WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 |

«Н А У Ч Н А Я Б И Б Л И О Т Е К А Вадим Эразмович Вацуро Максим Исаакович Гиллельсон СКВОЗЬ «УМСТВЕННЫЕ ПЛОТИНЫ» очерки о книгах и прессе пушкинской поры ImWerdenVerlag Mnchen 2005 © Вадим ...»

-- [ Страница 6 ] --

Политика, то есть газетная политика, не годится, или умеренно, потому что дозволен толь ко журнал литературный, но историческую политику милости просим» [52].

Такое требование вызвало недоумение Тургенева, понимавшего зыбкость грани между политикой и литературой в современной жизни, и в особенности в жизни За падной Европы. Живя в Париже, он не мог быть искушен в тонкостях цензурной казу истики и возразил Вяземскому столь же логично, как и наивно:

«Хотя я давно знал, что наша журналистика, как девица-красавица, во селе, селе По кровском «без политики росла», но как-то странно будет, если Пушкин совершенно ис ключит этот элемент из своего «Современника»: литература без политики не будет уже современною нам литературою, и я думаю, что и в этом случае «est modus in rebus» *. Био * Есть мера а вещах (лат.) графическая статья о Тьере, прием в Академию Сальванди, академическое торжество Гизо:

все это, хотя и прикосновенно политике, может, однако ж, войти в состав петербургского Review.

В стихах «На выздоровление Лукулла» гораздо больше политики, чем в моих невинных донесениях о Фиески» [53].

Цензор Гаевский Слухи о цензурных тяготах Пушкина доходили до Москвы. 7 апреля И. И. Дмит риев сообщал литератору и журналисту П. П. Свиньину: «...пишут из Петербурга к одному из здешних журналистов, что Пушкин, еще не выдав первой книжки, уже надоелся в жарких состязаниях с ценсорами, и думают, что недостанет его терпения на годичное издание «Современника»» [54]. Но тернистый путь журнальной работы еще только на чинался для Пушкина, хотя слухи были верны, а терпение иссякало. 6 апреля он сел за письмо Дондукову-Корсакову. Письмо не давалось;

Пушкин писал, многократно зачеркивая, вставляя, опять зачеркивая... С таким трудом пишутся любовные письма, полные намеков, недосказанностей, дипломатии чувств.

Здесь была иная дипломатия, не менее трудная, но не сулившая никакой на дежды.

Это второе известное нам обращение Пушкина к Дондукову на протяжении од ного месяца. Первое, как мы помним, закончилось полным неуспехом. Все же Пуш кин делает новую попытку — и не без тайной мысли. Он маскирует эту мысль почти тельностью тона и многочисленными оговорками, предупреждающими возможные возражения. Он благодарит председателя комитета за «благосклонное снисхождение», с которым были разрешены все статьи для его журнала. Он не собирается жаловаться и на «излишнюю мнительность» цензора Крылова, ибо знает, «что на нем лежит от ветственность, может быть, не ограниченная Цензурным Уставом». Он лишь обращает внимание князя на то, что статьи «Современника» постоянно задерживаются, потому что Крылов считает необходимым каждую из них представлять в комитет, подвергая таким образом двойной цензуре и вынуждая издателя поминутно беспокоить князя запросами по поводам мелким и ничтожным.

Вряд ли можно было ожидать, что письмо Пушкина встретит сочувствие у пред седателя комитета. Дело в том, что к 6 апреля Крылов представлял в комитет три «статьи»: «Хронику русского», о которой шла речь выше, статью Гоголя «Петербург и Москва (из записок дорожного)», рассмотренную в заседании 20 марта, и повесть Гого ля «Коляска» (3 марта). Во всех трех случаях комитет согласился с изменениями, пред ложенными Крыловым, и благодарить Дондукова как будто было не за что. Правда, у Пушкина были и другие столкновения с цензором, не отразившиеся в документах комитета, — хотя бы по поводу строк в «Пире Петра Первого», но здесь, по-видимому, Крылов уступил сам.

Строки о «двойной цензуре» и задержках издания председатель отчеркнул каран дашом по полю и поставил значок «NB».

«Осмеливаюсь просить Ваше сиятельство, — так заканчивал Пушкин, — о дозволе нии выбрать себе еще одного цензора;

дабы таким образом вдвое ускорить рассматривание моего журнала, который без того остановится и упадет» [55].

В этом «выбрать» заключался смысл просьбы. Выбор был невелик — из числа шести членов комитета. Конечно, Пушкин предпочел бы обратиться к Сербиновичу, цензуровавшему когда-то «Литературную газету», или к В. Н. Семенову. Но Серби новича давно уже не было в комитете, а Семенов уходил: 14 апреля он последний раз присутствует на заседании. Для Пушкина оставался только один возможный цен зор, и этот единственный был Петр Александрович Корсаков, о котором еще пойдет речь.

Дондуков ответил 10 апреля: «Согласно желанию Вашему, дабы ускорить рассмат ривание издаваемого Вами журнала, я вместе с сим делаю распоряжение о назначении для этого предмета...» Письмо было предельно вежливым и даже любезным. Князь был «рад сему слу чаю доказать» милостивому государю Александру Сергеевичу на опыте свою «всегдаш нюю... готовность содействовать... скорейшему изданию журнала и сочинений» его. Поэто му он назначал в помощь Крылову коллежского советника Гаевского и в тот же день переслал письмо Пушкина секретарю комитета, предложив ему поставить в извест ность о назначении обоих цензоров — и старого и нового. 11 апреля решение Дондуко ва было закреплено официальными письмами Крылову и Гаевскому [56].

Итак, о «выборе» цензора не могло быть и речи. Цензор назначался, в порядке особого исключения и уважения к «отличному нашему сочинителю». Оставалось бла годарить, ибо совершившееся было необратимо. Павел Иванович Гаевский должен был приступить к исполнению своих обязанностей.

Знал ли Дондуков-Корсаков, что Гаевский — один из самых придирчивых служ бистов во вверенном ему комитете? Было ли его вежливое письмо Пушкину холодно рассчитанным ударом, а готовность «содействовать скорейшему изданию журнала» — за таенной насмешкой? Или он, не вникая в административные и психологические тон кости, избрал цензора, по его мнению, более способного или менее загруженного?

Внутренние побуждения председателя комитета, вероятно, останутся скрытыми от нас. Мы располагаем только одним свидетельством — записью в дневнике Никитен ко, осведомленного, критически мыслящего и в то же время доверенного лица Донду кова-Корсакова.

«Пушкина жестоко жмет цензура. Он жаловался на Крылова и просил себе другого цензо ра в подмогу первому. Ему назначили Гаевского. Пушкин раскаивается, но поздно. Гаевский до того напуган гауптвахтой, на которой просидел восемь дней, что теперь сомневается, можно ли пропускать в печать известия вроде того, что такой-то король скончался» [57].

Качества Гаевского были известны Никитенко. Он говорит о них как об общеизвест ной вещи. Значит, о них знали и другие коллеги его по Санктпетербургскому цензурно му комитету, и трудно представить себе, чтобы Дондуков оставался в неведении. Пись мо Дондукова уже не застало Пушкина в Петербурге. В эти дни ему было и не до письма. Умирала Надежда Осиповна. 8 апреля тронулись траурные дроги. Пушкин вез тело матери в Михайловское, к месту последнего успокоения [58].

Накануне смерти и похорон матери он должен был оставить все дела, оста вить «Современник», уже лежащий в типографии, под присмотр Плетнева и Вя земского.

Трудно предположить, что 7 или 8 апреля он знал уже о решении Дондукова, да вряд ли оно и созрело у председателя комитета ранее десятого числа.

Тогда запись в дневнике Никитенко, датированная 14 апреля, загадочна. Пушкин был в Михайловском, и «раскаиваться» в своей опрометчивости не мог. Он вернулся в Петербург только 16 числа [59].

Вероятно, дата записи поставлена ошибочно, — и тогда перед нами один из мно гих случаев хронологической путаницы, которую допускала С. А. Никитенко, готовя к печати и редактируя дневники своего отца [60].

Что же касается реакции Пушкина на ответ Дондукова по возвращении в Петер бург, то свидетельство Никитенко весьма вероятно по целому ряду причин и в первую очередь потому, что Гаевский не был для Пушкина лицом совершенно новым.

* * * В одном из своих стихотворных фельетонов Некрасов нарисовал портрет вете рана николаевской цензуры. Он заставил «старца», отложив в сторону газету, изло жить читателю свое кредо, вспомнить не без затаенной гордости, как находил «вред ные мысли» (он называл их «канупером») в сочинениях Купера и Вальтера Скотта, и пожаловаться на измену детей, стыдящихся честного цензорского звания своего родителя.

Именно так, вероятно, должен был бы исповедоваться Павел Иванович Гаевский, будь он на месте некрасовского цензора. Он с неменьшей проницательностью обнару живал вредные мысли и даже мог бы называть их «канупером», так как был родом с Полтавщины. Сын его Виктор Павлович Гаевский был видный либеральный деятель, литератор, филолог и друг Некрасова. Биографии двух цензоров — реального и вооб ражаемого — имели много общего;

не привнес ли Некрасов в цензора из «Газетной» нечто от Павла Ивановича Гаевского?

В 1836 году Гаевскому было тридцать девять лет. За плечами его было обучение в Полоцкой духовной академии, которую окончил он со званием магистра, служба в разных канцеляриях — духовных и гражданских. В 1825 году он обосновался в канце лярии министерства народного просвещения, а в 1826 году был назначен цензором в Санктпетербургский цензурный комитет — одновременно с его давним знакомым еще по Полоцку Константином Степановичем Сербиновичем [61]. 10 августа 1826 года он извещает об этом Сербиновича, не скрывая своей радости. «Вчера Василий Николае вич <Семенов> уведомил меня о сотворении нас цензорами, — пишет он. — Душевно позд равляю тебя. Дал бы бог, чтоб усердие наше к пользе общей заменило неопытность нашу по сей части!» [62] Вероятно, Гаевский несколько скромничал, ибо вовсе не был новичком в делах литературной политики. Но обещание возместить неопытность служебным рвением он выполнил, и очень скоро, — именно тогда, когда в руки ему попала рукопись ака демического «Месяцеслова» на 1827 год.

Цензурование этого солидного и совершенно благонадежного ведомственного издания неожиданно оказалось не спокойным и даже не вполне безопасным. Месяце словы имели обыкновение с летописным бесстрастием фиксировать достопамятные события ближайших лет. Ближайшие же годы были 1825 и 1826. И вот:

«Декабря 14.

По обнародовании Высочайшего манифеста о восшествии на престол, тогда когда все Государственные сословия и чины воинские, народ и войско единодушно приносило присягу в верности государю императору Николаю Павловичу и его наследнику, горсть непокорных, здесь, в столице, дерзнула противостать общей присяге, закону, власти, военному поряд ку и убеждениям. Надлежало употребить силу, чтоб рассеять и образумить сие скопище.

Вследствие сего смутного происшествия взяты под стражу главные зачинщики мятежа;

а рядовым, вовлеченным в сей мятеж обманом и изъявлявшим живейшее раскаяние, даровано высочайшее прощение.

Оный мятеж обнаружил существование весьма гнусного заговора, имевшего целию нис провержение престола и отечественных законов, превращение порядка государственного и введение безначалия. Высочайше учрежденной на сей случай Следственной комиссии предо ставлено было открытие сих ужасных преступлений и злобных замыслов во всем их про странстве и подробности» [63].

Анонимный сочинитель явно не понимал политики. Гаевский ее понимал. Де ло было вовсе не в том, чтобы осудить заговор как гнусный: распространяться о нем с подробностью вообще было неуместно. Злоумышления против империи не было, иначе был бы соблазн. Были частные и быстро ликвидированные беспорядки. И Гаев ский пишет:

«Нужно ли в Календаре описывать сие с такою подробностию? Не лучше ли упо мянуть о сем слегка и короче, например, следующим или тому подобным образом:

«В то время некоторая малая часть воинских команд, введенная в заблуждение, дерз нула оказать неповиновение, которое вскоре укрощено было;

но при сем открылось пре ступное злоумышление некоторых участвовавших в том разного звания лиц, из коих главнейшие зачинщики по суду Государственного совета и Сената осуждены на, казнь, другие же сосланы в заточение, а прочие, менее виновные, прощены» [64].

Сочинитель статей о памятных событиях и далее продолжал проявлять бестакт ность, упомянув под генварем 1826 года о «возмущении части Черниговского полка» — «мятеже», принадлежащем «к обнаруженному уже гнусному заговору». В тоне цензора слышится раздражение:

«Мне кажется, нет никакой надобности упоминать и оставлять о сем память в Ка лендаре;

о худых примерах лучше умалчивать, нежели твердить об них и предавать во все народное известие» [65].

Строго говоря, такие ремарки не входили в обязанности цензора. Но на заре сво ей деятельности Гаевский не в силах сдержать благородное негодование, тем более, что далее следует:

«1826. <...> Июль.

13. Поутру вследствие оных приговоров, смягченных Его Величеством, преданы смерт ной казни публично пять самых главных преступников Государственных;

прочие же Го сударственные преступники получили тогда же определенное им наказание и сосланы по назначению. Таким образом очищена навсегда Святая Русь от оной заразы, извне нанесенной и уже давно гнездившейся. По сему случаю принесено было благодарственное молебствие Всемо гущему творцу следующего дня поутру, на Сенатской площади, на том самом месте, где семь месяцев тому назад, при внезапном мятеже, открылась тайна гнусного заговора».

Здесь уже неизвестный сочинитель преступил все правила прямого приличия.

Ему нужно сказать об этом раз и навсегда.

«О сем также сказано уже было выше сего и довольно сказать однажды. Желательно, чтоб подобные происшествия, для чести Государства, в самой Истории забыты были, но распространяться и твердить о них в календарях под именем достопамятных событий, кажется мне, есть ли не обманываюсь, весьма не пристойно и не полезно. Притом же и в вы ражениях надобно наблюдать осторожность, чтобы не могло выходить из них некоторого нехорошего смысла, как то здесь сказано: «вследствие оных приговоров, смягченных Его Ве личеством, преданы смертной казни», слово смягченных при словах преданы смертной казни, делает некую несовместную игру слов» [66].

Стоило привести эту длинную выписку, чтобы наглядно представить себе, с чего начинал свою деятельность неопытный двадцатидевятилетний цензор. Любой поли тик мог бы позавидовать и поразительной тонкости чутья, с какой этот новичок улав ливал самый дух официозной легенды о восстании, и его искусству насыщать этим духом каждое слово, каждый оттенок и оборот. А в верноподданническом пафосе его комментариев слышатся уже и какие-то учительные интонации. Здесь нет и следа не решительного, боязливого упорства Александра Крылова — но активное, действен ное «усердие к пользе общей». Да, это был «цензор милостью божьей», и даже более чем цензор.

Годы приучили Гаевского быть осторожнее. Приходилось иметь дело с автора ми, а не с анонимами. Авторы были строптивы. «По цензуре покамест у меня нет еще неприятностей;

что дальше будет? Греч со мною, как рыба с водою;

но я на это не полага юсь», — пишет он Сербиновичу 25 июля 1829 года [67]. Не далее как за год до этого у него были столкновения с Булгариным;

раздраженный вычерками в корректуре «Се верной пчелы» и «Сына отечества», «бешеный поляк» писал ему полуугрожающие, полуистерические письма [68].

Гаевский пытался устраниться и передать Булгарина под эгиду Сенковского или Сербиновича. Но на горизонте уже проявлялся другой «враг» — Воейков с «Славяни ном» и «Литературными прибавлениями к Русскому инвалиду», — субъект не менее беспокойный, чем Булгарин, с той же наклонностью ввязываться в журнальные свары, писать личности и задевать все и вся. Еще в начале 1829 года их отношения пережива ли медовый месяц: Воейков льстиво поручал себя в благорасположение Гаевскому и просил все недоумения решать сразу же, на месте. Затем ему понадобилось восстано вить отдельные слова, впрочем, невинные.

С Воейковым нужно было держать ухо востро: все, что он писал, непремен но сбивалось на пасквиль, на личность. Поэтому Гаевский предпочитал вычеркнуть лучше лишнее. К августу 1830 года Воейков начал роптать и спрашивать, почему из его статьи вычеркнута фамилия «Крокодилов», а вельможа «Гидрин» оставлен [69]. От ветить на этот вопрос, действительно, было нелегко. Наконец, терпение Воейкова лопается:

«Исключение слова «Крокодилов» выбрано мною как самый разительный, ясный как день, неподверженный никаким толкам и пересудам пример самосуда».

«Вы, извините мою откровенность, взносите в комитет всякую безделку, в которой нет тени к сомнению, представляете оную с такой ужасающей точки, что и комитет на чинает сомневаться, и статья, стоившая труда и времени, иногда запрещается» [70].

Воейков был пасквилянт с неоспоримой репутацией, но, как ни странно, в оцен ке Гаевского он оказался прав.

Не обходилось и без служебных неприятностей. С 20 по 28 марта 1829 года он высидел на гауптвахте в Гребном порту за промах, не наносивший, впрочем, боль шого ущерба государству. Гауптвахта была не обременительна, но дело о служебном упущении тянулось чуть не четыре года, и формуляр грозил сделаться нечист [71], в конце концов обошлось. Никитенко посмеивался над ним, что будто он не пропускает от трусости известий, что-де такой-то король скончался. Но дело здесь было не только в трусости.

Дело было и в том, что Павел Иванович Гаевский знал совершенно точно, в каком направлении должна идти отечественная словесность и в каком не должна. Он сам был некоторым образом к ней причастен и перевел с польского и французского несколько сочинений. Нынешнее состояние словесности его глубоко не удовлетворяло, и он счи тал нужным каждый раз отмечать это в пространных рапортах. Однажды случилось ему цензуровать рукопись капитана Бурачка, где автор обличал барона Брамбеуса в безнравственности, неблагонадежности и кощунстве;

козни барона посрамляет доб родетельный моряк Линьков, который велит высечь его линьками. Незаурядному это му творению Гаевский посвятил особый разбор. Он затруднялся одобрить рукопись, как содержащую явную личность, но запрещение его не было безусловным.

«Я далек от того, — писал Гаевский, — чтоб благонамеренный труд автора реши тельно подвернуть запрещению. Напротив, надобно желать, чтоб бедная литература наша обогащалась сочинениями в таком прекрасном религиозно-нравственном духе <...> Автор <...> постиг кривое направление большей части наших словесников и настоящим сочинением подает пример, в каком духе надобно писать в наше время, когда действительно так видима холодность ко всему религиозному» [72].

Он с восторгом пишет заключение о книге Виктора Лебедева «Правда русского гражданина», предлагая разослать ее для народного чтения по губернским публич ным библиотекам:

«Правду русского гражданина с пользою могут читать и перечитывать все сословия, потому что книга эта написана в прекрасном духе: каждая статья доказывает благородное намерение автора принести соотечественникам пользу, внушением любви к отечеству и государю и к обязанностям каждого гражданина. Подобные книги, по моему мнению, стоят не только одобрения, но и поощрения правительства. Одна такая книжка может принес ти более пользы, нежели томы высокопарных творений, недоступных понятию народной массы» [73].

Это был символ веры проводника в практику теории «официальной народности», сформулированной шефом — министром Уваровым. «Томы высокопарных творений» создали литераторы привилегированные, напоенные ядом растлевающих крамольных идей. Им-то и противополагалась «народная масса» — хранительница «устоев», а перед творениями их воздвигался заслон из книг доступных и благонамеренных.

Требование «демократизма» далеко не всегда имело прогрессивный смысл. Са мые косные, охранительные идеи в 30-е годы прошлого века часто выступали под фла гом демократии.

Этим охранительным демократизмом был насквозь проникнут Гаевский, в 1837 году — статский советник, вице-директор департамента министерства народного просвещения, а в будущем — правая рука Уварова, ордена св. Анны с императорской короной, ордена св. Анны I степени, ордена св. Владимира и прочих российских ор денов кавалер. Через два года, посетив Москву, он будет писать жене в неподдельном патриотическом восторге о «жилище добрых Русских царей», пробуждающем в нем «ис торические воспоминания» [74].

И забота о престиже царей и о воспитании «простого народа» звучит как лейтмо тив всей деятельности Гаевского.

«...Прилично ли, и не вредно ли печатать на русском языке книгу, заключающую в себе развитие заговора против Государя», подобную драме Дюма «Генрих III и его двор»;

ведь книга будет обращаться «между людьми всякого состояния»? [75] Следует исключить из «Обрученных» Манцони сцены бунта, «потому что поль зы от описания народного буйства произойти не может, а вред от оного весьма возмо жен» [76].

Пьеса «Цезарь, диктатор Рима», перевод на польский из Вольтера, «наполнена тирадами против верховной власти...» [77] Его деятельность кончилась в 1864 году, когда он в чине тайного советника оставил службу и доживал свои дни на покое, всецело поглощенный домашними делами. В его семейной переписке и дневниковых записях нет и следа литературных тем, ника ких ассоциаций, никаких воспоминаний о выдающихся деятелях русской культуры, с которыми столкнула его судьба. Лишь в письме от 12—23 сентября 1857 года, пи санном за границу, где путешествовал в это время сын, будущий литератор В. П. Гаев ский, есть упоминание о литературе и вместе с тем жизненное кредо автора:

«Николай говорит, что если ты не воротишься, потеряешь всю карьеру служебную, а в нашем положении, завися от службы, нельзя пренебрегать ею. Ты намерен выйти в отстав ку?! Сам имеешь разум: рассуди, какие будут последствия? На чем основываешь свои надеж ды? Неужели на литературном труде? Это чистая фантазия. Бог дал тебе способности, употреби же их в дело, насколько позволит здоровье» [78].

Когда в апреле 1836 года перекрестились пути Пушкина и Гаевского, Пушкин имел о своем новом цензоре достаточно ясное представление.

В 1827 году Главное управление цензуры направило министру народного про свещения письмо следующего содержания.

«О двух стихотворениях А. Пушкина: 19-е октября и К***.

Г. цензор надворный советник Гаевский внес на общее суждение Главного цензурного комитета два стихотворения Александра Пушкина под названием: 1. «19-е октября» и 2. «К***», которые предназначаются для помещения в издаваемом бароном Дельвигом аль манахе «Северные цветы». В стихотворениях сих автор, говоря о самом себе, употребляет некоторые выражения, которые напоминают о известных обстоятельствах его жизни;

та ким образом в пьесе «19-е октября» он говорит:

Поэта дом опальный, О П ----- мой, ты первый посетил;

Ты усладил изгнанья день печальный...

и далее:

Когда постиг меня судьбины гнев и проч.

Наконец, в предпоследнем стихе он называет себя опальным затворником.

Равным образом в другом стихотворении: «К***» он говорит:

В глуши, во мраке заточенья, Тянулись тихо дни мои.

Сверх того первое стихотворение содержит в себе не совсем правильное понятие о бу дущей жизни — в следующих стихах:

Невидимо склоняясь и хладея, Мы близимся к началу своему.

Главный цензурный комитет, находя затруднение к напечатанию вышеприведенных выражений в стихотворениях А. Пушкина, которые могут подать повод к различным тол кованиям и применениям, долгом почитает представить об оных на благоусмотрение и разрешение Вашего высокопревосходительства.

Председатель Главного цензурного комитета Лев Карбоньер» [79].

Гаевский был верен себе. Его указания на «ложное представление о будущей жизни», выраженное в стихах «мы близимся к началу своему», — напоминало времена блажен ной памяти Красовского. Министр не согласился с ним и разрешил печатать стихи;

они появились в «Северных цветах» без изменений.

После этого Пушкину не часто приходилось иметь дело с Гаевским, но всякий раз его имя связывалось с какими-нибудь шумными цензурными историями. С 17 сентяб ря по 8 октября 1829 года тянулось дело о пропуске статьи Пушкина «Отрывок из литературных летописей», которую Егор Аладьин собирался напечатать в «Невском альманахе». Гаевский вновь подал письмо, где указал, что «объявил г. Издателю о несо гласии» своем на пропуск оной статьи [80]. Статью рассматривали в комитете, потом в Главном управлении цензуры [81], она не была пропущена и лишь через месяц в переделанном виде явилась в «Северных цветах» [82].

В заседании 3 декабря Гаевский вместе с Сербиновичем возражал против напе чатания в «Северных цветах» стихотворения «26 мая 1828», «в котором поэт жалуется на того, кто враждебной властью вызвал его из ничтожества к жизни, не представляющей ничего, кроме мучения, единообразного шума, пустоты сердечной, душевных страстей и страданий ума». Прочие же члены комитета положили «в вымыслах не требовать стро гой точности, свойственной описанию предметов высоких и сочинениям важным» и позво лили печатать [83]. И почти в то же время Гаевский представил в комитет эпиграмму «Собрание насекомых», сомневаясь, «не заключает ли она в себе эпиграммы на извест ные какие-нибудь лица, хотя на месте имен и поставлены одни только знаки» [84]. Га евский никак не мог научиться воздерживаться от разгадывания затаенных мыслей автора. Комитет допустил стихотворение к печати. Вообще комитет нередко оказы вался либеральнее Гаевского.

Одному богу известно, каким образом Гаевский не обратил внимания, что его цензорская подпись стоит под очевидно подозрительными стихами «19 октября 1827»:

в них упоминались «друзья» сочинителя «в мрачных пропастях земли», за что Пушкин получил высочайший выговор. Воейков, представляя эти стихи для своего «Славя нина», озаглавил их «К товарищам молодости» и пустил без подписи;

Гаевскому же передал вместе со статьей «Долг платежом красен» и стихами «На смерть молодой девушки» и «Совет красавице». Чутье Гаевского, видимо, изменило ему на этот раз, и он пропустил стихи 27 июня 1830 года без прекословия [85].

Еще через год он ставит свою подпись на брошюре со стихами «Клеветникам России»;

это не сулило ему неприятностей;

он, вероятно, даже сочувствовал «духу» стихов, которые понимал по-своему. Есть сведения, что стихи эти назывались вначале «На речь, говоренную генералом Лафайетом» и что цензура предложила заменить название, — но рекомендация шла, вероятно, не от Гаевского, а из III Отделения [86] или, еще вероятнее, из цензуры министерства иностранных дел. Но и прошлых стол кновений с ним было совершенно достаточно, чтобы Пушкин обеспокоился, узнав, кого назначили ему вторым цензором для «Современника».

И здесь странным образом история обрывается. Принял ли Пушкин свои меры, говорил ли он с Дондуковым или были тому какие-то другие причины, — но ни одна статья для «Современника» через руки Гаевского не прошла. Как будто и не было официального назначения. Крылов остался единственным цензором пушкинского журнала.

Впрочем, цензору Гаевскому предназначено было еще раз принять в литератур ной судьбе Пушкина косвенное участие.

* * * Оставим на время Гаевского и вернемся к Крылову, который продолжал цен зуровать «Современник» и 16 июля 1836 года подал Дондукову-Корсакову за № «донесение» следующего содержания:

«Имею честь представить на благоусмотрение и разрешение Вашего сиятельства сле дующие статьи, поступившие ко мне на рассмотрение, для периодического издания: «Сов ременника».

1) Стихотворение Ден. Давыдова, «Челобитная», заключает в себе пожелание Автора, чтобы ненаименованный Патрон помог ему продать в казну дом за сто тысяч;

сомнение мое допустить статью сию в настоящем виде основывается преимущественно на изобра жении Патрона и полиции, представленном в начальных стихах.

2) Из мелких стихотворений Ф. Т., доставленных к издателю из Мюнхена, два № № XV и XIV останавливают меня в одобрении потому, что в первом (XV) я не мог усмотреть действительной мысли Автора;

а во втором (XVI) две средние строфы подлежат, кажется, исключению по первому пункту Ценсурного Устава.

3) Статья под названием «О Партизанской войне» заключает собственно дидакти ческое изложение с. его предмета;

однако ж Автор, применив его к России и приводя в пример события 1812-го года, старается доказать, что род войны партизанской нигде не может получить большего развития и должен быть потому грозою для прочей Европы. На сем ос новании имею честь представить на благоусмотрение Вашего сиятельства, не надлежит ли статью сию, как заключающую изложение предмета воинского искусства, с примене нием к современному быту России, препроводить на заключение Цензуры военного минис терства.

4) Биографическая и критическая статья: «Александр Радищев» с Епиграфом: «Il пе faut pas qu‘un honnte homme mrite d‘tre pendu» напоминает о лице и происшествии времен императрицы Екатерины II. Радищев, посланный на щет Правительства, для усовершенст вования себя в иностранных Университетах, возвратился в Россию, напитавшись, как и другие сверстники его, философиею того века;

напечатал возмутительное сочинение в до машней типографии и по повелению императрицы сослан был в Сибирь. Император Павел I приказал его возвратить, а Александр I соизволил и на принятие в службу, по Комиссии по составлению законов. Несмотря на то, Радищев повторил старые свои идеи в одном проек те, составление которого было ему поручено от Начальства. Граф 3. сделал, по сему случаю, замечание, и устрашенный Радищев отравил себя ядом.

Жизнь Радищева, литературные произведения и преступление, навлекшее на него ссылку, составляют предмет упомянутой статьи, назначаемой для периодического изда ния «Современник»;

не зная, в какой степени может быть допущено возобновление подоб ного факта в периодическом издании и находя, с другой стороны, что некоторые сведения должны быть заимствованы из официальных бумаг, долгом почитаю представить на благо усмотрение Вашего сиятельства, не благоугодно ли будет испросить по сей статье разреше ния Главного управления ценсуры.

Ценсор А. Крылов.

16 июля 1836.» [87].

Письмо это — документ исключительный;

едва ли не единственный раз в цензур ной практике этого времени четыре статьи для одного номера журнала выносятся на суд и решение цензурного комитета. Если мы вчитаемся в текст письма, мы сможем заметить, что в нем нет никакой злонамеренности в отношении «Современника».

Более того, здесь есть несколько «подсказок», пользуясь которыми можно сохра нить статьи. «Дидактическое изложение предмета» в статье «О партизанской войне» оз начает, что основная ее часть могла бы и не пересылаться в военную цензуру, которая просматривала только статьи о современных или недавних событиях, относящихся к русской военной истории. Цензор колеблется;

пусть ответственность возьмет на себя комитет. И даже статью «Александр Радищев», к которой у него явно настороженное отношение, он не считает нужным осудить безусловно на запрещение, замечая, что «некоторые сведения» в ней «должны быть заимствованы из официальных бумаг», — а это, с точки зрения цензуры, является довольно серьезным доводом в ее пользу.

Так за официальным письмом раскрывается некая перспектива, ведущая нас не толь ко в индивидуальную психологию самого Крылова, — чем можно бы и пренебречь, — но в общественную психологию времени. В мозгу чиновника министерства народного про свещения прочно отпечатлелось требование возводить «умственные плотины», за что от вечал в первую очередь он. Но между двумя огнями — начальством и журналистом, — он чувствовал себя в неуверенности, и сознание его раздваивалось.

И было отчего, ибо самая воля начальства оказывалась величиной хотя и вполне реальной и даже чреватой последствиями, но не слишком определенной. Министр предлагал постигать направление цензуры не из устава только, а из «хода вещей», стремительного и прихотливого. Да и самая цензура с каждым годом все менее и ме нее походила на ту организацию, на которую возлагали столько радужных надежд в апреле 1828 года.

Она теряла свой первоначальный вид и функции. У нее появлялись новые пра ва и новые обязанности. Она возникала в многообразных обличьях, цензоры носили академические мундиры, мундиры военные, почтового ведомства;

они рядились в духовное облачение. Один цензор назывался митрополит Серафим;

в январе Бен кендорф передал ему высочайшую волю, чтобы он «в таких случаях, когда в изда ваемых для всеобщего употребления сочинениях усматриваемы будут противные вере, нравственности и общественному устройству суждения либо неблагонамеренности», сообщал бы «об оных Бенкендорфу для доведения до высочайшего сведения». Но это уже было неофициально.

Официально же существовало явление, которое историки назвали «множествен ностью цензур» [89].

О цензуре земской и удельной и партизанском рейде Дениса Давыдова Была духовная цензура синода, медицинская цензура для лечебников и медицин ских журналов, цензура министерства внутренних дел для афиш и объявлений. Так значилось в уставе 1828 года. Потом министр финансов заявил о своем праве допол нительно цензуровать книги, касающиеся дел его министерства. Проходит несколь ко лет — и Горный департамент уравнивается в цензорских правах с министерством финансов. Издатели журналов с немым отчаянием наблюдали, как добрая половина статей не торопясь странствует из Санктпетербургского цензурного комитета в ве домство почтовое или горное, затем возвращается обратно для нужных исправлений и только после этого начинается обычная процедура цензурования.

В декабре 1833 года военный министр граф Чернышев уже официально по требовал, чтобы все статьи, так или иначе описывающие военные действия россий ской армии, равно как и содержащие сведения о современных военных событиях, на правлялись ему для просмотра [90]. Министр отдавал их затем в Военно-цензурный комитет, который следил, дабы оные статьи были основаны строго на официальных реляциях. Изъятие из общего правила делалось, как указывал министр, только для описаний битв в эпических поэмах, что избавляло генералов, заседавших в комитете, от сугубо филологической работы по приисканию среди реляций реальных источни ков литературных произведений.

Уваров немедленно предложил отношение военного министра к строгому ис полнению;

оно было повторено еще раз 18 июля 1835 года.

Донесения цензоров дают нам возможность почувствовать, насколько беспрекос ловно исполнялось это предписание. А. Л. Крылов извлек из собрания стихов некоего Малышева «Военную песнь», касающуюся «особы Императора и Лейб-гвардии егерского полка» и не вполне заимствованную из официальных реляций. «Военную песнь» запре тили [91]. Донесение же Крылова от 14 января 1836 года может служить великолепным историческим и психологическим памятником глубокой неуверенности и колебаний цензоров, соприкасавшихся с военными материями. Речь шла о переиздании уже дваж ды изданной книги Броневского «Записки морского офицера», посвященной военным действиям русской эскадры в 1805—1810 годах;

не в силах найти в ней что-либо прямо предосудительное с точки зрения общей цензуры, цензор с какой-то робостью доно сит, что «только несколько отдельных мест во II части... приличнее, казалось бы, изменить незначительными опущениями». У него явно нет собственного определенного мнения, и он запрашивает комитет, не надлежит ли все же послать книгу в военное министерство, ибо издания ее 1818 и 1819 годов были одобрены лишь Адмиралтейским департамен том и могли пройти мимо военного министерства.

Заключение комитета звучало, впрочем, несколько иронически;

он отказался войти в новые сношения по поводу книги, содержание которой «одобрено уже было начальством, до которого описываемый предмет непосредственно касается», и разрешил ее печатать, коль скоро цензор «не находит, других препятствий к напечатанию, кроме означенных в донесении» [92].

Нужно сказать, однако, что основания для беспокойства у цензора были, так как редкая рукопись возвращалась из Военно-цензурного комитета без замечаний по пово ду тех или иных «слов и выражений», признанных «вредными и превратными» [93].

Таков был «ход вещей»;

постигнув его, Крылов и предложил переслать в Военно цензурный комитет статью для «Современника», где заключалось изложение военных событий, с применением к современности.

Крылов упоминал в «донесении» статью «О партизанской войне», и здесь тре буется еще одно отступление, потому что первой была не эта статья, а другая, тоже давыдовская и тоже посвященная войне двенадцатого года.

В 1836 году в военную цензуру поступало больше чем когда-либо статей о 1812 годе. Был канун «бородинской годовщины».

Денис Давыдов Рис. Д. Дайтона. 1814 г.

Для Пушкина 1812 год никогда не был лишь очередной литературной темой. Это было событие гигантского масштаба, наполненное глубоким общественным смыс лом, сдвиг исторических пластов, породивший необратимые изменения в жизни народной. Он собирает материалы о нем — и больше всего свидетельства самих учас тников событий, чтобы наполнить второй том «Современника», и очень рассчитывает на воспоминания Дениса Давыдова «Занятие Дрездена...» В начале марта Давыдов переслал их Пушкину, предварительно дав прочитать военному историку генералу Михайловскому-Данилевскому, входившему, кстати, и в Военно-цензурный комитет. Правда, после чтения статьи Михайловским, расчеты Давыдова увидеть ее в печати сильно поколебались. Он посылает ее Пушкину уже почти на «авось». «Боюсь за ценсуру, — пишет он Пушкину. — Хотя Данилевский мне хороший приятель, но, читав мою статью, он что-то морщился. увидим: смелым бог вла деет...» [94].

Попытка Давыдова «проскочить» сквозь цензурный кордон оказывалась очень сродни былым его партизанским рейдам. Мемуары его не слишком стесняли себя сле дованием официальным данным: они были подчеркнуто субъективны и содержали нечто от оправдательной записки и нечто от памфлета. 10 марта 1813 года он, в ослу шание приказа, занял со своим партизанским отрядом Дрезден и, что еще хуже того, заключил двухдневное перемирие с защищавшим город генералом Дюрютом. Да выдов был обвинен в нарушении приказа и лишен командования;

понадобилось за ступничество Кутузова и распоряжение Александра I, чтобы спасти его от военного суда. Виновником всех бед, последовавших за победоносным кавалерийским набегом, Давыдов считал генерала Винценгероде, своего непосредственного начальника, кото рый, по его мнению, стремился приписать себе заслугу взятия города.

Генерала Винценгероде уже восемнадцать лет не было на свете, но Давыдов не мог забыть столкновения, которое чуть было не разрушило всю его военную карьеру. Для воспитанника Багратиона и Ермолова в имени Винценгероде сосредоточилось все, что он отвергал и презирал в александровской и николаевской армии: и засилье «немцев», и ограниченность, и безынициативность военного мышления, и охота за чинами, и формализм. Реальный Винценгероде, может быть, и не заслуживал столь строгого исторического суда, — но под пером Давыдова он превращался в своего рода сим вол, и поэт-партизан пользовался любым случаем обрушить на него всю мощь своего сарказма. Об эпизоде с занятием Дрездена он расказывал еще в начале двадцатых го дов в своей автобиографии, написанной от чужого имени и напечатанной впервые в журнале «Русский зритель» в 1828 году:

«Тут фортуна обращается к нему задом: Давыдов предстает пред лицо генерала Вин ценгероде и поступает под его начальство. С ним он проходит Польшу, Силезию и вступает в Саксонию. Не стало терпения, — Давыдов рванулся вперед и занял половину города Дрез дена, защищаемого корпусом маршала Даву. За таковую дерзость он лишен был команды и отозван в главную квартиру».

Журнал цензуровал уже известный нам С. Н. Глинка, непостижимым образом не заметивший рискованного каламбура, где «лицо» Винценгероде отождествлялось с «задом Фортуны». Впрочем, может быть, рассеянность его была намеренной: ключевые слова в остроте были выделены курсивом, а весь пассаж он прочел, и прочел внима тельно: в нем есть следы цензурной правки, заметные при внимательном чтении. Она привела к логическому несоответствию. Почему, пройдя Польшу, Силезию и Саксо нию, Давыдов потерял терпение? Это неясно.

Мы поймем это только тогда, когда сравним журнальный текст автобиографии с более поздним, который Давыдов напечатал через четыре года в сборнике своих стихотворений. Здесь ему удалось восстановить фразу в ее первоначальном виде:

«С ним пресмыкается он чрез Польшу, Силезию и вступает в Саксонию. Не стало терпения!» Нет сомнения, что так и было в исходном тексте уже в 1828 году. И не «отозван», а «сослан» в главную квартиру, читаем в автобиографии 1832 года.

Когда А. В. Никитенко цензуровал автобиографию для первого тома Собрания сочинений Давыдова — это было в декабре 1837 года, — он оставил «сослан», но, по добно Глинке, убрал «пресмыкается». «С ним идет он чрез Польшу, Силезию...» Оставил он и каламбур, но курсивом выделил только слово «задом». Sapienti sat.

Скажем, пользуясь случаем, что в автобиографии 1832 года, как и в стихах этого сборника, осталось довольно много таких мест, которых не пропускали последующие цензоры. Цензуровал эту книжку И. М. Снегирев, профессор латинской словесности, археолог и фольклорист. Он бывал довольно придирчивым цензором, — но время было другое: в начале тридцатых годов в Московском цензурном комитете нравы были более патриархальные, нежели в столице. Как бы то ни было, Снегирев позволил Давыдову несколько порезвиться.

«В 1819 году он вступает в брак;

а в 1821 бракует себя из списков фрунтовых генералов и поступает в список генералов, состоящих по кавалерии. Но единственное упражнение: за стегивать себе поутру и расстегивать к ночи крючки и пуговицы от глотки до пупа надое дает ему до того, что он решается на распашной образ одежды и жизни и, в начале 1823 года, выходит в чистую отставку».

В собрании сочинений осталось:

«В 1819 году он вступает в брак;

а в 1821 году бракует себя из списков фронтовых гене ралов и поступает в список генералов, состоящих по кавалерии. В начале 1823 года выходит в чистую отставку» [95].

В первом пассаже — искрящееся остроумие, живость, веселость, аттическая соль. Во втором — формулярный список. Купюра была сделана там, где говорилось о бюрократизме, царившем в александровской армии.

Давыдов не увидел этих строк в печати. Он умер за год до выхода их в свет. Он был бы взбешен, прочитав этот пассаж, — и гнев его обрушился бы и на цензора, и на корректора, который не видел разницы между «фронтом» и «фрунтом».

Он никогда добровольно не «браковал» себя из списков «фронтовых генералов». На против, в том же сборнике 1832 года он в затейливом сравнении отдавал предпочтение кагульским и очаковским «инвалидам-героям» перед «новым поколением Забалканских и Варшавских щеголей-победителей». В 1837 году Никитенко убрал «щеголей» — и то это была смелость: ни слова нельзя было сказать в неодобрение Дибича и Паскевича.

Времена менялись — и не к лучшему. Правда, и в 1832 году Вяземский удивлял ся, как были напечатаны все эти «гусарские шалости» — «умора и соблазн велий!» — и выписывал для Жуковского «выходку» о Винценгероде. А В. Д. Комовскнй, прочитав сборник, писал Языкову, что «оппозиция, т. е. такая, к которой непозволительно приди раться», «уже переходит в литературу» [96].

В статье «Занятие Дрездена...» «оппозиция» также «переходила в литературу». Пря мых «выходок» здесь было немного, — но весь ход повествования, с чисто давыдов ским богатством интонаций, то публицистических, то иронических, то лиричес ких, — раскрывал тайные механизмы войны выгод и честолюбий. Молодой партизан, авантюрного склада, с отчаянным риском захватывает военную добычу;

аккуратный и осмотрительный генерал из «немецкой партии» подбирается к ней же осторожно и методично, руководимый корыстью и расчетом.

Михайловский-Данилевский не напрасно «морщился», читая эту статью: буду щий составитель высочайше утвержденной истории войны 1812 года, он знал офици альную версию событий и чутко реагировал на отклонения.

Пушкин не был столь искушен в таинствах военно-цензурной политики, но он знал Давыдова и его взаимоотношения с военными властями. Получив статью, он пе реслал ее военному министру графу Чернышеву. Чернышев благодарил вежливым письмом;

статью же установленным порядком передал в военную цензуру [97].

Пушкин послал статью Чернышеву лично, видимо, рассчитывая на его заступничество. Расчет, однако, был плох, потому что цензурная машина действо вала «по заведенному порядку» и статья проходила те же самые инстанции, обойти которые хотел бы Пушкин: Военно-цензурный комитет, а затем Санктпетербург ский цензурный комитет. Чернышев дал это понять Пушкину, позолотив пилюлю необычайной любезностью тона, выражением «своей особой признательности» за «со общенную» ему рукопись, наконец, обещанием возвратить ее — так же, без чинов, — коль скоро она к нему будет доставлена из комитета. Но и этого не случилось, в силу «заведенного порядка».

Когда статья пришла из военной цензуры, случилось как раз то, чего опасал ся Давыдов. Цензорский карандаш убрал не только прямые филиппики против Винценгероде. Он коснулся и общих рассуждений Давыдова, и ставших уже историей документов, которые тот приводил в свое оправдание.

Цензурная рукопись «Занятия Дрездена...» до нас не дошла, — однако ранняя рукописная редакция очерка сохранилась и, сравнивая ее с печатным текстом, мы мо жем убедиться, что в печать не попало около четверти написанной Давыдовым ста тьи [98].

Единственное, что осталось от памфлетного портрета старинного врага Давы дова — небольшое примечание, эпически излагавшее данные его формулярного списка. Здесь сообщалось, что генерал Винценгероде служил майором в гессен-кас сельском войске, в 1797 году был принят в русскую службу адъютантом к великому князю Константину Павловичу (это был другой заклятый враг Давыдова), в 1799-м был исключен из русской службы и немедленно вступил в австрийскую, в 1801 году снова принят в русскую службу с назначением в генерал-лейтенанты, после Аустерли ца опять перешел из российской службы в австрийскую, «но в начале 1812 года обратно перешел в российскую службу»;

«был взят в плен в Москве, куда он выехал один, без конвоя, в середину неприятельских войск, которых он полагал уже вне столицы;

отослан во Францию и на пути, в окрестностях Молодечно, выручен из плена полковником Чернышевым (ныне военным министром)...» [99].

Это был венец памфлетного мастерства. Сухой перечень служебных перемеще ний создавал гротескный портрет безнадежно неспособного австрийского майора, не известно за какие заслуги получавшего в России высшие воинские чины. И все было основано на официальных документах.

Давыдов сумел пустить парфянскую стрелу в российскую военную администрацию. Но это мало его утешало. Известие о цензурных купюрах в «Заня тии Дрездена...» поразило его, хотя он и был к нему подготовлен. Он написал Пушки ну бодрое письмо, но бодрость была какая-то деланая. Он не без юмора вспоминал, как Чернышев уже один раз отбил Винценгероде у французов, — и вот теперь вновь спасает его от «анафемы», воспетой Давыдовым «поганой его памяти». Как обычно, не много бравируя своим партизанским прошлым, он просит Пушкина позаботиться о потрепанном в цензурных боях «эскадроне», — привести его в порядок и соединить ра зорванные части, что бы можно было с новыми силами «врубиться в паршивую колон ну [Ценсуры]». Но он явно уже начинает терять интерес к статье, которая теперь, как ему кажется, утратила «связь, узел, единство» и вряд ли приобретет их вновь. У Давыдо ва уже созревает новый журнальный замысел — такой «Эскадрон», «который пройдет через военную ценсуру нос кверху, фуражка набекрень и с сигаркою в зубах» [100].

Пушкин убеждал Давыдова не отказываться от напечатания «Занятия Дрездена». Но мысль взять статью обратно все больше овладевает Давыдовым. Он просит, чтобы прежде «Занятия Дрездена» была напечатана другая статья, которую он теперь спешно заканчивает, и прозрачно намекает, что Дрезден без Винценгероде будет плох, что это уже не статья собственно, а «оставшиеся строки», рассказ голый и бескрасочный. Но Пушкин настаивает. Строго говоря, ему нужна была не столько оправдательная записка Давыдова, сколько превосходное и достоверное повествова ние живого участника событий. Давыдов нехотя соглашается, а тем временем готовит другую статью, которую хочет печатать первой.

Эту вторую статью, которая должна была занять место «Дрездена», он посылает Пушкину 3 июня [101].

Статья называлась «О партизанской войне» и была отрывком из большого и лю бимого сочинения Давыдова «Опыт теории партизанских действий», над которым он продолжал работать. Эта-то статья, где Давыдов, пользуясь личным опытом, излагал основы партизанской войны, обосновывая ее роль и значение в условиях России, и должна была пройти «с сигаркой в зубах» мимо цензурного комитета, в чем Давыдов был совершенно уверен [102]. Однако уверенность его была преждевременна.

Как мы помним, 16 июля 1836 года А. Крылов подал записку с предложением отправить статью в военную цензуру [103].

И сочинение Давыдова решением Петербургского комитета от 14 июля (рапорт цензора был написан задним числом) отправилось уже знакомым путем, которым шли злополучные воспоминания о взятии Дрездена [103].

24 июля Дондуков-Корсаков отправил его при отношении за № 145 в Главное управление цензуры.

Министр Уваров препроводил его к управляющему военным министерством ге нерал-адъютанту Адлербергу.

Военное министерство вернуло его 5 августа при отношении за № 5367 в Главное управление цензуры [104].

Уваров переслал его Дондукову-Корсакову при сопроводительной за № 261 от 8 августа 1836 года. В сопроводительной значилось:

«Ныне г. военный министр, согласно с заключением Военно-цензурного комитета, уве домил меня, что рукопись сия может быть допущена к напечатанию с следующими изме нениями, которые означены красными чернилами и сделаны в тех местах, где сочинитель заблуждается или употребляет неприличные выражения» [105].

Забегая вперед, скажем, что статья была напечатана в «Современнике» с предпи санными купюрами и рукопись ее не сохранилась. Часть статьи знаменитого поэта и военного писателя, казалось, утеряна безвозвратно.

Однако это не так. Дело в том, что военные цензоры иной раз с педантической аккуратностью выписывали в своем заключении подлежащие изъятию места. Так случилось и на этот раз. Вот текст заключения, содержащий эти неизвестные в печати строки Давыдова.

«<...> 1. В рукописи сказано:

«в 1812 году, недостаток времени к обдуманию и изобретению иных мер, кроме усилий в отражении неразрывных приступов несметного ополчения, напиравшего на грудь России, отвлекал нас от мер, считаемых недостойными внимания всеми военными писателями и наставниками, по сочинениям коих мы учились. До сего не умели мы постигнуть, что и писатели, и наставники наши были не русские, что они излагали законы военного искусства не для русских».

Комитет полагает выпустить сие место, во-первых, потому, что несправедливо и не свойственно говорить, будто бы у нас не имели времена обдумать средства к сопротивле нию неприятелю, а во-вторых, что при начале войны 1812, в глазной, или так называвшей ся первой армии, не по неумению употреблять легкие войска, но по недостатку конницы, особенно казаков, была невозможность отряжать партии на сообщение неприятелей и что тогда, как известно, дело шло не о раздроблении или ослаблении армий отрядами, но о том, чтоб по возможности стянуть все наши силы вместе.

2. «В первой половине войны 1812 года некогда было заниматься нам изобретениями, а еще менее покорением предрассудков, посеянных в нас чужеземными писателями. Невни мание России к употреблению легких войск продолжалось до Бородинского сражения. Тогда только ощупали то оружие, которого нет в Европе и которого употребление не было в Рос сии замечаемо».

Это мнение вымарано по той же причине, как и первое, и сверх того по несправедливо му показанию, вновь здесь повторяемому, что русские действовали исключительно по вну шениям каких-то иностранных писателей.

3. Комитет сделал несколько небольших перемен, где сочинитель изображает иррегу лярные русские войска в виде гуннов и грозит Европе нашествием их.

4. Наконец, по совершенному неприличию уничтожены последние строки статьи, где сказано, что «силы России стесняются чужеземною одеждою, и что горе европейским государствам, если такая одежда когда-нибудь лопнет по швам и по целому, разлетится в лохмотья».

Заключение было подписано военным министром графом Чернышевым.

10 августа рукопись вернулась в Петербургский комитет [107].

Взглянув на рукопись, Пушкин написал Давыдову письмо, в котором звучит поч ти отчаяние.

«Тяжело, нечего сказать. И с одною ценсурою напляшешься, каково же зависеть от це лых четырех?» В последние годы царствования Александра вся литература «сделалась рукопис ною» из-за бессмысленной придирчивости Красовского и Бирукова — двух цензоров, одни имена которых наводили страх. Но сейчас журналисты вспоминали об этом вре мени с элегическим сожалением, потому что кольцо запретов было плотнее и сжима лось с бездушной методичностью.

«Ценсура, дело земское;

от нее отделили опричнину, а опричники руководствуются не уставом, а своим крайним разумением» [108].

Земщина — общие для всех единые правила печати.

Опричнина — удельные владения военной цензуры, цензуры двора, III Отделе ния, министерства финансов, духовной цензуры — имя им легион. Для них нет об щего закона. В каждом «княжестве» свои порядки. Сколько усилий, чтобы добиться выхода книжки журнала в срок, — сколько просьб, писем официальных и неофици альных, протестов и жалоб, сколько ночей бессонных над редактированием искале ченных любимых произведений — своих и чужих... По отчаянной безнадежности это напоминало ночную борьбу с призраком — но здесь борьба шла днем, а призраки имели голос и власть и были облечены в ведомственные мундиры.

Статью о партизанской войне, очищенную от «заблуждений и неприличных выра жений», набирали для третьего номера «Современника». А в четвертом номере появи лось — также очищенное — «Занятие Дрездена».

«Полководец» Вместе со статьей Давыдова в третий номер назначено было стихотворение Пуш кина «Полководец».

Когда-то Пушкин посвятил проникновенные строки памяти Кутузова, заставив своих читателей склонить голову перед «гробницею святой» «гения северных дружин». Ны не он обратился к образу Барклая-де-Толли не потому, что облик Кутузова поблек в его глазах, а потому что фигура непонятого вождя, со стоическим спокойствием при нявшего на себя бремя обвинения чуть ли не в измене, отрекшегося от славы, призна ния, успеха во имя неколебимого внутреннего убеждения, была в это время как нельзя более созвучна его настроениям.

«Не знаю, можно ли вполне оправдать его в отношении военного искусства, — писал Пушкин, — но его характер останется вечно достоин удивления и поклонения» [109]. С по лотна Доу в военной галерее Зимнего дворца смотрело на поэта спокойное и угрюмое лицо оклеветанного полководца, и Пушкин читал на нем великую грусть и, может быть, презрение.

О вождь несчастливый! Суров был жребий твой:

Все в жертву ты принес земле тебе чужой.

Непроницаемый для взгляда черни дикой, В молчанье шел один ты с мыслию великой, И в имени твоем звук чуждый не взлюбя, Своими криками преследуя тебя, Народ, таинственно спасаемый тобою, Ругался над твоей священной сединою.

И с тем же скорбным мужеством, с той же самоотверженностью, с какой герой нес свой нелегкий крест, он передает своим более счастливым преемникам все:

и лавровый венец, И власть, и замысел, обдуманный глубоко, — и ищет смерти, как простой воин, затерявшись среди полковых рядов.

«Полководец» был написан вовсе не для сравнения Барклая и Кутузова и не для оценки военных заслуг Барклая. Образ гения, отверженного веком слепым и буйным, где царствует заблуждение или низкий расчет, как бы накладывался у Пушкина в эти годы на его собственную судьбу.

Впрочем, дело было не только в этом. Уже не в первый раз в его поэтическом сознании возникает эта параллель: два человека, быть может, и не равно великих, но имеющих свои права на благодарность потомков, — но один прославлен и почтен, а другой оставлен в безвестности и незаслуженном забвении.

Этому второму всегда принадлежали его симпатии. Когда-то он отказался воспеть Байрона, чтобы вызвать из исторического небытия страдальца Андрея Шенье:

Меж тем, как удивленный мир На урну Байрона взирает И хору восхищенных лир Близ Данте тень его внимает, — Зовет меня другая тень...

Призыв «другой тени» он услышал и теперь. Что знал Пушкин о Барклае? Сейчас мы уже не можем судить об этом с достоверностью, как не можем назвать и всех тех, кто знал полководца лично и мог рассказывать о нем Пушкину. Между тем, следы этих рассказов есть в тексте стихотворения. Исследователи называют возможные источники информации: А. П. Ермолов, Н. Н. Раевский, П. X. Граббе, Д. В. Давыдов...

Л. И. Голенищев-Кутузов, о котором далее пойдет речь, особо оспаривал нарисо ванный Пушкиным портрет: «презрительная дума» не была свойственна полководцу, он отличался «особенною мерностию и кротостию нрава».

Денис Давыдов, также знавший Барклая, напротив, описывал его буквально пуш кинскими словами: «сумрачный, постоянно угрюмый, хотя и скромный», «холодный, как мраморная статуя», «мужественный и хладнокровный до невероятия, Барклай, на высоком челе которого изображалась глубокая скорбь...». Он писал так задолго до появления пуш кинских стихов: «холодный», «всегда величавый», «вечно угрюмый, молчаливый, не умевший сказать ласкового и приветливого слова...». Это было напечатано в 1832 году в «Замеча ниях на некрологию Н. Н. Раевского», которые Пушкин хорошо знал, — и там же он мог прочитать и о конфликтах Барклая и Багратиона, и о взаимной нелюбви его с Ермоловым, — и, наконец, о непопулярности Барклая в войсках, — из-за его характе ра, чужеземного происхождения, плохого знания русского языка и более всего из-за принятой им тактики, создававшей ему чуть что не репутацию изменника.

М. Б. Барклай-де-Толли Фрагмент портрета работы Дж. Доу О судьбе Барклая Пушкин знал, конечно, и помимо «Замечаний» Давыдова, — но в них история представала «домашним образом», и она была вдвойне драматична. Она говорила голосом «ермоловца», бывшего к тому же преданным почитателем памяти Багратиона. И тень давних разногласий — личных и профессиональных — ложилась на них, хотя Давыдов хотел и пытался соблюсти объективность.

В «Полководце» есть отзвуки устных преданий, идущих из ермоловского круга.

«Глубоко огорченный всем тем, что он видел и слышал, Барклай искал смерти в Бо родинском сражении;

он в этом со слезами на глазах признался Ермолову», — вспоминал впоследствии Давыдов [110].

Пользуясь преданием, Пушкин давал ему, однако, свое освещение. Он не верил Ермолову до конца. Ни львиный облик старого военачальника, ни героическая его биография, ни легенда, сопутствовавшая ему, не заслонили в его глазах теневых сто рон личности Ермолова. В 1834 году он записывал в дневнике:

«3-го июня обедали мы у Вяз. <емского>: Жук. <овский>, Давыдов и Киселев. <...> Он, может быть, самый замечательный из наших государственных людей, не исключая Ермо лова, великого шарлатана» [111].

«И тот, чей острый ум тебя и постигал, В угоду им тебя лукаво порицал...» Почти нет сомнения, что этот упрек был обращен и к «великому шарлатану». На совете в Филях, когда Барклай высказался за оставление Москвы, Ермолов был убеж ден его доводами. Он говорил потом, что все, сказанное там Барклаем, следовало от печатать золотыми буквами. Он сознавал, что «новое сражение бесполезно и невозмож но», — и тем не менее подал голос в его пользу.

Об этом тоже вспоминал Денис Давыдов, пытаясь не столько оправдать, сколько извинить Ермолова, который покривил душой, «дорожа популярностью, приобретен ною им в армии» [112]. Но именно это и было для Пушкина «шарлатанством», угодни чеством перед общим мнением. Так, между прочим, считал и Киселев, другой участ ник обеда у Вяземского;

через тридцать лет он записывал в свой дневник, что Ермолов, при всем своем достоинстве, более всего считался с «безрассудными крикунами», — и замечал при этом, что Давыдов с братьями в 1812 году также не упускал случая на пасть на благоразумную осторожность Барклая [113].

А. П. Ермолов Фрагмент портрета работы Дж. Доу Борясь с «немецкой партией», «ермоловцы» тогда, кажется, вели себя не лучшим образом, и Давыдову пришлось посвятить несколько страниц своих поздних мемуаров оправданиям Ермолова от обвинений в прямых военных и дворцовых интригах. Он рассказывал, что Ермолов, вследствие «особого повеления» царя и чрезвычайных обсто ятельств, писал его величеству письма, содержавшие «довольно резкие указания на неко торые ошибки Барклая, на малое доверие, внушенное им к себе войскам», что указания эти были, к несчастью, справедливы и что Барклай, позднее познакомившийся с письма ми Ермолова, сделался его врагом и невыгодно отозвался о нем в своем «Изображении военных действий 1-й армии», — но что, вообще говоря, письма эти не дают повода считать Ермолова интриганом [114]. Так это было или не так, до Пушкина, видимо, доходили о них какие-то слухи, — а может быть, и сам Давыдов упомянул о них во время одной из бесед. Все это отражалось в «Полководце» не прямо, а косвенно, обра зуя некий исторический подтекст, на который остро реагировали заинтересованные современники.

Первым из них оказался цензор А. Л. Крылов, которому стихотворение попало в руки вместе с прочими материалами третьей книжки «Современника». Цензора сму тили «некоторые мысли о главнокомандующем российскими войсками в 12-м году, Барклай де Толли (так!), выраженные в таком виде», что он почел себя «не вправе допустить их без разрешения начальства» [115].

Характерна здесь неопределенность формулировок: «некоторые мысли», «выра женные в таком виде, что...». Вряд ли Крылов мог выразиться точнее. Перед ним было произведение, не дававшее никаких оснований к цензурному запрету, — и которое вместе с тем было нежелательно разрешать.

Комитет переслал стихи Уварову, и тот, не найдя препятствий к их опублико ванию, предписанием от 26 августа позволил печатать. 1 сентября разрешение было прочтено в комитете, и Крылов подписал одобрение. В начале октября книжка жур нала вышла в свет.

Литературный и окололитературный мир пришел в волнение. Имена Кутузова и Барклая были достоянием истории современной, политической, государственной;

еще живы были друзья, родственники, сослуживцы обоих полководцев, участники ге роической эпопеи двенадцатого года, знавшие и ее тайную историю;

еще не затихли дальние отголоски принципиальных споров и личных, человеческих страстей.

В светских салонах и дружеских кружках спорили о «Полководце».

Поистине необычайной была смелость поэта, решившегося напечатать эти животрепещущие стихи. Под ними не было имени, — но авторство было известно всем.

Александр Тургенев с восторгом писал о «Полководце» Вяземскому. Даже «Се верная пчела» 15 октября напечатала восторженную заметку, где был приведен пол ностью текст стихотворения и сказано при этом, что гений Пушкина «не слабеет, не вянет, а мужается и растет» и что «Россия должна ждать от него много прекрасного и великого». Несомненно, автором заметки был Н. И. Греч, который тремя днями ранее обратился к Пушкину с письмом.

«Не могу удержаться от излияния пред вами от полноты сердца искренних чувств глубокого уважения и признательности к вашему таланту и благороднейшему его употреблению. Этим стихотворением, образцовым и по наружной отделке, вы доказали свету, что Россия имеет в вас истинного поэта, ревнителя чести, жреца правды, благород ного поборника добродетели <...> Честь вам, слава и благодарение!» [116] Эти восторги разделяли далеко не все. Многие видели в «Полководце» попытку умалить славу Кутузова, — и даже Елизавета Михайловна Хитрово, дочь Кутузова и давний друг Пушкина, на мгновение поддалась чувству обиды.

Е. М. Хитрово Вскоре последовало и печатное «опровержение».

Оно вышло из-под пера Логгина Ивановича Голенищева-Кутузова, племянника великого полководца, доживавшего свой век почтенным старцем, флота генерал-каз начеем, председателем ученого комитета Морского министерства и членом Россий ской Академии. Когда-то он сочинял по мере сил, переводил и печатался, и, вступая с Пушкиным в спор в защиту, как ему казалось, попранной истины и «любимого дя дюшки», он был движим и некоторым затаенным авторским честолюбием. Он напи сал три страницы опровержения и решил напечатать отдельной брошюрой, прило жив к «Северной пчеле»;

подумав, однако, заключил, что «Пчела» печатать не станет и что лучше приложить к «Санктпетербургским ведомостям». 3 ноября 1836 года он принес рукопись в цензурный комитет Гаевскому [117].

Так вновь фигура Павла Ивановича Гаевского выросла на пушкинском гори зонте.

Нам известно уже, что он не был бесстрастным исполнителем предначертаний устава, но считал долгом своим содействовать пользе словесности. Как он понимал эту пользу, мы тоже имели случай заметить. Он поэтому не только «одобрил» брошюру по долгу службы, но по старой привычке и прорецензировал, выразив автору свое удовлетворение. После этого брошюру прочитал Уваров. Он также пришел в восхи щение, и честолюбивый автор отметил это в своем дневнике.

Утром 3 ноября труд Голенищева-Кутузова был одобрен, к вечеру он печатался, 5 ноября тираж был готов, а 8 ноября молниеносно вышедшая брошюра уже разда валась подписчикам «Санктпетербургских ведомостей». Создавалась совершенно не обычная ситуация. Цензура брала на себя не свойственные ей функции: не контроля за произведением, а его поддержки и даже пропаганды. Глава цензурного ведомства по собственной инициативе читал не сомнительное произведение, судьбу которого пред стояло ему решить, — так было с «Полководцем», — а произведение, безусловно про пущенное и поддержанное цензором, судьба которого не вызывала сомнений.

«Опровержение» Голенищева-Кутузова оказывалось фактом идеологической политики.

Он напоминал, что заслуги Барклая официально признаны, что он получил «все возможные награды» от монарших щедрот: высшую степень по службе, титла графа, князя, имение и памятник в столице.

Эту официальную репутацию оберегала и военная цензура. Еще в 1828 году военный министр граф Чернышев потребовал изменений в рукописи стихотворца Н. Грамматина, где были «неприличные выражения сочинителя относительно к генерал фельдмаршалу князю Барклаю-де-Толли» [118].

В заключении об «Очерках военных сцен 1812—1813 гг.» военный министр уве домлял, что рукопись может быть пропущена не иначе как по изъятии «мест, где упоминается о каком-то духе армии в 1812 году при отступлении оной из Смоленска, о всеобщем неудовольствии против главнокомандовавшего князя Барклая-де-Толли, которое побудило будто бы многих офицеров, служивших в штабе его, перейти к князю Багратиону, о московском пожаре и других событиях, ничем не доказанных и даже несправедливых». Ми нистр особо отмечал, что «Очерки» назначаются для журнала и, следовательно, для всеобщего чтения [119].

С другой стороны, в 1835 году в «Энциклопедическом лексиконе» Плющара была напечатана статья С. А. Марковича «Барклай-де-Толли», где упоминалось о «несправед ливости современников», обвинявших главнокомандующего в «бедствиях отечества».

Нужно было искать ориентиры в разноголосице мнений — официальных и не официальных.

Ксенофонт Полевой в статье о книге В. Скотта «Взгляд на историю Наполеона» в «Московском телеграфе» назвал Барклая «хранителем России», совершившим ради нее «великий подвиг». Это тоже было не вполне уместно. Как известно, Уваров хотел запретить журнал за эту статью, но Николай I счел ее более «глупой», чем «неблагонамеренной». Но Уваров не забыл о ней: она вызывающе противоречила идее «самодержавия, православия, народности».

Вся художественная концепция «Полководца» также противоречила уваровской доктрине [120].

Голенищев-Кутузов, напротив, говорил именно то, что нужно. Он оспорил мысль о разобщенности народа и вождя, коснулся «в нужном духе» вопроса о патриотизме и отдал предпочтение Кутузову. Так будет делать позднее А. И. Михайловский-Дани левский, составляя официальную историю Отечественной войны.

Уваров понимал, что нет прямых оснований запрещать стихи Пушкина;

что запрет этот может вызвать нежелательные толки о своеволии цензуры;

что — как знать? — может быть, их помимо него разрешит августейший цензор и что выгоднее прибегнуть не к насилию, а к противоядию. Брошюра Голенищева-Кутузова давала к тому удобный повод. И здесь нам нужно вспомнить об одном весьма любопытном споре, который касался именно цензурного статуса «Полководца» и развернулся уже в последние годы, когда был найден новый автограф стихотворения.

Он был обнаружен в ноябре 1969 года И. Т. Трофимовым в альбоме высокопо ставленной почитательницы Пушкина — великой княгини Елены Павловны. Альбом ный текст был полнее печатного. В нем были — с некоторыми изменениями — восста новлены стихи, известные нам ранее по беловому автографу:

Там устарелый вождь, как ратник молодой, Искал ты умереть средь сечи боевой;

Вотще! Соперник твой стяжал успех, сокрытый В главе твоей;

а ты, оставленный, забытый, Виновник торжества, почил — и в смертный час, С презреньем, может быть, воспоминал о нас.

В печатном тексте было иначе:

Там, устарелый вождь! как ратник молодой, Свинца веселый свист заслышавший впервой, Бросался ты в огонь, ища желанной смерти.

Вотще! — Далее следовали две строки точек.

Есть основания считать, что альбомный автограф был записан уже после выхода печатного текста. Тогда заново возникает вопрос: как печатать «Полководца»? Если Пушкин в «Современнике» сделал уступку цензурным требованиям, — нам нужно восстановить купюру по новонайденному автографу. Если же журнальный текст есть результат изменившегося художественного замысла, — следует предпочесть его.

Автограф А. С. Пушкина в альбоме вел. княгини Елены Павловны И. Т. Трофимов придерживается первой точки зрения;

на второй, выдвинутой в свое время Ю. Н. Тыняновым, настаивает Н. Н. Петрунина, посвятившая «Полковод цу» две специальные работы [121].

Скажем сразу же, что творческий характер изменений в журнальном тексте на столько очевиден, что оспаривать его почти невозможно. Нельзя считать, вслед за И. Т. Трофимовым, что отточия, паузы, графические эквиваленты строф и оставший ся нерифмованным стих «нарушают художественную целостность текста» и что чи татель непременно будет стараться узнать, «а что же скрыто за отточиями» [122]. На против, любой читатель, знакомый с поэзией Пушкина и пушкинской поры, знает, что и Пушкин, и его современники постоянно прибегали к этому художественому приему, описанному Ю. Н. Тыняновым. Он даже пародировался как непременная принадлежность романтической поэзии. Нерифмованным стихом (с отточиями) оканчивается «Осень. (Отрывок)», «Когда за городом, задумчив, я брожу...», «Из Пин демонти»;

строфы «XXIX, XL, XLI» первой главы «Онегина» соединены в одну и обоз начены отточиями. Все это общеизвестно.

Великая княгиня Елена Павловна Более того, в нашем случае именно нерифмованный стих указывает на изменив шееся художественное задание. Его не было в первоначальном тексте;

он придуман заново, и в соседнем — также переделанном — стихе явилось читателю блестящее со поставление старого вождя и молодого ратника. Если бы Пушкин хотел просто обоз начить цензурную купюру, все это было бы излишним: ему ничего не стоило, как в «Анджело», просто вычеркнуть непропущенные строчки. Собиратели потаенной поэ зии потом нередко вписывали их от руки;

так, Пушкин сам записал для А. Тургенева вычеркнутые императором строки «Медного всадника». Но здесь вписывать было не чего: «пропущенных строк» для этой новой редакции не существовало.

И цензор Крылов не знал, что было на этом месте в автографе, и ничего не вычеркивал. Пушкин подал ему рукопись, которая была потом точно воспроизведена в печати. Здесь была не цензура, а автоцензура, как правильно заметили уже ран ние исследователи этого стихотворения [123]. И учитывала она не только и даже не столько возможную реакцию Петербургского цензурного комитета, сколько реакцию публики.

Нет никаких сомнений, что Пушкин не хотел видеть эти стихи напечатанными.

Автор стихов «Перед гробницею святой», на которые он потом ссылался в сво ем «Объяснении» Голенищеву-Кутузову, писавший о Кутузове как «спасителе» Рос сии, — мог ли он в полемическом задоре заявить публично, что спаситель этот был «соперником» другого, несчастливого вождя, и «стяжал успех», по праву принадле жавший этому другому? Он убрал «соперника», убрал вообще всякие намеки на Ку тузова;

они были не нужны для художественной концепции стихотворения, где речь шла не о двоих, а об одном полководце, — не о соперничестве, не об интригах, но о трагедии вождя, не понятого народом. Но даже и это не спасло его от нареканий: Го ленищев-Кутузов специально обратил внимание на это место, объявив его «совершен но неприличным вымыслом».

Когда великая княгиня Елена Павловна просила его записать стихи в свой альбом и записать, конечно, в первоначальном виде, он сделал это, зная, что по альбомному тексту они печататься не будут. Адресатом его был небольшой кружок любопытству ющих, — адресатом журнала была вся читающая Россия. Пушкин обращался к ней и рассчитывал, как мы бы теперь сказали, на «обратную связь».

Он говорил, что его не интересует мнение о «Полководце» светского общества, но он хотел бы знать, как относятся к нему в кругу военной молодежи [124].

Поэтому он произвел автоцензуру или, если угодно, авторедактуру, — и это был творческий акт и его последняя воля.

А теперь нам нужно досказать своеобразную цензурную историю «Полковод ца», — своеобразную уже потому, что она не окончилась, а только началась в стенах Петербургского цензурного комитета и Главного управления цензуры и продолжа лась за их пределами.

Пушкину преподавался урок «самодержавия, православия и народности».

«Все в жертву ты принес стране, тебе чужой», — писал Голенищев-Кутузов, — вся кое слово в этой строке противно истине. Воспеваемый полководец был лифляндец, следо вательно для него Россия не чужая земля, лифляндцы для нас не иностранцы, и они и мы должны удивляться сему изречению».

С этим упреком был согласен даже либеральный Граббе. И он выражал офици альную точку зрения.

В 1839 году в «Северной пчеле» стали печататься воспоминания Греча «Начало «Сына отечества»», относящиеся к 1812—1814 годам. Тогда-то и получил продолже ние спор Голенищева-Кутузова с Пушкиным. Греч упрекал уроженцев немецких про винций, что им был в сущности чужд патриотический и монархический дух, кото рый охватил в описываемые годы самого мемуариста. Упрек был благонамерен, — но опровержение его пришло из самого III Отделения. Анонимный автор возражал, что остзейцы 150 лет служат в русской службе на военном и гражданском поприщах и «в высших должностях всегда отличались и теперь отличаются преданностию престолу. <...> Любя же русского монарха, нельзя не любить России, ибо в нашем понятии государь и Россия одно нераздельное...» К этой статье была приложена вежливая записка Дубельта: «Граф Александр Христофорович просит вас, любезный Николай Иванович, ежели можно, напеча тать эту статью в «Северной пчеле».

Греч оправдывался, поясняя, что он не имел в виду эстляндских и курляндских дворян, чья преданность престолу не вызывает у него ни малейшего сомнения. Эту оговорку он сделал и в отдельном издании своих мемуаров. Здесь была «большая по литика», к тому же затрагивавшая лично уроженца Эстляндии графа Бенкендорфа, лифляндца графа Ливена, Остен-Сакенов и других приближенных царя [125].

Греч не остерегся;

Булгарин, соратник его, был осторожнее. В «Петре Ивановиче Выжигине» (1831) он коснулся судьбы Барклая и сказал о нем почти теми же слова ми, какими через восемь лет анонимный оппонент Греча будет излагать точку зре ния III Отделения:

«Полно тебе, Выжигин, защищать немцев! Послушал бы ты, как честят твоего Бар клая-де-Толли не только в армии, но и в целой России!.. Весь народ просит и молит, чтоб дали русского вождя!» Это слова добросовестно заблуждающихся штаб-ротмистра и поручика, жажду щих немедленно вступить в бой за царя и отечество.

«...Жаль, что вы, люди образованные, не почитаете русским того, кто трудится для России и проливает за нее кровь свою. Барклай-де-Толли русский, а не немец. Мало того, что он родился в наших русских провинциях, преданных России, но он служит от самой юности, покрыт ранами и доказал в Финляндии, что он столь же искусен в наступательных дейст виях, сколько теперь в оборонительных» [126].

Это голос просвещенного патриота и монархиста, исправляющего заблужде ния.

«Прозаики и поэты запутали дело своими возгласами, восторгами, неправильными употреблениями эпитетов и даже искажениями самих событий», — писал Булгарин в январе 1837 года, явно имея в виду Пушкина, а может быть, и Греча, с которым его не всегда связывало единомыслие. Спасители России — «император Александр и верный ему народ русский», а отнюдь не Кутузов и не Барклай, которые «велики величием царя и русского народа» [127].

Наконец, все было досказано до конца. «Полководец» пушкинскими стихами должен был излагать идеи «Руки всевышнего...» «Два демона» Почти все произведения, вынесенные Крыловым на суд комитета в «донесении» 19 июля, имели нелегкую судьбу, и все — по разным причинам.

Статья «Александр Радищев» была запрещена вовсе. История статей Дениса Да выдова только что прошла перед читателем.

Остается сказать несколько слов о «стихотворениях, присланных из Германии».

Автором этих стихов был мало кому известный в то время «Ф. Т.» — будущий великий поэт Федор Иванович Тютчев. Он переслал для «Современника» тетрадь сти хотворений, и Пушкин отобрал из них шестнадцать или семнадцать в третий том, а другие оставил до четвертого.

Если не спеша присмотреться к тем страницам третьего тома, на которых впер вые напечатаны эти стихи, внимание будет привлечено несколькими обстоятельст вами.

Две страницы журнала аккуратно подклеены на узкие полоски бумаги, остав шиеся от вырезанных листов. В стихотворении «Не то, что мните вы, природа» три строфы заменены точками, а нумерация стихов спутана. Два последних стихотворе ния имеют один и тот же — пятнадцатый — номер.

Историк цензуры и журналистики, — быть может, единственный читатель, у ко торого журнальные опечатки вызывают не досаду, а нечто вроде профессионального интереса. Типографские ошибки иной раз имеют биографию, уводящую исследова теля в глубины истории и литературы.

Когда-то известный советский библиограф заинтересовался биографией опеча ток в тютчевских стихах и рассказал увлекательную историю, связав путаницу в их нумерации с цензурными затруднениями, которые им пришлось испытать[128].

Мы расскажем ее заново и иначе, попытаемся определить, что здесь имеет отно шение к деятельности цензора и что не имеет.

Эта история начинается 13 июля 1836 года, когда Пушкин представляет цензо ру Крылову для одобрения стихотворение Тютчева «Два демона ему служили», запи санное на отдельном листке. Листок этот сохранился;

на нем стоит порядковый но мер XIV, зачеркнутый и переправленный на XV, а внизу — подпись цензора Крылова, вымаранная так тщательно, что бумага в этом месте прорвалась [129].

Стихотворение это, как нам известно теперь, посвященное Наполеону, хорошо знакомо всем любителям русской поэзии. Вот оно:

Два демона ему служили, Две силы дивно в нем срослись:

В его главе орлы парили, В его груди змии вились — Ширококрылых вдохновений Орлиный дерзостный полет — Но в самом буйстве дерзновений Змеиной мудрости расчет.

Под этим текстом Крылов подписал свое разрешение и вернул листок Пуш кину.

Когда стихотворение ушло из рук Крылова, его стали обуревать сомнения. Ему начало казаться, что он поступил поспешно и опрометчиво. Мысль мюнхенского со чинителя была неясна;

не таилось ли за ней какого-либо умысла? Кому служили «два демона»? Позволительна ли такая служба? Не противоречит ли она основам христианской религии и нравственности? Какую мораль из всего этого может из влечь читатель?

Мучимый неясными, но ощутимыми подозрениями, цензор берется за следую щее стихотворение неизвестного Ф. Т. из Мюнхена, — и подозрения превращаются в уверенность. Это было стихотворение «Не то, что мните вы, природа...»:

Не то, что мните вы, природа, — Не слепок, не бездушный лик:

В ней есть душа, в ней есть свобода, В ней есть любовь, в ней есть язык.

Призрак богопротивного немецкого пантеизма — учения об одушевленности природы — вставал перед цензором. В дни его молодости за это самое печальной участи подвергся профессор Галич, ныне отвергнутый и скитающийся, не искупив ший вину свою даже чистосердечным раскаянием. А не далее как в 1832 году, накану не своего назначения министром, Уваров заявил, что намерен усмирять «бурные по рывы к чужеземному, к неизвестному, к отвлеченному в туманной области политики и философии» [130].

Крылов исключил из этого — шестнадцатого по счету — стихотворения две средние строфы [131]. Это было записано в журнале комитета за 14 июля 1836 года и скреплено подписью Дондукова-Корсакова. Через много лет литератор Н. В. Сушков просил Тютчева вспомнить вычеркнутые строфы. Поэт не смог [132]. Восемь стихов его маленького шедевра погибли безвозвратно.

Тем временем беспокойство цензора по поводу пропущенного им стихотворе ния за номером пятнадцать возрастает до высшей степени — и он решает востребо вать его обратно. Посоветовавшись с Дондуковым-Корсаковым, он задним числом, 16 июля, составляет «донесение» — уже не об одном, а о двух стихотворениях Тютчева, где указывает, что в «№ XV» он «не мог усмотреть действительной мысли автора» и за трудняется в одобрении [133]. С Пушкиным, однако же, иметь дело не так просто — и для верности он почитает нужным опереться на авторитет председателя цензурного комитета. 25 июля он отправляет редактору «Современника» записку следующего со держания:

«Милостивый государь Александр Сергеевич!

<...> Из статей, возвращенных вам прежде за подписью Ценсуры, князь Михаил Алек сандрович желает видеть № № XV и XVI мелких стихотворений, принадлежащих автору в Мюнхене;

ибо обе сии статьи пропущены комитетом в его отсутствие. Поэтому прошу вас всепокорнейше доставить эти № № или прямо к его сиятельству, или прислать их для доставления на мое имя».

Цензор явно покривил душой. Стихотворение «Два демона ему служили» про пустил он лично, вовсе не вынося его на заседание комитета, и ответственность лежала теперь на нем. Угроза служебных неприятностей приобретала зримые черты.

Что же до второго стихотворения, то его пересмотреть нужно было просто ради вящего спокойствия, ибо мысль автора опять же была темна и неизвестно, что за со бой скрывала. Рациональный ум петербургских цензоров не любил излишней темно ты в выражении, особенно когда дело касалось общих вопросов бытия. В этих случаях духовная цензура ревниво оберегала свои права, следя, чтобы фантазия сочинителей держалась в строгих рамках православного канона. Цензор Крылов не был искушен в тонкостях богословской казуистики, но ощущение какого-то «нарушения» у него ос тавалось, хотя было неясно, в чем, собственно, оно заключается. Ссылка иа отсутствие «князя Михаила Александровича» была нехитрым камуфляжем, так как он никуда не отлучался и председательствовал на заседании 14 июля собственной персоной.

Пушкин без особого удовольствия выполнил настойчивую просьбу своего «усер днейшего слуги Ал. Крылова» и оставил вещественные знаки своего негодования, о которых речь пойдет далее.

* * * А сейчас сделаем маленькое отступление, чтобы объяснить путаницу в нуме рации и больше к ней не возвращаться, ибо она с цензурованием стихов прямо не связана.

Если мы просмотрим разные экземпляры «Современника», мы убедимся, что они несколько отличаются друг от друга, потому что тираж печатался не весь сразу и в некоторые его части можно было внести исправления.

Есть экземпляры, где два стихотворения: «О чем ты воешь, ветр ночной» и «По ток сгустился и темнеет» были напечатаны как одно, за номером XIII. За ними шло стихотворение «Сон на море» (№ XIV), а далее интересующее нас стихотворение «Не то, что мните вы, природа» (№ XV) [134].

Существует отлично сохранившийся экземпляр журнала из коллекции цензур ного комитета [135], где видно. что вырезаны были страницы с № XIII и XIV;

текст под № XIII был разделен на два стихотворения, как ему и полагалось быть, и нумерация передвинулась на один номер вправо. Получилось два пятнадцатых номера. В части тиража успели исправить и эту ошибку, подставив к знаку XV литеру I;

так как она подставлена была в уже сверстанную страницу, то во всех экземплярах немного смес тилась.

Стихи же «О чем ты воешь, ветр ночной» и «Поток сгустился н темнеет» ока зались объединенными, вероятно, потому, что редакторы — может быть, даже сам Пушкин — располагали стихи в определенном порядке друг за другом. Так, стихотво рение «Два демона» имело вначале № XIV, затем перед ним было вставлено какое-то другое стихотворение и XIV исправлено на XV. Крылов в первом своем письме так и обозначает его номером пятнадцатым, а «Не то, что мните вы, природа» — шестнадца тым. 28 июля он пользуется уже новой нумерацией — на номер больше (XVI и XVII);

очевидно, перед ними стало еще одно новое стихотворение. Когда же он исключил из рукописи «Двух демонов», остались те самые шестнадцать стихогворений, которые и стали набирать для книжки, и, набирая, сделали ошибку, в которой он, цензор Кры лов, повинен уже не был.

* * * Теперь можно вновь вернуться к Крылову, который получил назад стихотворе ние «Два демона» и густо зачеркнул свою подпись, прорвав бумагу. Второе же стихот ворение — «Не то, что мните вы, природа...» он вернул, исключив две строфы. Тог да Пушкин, скрепя сердце, заменил их точками, как делал всегда с собственными произведениями. Замене этой Крылов воспротивился.

Отказ Крылова допустить точки в стихотворении Тютчева вызвал у Пушкина ре акцию, подобную той, которая когда-то последовала на вычерки в «Анджело». По видимому, он написал Крылову письмо, нам неизвестное, из которого мы знаем одну лишь, но поистине драгоценную строчку, сохраненную в ответном письме Крылова от 28 июля:

«Относительно замечания вашего на предполагаемые в № XVII-м точки, «что ценсу ра не тайком вымарывает и в том не прячется», долгом полагаю присоединить, с своей стороны, что ценсура не вправе сама публиковать о своих действиях;

тем более она не впра ве дозволить посторонние на это намеки, в которых смысл может быть не одинаков. По крайней мере я не могу убедиться ни в позволительности отмечать точками ценсурные исключения, ни в том, чтобы такие точки могли быть нужны для сбережения литератур ного достоинства» [136].

Крылов не напрасно защищал престиж цензуры. Было весьма желательно, что бы она меньше напоминала о себе. «Неблагонамеренных» авторов официально не существовало. Все они были отлично преданы престолу и православию;

они могли быть лишь недостаточно осторожны — и тогда их нужно было направить на путь истинный, но лучше всего незримой рукой. Точки давали повод полагать, что сочинитель упорс твует в заблуждении и потому подвергся некоему насилию. Возникал соблазн.

Это была та же политика, во имя которой Чаадаева удобнее было объявить су масшедшим, чем подвергнуть политическому преследованию.

Еще в 1825 году Плетнев писал Пушкину: «Если ценсор что вычеркнет из твоих пиес, я буду печатать с пропусками, прибавив на конце, что они сделаны самим автором:

без того нельзя» [137].

О наивная ложь патриархальной эпохи, когда объявляли публично, что никто иной, помимо автора, не вторгался в его текст, хотя имел такую возможность!

Пушкин обманывал себя: времена Красовского не возвращались. Все совершенст вовалось, в том числе и цензура, — и письмо Крылова было знамением этого мрачно го прогресса. Но оно говорило не только о силе, но и о слабости.

Николаевское правительство начинало бояться общественного мнения.

Пушкин требовал, чтобы государственные институты от общественного мнения не прятались. За это он и получил назидание от чиновника департамента изящной словесности, который по официальной своей должности имел суждение и о литера турных достоинствах усекаемых им сочинений.

В ответе Крылова Пушкину был известный резон: литературное достоинство стихотворения Тютчева значительно пострадало, и «сберечь» его можно было разве восстановив выпущенные места. Но все же было небезразлично — печатать ли обес смысленное стихотворение, без согласования лежащих рядом строф, или обозначить в тексте вынужденный пропуск.

Точки в тексте тютчевского стихотворения остаются красноречивым напомина нием о борьбе великого русского поэта за «сбережение литературного достоинства» стихов другого великого поэта и об одержанной им печальной победе.

«Литератор лучших, не нынешних времен» 23 июня 1836 года Пушкин закончил «Капитанскую дочку» и, вернувшись в Пе тербург, стал переписывать ее для печати.

Пушкин отлично сознавал, что цензурная история этого романа — о дворянине, нарушившем долг присяги и вступившем в общение с разбойниками и бунтовщика ми, — будет не из легких. К тому же и сам Пугачев — изверг, самозванец, преданный анафеме, выглядел в романе очень привлекательным — человечным и героичным — куда более, чем в «Истории пугачевского бунта». Пушкин хотел издавать роман отдельной книгой [138], и это давало ему некоторую свободу. Ему принадлежало те перь право выбрать цензора и ускользнуть из-под опеки Крылова и навязанного ему Гаевского.

Около 27 сентября, переписав набело первую часть романа, он посылает следу ющее письмо:

«Милостивый государь Петр Александрович. Некогда, при первых моих шагах на поп рище литературы, Вы подали мне дружескую руку. Ныне осмеливаюсь прибегнуть снова к Вашему снисходительному покровительству.

Вы один у нас умели сочетать щекотливую должность ценсора с чувством литерато ра (лучших, не нынешних времен). Знаю, как Вы обременены занятиями: мне совестно Вас утруждать;

но к Вам одному можем мы прибегать с полной доверенностью, и с искренним уважением к Вашему окончательному решению. Пеняйте ж сами на себя» [139].

Здесь мы прервем чтение письма, чтобы задержаться несколько на личности его адресата.

* * * Петр Александрович Корсаков был братом председателя цензурного комитета, который вначале тоже был просто Корсаковым, а потом унаследовал княжеский ти тул и фамилию «Дондуков» от своего тестя. Петр Александрович же остался лицом не титулованным. Биография его, однако, имеет самостоятельный интерес [140].

Он родился в 1790 годy;

с раннего детства вспыхнувшая страсть к морю застави ла его заняться морскими науками, и четырнадцатилетним гардемарином он готов был уже отправиться в кругосветное плавание, но отец почел за благо удержать его при себе. Через три года он, однако, осуществил свою мечту;

мы находим его в соста ве русской миссии в Голландии. Молодой офицер становится невольным участником европейской политической жизни в ее тревожные годы — 1808—1810;

он принят при дворе, но столь же охотно посещает дома амстердамских негоциантов. Дочь одного из них становится его женой. Он привязывается к Голландии, изучает язык и литерату ру страны и не порывает связи с ней до конца дней своих. Первым наставником его в голландской словесности был крестьянин Херрит, садовник замка Оудмеэрстеэн, из уст которого он впервые услышал стихи «отца Катса» — великого поэта Голландии;

через тридцать лет Корсаков отдаст дань уважения поэту и добрым словом помянет «садовника-филолога» в большой монографии о Катсе [141].

Политические интересы Корсакова растут вместе с литературными и театраль ными.

В 1811 году Корсаков — в России, а через год — уходит в ополчение.

Еще до своего отъезда в Голландию он становится страстным театралом и люби телем литературы. Он принят у Шишкова, Державина [142], вообще его тянет к «ста рой школе»;

печать классицизма лежит на собственных его сочинениях [143]. В октяб ре 1813 года в Петербурге ставят его трагедию «Маккавеи». Трагедия была героична, патриотична и пронизана либеральными веяниями;

она шла с большим успехом. А в 1816 году он оставляет Петербург и уезжает в деревню, в село Буриги, Псковской губернии, и пишет там стихи о блаженстве жить в кругу родных вдалеке от соблазни тельного света. В Петербурге у него были какие-то неприятности, семейные — развод с женой, — а может быть, и другие.

Как бы то ни было, он уединяется в деревне и с головой уходит в литературные занятия. В 1817 году выходят его журналы — «Русский пустынник, или Наблюдатель отечественных нравов» и потом — с июля — «Северный наблюдатель», которые он издает совместно с М. Н. Загоскиным, известным романистом и театралом — таким же, как он, — давним его другом.

У Корсакова был еще один брат, Николай Александрович, моложе его на десять лет. Это известный по пушкинским стихам лицейский его товарищ, постоянный из датель рукописных лицейских журналов, поэт, музыкант, композитор. Он скончался от чахотки во Флоренции в 1820 году, и Пушкин написал тогда стихотворение «Гроб юноши», а затем вспомнил о «кудрявом певце, с огнем в очах, с гитарой сладкогласной» в элегии «Роняет лес багряный свой убор...» Через Николая Корсакова лицеисты поддерживали связь с его братом. Пер вый поэт лицейский, «Олосинька» Илличевский, собирался, воспользовавшись этой протекцией, поставить в Петербурге свою пьесу. Это было в 1815 году. Пьесу он не поставил, но в журналах Корсакова мы находим постоянно стихи и эпиграммы Илличевского. И не только Илличевского — в первом номере «Северного наблюдате ля» отдел «Стихотворения» открылся романсом «Певец» с полной подписью: Алек сандр Пушкин.

Так Пушкин становится постоянным «вкладчиком» журнала Корсакова;

там по мещено четыре его лицейских стихотворения и эпиграмма.

Впрочем, этот счет неточен: всего Корсаков напечатал шесть лицейских стихот ворений Пушкина.

Шестое он поместил через двадцать три года в журнале «Маяк», соиздателем которого был. Стихи эти сообщил ему бывший лицеист барон Гревениц;

они назы вались «Mon portrait» и были написаны по-французски. Корсаков напечатал их с под строчным переводом и снабдил маленькими примечаниями, вероятно, по личным воспоминаниям.

«Я свеж лицом, волосы мои белокуры», — пишет Пушкин. «В молодости Пушкина волосы его были почти светлорусы», — замечает Корсаков [144].

Вряд ли их встречи были часты. Корсаков почти все время жил в деревне или в уездном городе Порхове. Вероятно, больше всего он слышал о Пушкине от брата.

«Пушкин был душой общества, а веселость его неистощимая, как истинный гений, — писал он в примечаниях к поэтическому автопортрету Пушкина. — Таков именно был Пушкин, когда присылал мне первые стихи свои для печати. И теперь еще храню я, как клейнод, собственноручное письмо его, в котором он напоминал мне о том за два месяца до своей смерти» [145].

Так он и отвечал Пушкину на это письмо:

«Не одна дружба Ваша к покойному брату Николаю, — сознание гениальности Ва шей — заставляла меня радоваться Вашим успехам» [146].

Корсаков писал Пушкину, как он гордился тем, что поэт, «долженствовав ший прославить имя свое и русскую словесность», избрал его журнал для общения с читателями. Конечно, он смотрел на Пушкина уже ретроспективно, хотя основания для гордости у него действительно были. С другой стороны, мы можем предполо жить, что сотрудничество в «Северном наблюдателе» оказалось небесполезным и для Пушкина, ибо журнал был явлением примечательным и может кое-что объяснить в деятельности Корсакова-цензора.

* * * «Северный наблюдатель» был журнал примечательный, и не только потому, что Корсаков печатал в нем отрывки из трагедий, звучавших как тираноборческие, — в том числе и свой перевод «Макбета», не допущенный цензурой к полному изданию и постановке на сцене [147], — но и потому, что он несколько раз высказывался на его страницах как смелый антидеспотический публицист. Он заявлял прямо, что без нравственна та земля, где одному человеку воздают божеские почести, что жалок и сам этот человек, не ведающий ни истины, ни дружбы, которому никто не покажет при жизни его, прославился он или посрамился [148]. С первого же номера своего журнала Корсаков стал проповедовать свободу мыслей, в которой он видел условие политического благополучия [149]. А с номера шестого он начинает печатать свой об ширный трактат «Краткая история свободы тиснения во Франции» [150].

Корсаков начинает с якобинской диктатуры и заявляет себя непримиримым ее противником. Для него это — деспотизм, которому неизбежно сопутствует ограниче ние свободы печати. За ним следует деспотизм Наполеона, сохраняющий «внешний вид республики наук при покорении Республики французской под иго первого ее консула».

Главы о Наполеоне у Корсакова написаны с истинной политической проницательностью. Он показывает тлетворное влияние императорской власти на литературу: создание официозов и сравнительная свобода точных наук при угнетении наук исторических, философии и поэзии, учреждение верховной полиции над дела ми литературы. Он подробно прослеживает, как авторы гимнов в честь республики становились придворными поэтами, и в тоне его звучит негодование и презрение. А далее он касается таких щекотливых тем, что невольно удивляешься, как прошло че рез цензуру собственное его сочинение.

«Ничто столько не доказывает присутствия деспотизма, — пишет он, — как бес престанные применения» [151]. Это пишется в период, когда раннедекабристская траге дия начинает переполняться «применениями», намеками на «тиранию» в России. Рас сказывая о дискуссии в парламенте в 1814 году о предварительной цензуре, Корсаков приводит мнение Ренуара, резко возражавшего против предварительного одобрения королем новых периодических сочинений. Счастье, что никто не напомнил об этом Корсакову в 1836 году.

Он закончил свое сочинение следующим пассажем:

«Где же та неограниченная свобода тиснения, которою Франция столько думает величаться?.. Может быть, она существует в одной только Англии;

может быть, одна только конституция сего государства совместна с нею...» [152] Таков был журнал, издатель которого подал восемнадцатилетнему Пушкину «дружескую руку».

* * * Корсаков возвращается в Петербург в 1835 году;

вечно стесненные обстоятельства побуждают его искать службы. Он становится цензором Санктпетербургского комите та и ради заработка сотрудничает в «Энциклопедическом лексиконе» Плюшара, одна из статей — о 18 брюмера, — представленная им, привела к длительному конфликту с редактором издания Гречем, который написал донос Дондукову-Корсакову. Греч на ходил статью наполненной революционными выходками;

Корсаков стоял на своем. В первый раз, вероятно, писатель и цензор менялись местами.

Началась тяжба;

статья была все же напечатана, а Греч отказался от издания [153].

Все это время Корсаков не изменяет своим давним увлечениям. Он собирается издать свой перевод «Макбета», который он печатал когда-то частями в «Северном наблюдателе», а затем — в 1821 году — переработал. В 1836 году перевод этот был запрещен [154]. Он продолжает писать и переводить для себя со своего любимого голландского языка, время от времени помещая свои переводы в «Сыне отечества» и «Библиотеке для чтения», он готовит две монографии — о Иакове Катсе и Иосте фан дер Фонделе, пишет «Очерки голландской литературы», а через восемь лет издает и «Опыт нидерландской антологии», включающий произведения более тридцати поэ тов — от средневековья до XIX века;

пишет оригинальные повести по своим голланд ским впечатлениям... Он был небольшой писатель, необразованный филолог, знав ший восемь языков. Интересы его лежали в области западного средневековья, раннего и позднего.

Время шло;

Корсаков старел;

либеральный дух, которому он отдал дань в дни своей молодости, все более выветривался. Место его заступала консервативность, ре лигиозный квиетизм, к которому он был наклонен и ранее. Его филологические заня тия поддерживали в нем эту склонность, или, может быть, наоборот — эта склонность диктовала ему выбор тем, образов, сюжетов. Его идеал — Иаков Катс, поэт и мора лист, государственный муж и проповедник. Корсаков все дальше уходил в глубины христианской мистики: в легендах о Теофиле, о святом Брандане он искал религи озного нравственного идеала и патриархального «народного духа». Их он противопо ставлял современной литературе.

Писатель истинно религиозный, изучая течение веков, говорил он, видит тре бования своего века;

он вдохновлен стремлением отвести волны от потопления его родимого пепелища... [155] Через несколько лет после смерти Пушкина он будет про поведовать христианскую любовь, самодержавие, православие и народность со стра ниц воинствующего обскурантного «Маяка». Он будет писать о водворении истины и здравого вкуса, о любви к ближнему в этом странном журнале, где кликушествовал «сотоварищ» его, Степан Онисимович Бурачок, полубезумный святоша, слогом лите ратурного гаера поучавший Лермонтова и провозглашавший, что Пушкин отбросил русскую словесность на три десятилетия назад. Конечно, была разница между Корса ковым и Бурачком — разница в позиции, в литературном опыте, в знаниях и культу ре;

но имена их оказались связанными в сознании современников:

Просвещения Маяк Издает большой дурак, По прозванию Корсак;

Помогает дурачок, По прозванью Бурачок.

Так мимоходом оценил деятельность Корсакова в 40-е годы С. А. Соболев ский [156].

* * * И все же по своему духовному облику Корсаков выделялся среди прочих членов комитета. Современники единодушно вспоминали о его доброжелательности, спо койствии и непамятозлобии.

«П<етр> А<лександрович>, как обязанный врач, считал долгом во всякое время, пору, погоду, при каких бы то ни было обстоятельствах, поспешить на помощь ближнему, — вспоминал о нем Нестор Кукольник, хорошо знавший его в последние годы. — Никогда не скучал он и не тяготился работой. Литература наша, в которой так мало писателей, но зато бесчисленное множество пишущих, отнимала у него по наружности все время;

несмот ря на то, срочные и бессрочные издания ценсуровались с удивительною быстротою, охотно и беспристрастно. По естественному чину природы, любя одних более нежели других, он не стеснялся своими привязанностями. Ни один из лучших писателей наших не имел нич тожного случая пожаловаться на его несправедливость. О других не знаю;

но уверен, что то же можно сказать и в отношении ко всему пишущему миру. Ценсурные занятия, казалось, должны были поглощать всю его деятельность;

правда, случались дни, когда из угождения своему нежно любимому семейству и вместе исполняя долг светской учтивости, он иногда садился в карету с корректурным листом журнала, иногда в гостях улучал минуту, чтобы уединиться в чужом кабинете и просмотреть ценсурные корректуры;

но все это делалось без жалоб, без ропота, незаметно, тихо, спокойно» [157].

Но дело было не только в индивидуальных чертах характера самого Корсакова. На его отношении к службе и поведении лежал явственный отблеск уже ушедшей эпо хи — первых либеральных лет александровского царствования, с их освободитель ным патриотическим пафосом;

он был свидетелем и участником преддекабристского брожения идей;

в нем не угасло преклонение перед высотами человеческой духовной культуры, к которой он прикоснулся еще в ранней молодости. Он чем-то напоминал Сергея Николаевича Глинку — житейской непрактичностью, одержимостью литера турой, даже своим несколько старомодным этическим пафосом, хотя и не принимав шим столь экстравагантных форм. Оба они писали о свободе печати во Франции и оба на посту цензоров оставались больше всего литераторами и меньше всего чинов никами, не приобретя ни карьеры, ни житейского благополучия.

И так ли уж случайно это сходство? Не порождено ли оно во многом духовным строем поколения, прошедшего сквозь горнило двенадцатого года и последующих за ним лет?

Когда-то Корсаков писал, что откровенное и чистосердечное суждение всегда по лезно, даже если идет вразрез с намерениями правительства. С того времени утекло много воды, и теперь цензор Корсаков, вероятно, высказывался бы с нужными оговор ками, но существо его мыслей не переменилось полностью. В 1836 году, представляя в комитет немецкую рукопись Эрнста Неймана, с резкой критикой крепостнических отношений в экономике Белоруссии, он вносит в нее серьезные изменения, но настаи вает на разрешении, ибо автор «всегда праводушен и благонамерен» [158]. Правкой Корса кова автор остался удовлетворен. И это не единственный пример, подтверждающий слова Кукольника, что у Корсакова обычно не было конфликтов с писателями: через несколько лет он подает мнение о драме Великопольского «Янетерский», — мнение, перерастающее в критический разбор, — и автор сохранил благодарную память о добросовестности своего неожиданного рецензента, хотя тот и не допускал рукопись к печати [159].

Конечно, и он не мог, да и не всегда хотел противостоять требованиям цензурной политики;

в июле 1837 года он запретил статью Одоевского о «Современнике» и Пуш кине, памятуя рекомендации министра воздерживаться от сочувственных упомина ний в печати имени поэта [160]. Но при жизни Пушкина писатели его круга пред почитали обращаться именно к Корсакову: Вяземский отдает ему на цензурование своего «Фонвизина», Гоголь — «Ревизора», Дурова — через комиссионера — свои «За писки кавалерист-девицы».

Около 27 сентября 1836 года к Корсакову обращается и Пушкин, прося его при нять под свое покровительство первую половину романа «Капитанская дочка» и при этом сохранить в тайне имя автора [161].

Мы не знаем точно, какие соображения заставляли Пушкина выпускать свой ро ман анонимно. Вероятно, тому был целый ряд причин, в том числе и литературных. По вествование Гринева, стилизованное под старинные семейные записки, должно было создавать у читателя ощущение реальности, достоверности выведенных в нем лиц. Рас сказчиком повести и ее автором выступал Гринев, настоящий же автор скромно прини мал на себя титул «издателя» — ему попала в руки эта правдивая повесть и он напеча тал ее, позволив себе написать лишь эпиграфы и переменить некоторые имена.

Это был обычный в прошлом веке литературный прием. Он развился из лите ратурных мистификаций, пышным цветом расцветавших еще в двадцатые годы. Но искушенные читатели знали, что это прием, и в «издателе» часто угадывали истин ного автора. Пушкин сам приучал их к этому, — например, «Повестями Белкина», где истинным автором был якобы Иван Петрович Белкин, персонаж уже совершенно литературный, а издателем значился некто «А. П.». Прошло некоторое время, и чита тели узнали, что «Повести Белкина» принадлежат Пушкину.

Может статься, что Пушкин собирался вновь прибегнуть к этому приему, кото рый, между прочим, сулил выгоду не только литературную. Когда в 1831 году Пуш кин издавал «Повести Белкина», он писал Плетневу с неподражаемым лукавством:

«На днях отправил я тебе через Эслинга повести покойного Белкина, моего приятеля. <...> Отдай их в цензуру земскую, не удельную» [162]. Скрывшись за спиной Белкина, истин ный автор получал таким образом возможность избежать «удельной» цензуры импе ратора.

Пушкин имел основание опасаться за роман о дворянине-пугачевце куда боль ше, чем за новеллы Белкина. Издавая «Капитанскую дочку» отдельно, он должен был подумать и о том, как миновать «удельную» цензуру. Избранная им литературная форма позволяла это сделать, но нужно было найти «земского» цензора, который бы посмотрел сквозь пальцы на сокрытие имени.

Здесь-то Пушкин и обратился к Корсакову, напомнив ему о давнем знакомстве.

* * * Пушкин мог быть вполне удовлетворен своими переговорами с Корсаковым.

Петр Александрович ничего не выносил на заседание комитета;

он предпочитал ре шать мелкие вопросы прямо с автором. Он сразу же предложил Пушкину встречу дома — у себя или у него — и сумел обойти некоторые формальности. В «Капитанс кой дочке» действующим лицом была Екатерина II, и потому начинал действовать § цензурного устава о рассмотрении сочинений, касающихся двора. В 1831 году было разослано дополнение к этому параграфу, где было сказано, что «анекдоты» (бытовые сцены) о государях представляются на разрешение министру двора [163].

Дополнение действовало, когда речь шла о здравствовавших членах августейшей фамилии. В этих случаях автору обычно предлагалось сослаться на какой-либо офи циальный документ в подтверждение справедливости его «анекдота». По отношению к августейшим особам, в бозе почившим, проформы соблюдались меньше;

о допусти мости «анекдота» мог в иных случаях судить и цензурный комитет. Корсаков свел на нет и эту формальность: он доложил о заключительных сценах «Капитанской дочки» председателю комитета, по-видимому, устно, так как в протоколах о докладе его нет ни слова. Надо думать, он представил дело так, как предварительно и договорился в письмах с Пушкиным: происшествие — романический вымысел, основанием к коему служит народная молва;

отношение автора к «великой Екатерине» вполне почтительно и благожелательно» [164]. Цензурование рукописи прошло без инцидентов.

Несколько сложнее было сохранить аноним. Еще в 1830 году было предписа но, чтобы ни одна статья не появлялась в печати без имени сочинителя. Среди жур налистов началась паника. Невозможно было подписывать все мелкие заметки к объявления. Общий ропот был таков, что запрещение пришлось взять обратно;

в январе 1831 года было дополнительно разъяснено: печатать анонимно возможно, но имя автора должно быть известно цензору;

если же статья доставлена от неизвестной особы, то сие тоже должно быть объявлено цензору, но тогда вся ответственность па дает на издателя, как бы на сочинителя статьи [165].

В 1836 году положение это оставалось в силе. Существовал реестр поступления рукописей, где отмечались даты их поступления, одобрения и обратной выдачи, имя цензора, автора («если он известен») и лица, представившего рукопись;

иногда это был сам автор, иногда — издатель журнала, иногда — просто доверенное лицо. В послед нем случае представлявший рукопись перекладывал на себя часть ответственности, он должен был объясняться по поводу крамольных мест, а по окончании всей процедуры цензурования забирать рукопись обратно.

Этот порядок и разъяснял Пушкину Корсаков в письме от 28 сентября. Он пре дупреждал, что цензура, допуская анонимы и псевдонимы, требует, чтобы представи тель рукописи был реальным, а не фиктивным. Тогда Пушкин обращается к Плетневу с просьбой взять на себя попечение над «Капитанской дочкой», но разговор с Плет невым происходит лишь в конце октября, когда Корсаков уже ознакомлен со всем романом. 29 же сентября, т. е. на следующий день после письма Корсакова об анони мах, в «комитетских регистрах» появляется скромная запись, ничем не отличающаяся от других.

Она гласит, что 29 сентября 1836 года от г. Дирина Корсакову была передана ру копись «Русский Декамерон 1831 г.». Далее против этой записи значится, что Корса ков подписал разрешение 10 октября, а 15 октября рукопись была «отдана человеку Петра Александровича», т. е. самого Корсакова [166].

Запись эта заслуживает того, чтобы присмотреться к ней внимательнее.

* * * «Русский Декамерон 1831 г.» был произведением ссыльного Кюхельбекера и включал в себя любимую его поэму «Зоровавель», о которой он еще в 1832 году писал в своем дневнике: ««Зоровавель» мой в руках Пушкина. Хотелось бы мне, чтоб его напеча тали...» [167] Однако напечатать произведение Кюхельбекера было вовсе не так просто. В тече ние десяти лет он подавал просьбы о разрешении издавать свои труды, не выставляя на них своего имени. 9 октября 1836 года он писал на имя Бенкендорфа, и Бенкендорф входил с докладом к императору. Последовал отказ.

Он писал еще раз, в 1840 году, шефу жандармов Орлову и Жуковскому, и снова Жуковскому — в 1845 году. Жуковский хлопотал. На все просьбы неизменно следова ла запрещающая высочайшая резолюция [168].

Лишь один раз хлопоты увенчались успехом, и в 1835 году Пушкин издал ано нимно трагедию «Ижорский». Кроме того, несколько стихотворений удалось напе чатать без имени в дельвиговских альманахах — «Подснежник» и «Северные цветы» в 1829 году;

кое-что — в «Сыне отечества» и «Библиотеке для чтения», — видимо, тоже через Пушкина [169]. Об отдельном издании думать и не приходилось. Попыт ки такого рода были чреваты серьезными осложнениями и для самого Кюхельбеке ра, который мог быть каждую минуту лишен возможности даже переписываться с родными. В мае 1835 года он пишет Борису Глинке, своему племяннику и посредни ку в литературных делах:

«Благодарю тебя, мой друг, что обещаешься хлопотать о моих детищах. Но про шу отложить все старания касательно их до возвращения Александра Сергеевича: у меня много причин, по которым желаю, чтобы никто не знал даже, что Зоровавель написан мною» [170].

Эта-то поэма «Зоровавель» с прозаическим обрамлением и составила кни гу «Русский Декамерон 1831 г.», попавшую в сентябре 1836 года в руки цензо ра Корсакова. Предваряя события, скажем, что она вышла в свет в том же году и была отпечатана в Гутенберговой типографии, в которой печатался и пушкинский «Современник». На титульном листе его стояло: «изд. И. Ивановым», в печатном же объявлении «Современника» Иванов был указан как автор книги [171].

Один из экземпляров этого чрезвычайно редкого издания был обнаружен в 1939 году и тогда же привлек к себе внимание. Было высказано предположение, что издатель — Пушкин [172].

Публикация письма Кюхельбекера Б. Глинке и наблюдения Н. П. Смирнова-Со кольского дают дополнительные аргументы в пользу этого предположения.

И еще несколько аргументов мы получим, если внимательно вдумаемся в цен зурную запись.

Прежде всего, кто такой Дирин, представлявший книгу в цензуру?

Среди друзей семьи Кюхельбекера, оставшихся верными ей и в несчастье, пожа луй, самыми близкими были сестры Брейткопф. Одна из них — Наталья Федоровна — была замужем за Дириным и имела пасынка Сергея, о котором и идет речь.

Этот С. Н. Дирин был в 1836 году молодым человеком, двадцати двух лет, и толь ко четыре года как кончил Санктпетербургский благородный пансион. Приятель его, И. И. Панаев, вспоминал о детском благоговении, которое Дирин испытывал перед Пушкиным. Пушкин поощрял начинающего литератора и даже написал отзыв о его переводе «Моих темниц» Сильвио Пеллико, который Дирин перепечатал потом как предисловие к книжке [173]. Дирин носил Пушкину письма от Кюхельбекера, и Пуш кин даже полагал одно время, что он служит в III Отделении, пока Плетнев наконец со смехом не разъяснил ему ошибку [174]. Посредником между Пушкиным и Кюхельбе кером Дирин был уже несколько лет. В 1834 году Кюхельбекер просил прислать сочи нения Пушкина;

Дирин отобрал в лавке Смирдина на счет Пушкина нужные книги и отправил их [175]. А в конце августа — начале сентября 1836 года он опять пересылает Пушкину письма Кюхельбекера, которые тайком взял у матери, чтобы показать свое му кумиру [176].

Если Пушкин хотел скрыть свое имя, представляя рукопись Кюхельбекера в цен зуру, он должен был поручить это человеку надежному и проверенному, через кото рого уже издавна осуществлял связь с Кюхельбекером. Таким именно человеком был Дирин.

Взглянем на запись в последней графе ведомости, где расписывались в получе нии рукописи авторы или их посыльные и доверенные лица.

Здесь мы найдем росписи Гоголя, 13 марта взявшего назад процензурованную рукопись «Ревизора», Бутовского, занимавшегося изданием записок Дуровой, Иши мова, представлявшего сочинения А. О. Ишимовой, популярной детской писатель ницы.

Иногда цензоры брали рукописи сами или присылали за ними, — это делалось тогда, когда они были хорошо знакомы с авторами и издателями, предпочитавшими иметь дело с ними лично. Так, Корсаков берет домой «Фонвизина» Вяземского, а Ни китенко — рукописи, представленные Краевским.

Если автор или издатель не являлся и местожительство его не было известно, ру копись оставлялась в комитете, о чем делалась соответствующая запись.

Рукопись «Русского Декамерона 1831 г.» была «отдана человеку Петра Александро вича».

Корсаков, занятый сверх меры, берет на себя труд вернуть рукопись — кому? Без вестному молодому человеку, только-только входившему в литературу, с которым он, конечно же, не был знаком домашним образом.

Нужно думать, что Корсаков возвращал рукопись не Дирину.

Он возвращал ее Пушкину — истинному издателю, к которому питал безгранич ное уважение. Если наше предположение правильно, то представления о связи Кор сакова и Пушкина в это время следует несколько расширить.

Тогда слова Пушкина в письме к Корсакову, «к Вам одному можем мы прибегать с полной доверенностию» — не обычный комплимент, а истинная правда.

* * * Следы этой доверенности мы можем уловить и позже. Но вначале закончим о «Капитанской дочке».

Краевскому и Враскому, хозяину Гутенберговой типографии, удалось убедить Пушкина не издавать «Капитанскую дочку» отдельно, а напечатать в «Современнике».

Но и сделав это, Пушкин не отказался от мысли об особом издании. Он согласился на предложение книгопродавца Льва Жебелева присоединить роман к непроданным эк земплярам «Повестей» 1834 года и выпустить в продажу как «Романы и повести». Из дание это в свет не вышло, и сохранился один-единственный его экземпляр. На нем стоит виза цензора П. Корсакова с датой: 8 января 1837 года. Билет на выпуск из ти пографии Корсаков подписал 5 мая, уже после смерти Пушкина [177].

Итак, Корсакову все же суждено было стать цензором «Капитанской дочки» — и фактическим, и официальным. Быть может, его предварительному разрешению Пушкин был обязан тем, что роман, отданный в «Современник», не пробудил подо зрительности цензора Крылова. Литератор «лучших, не нынешних времен» не заставил Пушкина раскаиваться в своем обращении к нему.

Силой исторической случайности Корсакову не довелось поставить свою цензор скую подпись на пушкинских книгах, вышедших при жизни поэта. Его имя оказалось связанным с неосуществленными замыслами Пушкина-издателя.

Впрочем, во всем этом есть и своя закономерность — и в том, что именно Корса ков — литератор старого толка, не чиновник, не коммерсант — оказался невольным участником неудачных издательских предприятий великого русского поэта;

и в том, что самые предприятия были неудачны;

а главное, в том постоянстве, с которым Пуш кин в 1836 году стремится сделать Корсакова своим цензором. В библиотеке Пушкина сохранились третья и четвертая части «Стихотворений», которые он готовил новым изданием [178].

На них зачеркнуты прежние цензорские визы — Семенова — 1832 года и Ники тенко — 1835 года. Вместо них написано: «2-го декабря 1836 г. Цензор П. Корсаков», а на последнем листе его же рукой: «Позволяется» — и подпись.

Итак, вновь Корсаков — вместо Семенова, уже не служившего, минуя Никитен ко, к которому нет доверия.

Издание не вышло, как и другие, задуманные Пушкиным накануне гибе ли [179]. Еще два месяца — и связь Пушкина с Корсаковым оборвется так же внезапно, как возобновилась. В руках у Корсакова вещественным напониманием о ней останутся последние письма Пушкина — семейные реликвии и более чем реликвии — «клейно ды», знаки отличия и достоинства, даруемые избранным вельможам запорожского воинства. «Вы один у нас умели сочетать щекотливую должность ценсора с чувством ли тератора (лучших, не нынешних времен)». В самом деле, это был клейнод, и Корсаков сделал многое, чтобы оказаться его достойным.

Литература 1. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 16. с. 69.

2. Там же. с. 72;

Дела III Отделения. с. 171.

3. Дела III Отделения. с. 172.

4. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 16. с. 56.

5. Лемке М. Николаевские жандармы и литература. С. 482;

Дела III Отделения.

С. 260-261;

Томашевский Б. Мелочи о Пушкине // Пушкин. Временник Пушкинской комиссии. М.: Л., 1936. Т. 2. с. 294-296;

Лемке М. Чаадаев и Надеждин // Мир Божий, 1905. № 10. с. 128-130;

Черейский Л. А. История одной виньетки // Временник Пушкин ской комиссии, 1973. Л., 1975. с. 6. ЦГИА, ф. 777, оп. 27, № 28, л. 45.

7. Cм.: Исторические сведения о цензуре в России. Спб., 1862. с. 43;

Сборник поста новлений и распоряжений о цензуре в России с 1740 по 1862 год. Спб., 1862. с. 220.

8. См. об определении понятия «альманах» в XIX веке и ныне: Смирнов-Со кольский Н. П. О русских альманахах и сборниках XVIII-XIX вв. // Смирнов-Соколь ский Н. П. Русские литературные альманахи и сборники XVIII-XIX вв. М., 1965. С 5-30.

9. ЦГИА, ф. 777, оп. 1, № 1619.

10. Отеч. зап. 1839. Т. 2. Отд. VI (Современная библиографическая критика).

С. 7. Обзор литературы о форме «Современника» см.;

Пушкин. Итоги и проблемы изучения. М.;

Л., 1966. с. 228-229.

11. Рус. архив. 1864. № 7/8. Стлб. 156;

Переписка Я. К. Грота с П. А. Плетневым.

Спб., 1896. Т. 1. с. 616.

12. Дела III Отделения. с. 176.

13. Егоркин А. Пушкин и цензура // Пушкин и его современники. Спб., 1910.

Вып. 13. С. 178-179.

14. См.: Грот К. Я. Василий Николаевич Семенов, литератор и цензор: К литератур ной истории 1830-х годов // Пушкин и его современники. Л., 1928. Вып. 27. с. 185-187.

15. ИРЛИ, ф. 244, оп. 27, № 23, л. 4.

16. Никитенко А. В. Дневник. Т. 1. с. 180.

17. С.-Петербургский университет в первое столетие его деятельности. 1819 1919. Материалы по истории С.-Петербургского университета. Пг., 1919. Т. 1. 1819 1835. с. 146.

18. Греч Н. И. Записки о моей жизни. М.;

Л., 1930. с. 369, 377 — см. также Устрялов Н. Воспоминания о моей жизни // Древняя и новая Россия. 1880. Т. 2. с. 767.

19. Яков Васильевич Толмачев, ординарный профессор Спб. университета... Ав тобиографическая записка // Рус. старина. 1892. № 9. с. 718-719.

20. Материалы по истории С.-Петербургского университета. Т. 1. с. 166.

21. Сухомлинов М. И. Исследования по русской литературе и просвещению. Спб., 1889. Т. 1. с. 258-397.

22. Материалы по истории С.-Петербургского университета Т. 1. с. 173.

23. Там же.

24. Там же. с. 249 и след.

25. Там же. с. 307, 314.

26. Там же. с. 347, см. также: Рус. архив. 1871. Стлб. 1728-1729.

27. Сборник постановлений по министерству народного просвещения. Спб., 1864.

Т. 1. Стлб. 1199-1200. Инструкция, введенная в 1820 г. в Казанском университете, была в 1821 г. распространена на Петербургский университет. Сухомлинов, Т. 1. с. 217-219.

28. Григорьев В. В. Императорский С.-Петербургский университет в течение пер вых пятидесяти лет его существования: Ист. записка... Спб., 1870. с. 43.

29. Библиографию учебников А. Крылова см.: Григорьев В. В. Указ. соч. с. 64-65, 95;

отрицательный отзыв на «Исторические записки» Крылова // Там же. Ссылки, приме чания и дополнения. с. 24.

30. См. материалы формулярных списков Крылова (ЦГИА, ф. 777, оп. 1, № 1110).

31. Никитенко А. В. Дневник. Т. 1. с. 180, 186, 199.

32. Письмо Н. А. Добролюбову от 1 янв. 1861 г. // Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. 1952. Т. 10. с. 438. Отзывы Булгарина, чрезвычайно раздраженные, о «первых членах санта-германдады» — Крылове и Фрейганге — см. в его письме А. В. Никитенко от 30 апр. 1844 г.;

см. также письма от 28 и 29 октября 1845 г. // Рус. старина. 1900. № 1.

С. 176, 179.

33. Зотов В. Петербург в 40-х годах // Ист. вестн. 1890. № 5. С. 310.

34. Чумиков А. Мои цензурные мытарства // Рус. старина. 1899. № 512. с. 584.

35. См. об этом: Каверин В. А. Барон Брамбеус. История О. Сенковского, журна листа, редактора «Библ-ки для чтения». М., 1966. с. 185.

36. «Всеподданнейший доклад» Уварова (от 6 января 1841 г.) цитируется по вы пискам из цензурных дел архива министерства народного просвещения // ГПБ, 1/11, л. 29 об. — 30.

37. Пушкин и его современники. Спб., 1878. Т. 6. с. 22. 1910. Вып. 13. С. 35, 36.

38. Жуковский В. А. Соч. Спб., 1878. Т. 6. с. 22.

39. См.: Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 16. с. 301;

Дела III Отделения... с. 170.

40. ИРЛИ, ф. 244, оп. 27, № 23, л. 3.

41. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 16. с. 72-73.

42. Остафьевский архив. Т. 3. с. 281.

43. Там же. с. 286.

44. ЦГИА, ф. 777, оп. 1, № 1321. л. 11.

45. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 16. с. 92-93.

46. Там же с. 93.

47. Лит. наследство. 1934. Т. 16/18. с. 548;

ИРЛИ, ф. 244, оп. 16. № 130, л. 2-2 об.

48. Там же.

49. Тургенев А. И. Хроника русского: Дневники (1825-1826). М.;

Л., 1964. с. 514-516.

50. ИРЛИ, ф. 309, № 1217. Слова из речи Фиески и некоторые другие выражения в оригинале письма по-французски;

нами дан перевод.

51. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 16. с. 94.

52. Остафьевский архив... Т. 3. с. 312-313.

53. Лит. наследство. 1952. Т. 58. с. 122-123.

54. Рус. старина. 1899. № 10. с. 318.

55. Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 16. с. 101.

56. ИРЛИ, ф. 244. оп. 27, № 23, л. 9, 12, 13.

57. Никитенко А. В. Дневник. Т. 1. с. 182.

58. Остафьевский архив. Т. 3. с. 312.

59. Пушкин и его современники. Пг., 1915. Вып. 21/22. с. 395.

60. См. подробно: Айзеншток И. Дневник А. В. Никитенко // Никитенко А. В. Днев ник. Т. 1. с. XXXIX-XLIV.

61. Биографические сведения см.: Мухарский А. Гаевский Павел Иванович // Рус ский биографический словарь. М. 1914. Т. Гаа-Гербель. С. 110.

62. ЦГИА, ф. 1661. оп. 1. № 978. л. 9.

63. <Гаевский П. И. > Выписки из статей о достопамятнейших внутренних проис шествиях в 1825 и 1826 годах, кои Академия наук предполагает внести в обыкновен ный месяцеслов на 1827 год. Автограф // ГПБ, Архив министерства народного просве щения, № 3, л. 1-1 об. О «предыстории» цензурования месяцеслова см. — Красный архив. 1925. Т. 13. с. 314-320.

64. Там же, л. 1-1 об. Выделено мною. — В. В.

65. Там же, л. 1 об.

66. Там же, л. 3.

67. ЦГИА, ф. 1661, оп. 1, № 978, л. 18-18 об.

68. См.: Отчет Публичной библиотеки за 1892 г. Спб. 1895. Прилож. С. 63-65.

69. Там же. с. 72 (письмо Раевскому от 29 авг. 1830 г.).

70. Там же. с. 73 (письмо от 4 сент. 1830 г.).

71. См. письмо Гаевского жене. ИРЛИ, 17926а / СХII б1. л. 99-109;

Дело по отно шению генерал-адъютанта Бенкендорфа о цензоре Санктпетербургского цензурного комитета Гаевском (20.11.1829—13.11.1833) // ЦГИА, ф. 735, оп. 10. № 56.

72. ГПБ, Архив МНП, № 3, л. 31 об. (Донесение председателю Спб. цензурного комитета 22 марта 1838 г.).

73. Там же, л. 26 (рапорт от 16 нояб. 1837 г.).

74. Письмо М. Е. Гаевской от 11 ноября 1839 Г. //ИРЛИ 17928 / СХII б1, л. 67.

75. ГПБ, архив МПП, № 3, л. 2 (рапорт от 8 окт. 1829 г.).

76. Там же, л. 17 об. (рапорт от 11 июня 1836 г.).

77. Там же, л. 18 (донесение от 17 авг. 1836 г.).

78. Письмо В. П. Гаевскому от 10-23 сентября 1857 г. (Гаевский писал письма по неделям, приписывая ежедневно несколько строк). Запись от 22 сент. ГПБ, ф. (В. П. Гаевского). № 76, л. 15.

79. ЦГИА, Ф. 777, Оп. 1, № 612, л. 6.

80. Письмо Гаевского в СПб. цензурный комитет 17 сент. 1829 г. // ИРЛИ, ф. 244, оп. 16, № 50, л. 1.

81. Протокол заседания от 17 сентября 1829 г. // Там же, л. 2-4 (отношение от 2 ок тября 1829 г.).

82. Переселенков с. Материалы для истории отношения цензуры к А. С. Пушкину // Пушкин и его современники. Спб., 1908. Вып. 6. с. 2-3.

83. Протокол заседания Спб. цензурного комитета 3 декабря 1828 г. // ИРЛИ, ф. 244, оп. 16, № 51, л. 5.

84. Егоркин А. Пушкин и цензура // Пушкин и его современники. Спб., 1910.

Вып. 13. с. 177.

85. ЦГИА, ф. 777, оп. 1, № 1011, л. 26. Реестр статьям, одобренным цензором Га евским.

86. Корнилов А. Молодые годы Михаила Бакунина. Спб., 1915. С. 47.

87. ЦГИА, ф. 777, оп. 1, № 1321, л. 22-23.

88. Рус. старина. 1870. № 3. с. 291.

89. См. подробно об этом: Скабичевский А. Очерки истории русской цензуры (1700-1863). Спб., 1892. с. 222-223, 249-252.

90. Сборник постановлений по цензуре... Спб., 1862. с. 223.

91. ЦГИА, ф. 777, оп. 27, № 29, л. 66-68 (заседание от 15 окт.).

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.