тот, кто без всякой нужды, только для удовлетворения известных прихотей, допускает исключения из господствующих в каком-либо диалекте звуковых законов1;

кто или отрицает воздействие какого-либо фонетического изменения на отдельные слова или категории слов, тогда как оно заведомо захватило все другие однородные формы, или допускает спорадически, только в изолированных формах, такое звуковое изменение, которое нельзя найти во всех других однородных формах, или, наконец, кто заставляет тот же самый звук в тех же самых условиях изменяться в одних словах в одном, а в других — в другом направлении;

кто, далее, видит во всех этих его излюбленных немотивированных исключениях норму, вытекающую из природы механического звукового изменения, как такового, и даже — как это очень часто случается — делает эти исключения основой для дальнейших выводов, уничтожая тем самым обычно наблюдаемую последовательность звукового закона, — тот с необходимостью впадает в субъективизм и руководствуется произвольными соображениями. В подобных случаях ученый может выдвинуть чрезвычайно остроумные соображения, которые, однако, не будут заслуживать доверия, почему он не имеет права жаловаться на встречаемое им холодное отрицание. То обстоятельство, что «младограмматическое» направление сегодня еще не в состоянии объяснить все «исключения» из звуковых законов, естественно, не может служить основанием для возражения против его принципов.

И второе — несколько слов об использовании принципа аналогии в исследовании более древних периодов истории языка.

По мнению некоторых, образования по аналогии встречаются предпочтительно в тех периодах истории языка, в которых «языковое чутье» уже «ослабло» или в которых, как еще говорят, «языковое сознание затемнено», следовательно, в более древних периодах истории языка их нельзя найти в таком же количестве, как в позднейших периодах2.

Странное представление — представление, выросшее на той же почве, что и взгляды, согласно которым язык и формы языка ведут самостоятельную жизнь вне говорящих индивидов;

разделяя эти взгляды, люди оказываются настолько порабощенными терминологией, что постоянно принимают образные выражения за саму действительность и навязывают языку понятия, являющиеся всего лишь выражением лингвистического мировоззрения. Если бы только кто-нибудь сумел навсегда покон- Естественно, мы говорим здесь всегда только о механическом изменении звуков, а не о некоторых явлениях диссимиляции и перестановки звуков (метатезы), которые объясняются особенностями слов, где они происходят, постоянно являются физическим отражением чисто психического явления и никоим образом не уничтожают понятия звукового закона.

Часто в трудах по языкознанию встречаются замечания типа: та или иная форма сохранилась со слишком давних времен, чтобы ее можно было считать образованием по ложной аналогии.

чить с такими вредными выражениями, как «юношеский возраст» и «старческий возраст языков», которые, как и многие другие, сами по себе совершенно невинные, — лингвистические термины до сих пор только проклинали и очень редко благословляли! Разве, например, для ребенка в Греции гомеровских времен, который, слушая формы языка в своем языковом коллективе, сохранял их в сознании и затем снова воспроизводил, для того чтобы быть понятым своими ближними, эти формы языка были древними, такими, которые он ощущал и употреблял иначе, чем греки александрийской или еще более поздней эпохи ощущали и употребляли формы языка своего времени?1 Разве грамматист, если бы ему вдруг сегодня стал известен, например, греческий диалект XX века до нашей эры или германский диалект VIII века до н. э., не изменил бы тотчас свое понятие о древности, связывающееся у него с языковыми формами гомеровского и готского языка, и не стал бы с этих пор считать древнее новым, и разве бы он не стал, по всей вероятности, после этого считать греков гомеровского времени и готов IV века нашей эры людьми с «ослабленным языковым чутьем», «с затемненным языковым сознанием»? Таким образом, разве подобные определения имеют какое нибудь отношение к самому предмету. Или в. предчувствии будущего древние индоевропейцы потому не использовали принципа аналогии в образовании форм своего языка так широко, что хотели послужить грамматическим прихотям своих потомков и не затруднять им слишком сильно реконструкцию индоевропейского языка-основы? Наше мнение таково: как мы уверены в том, что нашим индоевропейским предкам, как и нам, для произношения звуков языка были нужны губы, язык, зубы и т. д., так мы можем быть уверены в том, что вся психическая сторона их языковой деятельности, в частности воплощение сохраняемых в памяти звуковых представлений в слова и предложения, так же и в такой же степени находилась под влиянием ассоциаций идей, как она находится сегодня и будет находиться впредь, пока люди останутся людьми. Следует только уяснить себе, что различия в общей структуре (Gesamthabitus) отдельных древних индоевропейских языков — потомков одного и того же индоевропейского праязыка — отнюдь не были бы столь значительными, если бы происходившее в доисторический период фонетическое изменение форм праязыка не сопровождалось интенсивным процессом аналогических преобразований старых форм и образования по аналогии новых форм. Следовательно, это не может служить признаком для отличия старого от нового.

Скорее на первый взгляд известный смысл имеет другой упрек, высказанный недавно с целью дискредитации наших усилий: говорят, что оперирующий понятием аналогии лишь иногда — может быть, в силу «счастливой случайности» — делает правильные вы- Мы, естественно, говорим здесь только об обычном разговорном языке и о народе без литературного и грамматического образования.

воды, в принципе же он обычно может апеллировать только к вере.

Последнее утверждение само по себе совершенно правильно, и все, кто применяет принцип аналогии, ясно сознают это. Но нужно принять во внимание следующее.

Во-первых, если, например, окончание именительного падежа множественного числа греч., лат. equi не может быть фонетически связано с таким же окончанием в оскск. Nuvlanus, гот. wulfs, др.-инд.

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 10 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.