WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |

«Д Н Е В Н И К А К Т Ё Р А МИХАИЛ УЛЬЯНОВ ВОЗВРАЩАЯСЬ К САМОМУ СЕБЕ ImWerdenVerlag Mnchen 2005 © Источник: Михаил Ульянов; ...»

-- [ Страница 2 ] --

Но на том, предреволюционном, пути Россия, по множеству свидетельств и фактов, зафиксированных историей, все-таки двигалась в сторону изобилия и Права. И буржуазная революция февраля смела, наверное, многие несоответствия с этого пути... Но большевикам удалось перехватить руль. Безусловно, мы знаем об этом, существовало множество объективных причин: прежде всего, война и в связи с нею — озлобление народа и неустойчивость власти после свержения царизма. Но разве сбросить со счета колоссальную волю Ленина, вождя большевиков? Так как же не думать сегодня об этом? И перед искусством сегодняшним просто долг: думать, увидеть, понять этот «субъективный фактор», этот сгусток человеческой воли — В. И.

Ленина. Потому — настоящая работа с Лениным на сцене — еще впереди. Настоящее зеркало — без тумана и других огрехов изображения — еще не отлито.

Ну, а теперь о моем опыте игры в образе Ленина.

Никаких открытий я сделать, понятно, не мог. Не в моих то было силах, как не по силам и времени моему. Но тем не менее я старался убрать из характера Ленина ту навязчивую улыбчивость, добротцу, простотцу, мягкость, какую-то подчеркнуто назойливую человечность, которой как бы в нос зрителя тыкали и внушали: вот, видишь, какой человечный, а ведь гений... Мне хотелось чуть пожестче сыграть.

Не случайно мои товарищи по цеху негромко так, чтоб не дошло до иных ушей, говорили: «Что ж он у тебя такой жесткий, непривычный?» А размышлял я очень банально и просто: не мог человек в ночь переворота, когда решалась судьба и России и его самого, его мечты о социалистической революции, не мог быть таким вот милым и улыбчивым. Или, вернее сказать, я не мог себе представить, чтобы Ленин был в ту ночь вот таким.

Мне думалось, он в те часы был предельно сосредоточен и напряжен. Точно кулак сжат. А точнее — как стиснуты челюсти последним напряжением воли! Думаю, ему было не до сантиментов. И глупо в эту пору, в эти минуты заниматься чаями-кофеями и всякой другой ерундой. Чем и занимались многие исполнители роли Ленина.

Я же подходил к солдату, брал за ремень винтовки и, весь в напряжении, — какие уж тут улыбки — спрашивал: «Так пойдут воевать или не пойдут?» Ему жизненно важно было знать, пойдет солдат с революционерами или не пойдет, победит революция или нет. Вот суть этой довольно примитивной сценки в спектакле «Человек с ружьем».

Тем не менее, несмотря на свою примитивность, она вошла в историю русского театра как некое открытие, что ли, в подаче роли Ленина.

В связи с этим, кстати, мне подумалось вот о чем: ведь никогда раньше царей батюшек на сцене не изображали. Вероятно, это считалось кощунством. Как это: какой то скоморох — наша профессия в глазах знати выглядела полупристойной — выйдет на сцену Мариинского или Александринки и будет изображать «из себя» русского императора! И зачем его вообще изображать, когда вот он, существует вживе.

Запечатлеть Екатерину Великую на портрете — это одно, но представить ее на сцене какой-то актрисе без роду без племени... У нас же при жизни Сталина десятки «Сталиных», попыхивая трубкой, выходили на сцену.

То, что мы разыгрывали на сцене в те годы, это была как бы мистерия, наподобие той, что разыгрываются в дни религиозных праздников у католиков. Играют, ритуально точно повторяя сценки из Библии, сюжеты, оторванные от истинной жизни, от конкретных людей, но освященные церковью, но навсегда затверженные в малейших деталях, в любом своем повороте...

У нас в семидесятые годы и в самой жизни было немало таких ритуальных действ, игр всерьез. Одна из таких игр — игра в бригады коммунистического труда. Вот и мы, актеры вахтанговские, были распределены по бригадам комтруда завода «Динамо».

Я был в бригаде Бориса Козина. Боря, кстати, — хитрый мужик, хоть и играл, как все, в «коммунистический труд», но «помнил свой кисет»: пользуясь моим «членством» в своей бригаде, пробил себе и гараж, и холодильник — он меня науськивал, чтобы я ходил и все это клянчил у директора завода, буде я был к нему вхож. И не один Боря был таким. Он не лучше и не хуже других — жил нормально, а как же иначе, если тогда все про все приходилось «доставать».

Ну, а наша, так сказать, витринная жизнь в бригаде коммунистического труда заключалась в том, что мы, артисты, и рабочие бригады как бы делились друг с другом своими делами и достижениями. Я им — про театр рассказываю, они мне — про выточку деталей. При том, что им до смерти тоскливо слушать про театр и про то, как я играю, и мне тоже не намного веселей было вникать в процесс выточки деталей.

Конечно, я должен был показывать бригаде все свои работы в театре и кино:

«Вот, ребята, что я сделал». Кинокартины я привозил прямо на завод, а на спектакли бригада шла в театр. Смотрели они и «Человека с ружьем». Я играл Ленина так, как рассказывал здесь выше: жесткого, угруюмоватого, сосредоточенного. И вот мой бригадир, отечески взяв меня за плечо, сказал:

— А Владимир Ильич был другой.

— Какой же?

— Он был мягче, — убежденно сказал мой бригадир, человек лет на пятнадцать моложе меня, но он уже до мозга костей был пропитан, начиная с детсада, как все советские люди, не отягощенные излишним знанием или хотя бы любопытством, был пропитан «знанием», продиктованным партийной пропагандой, партийным искусством, партийной школой. К тому же — и это тоже было уже на уровне подсознания — он, Боря, был рабочий. И мало того — рабочий передового завода «Динамо»;

и этого мало: он был бригадиром рабочей бригады коммунистического труда передового завода «Динамо». А я — интеллигент, актер, да еще как бы отданный в его бригаду на воспитание. Вот он, ничтоже сумняшеся, и воспитывал меня.

Так заморачивали мы все мозги народу. Ленин был мягче, добрее. Теплее. Одним словом, «самый человечный человек».

Но были у меня и две серьезные работы в роли Ленина. В театре это спектакль «Брестский мир», поставленный по пьесе Михаила Шатрова Робертом Стуруа. И фильмы, тоже по шатровским сценариям, снятые на телевидении к 1970 году, то есть к столетию со дня рождения Ленина, а показанные... через двадцать лет.

Михаил Шатров много занимался Лениным и был непревзойденным мастером документа: документального, если можно так сказать, Ленина. Драматург понимал, что какие-то художественные сочинения на эту тему просто не допустят, и создал целую серию недлинных — на час, час двадцать — картин, в которых отражались те или иные события или просто эпизоды из жизни Ленина. Это были строго документальные произведения. Все оттенки того времени, все высказывания Ленина и его сподвижников или врагов черпались из существовавших к тому времени записок, партийных протоколов, не говоря уж о статьях и других работах самого Ленина.

Режиссер Леонид Аристархович Пчелкин, взявшийся за эту работу на телевидении, выбрал первых актеров, в ту пору существовавших, и мы с огромным интересом начали готовить этот подарок к юбилею Владимира Ильича.

Работа была очень тяжелой. По той простой причине, что здесь не требовалось никаких трактовок образа Ленина, а по мере сил доверительно и правдиво — главным образом правдиво — передать то состояние и то напряжение, которое окрашивало ленинские, взятые из документов, слова. Трактовки не требовалось — требовалось проникновение в суть мыслей Ленина в момент тех или иных событий. Скажем, для Ленина незаключение Брестского мира, продолжение войны с Германией грозило крахом: ведь война двигалась к явному ее поражению, то есть в этом случае — к усилению небольшевистских партий, а значит, ослаблению самих большевиков и, возможно, поражению их революции. И борьба Ленина за то, чтоб подписать Брестский мир, была отчаянной, трагичной: он остался в одиночестве даже среди верхушки собственной партии. Его товарищам было трудно примириться, что даже ради целей революции придется пожертвовать чуть ли не всей Украиной, частью самой России, оставить во власти противника своих товарищей — революционеров, преданных партии рабочих, воевавших на той территории. Но Ленин был жесток, был упрям. И — убежден несгибаемо, что такой «позорный» мир необходим для победы революции.

И Брестский мир был ратифицирован. Таково было содержание первого из четырех фильмов или четырехчастевого сериала «Штрихи к портрету Ленина». Содержание, предельно точно выраженное в названии этой части: «Поименное голосование».

Вторая часть — «Полтора часа в кабинете Ленина» — снова связана с Брестским миром: убит посол Германии в России Мирбах. Значит, срывался тот хлипкий и с таким трудом вырванный даже у своих соратников мир с Германией. Немцы могли возмутиться, начать новое наступление, захватить еще большую часть России, чем это оговаривалось в мирном договоре. И Ленин мечется, мучительно ищет выход из создавшегося положения. Не знает, как правильно поступить, чтобы с одной стороны — удержать немцев на их позициях, а с другой — нейтрализовать своих классовых врагов — партию эсеров (убийство Мирбаха было делом их рук), чтоб они не смогли воспользоваться сложившейся обстановкой и захватить власть. Ленин понимал, что может потерять власть.

«Воздух Совнаркома» — третья часть — это эпизод из жизни Ленина после ранения его эсеркой Каплан. Сегодня, судя по свидетельствам и новым документам, сложившаяся партийная версия о виновности Фанни Каплан подвергается большим сомнениям и напоминает историю убийства президента Кеннеди Ли Освальдом. Но кто бы ни стрелял в Ленина, тогда, сразу после событий на заводе Михельсона, было большое беспокойство среди рабочих. К Ленину шло много писем, спрашивали о здоровье, о самочувствии. Тревожились: жив-нежив? И соратники Ленина, чтобы не допустить сплетен, кривотолков на сей счет, решили снять маленькую кинокартину, сейчас сказали бы — киносюжет, показывающий, что Ленин жив, почти здоров и поправляется. Основой сюжета стала прогулка Ленина по территории Кремля с Бонч Бруевичем. Сам сюжет заключался в следующем. Ленин был страшно недоволен, что его товарищи по партии хотели широко и пышно — на всю республику — отпраздновать его пятидесятилетие. Ленина же волновали совсем иные проблемы, а вся эта мельтешня со знаками внимания и подобострастием его раздражала и сердила. Еда, одежда, быт вообще — не занимали внимания и никак не могли стать пристрастием вождя революции: слишком грандиозной была его цель, чтоб о подобном думать. Кстати, так и Сталин: у него в руках была вся власть, мыслимая и немыслимая, над судьбами всей страны и каждого отдельного человека. Все остальное он мог бы иметь, «кивнув пальцем», и в любом количестве и качестве. Сознания того, что это так, было достаточно.

Мелкота наших последующих «вождей» заключалась в том, чтобы, пользуясь своим положением, как можно больше нахапать, унести в собственные закрома. Высшая философия неограниченной власти или, вернее сказать, высшее наслаждение ею им было не по плечу. Таким людям, как Ленин и Сталин, оно было ведомо. Думаю, Ленин понимал, каково его место в истории. Знал, какая ему уготовлена роль на ее сцене. А потому, разговаривая с Бонч-Бруевичем о предполагаемом празднестве в честь его юбилея, искренне, без рисовки говорил ему: «Надо работать! Надо работать! И не надо болтать!» И ругал, что, не слушая его, юбилей все-таки организовали.

Четвертая картина — «Коммуна ВХУТЕМАС» — тоже основана на факте:

председатель Совнаркома Ленин посещал Всесоюзные художественные мастерские.

Он приехал туда навестить дочь Инессы Арманд. Там он разговаривал с молодежью, ищущей свою дорогу в искусстве. Одни говорили: «Маяковский — это светоч наш».

Другие: «Нет, не светоч!» А Ленин высказался просто и привычно для времен дореволюционных: «Ну, знаете, это дело вкуса. Я, например, Маяковского не люблю, больше люблю Некрасова. Но, впрочем, лучше меня в этом разбирается Анатолий Васильевич Луначарский» (Луначарский был вместе с Лениным на этой встрече).

Однако все, что делалось в этих фильмах с подлинным уважением и серьезностью по отношению к Владимиру Ильичу: строгое следование правде истории, подлинность ленинских слов, разговоров и отношений в окружении Ленина, — все это оказалось не ко двору тому времени семидесятых годов, видимо намного превосходя тогдашний уровень общественно-политических представлений о вожде пролетариата. Волшебное зеркало партийной Ленинианы было не в состоянии отразить даже правду факта.

В самом деле: как это Ленин в вопросе о Брестском мире мог оказаться в одиночестве?! Как это можно спорить с Лениным? Не соглашаться с Лениным?!

Приемщиков нашей работы возмутила сцена, когда Бухарин, споря с Владимиром Ильичем, говорил: «Но ведь вы тоже выходили из ЦК, когда не были согласны». — «Да, — отвечает Ленин, — но я считал — это единственный способ сохранить ЦК».

Короче говоря, из сцены явствовало, с каким огромным трудом приходилось ему пробивать свое мнение среди товарищей по партии.

Принимающие: «Как? Ленину — и пробивать свое мнение? И кто-то смел ему сопротивляться?!» То же и с «Коммуной ВХУТЕМАС»: «Как это Ленин не знает, что в искусстве правильно, а что нет? И еще говорит, что Луначарский знает лучше, чем он?! А где же авторитет вождя?» Да, по их мнению, вождь должен знать всё лучше всех: от загадки пирамиды Хеопса до живописи Малевича.

А что уж было говорить о ленте «Воздух Совнаркома»... Тогда, в преддверии столетия Ленина, на весь мир раздували юбилейную тему. Чтоб все — только о Ленине. И больше ни о чем. А тут вдруг ленинскими устами будет сказано, что все эти юбилеи — чушь собачья, пустое и вредное даже времяпрепровождение. Еще одно надо вспомнить — семидесятые годы открыли у нас череду непрерывных юбилеев, не успевали свалить один, как накатывал очередной: Ленин, образование СССР, комсомол, Советская Армия... Юбилеи стали главным содержанием каждого дня. Все время что-то справляли. Ленинская позиция: «Работать надо!» — вставала поперек дороги всем, кто, пользуясь властью, любил устраивать себе всевозможные семейные радости на всю державу.

Итак, картины наши за милую душу закрыли. На каком уровне застопорилось, не знаю. Возможно, телевизионное начальство струхнуло. Не сомневаюсь, что ролик возили в ЦК. Приказ же был однозначен: «Картину закрыть! Пленки смыть!» Именно так: пленки смыть. Чтоб и следа от «святотатства» не осталось. Долой полтора года напряженнейшей и очень интересной работы.

Но случилось чудо: кладовщица, у которой пленки лежали, то ли по нашему обычаю российскому забыла о них;

то ли именно до нее не дошел приказ свыше, а может быть, по нашей же российской дерзости она не подчинилась: спрятала пленки.

Только картина осталась целой. И через двадцать лет зрители увидели нашу работу.

Конечно, досадно — в свою пору она бы сработала куда сильнее. Но все же труд наш не пропал.

Господи Боже мой, как же трудно было мириться с этими бесконечными запретами, уточнениями, улучшениями, сокращениями. Порой доходило до полнейшего, абсолютнейшего идиотизма, — он же возводился в ранг государственной политики, политики в области искусства. Ну, например, мы поехали в Польшу играть довольно популярный в ту пору вахтанговский спектакль «Варшавская мелодия». Содержание его в том, что герой, которого играл я, и героиня, которую исполняла Юлия Борисова, влюбились друг в друга в Москве. По тогдашним нашим драконовским законам им не разрешено было соединить свои судьбы: брак с иностранкой — это ой-е-ей что такое...

Измена Родине... Прошло много лет, и они — он крупный винодел, женатый человек, и — известная певица, — случайно встречаются в Варшаве. Оказалось — любовь по прежнему сильна, и она говорит ему: «Поехали!» Он: «Я же здесь не один». В том смысле, что за мною следят.

И вот два представителя Министерства культуры, просматривая спектакль перед гастролями, говорят: «Михаил Александрович, Рубен Николаевич, тут не должно быть разночтения: он не должен говорить: «Я же здесь не один», что значит — «Я вместе с делегацией, и я боюсь делегации». Надо сказать: «Я уже не один», дескать, я уже женат и должен быть перед женой чист как стекло.

Два взрослых, серьезных человека меня уговаривали: «Бога ради, скажите: «Я уже не один». И упаси вас Боже сказать: «Я же здесь не один».

Я играл и знал, скажи я не по указанному, меня тут же застукают. Со «стуком» на каждых гастролях всегда был отменный порядок. В идеологический принцип возводилась такая мелочь, как мимолетная реплика в нашей «Варшавской мелодии».

Что уж тут говорить об исполнении Ленина. Так вот и наши «Штрихи к портрету Ленина» выпустили как политзаключенного из тюрьмы после кошмарно жестокого срока — двадцать лет! И все-таки они прозвучали свежо и ново. Не скажу, чтобы там были какие-то актерские открытия, но что-то новое в ленинском образе чуть-чуть приоткрылось. Чуть-чуть удалось заглянуть в другого — сложного, многослойного — Ленина.

Конечно, это отнюдь не то, что будет когда-нибудь кем-нибудь сыграно, но что-то необычное, непривычное для традиционных представлений об Ильиче телевизионный зритель все-таки увидел.

И, наконец, «Брестский мир» — спектакль первых лет перестройки. Детище того же Михаила Шатрова. Мы поставили его с режиссером Робертом Стуруа в Вахтанговском театре. Роберт Стуруа — замечательный, мирового масштаба — грузинский режиссер.

Он решал тему конфликта в обсуждении большевиками Брестского мира по-своему: на сцене развертывалось зрелище, которое как бы давало наглядный урок политической борьбы. Поэтому все мы, артисты, были без грима, так сказать, в своем человеческом естестве. И исполнитель роли Ленина — тоже. Ибо пришло время, когда иллюзорность, грим, похожесть, — играли прямо противоположную роль. Всем давно обрыдло бесчисленное количество бородатых лысых актеров, всяк на свой лад изображающих своего героя — не то манекена, не то карикатуру на известную личность.

Здесь же нам говорили: «Вы не Ленин. Вы играете Ленина. Так играйте!» И мы играли. Со своей позиции, на которую каждый имел право.

Эта пьеса Шатрова была написана тоже очень давно. Ее долго не разрешали к постановке: ведь там действовали Троцкий, Бухарин, Инесса Арманд. Раньше их не то что на сцену выпускать, о них и говорить-то было опасно. И мы думали: ох, и потрясем публику! Но началось время стремительно набиравшего скорость информационного потока, информационной стремнины, и (улита едет, когда-то будет), — пока мы репетировали, и про Троцкого, и про Арманд, и про Бухарина тем более, — все или почти все было написано и рассказано с телеэкрана, и нам поражать было уже нечем.

И все-таки спектакль пользовался успехом. Не из-за каких-то исторических открытий и пикантных подробностей из жизни известных политиков, а благодаря манере актерской подачи материала. Построен был спектакль как судебное действо.

Шло как бы разбирательство механики власти, обнажение ее тайных пружин. А в теме лирической, если можно так сказать об отношениях Ленина и Инессы Арманд, мы старались быть предельно скромными, тактичными и ненавязчивыми. Тем не менее всем было понятно, что эта женщина нравилась не просто человеку, мужчине, ею был увлечен в своем роде гений. Конечно, не обошлось и без тех, кто морщился: «Фу-фу фу, как можно!» Но на самом деле это был спектакль большой культуры. Большой режиссерской культуры в том числе. И — очень человечный. Несмотря на то, что в основе-то его лежал рассказ не про Ленина, не про Троцкого или других людей той генерации, — а о ситуации, которая среди них тогда сложилась, в которую они попали, как политики, как люди власти.

Одно время «Брестский мир» пользовался большим успехом. Мы возили его и в Чикаго, и в Лондон, и в Буэнос-Айрес. Шел он в синхронном переводе, и, к нашему удовлетворению, его понимали и хорошо принимали. Шел разгар перестройки, время огромного интереса к нашей стране. В глазах наших собеседников и зрителей одни вопросы: что у вас там творится? Пыл-жар, дым коромыслом, как в хорошей коммунальной квартире: то ли варят, то ли парят, что-то пригорает, пахнет жареным.

В рецензии одной из лондонских газет так и писали: спектакль дает возможность понять, что происходит сегодня в России, более чем сотни газетных статей. Через актеров, через их действо на сцене.

Думая о нас, грешных, я бы сказал так: придет время, и нашу эпоху откроют как бы заново в ее непредвзятости, объективности. Хотя бы так, как мы сегодня открываем для себя эпоху Ивана Грозного и саму эту личность. Очень надеюсь, что прошла пора, когда даже давно прошедшие исторические события прилаживали к текущему моменту разные наши правители и их идеологи.

Я верю также, что фигура Ленина будет когда-то сыграна во всем ее многообразии, противоречиях, в ее славе и стыде. Эта фигура, понятая объактивно, без предвзятости, изображенная честно, со всей глубиной, во всех противоречиях и трагедиях ее, как факелом может высветить все темные уголки того исторического времени — все случайности и закономерности такого исключительного феномена, как русская революция.

Осталось дождаться драматурга. Драматурга шекспировской силы.

Я не историк, а только актер, скоморох. Ответить на сложнейшие исторические вопросы я не могу. Но задавать их могу. Даже не ожидая ответа. И для меня, как актера, чрезвычайно интересно понять, как такой человек, как Ленин, смог сдвинуть Россию... Эту махину... И — сыграть бы такого Ленина...

Устарел ли образ Егора Трубникова?

Ричард, Цезарь, Наполеон, Ленин. Сколько бы я ни говорил на встречах со зрителями или беседах с журналистами, что к моим личным качествам эти роли не имеют отношения, при каждом очередном «допросе» меня снова спрашивают:

случаен ли такой подбор? Нет ли у меня в характере «вождизма» или каких-то особых волевых качеств лидера? И, наконец, не отразилось ли столь долгое пребывание в тоге Цезаря или кепке Ленина на моей сути? Я не устаю объяснять, что схож я со своими героями разве что ростом. Что роль дается не под личные качества, а под актерские. И что работа наша — лицедейство, то есть делание лиц, и на собственной персоне от них ни тени, ни отсвета не остается.

Увы, мне не присущи ни вождизм, ни властность. В жизни я скорее склонен искать компромисс, к власти и всяческому предводительству никогда не стремился. Да и в самих вождях, как я говорил, меня интересует главным образом их человеческое нутро, обнаженное, проявленное безграничными возможностями, которые дает власть.

Почему снова заговорил об этих ролях? Хочу отметить: когда я играл Ричарда, Цезаря, Ленина, Жукова, я знал, ради чего я играю. Я знал, ради чего играл председателя. Но доведись мне изобразить сегодняшних героев — политиков, которые то не сходят с экранов телевизоров, то вдруг пропадают, будто тонут, или «новых русских» в кутерьме их жизни, похожей на рулетку: повезет — не повезет, — я не знал бы, ради чего их играть. Показать наш сегодняшний развал? Какой, например, царит в спектакле «Полонез Огинского» у Романа Виктюка? Что он мне открыл? Что мир сошел с ума? Я и так это знаю. Что люди превращаются в скотов? Я наблюдаю это каждый день. Что они не знают, куда идти? Я порой это и по себе ощущаю. Мне не подсказывают выход. Мне сыпят и сыпят соль на раны. Для чего?

Зрителю, да и актеру, больше нужны фигуры и коллизии, которые содержат вневременные ценности. В них всегда есть перекличка с тем, что происходит сегодня.

И напоминание, что жизнь — это не только курс доллара или стрельба в подъездах.

На мой взгляд, вневременные ценности содержит и образ Егора Трубникова в фильме «Председатель». Не так давно его демонстрировали по телевидению, и мне показалось, что он не утратил своей актуальности. Журналисты не преминули заметить, что идеи, которые проповедовал мой председатель, ныне популярными не назовешь, но для меня и тогда и сейчас была и осталась основная идея, главное, чем руководствовался мой герой, — борьба за человеческое счастье.

«Председатель»... Слишком яркой была эта страница в моей профессиональной биографии, чтобы не вспомнить о ней по прошествии — Бог мой! — уже тридцати лет.

Помнится, летом шестьдесят третьего мне позвонили из «Мосфильма» с предложением прочесть сценарий под названием «Трудный путь». «О чем?» — спросил я. «О колхозе».

Особой радости по этому поводу я не высказал, но сценарий мне все равно привезли.

Открыл я его поздно вечером, уже после спектакля, прочел залпом и ночью не мог заснуть.

И неудивительно. Автором сценария был замечательный писатель Юрий Нагибин. Его герой буквально сразил меня неповторимостью, яркостью. Это был, как тогда выражались, положительный герой, но не тот, что взращивался на кисло-сладком подобии жизни, — дежурный образ с «отдельными недостатками», добавленными для живости портрета, а предельно правдивый образ человека редкой цельности... какой то яростной целеустремленности, способного отдаваться делу только выкладываясь до конца.

Трудно ли играть положительного героя? Сложнее, чем отрицательного. Прежде всего по соображениям чисто актерским, если так можно сказать, эгоистическим.

Такому герою многое «не положено». Ты, актер, ограничен в выборе красок, в поиске характерности, даже в разнообразии ситуаций: не можешь, скажем, попадать в нелепые положения, быть смешным, непонятливым. Это чисто технологические трудности, но они немаловажны, потому что за убедительность характера перед зрителем отвечает все-таки актер. Отрицательный персонаж чаще получается яркой, колоритной фигурой.

Положительный герой выигрывает лишь тогда, когда образ несет серьезную философскую нагрузку, когда со зрителем его сближает общность мыслей, устремлений.

Если же говорить о так называемой актерской кухне, то для меня она первостепенного значения не имеет. Конечно, характерность, сюжетное развитие роли, композиция, ритм — все это необходимо, но в то же время вторично. Как виртуозно ни выписана роль, если содержание ее не связано с важными темами жизни, она так и останется только ролью, не вызовет ответных чувств.

В общем, по прочтении сценария я понял, какие возможности для меня как актера и как гражданина несет эта роль, и наступившее после бессонной ночи утро начал с того, что позвонил на «Мосфильм» и сообщил, что согласен на пробы. Кстати, пробовали на эту роль и Евгения Урбанского, талантливого артиста, который несколько лет спустя на съемках фильма «Директор» страшно и нелепо погиб. Урбанский был актером резким, могучим, с настоящим сильным темпераментом и очень выразительной, прямо скульптурной внешностью. Казалось, и сомнения быть не могло, что Урбанский более подходит к образу Егора Трубникова, к его темпераменту, напору, к его силе.

Но режиссеры Александр Салтыков и Николай Москаленко мне потом пояснили:

Урбанский действительно подходит к роли, но может сыграть чересчур героически, очень сильно, и исчезнет Егорова мужиковатость, заземленность.

Меня, как выяснилось, они тоже боялись, но по другим причинам. Я только что сыграл Бахирева. На их взгляд, роль получилась скучно-правильной. Все вроде на месте, а изюминки нет, нет неожиданности. А без этого Егора Трубникова не сыграешь.

После колебаний, сомнений рискнули все-таки остановиться на моей кандидатуре.

Пробы утвердили, и я получил грандиозную, интереснейшую роль. Как поднять такую глыбину? Как сыграть этого не укладывающегося в рамки прописной добродетели человека? Работать над этой ролью для меня было истинным наслаждением, ибо каждый актер мечтает привести на экран значительный характер своего современника.

Трубников — человек трудной судьбы. В голодный 1947 год он стал председателем колхоза в своей родной деревне Коньково. Черные пепелища, покосившиеся избы, несколько заморенных коров, свора одичавших собак. Надо было поднимать эту разоренную войной, исстрадавшуюся землю. Нужно было внушить людям веру в самих себя, делом доказать, что от них самих зависит не только хорошая завтрашняя жизнь, но и сегодняшняя тоже.

Каждое время рождает людей, которые своей жизнью олицетворяют его смысл, его проблемы, его дух. И чуткий художник, рассказывая об определенном историческом этапе, показывая его приметы, его сложности, выводит на первый план рожденного этим временем человека. Он — дитя этого времени, этих проблем, и принимать его надо, исходя из конкретных исторических условий.

Всего два года назад окончилась страшная война. Село еле дышит. Мужиков почти не осталось, а кому суждено было вернуться, ушли в город на стройки. Нет рабочих рук, тягловой силы, кормов для скота, хлеба для детей — тысяча неразрешимых проблем.

А главное, после чудовищного напряжения военных лет, когда, как рассказывают, люди почти не болели — так были мобилизованы все внутренние силы, — наступила разрядка, наконец-то вздохнули с облегчением. Вздохнули, порадовались счастью победы, но увидели перед собой несметные раны, какие нанесла война всему народу и их селу в частности. И наступила сложная пора: люди потеряли веру, что им хватит сил преодолеть разруху.

Вот тогда-то и появился Трубников. Видя, что люди готовы примириться с постигшей их участью, он бросился как в атаку, пытаясь расшевелить людей, растопить их равнодушие и апатию. Он буквально сжигал себя, не жалел сил. Гореть больно, и Трубников кричит от боли, от неистового желания заставить людей поверить в свои силы, свои возможности. Он неумолим, неутомим, непреклонен, но только в одном: в стремлении к достижению цели, которая принесет благо всем.

Передать весь ход поисков образа Егора, все нюансы, весь душевный настрой тех дней, когда жизнь направлена на одну единственную цель, пожалуй, я в полной мере не смогу. Дело в том, что поиск характера, образа так текуч, что иногда работа сдвигается с мертвой точки от чепухового толчка, рассказав о котором, можно вызвать у читателя улыбку недоверия.

Ну, скажем, ничего особенного не говорят косолапые ноги. Ну, так ходят люди и эдак ходят. Но в поисках характера Егора Трубникова я уцепился за походку. Почему то мне показалось, что мой Егор ходит, косолапо ставя ноги. Мне представлялся неуклюже, но цепко шагающий по земле человек. Что-то в этой косолапости было упрямое, крепкое, корявое и несдвигаемое. Я понимал, что одной походкой, сколь бы она ни была своеобразной, образ не создашь. Но мне, актеру, она многое говорила.

Наверное, далеко не все зрители и заметили-то походочку Егора. Но это несущественно. Важно, что актер представляет себе своего героя зримо-конкретно. И пусть не всё, о чем он знает, откроется зрителю, все-таки зритель будет воспринимать твоего героя так, как хотел бы ты, актер.

Может быть, мой рассказ о косолапости вызовет недоумение или даже кому то покажется несерьезным, но я и говорю, что не все можно описать, не все можно передать — столь это бывает актерски интимно и непонятно. Весь процесс актерской работы над образом глубоко внутренний и сугубо индивидуальный. Есть в нем и общеизвестные законы, и навыки, и опытность, но есть и что-то только тебе присущее и ничего другим не говорящее. И, пожалуй, без этой единственной, найденной только для этой роли черты, которая объединяет все правильные, но общие рассуждения, оживляет их, делая образы достоверными, настоящей работы не получается. Не получается того проникновения в изображаемый характер, той жизненности, того состояния, когда зритель забывает, что он в театре или кинозале. И что перед ним актер, игра. Тогда встреча с этим человеком остается в памяти, а может быть, и в сердце на долгие годы. Потому-то актеры так беспомощны, когда стараются раскрыть кухню творчества, что рассказывают содержание рецептов, с помощью которых сварили именно такой суп. А в работе-то важен именно сам процесс поисков этих рецептов, то внутреннее чутье, которое и подсказывает, сколько чего надо всыпать. Так и я вряд ли смогу передать все тонкости процесса актерской работы в поисках моего пути к Егору Трубникову. Разве что прибегнуть к помощи дневника, который я вел непосредственно во время съемки «Председателя».

«6 августа 1963 года.

Приступил к работе. Роль Трубникова — секрет за семью замками. Темперамент, необычный взгляд на жизнь, оптимизм, настырность, жизненная воля, неожиданность, нахрап, несгибаемость характера — все надо искать. Все для меня задача.

11 августа.

Снимают общие планы. Образ Егора — туманный, зыбкий. Вроде чувствуется и тут же уплывает.

Сейчас ищем внешний вид. Волосы вытравляем до седины. А получится ли седина, черт ее знает. Мешает свое лицо. Это не Трубников. Сегодня на базаре нашел «Трубникова», но глаза потухшие. Кстати, ища в толпе глаза Трубникова, я столкнулся с тем, что почти нет глаз острых, цепких, въедливых. Трубников народен в самом прекрасном смысле этого слова. Одежда, лицо и манеры нужны такие, чтобы совершенно не чувствовалось актера.

13 августа.

Сегодня мой первый съемочный день. Меня давит роль. Все кажется, что ее надо играть особенно. Образ выписан Нагибиным великолепно. Это причудливый характер. Значит, надо играть характерно, а идет игра в самом дурном смысле.

Сняли две сцены. Иногда вроде цепляюсь за ощущение образа, а потом опять туман.

Конечно, это должен быть образ со вторым планом, чтобы читалось больше и шире, чем говорится в тексте.

17 августа.

Разговаривал с режиссером о роли. Салтыков, как мне кажется, одинаково со мной воспринимает содержание роли, ее идею, мысль, но ведь это надо воплотить.

Как говорит, живет, дышит Егор, я до сих пор не знаю. Начинаю играть «по правде» — скучно. Надо искать форму этому содержанию. Как передать глубокое содержание, которое заложено в сценарии? Передать в интересных, неожиданных, оригинальных, новых красках? Трубников — это сама свобода. Ему наплевать на то, как о нем думают, говорят. Почти на грани нахальства надо играть эту роль. А где его взять, когда сплошные сомнения, сомнения, сомнения...

Это не Бахирев, тут нужны другие краски, другой темперамент. Эту роль надо играть смело, неожиданно. Трубникова можно сыграть прямо. Это будет верно, но неинтересно. А надо сыграть интересно. Но как это сделать?

22 августа.

Смотрел сегодня первый материал, — это еще Ульянов, а не Трубников. Даже в походке не Егор. А Егор — яростный, экспансивный человек. Вроде я даже где то начинаю ощущать его, мерещится он мне понемногу. Назавтра опять надо сниматься. Нашел фото Орловского. (Герой Советского Союза и Герой труда Кирилл Прокофьевич Орловский — председатель белорусского колхоза «Рассвет», — прообраз Трубникова. — М. У.) Глаза у него маленькие, цепкие, недобрые. Глаза человека, знающего себе цену.

27 августа.

Где-то нужно, чтобы Егор показал кукиш, где-то свистнул озорно, по-разбойничьи, где-то кого-то передразнил. Предельная свобода в движениях, мимике, интонациях.

И еще раз серьез и ирония. Серьез — и вдруг неожиданная выходка.

Соткан из противоречий, но это, так сказать, форма роли, а надо внимательно продумать всю сущность, всю философию образа.

29 августа.

Сегодня подумал, что ведь надо сыграть большого, крупного человека, вроде маршала Жукова. Будет ли такой сильный, большой человек кричать, хватать за грудки, как это у нас сделано, как я сыграл некоторые куски? Правда, Егор — совершенно особенный характер, своеобразный, но через это своеобразие он должен выглядеть человечищем, как Жуков, Дикий, Довженко. Не слишком ли я увлекаюсь характером Егора?

7 сентября.

Снимали сцену с ружьем и Нюркой Озеровой. Надо думать о двух направлениях — яркая, трубниковская, народная, ядреная форма и глубокое содержание. Это трагическая роль. Трагедия «удивительного человечины» Егора Трубникова.

Сняли, в общем-то, уже много, а пока особенных яркостей нет. Такая роль встречается, может быть, один раз в жизни. И эта ответственность связывает.

11 сентября.

Я устаю и скатываюсь на свои привычные рельсы, а Егор не устает и не уступает.

Он упругий — натянутая пружина.

18 сентября.

Смотрели первую большую партию материала. Впечатление разное.

Что-то есть уже и от Трубникова. Но далеко еще до Егора. Ясно одно: надо играть гораздо смелее и неожиданнее. Неожиданность — одна из главнейших черт Егора Трубникова. Неизвестно, что он выкинет сейчас. После просмотра мне сказали, что еще очень часто я играю, так сказать, героя вообще. А Егора невозможно играть вообще, приблизительно. Он цепко, неотрывно впивается в задачу, стоящую перед ним, и настойчиво, настырно, напористо выполняет эту задачу, а отсюда точность и непрерывная целеустремленность. Не бояться искать точных характерных черт. Это для меня необходимейшее!

Лейтмотив Егоровой жизни — добиться поставленной цели во что бы то ни стало, но средства для достижения этой задачи самые разнообразные, самые яркие и самые ошеломляющие. Неожиданные.

27 сентября.

Сегодня состоялся разговор с Салтыковым. Мне кажется, он начал бояться нашего решения образа. Его пугает резкость, настырность Егора. Он считает, что надо больше играть драму, все время чувствовать груз жизни, а по-моему, это в корне неверно. Именно в силе характера — Егор. Несмотря на все тяготы, удары жизни, Егор не сдается, не теряет веры и силы. Только отдельные мгновения, когда в горле ком стоит. Но, стиснув зубы, вновь набирает силы для борьбы.

Надо отметить точно в сценарии места, где у Егора волосы дыбом поднимаются от всего, что творится. Но нельзя, категорически нельзя, чтобы Егор всю вторую серию ходил как в воду опущенный. Тогда это будет не Трубников. Это кремень и в то же время, как змея, гибкий человек. Только где-то все время внутри тлеет боль и мука.

13 октября.

Сегодня приехали в Ригу снимать в павильоне. Натурные материалы смотрело руководство объединения — И. А. Пырьев, С. Юткевич, Ю. Нагибин. Материал очень хвалили. Говорили обо мне, что я на верной дороге в овладении образом, что хорошо найдены облик, костюм. Приятно, но ощущение странное. Дело в том, что за несколько дней до этого я с Салтыковым смотрел материал, и мне казалось, что это скучно, неинтересно, невыразительно. Но смотрели актеры группы, и Мордюкова наговорила мне таких горячих слов, что даже немного страшновато.

Сейчас наступает очень серьезный период работы — павильоны. По существу, это основа и сердцевина будущей картины.

21 октября.

Начали снимать первую сцену — приход Егора к Семену. Каждый раз начинаешь все сначала, как будто в первый день съемки: сомнения, неуверенность, а главное, — и это самое страшное, — поверхностное решение кусков. Как-то впопыхах решаем сцену. Сегодня в «Огоньке» много фотографий Орловского. Судя по фотографиям, у Орловского, а значит, и у моего Егора, есть что-то от ленинского внимания к партнеру.

Какая-то ввинчиваемость в собеседника. Это надо искать в Егоре. Иногда у него должны быть внимательнейшие глаза и ни в коем случае глаза вообще. Глаза Егора многоречивы. Сцену, которую мы сегодня снимали, надо решать точнее.

24 октября.

Сегодня снимали сцену возвращения Егора с собрания. Салтыков придумал начало интересно — Семен сидит и играет на балалайке, а ребятишки пляшут. Егор, и желая наладить во что бы то ни стало добрые отношения с братом, и из озорства, бросается вместе с ребятишками плясать. Интересно, но надо это наполнить содержанием, чтобы не получился вставной номер.

Меня начинает пугать то обстоятельство, что в поисках характерности, яркости иногда теряется направленность Егора. Он одержимый, въедливый и очень хитрый, у него тысячи уловок, приемов, способов уломать, заставить человека делать то, что нужно. И вот эту целенаправленность Егора нельзя ни в коем случае терять за формой.

Форма яркая, необычная, а содержание точнейшее. За любым фортелем мы должны видеть то, ради чего это делает Егор. Каждая сцена должна нести в себе точный прицел.

Не промахнулись ли мы в первой сцене? Что-то она получилась легковесной.

Одержимость, воля, гибкость, мудрость — все брошено Егором для выполнения дела своей жизни — дела жизни!!!

30 октября.

Четыре дня был в Москве — играл спектакли. Сегодня приехал в Ригу и смотрел отснятый материал. Материал добротный, крепкий. Крупные планы сняты хорошо.

Первый павильонный материал не уступает натурному. Но огорчительно то, что я играю в этих сценах хуже, чем в некоторых натурных, играю смазанно, несочно, тускловато. Все мои недочеты видны в этих сценах. Моя манера играть «под себя», сдержанно и скучно, этому образу не годится категорически. Многое не доиграно, и многое играется без мостков, без переходов.

Лапиков кладет меня на обе лопатки. Он играет широко, сочно, необычно. У меня на первой натуре были куски, приближающиеся к нужному значению. Я понимаю, что нужно все делать по-трубниковски, а не по-ульяновски, но фантазия работает туго. Не поспеваю я за съемками!

5 ноября.

Сегодня снимали сцену с Валежным. Сняли первую часть. А после съемки смотрели материал — сцену с Семеном, когда он выгоняет Егора из дома. Впечатление очень плохое. Снято все мелко, серо и невыразительно. Надо добиваться, чтобы пересняли, иначе тема — вражда братьев — пропадет в картине.

И вообще, просмотрев сегодняшний материал и поговорив с Лапиковым, я еще раз убедился, что надо бояться поверхностности и приблизительности игры и решения сцен. Я не доигрываю до глубины Егора или из-за того, что экспромтность работы не позволяет до конца понять задачу и цель каждого отснятого куска, или из-за страха перед Егором.

Захватывает дух, когда хоть немного копнешь Егора, — какая это многоцветная глыбища. Он может упасть в трясучке, он может прикинуться дурачком, он может проглотить обиду, если это нужно делу. Но он может и задушить человека, если это мешает делу. Все краски, все многообразие человеческих проявлений не чужды Егору.

Он бывает и зажат жизнью в угол. И кажется, что ему конец, но нет, поднимается и с новой силой бросается на борьбу. Борьбу отчаянную, непрекращающуюся. Но мы часто снимаем, не раздумывая, какую тему поднимает каждая сцена, ради чего она?

Вот «ради чего» мало в нашей работе.

А ведь этой ролью, этой картиной можно копнуть такие пласты, что дух захватить должно. А мы, по-моему, не пашем, а ковыряем.

13 ноября.

Уже месяц, как мы работаем в Риге. Сегодня снимали сцену возвращения от Патрушева. И опять, по-моему, недотянуто. Хотя эту сцену мы с Куриловым, исполнителем роли Патрушева, тщательно разобрали, но ведь еще надо и сыграть, а вот сыграть-то мне не удалось. Курилов много говорил о роли Егора. Очень хорошо заметил, что не годятся Егору глаза, устремленные вдаль: он импульсивный, непосредственный, наивный. Может обругать, накричать на человека, потом жалеть его. Но в момент захлеста темпераментом он не владеет собой. У него ни единой секунды нет пустого глаза. Глаз все время напористый, ищущий выхода из положения.

Это не герой, не резонер, а живой, непосредственный человек. Отсюда движения и мизансцены целеустремленные. Что-то детское должно быть в Егоре.

Это не противоречит моим представлениям о роли. Где-то нужно найти кусок, когда Егор бьется головой о стенку в самом буквальном смысле. Такая у него отдача, такая у него затрата. Предельная отдача делу, предельная целеустремленность во всем: в глазах, в движениях, в походке и, главное, в задаче, которую он выполняет.

И в этой озаренности и напористости, отдаче он хитрит и плачет, умоляет и обманывает, все что угодно. Но тоже азартно. Ни йоты сухого рационализма в Егоре.

Он всегда стремится преодолеть преграду и кидается на нее остервенело. Остервенелый человек Егор Трубников.

15 ноября.

Снимали сложнейшую сцену: Надежда Петровна разувает и укладывает спать Егора. Финал сцены не найден и не сыгран. Сегодня же смотрели вторую или третью партию материала. В этом материале две сцены очень приличные (сцена с Доней и сцена с двойняшками). Удались они потому, что сыграны характерным путем и смело.

В них есть юмор.

Но есть сцены очень неудачные, сняты и сыграны лобово. Опять — вообще нахмуренные брови, опять грустно-занудливый взгляд.

17 ноября.

Снимаем сцену с Трусовым, когда Егор уговаривает его остаться в колхозе.

Отдавал я съемке всего себя так, что пот градом катился. Но верно ли? Может быть, не стоило так на стариков кричать, так бить посуду? Черт его знает! Голова гудит от сомнений и колебаний. Конечно, Егор — горячий человек. Но ведь они старые люди.

И не много ли вообще грубости и у Егора, и в картине? Не будет ли это давить?

Нужна мера. С другой стороны, уж так мы боимся всего человеческого в положительных людях, так стараемся оскопить и вычистить, что становятся они не людьми, а схемами. Егор, Егор, как мне с тобой совладать? Как тебя заставить жить по моему хотению? Как тебя сделать самим собой? А проколов много в материале...

21 ноября.

Снимали сцену с Борисом — «дай голодному вместо хлеба букет цветов» и т. д.

Вероятно, надо снимать подобные куски глубже, отказываясь как бы от характерности. Искать егоровское раздумье, философию. Нельзя переорать роль, передергаться. Каждый день снимать и снимать, и все с ходу импровизируя.

Высыхаешь, устаешь и в конце концов машешь на все.

Лоб, лоб, лоб — и вся система нашей работы. Как много возможностей упускаем, многих граней не касаемся, обедняем образ... Не хватает таланта все сделать. От сих до сих работаем. Нужна точнейшая, логическая, прямо ювелирная линия поведения, чтобы каждый поступок, каждое слово, каждый жест вытекали один из другого.

Чтобы эта логика окутывала зрителя и не выпускала. И великолепное исполнение этой линии. Вот два кита, на чем должен держаться Егор, да и вообще любая роль, а ни того, ни другого не хватает.

В роли много драматичного и даже трагичного, необходимо искать юмор и странность Егора. А вообще из материала образ еще не вырисовывается. Так, что то блеснет и опять тонет в серости и обычности. Скажем, сцена с Кочетковым снята неправильно — грубо, примитивно и, главное, однообразно. Однообразие Егора — смерть образа. И еще я понял из материала, что нельзя ни единого слова произносить без точного определения смысла сцены.

Каждый день я еду на съемку с чувством страха: как играть, как наиболее интересно сыграть по-трубниковски? Понимаешь свои ошибки только при просмотре материала. Но ведь все переснять никак невозможно. Много, много недобираем в этой роли. Обидно...

23 ноября.

Меня охватывает отчаяние. Я недотягиваю роль, а что делать — не знаю.

Это же крупный, большой человек. С большим сердцем, с большими чувствами, с большим размахом. Талантливый! А у меня получается простой, заурядный человек.

Приниженный, заземленный, скучный реализм, правдивость, которая уже надоела.

Нужны обобщения, нужна страсть, нужен темперамент, нужна философия. А идет только правдочка...

30 ноября.

Снимали сцену с Борисом, когда Егор уговаривает Бориса нарисовать будущий колхоз. Смотрели сегодня еще одну партию материала. Сцены подобрались мягкие, тихие, и ощущение такое, что чего-то здесь не хватает после бурных, темпераментных сцен. Конечно, такие сцены необходимы в роли, но и в них должен звучать его темперамент. Вообще надо думать о том, что не может Егор все время находиться в состоянии борьбы. Где-то нужно, чтобы Егор заколебался, не знал, что делать, испугался, наконец, растерялся. Иначе получится просто нож или топор.

2 декабря.

Снимали сцену с Надеждой Петровной — «ушла». Не знаю, как играть — чего-то пыжился. Каждый день — тупик: что играть и как играть? В каких-то кусках возьмешь настоящего Егора, а потом снова и снова он ускользает от меня.

9 декабря.

Снимали сцену после свадьбы. Что-то мне опять не хватает средств для выражения сути сцены. Съемки в Риге закончили. В Москве продолжим съемки павильонов.

Вчера имел разговор с оператором. Он говорит, что нужно более выделить у Егора, где он прям, умен, а иначе может получиться «бесноватый большевик». Такое впечатление, что хотят видеть героя в обычном штампованном представлении.

В одном он прав — в Егоре должны переплетаться в сложный узор ум и хитрость, прямота и изворотливость, грубость и теплота. Надо думать о герое, а не только о человеке.

23 декабря.

Начали снимать в Москве комплекс — «Новое правление». Сегодня снимали часть сцены — увозят хлеб. Юрий Нагибин сказал, что во второй серии Егор больше получается страдальцем, а не борцом, каким должен быть. Он уже почти не занимается колхозом, а больше своими переживаниями — сын, Калоев и т. д.

Значит, не теряя той трагедии, которую переживает Егор во второй серии, необходимо усилить черты несгибаемого в конечном счете Егора Трубникова, большевика, который всем своим делом доказывает свою партийность. Всей своей неистовой жизнью. И если к этой черте Егора прибавить то земное, русское, истинно народное, чем он отличается, то, конечно, образ мог быть гораздо лучше. А так можно засушить этот колючий, терпкий, яркий и крепкий цветик. Убирать колючки у Егора — это все равно, что превращать Егора в человека с галстуком-бабочкой. Надо искать (и это главное!) действия Егора. Он человек действия. Думает ли он, переживает, страдает — он всегда ищет выхода, а не просто (как я) переживает или страдает. Он ищет выхода из создавшегося положения даже в безвыходные моменты.

27 декабря.

Сегодня смотрел материал из павильонов, снимавшийся в Риге. Ничего от образа, каким я его себе представлял, нет. Если в натурном материале и были какие то проблески характера, то в павильонном я их не нашел. В отдельных кусках что то и было, а когда сложилось все исчезло. А тут еще в монтаже некоторые, на мой взгляд, приличные вещи выпали. Правда, монтаж еще самый первый, но впечатление от материала очень плохое.

Глаза тусклые, невыразительные, все время с грустью. А тут еще путаница в сценарии. Не добираю я роль Егора Трубникова по его существу. Я просто Ульянов с белой головой.

7 января 1964 года.

Сегодня снимали собрание. Мои крупные планы. Я нашел тон роли — резкий, твердый, жесткий. Когда предложили искать мягкие, задушевные краски, я не сразу и не во всем смог их найти.

А Егор рвет сердце свое от любви к людям. И необходимо в роль ввести мягкость и глубокую сердечность. Это хорошо будет оттенять и жестокость и его непримиримость.

Разнообразие, разнообразие надо искать... Сложный, цельный и неожиданный человек.

17 января.

Сегодня смотрел материал Пырьев. Мне передали его замечание, что многовато я кричу. Вероятно, он имел в виду сцену со стариками и сцену с Валежиным. Может быть, он и прав, а может быть, эти крики разойдутся по двум сериям и не будут вызывать неприятия.

Обязательно надо искать сцены, где Егор находится на грани бешенства, но удерживает себя. Хорошо бы создать кусок, где от него ждут рева, а он сдерживается и начинает говорить тихим и нежным голосом. Очень нужно найти такой контрастный кусок.

8 февраля.

Переснимали сцены в доме Надежды Петровны. Как всякие пересъемки, это всегда хуже. И мне кажется, что я опять потерял образ Егора. А впереди остался только клуб (это, конечно, отличная сцена) и натура. Надо в оставшихся метрах искать и найти юмор, терпкость, трюки, а то роль, я чувствую, падает. Там есть места, где можно найти то театральное-живописное, что необходимо образу Егора.

19 марта.

Совсем заиграл роль. Ничего не могу придумать нового. Если в картине не будет юмора, то картина пропала. Невозможно выдержать три часа на экране одну муку и трагедию. Необходим, как воздух, юмор, который будет прослаивать этот горький пирог. Причем, юмор, возникающий из недр этой жизни, из характера Егора Трубникова.

26 апреля.

Начали снимать весенне-летнюю натуру в Можайске. Сегодня снимали одну из лучших сцен — коровник. Достоинства и недостатки материала уже сейчас видны очень ясно. Где-то идет игра в образ: лучше, хуже, но игра. Нет проникновения в жизнь Егора как типа. Не хорошо сыгранная роль Егора Трубникова, а тип, родившийся в картине, — Егор Трубников. Вот до типа мне еще далеко. От яркого, частного, глубокого, индивидуального к общему, типичному, временно верному. Все ясно теоретически. Осталось сделать это на экране. Есть еще возможность что-то прибавить к сыгранному.

2 июня.

Как только я долго не вижу материала, я начинаю путаться и сомневаться.

Снимать осталось (при хорошей погоде) месяца на два. Я все время тороплюсь. А зачем?

В прошлом году я всегда радовался, когда срывалась съемка: «вот и хорошо, завтра я еще что-нибудь придумаю». Или это усталость? Сегодня закончили (в основном) коровник — один из главнейших кусков картины. Надо собрать все силы на финал.

19 июня.

Начали снимать одну из лучших сцен в сценарии — сцену драки с братом.

Сегодня сняли начало и развели всю драку. Хочется сделать драку очень жестокой и смертельной. Не на жизнь, а на смерть. И в этой драке выливается все накопленное.

4 июля.

Сегодня переснимали сцену в замочной мастерской. Плохая сцена. Смотрели материал (драка, похороны и встреча с Маркушевым).

Салтыков говорит, что хорошо. Посмотреть бы самому. Но сейчас уже никакого значения это не имеет. Все сыграно. Плохо ли, хорошо ли, но основное и главное в роли сыграно, и уже ничего не изменишь. Оставшиеся метры могут что-то еще добавить, и всё.

29 июля.

Сегодня фактически последний съемочный день в этой картине. Почти год (без восьми дней) мы снимали. За этот год бывало всякое, но в основном материал хороший. Это, во-первых, потому, что сценарий отличный, а во-вторых, несмотря ни на что, мы работаем хоть и без подготовки, но очень интенсивно. Вот сейчас наступает ответственнейший момент — монтаж. Сделать картину не только правдивой по существу (это уже есть в материале), но и энергичной, действенной по форме. Тут уж мы, актеры, полностью в руках режиссера, его ножниц, его вкуса.

6 августа.

Озвучивание заканчиваем. Каждый день по шесть-семь часов у пульта. Но когда я озвучил весь материал, понял, что чуда не произошло. Я не поднялся выше крепкого среднего уровня.

Все на месте, все крепко, но открытия характера не произошло. Я Егора, наверное, не сыграл до самого дна».

Таковы некоторые страницы того давнего дневника, следы моих мучений и размышлений... Сегодня они кажутся мне однообразными, даже унылыми. Но меня поймут лучше всех моих товарищи — актеры: когда материал труден, жизнен и страшно ответствен для тебя, пока не сделаешь работы, точит одна и та же мысль — как сыграть? как, где найти ключ к роли, к правде человека вот этого самого? И ты не уверен до самого конца, до премьеры: получится ли? То кажется — вот — нашел! То в следующий момент просмотра вновь отчаяние: нет, не то, не так... Наверное, поэтому актеры так суеверны, особенно перед премьерой...

А с нашим «Председателем» перед его премьерой, кажется, оправдались все плохие предчувствия и все суеверия...

...Надо сделать маленькое усилие и вспомнить, что до «Председателя» о колхозах в кино рассказывали так, как это делали «Кубанские казаки», «Кавалер Золотой звезды»: этакая роскошная, сытая жизнь, и столы ломятся от яств. А тут, у нас, — что такое?! Разруха, неустроенность, бедность такая... Коров на пастбище выгнать не могут, ибо те просто уже не стоят на ногах от голода, их подымают на вожжах... У нас в картине потрясают бедность, уныние на пределе. У нас пахнет навозом, потом, кровью...

Конечно, вызов, дерзость... Ни до, ни после — и очень долгое время! — подобного на экранах не было. И сначала наш готовый фильм заботливо приглаживали в Госкино, особенно вторую его серию. Что ж делать, шли на купюры... Но и после подчистки не давали нам «добро», а потребовали показать фильм самому Хрущеву. И наш режиссер, Салтыков, собирался везти картину в Сочи, где отдыхал тогда Хрущев. Но Хрущева самого пригласили в Москву на Политбюро... И там его как Генсека не стало...

Оказались мы с фильмом как у разбитого корыта. Никто не говорит ни «да», ни «нет».

Хорошо, прокатчики оказались людьми мудрыми: они понимали, что фильм пойдет, даст хорошие сборы. Они его и пустили на свой страх и риск, осмелев от недавних оттепельных ветерков.

И наконец 29 декабря 1964 года я иду на премьеру... Пришел. А мне говорят:

«Знаете, фильм запретили». И даже ссылаются на какое-то правительственное постановление. Но кто-то из самых «верхних» людей, будто бы даже Косыгин, сказал:

«Да ладно, пусть уж идет картина. Не стоит начинать новое царствование с запрета фильма». И «Председатель» вырвался. Дверь захлопывалась, а мы — р-раз — и успели проскочить. Обдав нас холодом, дверь захлопнулась... Надолго.

О фильме и писали, и говорили. Одни — что фильм — очернительство нашей советской колхозной действительности. Другие — и того хлеще: это, мол, чуть ли не политическая диверсия против линии партии. Так высказался некий Скаба, секретарь тогдашнего ЦК компартии Украины... Но зато фильм смотрели... Как смотрели! И как много добрых, сердечных слов услышал я от зрителей, получил от них писем.

Правда, были среди писем и сердитые, повторяющие то, что писали в газетах: мол, однобоко и тенденциозно показана борьба с послевоенной разрухой... Что перехлест в изображении деревенских бед... Но даже и в этих сердитых письмах о Трубникове, председателе, писали будто о существующем живом человеке. Писали, что он их возмущает, что он жесток, что с ним рядом трудно жить, немыслимо... И это убеждало меня более всех рецензий, что все-таки, несмотря на все мои мучения и сомнения, образ Егора получился живым...

А потом... Потом я получил Ленинскую премию. Есть у меня фотография: я стою со значком лауреата и что-то говорю. А Екатерина Александровна Фурцева, тогдашний министр культуры, так на меня выразительно смотрит: «Вот мол, собака, — прорвался!» На Комитете по Ленинским премиям я прошел в лауреаты всего одним лишним голосом. Несколькими месяцами позднее такого бы уже не случилось, не бывать бы уже этому одинокому голосу. А если б в то время картине не удалось прорваться, увидели бы ее зрители лет через двадцать — двадцать пять и смотрели бы как музейную редкость, не более того. А так она поработала, поволновала...

Вспоминаю я здесь «Председателя» не только потому, что борьбу и победу приятно вспомнить, я и сегодня раздумываю о Егоре Трубникове, как о человеке действующем. Я думаю, как бы он пришелся к нынешним временам? Смотрел этот фильм недавно — по телевидению показывали — и мне показалось, что это абсолютно актуальный фильм. Нет, не в смысле идеи колхоза, общественной собственности, тем более — диктаторских, волюнтаристских действий моего героя. Это все идеи, так сказать, прикладные, текущие. Я же и в те времена, и в эти исповедую одну и ту же вечную идею: жить стоит для того, чтобы утверждать живое и прекрасное. Служить ради счастья людей. Ради этого и горел мой Егор Трубников. Что ж, в те времена об этом больше говорили... Но, к сожалению, действительность была совсем иной.

Идеалы существовали в литературно-пропагандистском виде, а жизнь шла своим чередом. Сказать о том, что идеи диаметрально расходятся с жизненной практикой, было невозможно. Так росла и ширилась глобальная страшная ложь. И в ней так ли, сяк ли участвовали все. Но был маячок — идея о служении людям. Теперь нет обмана — говорим и пишем всю (а может, почти всю) правду. Но нет и маячка. Идеи нет. И это тоже очень плохо. Человек должен иметь некую высшую цель своего существования на земле: не ради же «мерседесов» и путешествий на Ямайку наделен он душой и стремлениями. А вроде так у нас получается...

Странная ситуация у нас сегодня: нет чьей-то неограниченной власти, диктатуры, говорят и пишут без страха о чем угодно и о ком угодно, и тем не менее личность остается беззащитной. Человек может пропасть, его застрелят в упор на пороге собственного дома, в собственной постели, разорят целые армады вкладчиков разные разбойные концерны и банки, а виновных нет... Сегодня человек гол и наг, как в бане:

раздет, не вооружен ни материально, ни духовно. И нет, не видно вокруг председателя, который бы бросил себя на борьбу не за власть личную, не за место на Олимпе власти, а за человека. Естественно, это борьба не чета той, что вел мой Егор Трубников против уныния и бездействия людей в своем колхозе. Борьба не силой оружия и танков, не драконовскими законами, прижучившими бы всех, поставившими всех по стойке «смирно» — это все уже было и было... Борьба, по моему разумению, должна идти сегодня как раз за достоинство личности, надежно охраняемой Законом от всяческого разбоя, государственного — в том числе. Но борец и сегодня — по идее — должен быть таким же Егором Трубниковым по чистоте помыслов, по абсолютному бескорыстию, по страсти самоотдачи. Он должен быть подобен Трубникову по его человеческой идее: «за друзи своя живот свой положиша».

Хочу сказать, как я благодарен Юрию Нагибину за то огромное актерское счастье, которое принес мне его Егор. Никак не думал я, начиная эту свою книгу, что придется мне сказать в ней слова прощания этому удивительному художнику и бесстрашному человеку. Быть самим собой, не подлаживаться под моду и текущую идеологию могут только сильные, мужественные и духовно богатые люди. Именно таким художником и гражданином и был Юрий Маркович. Сколько я его знал, всегда видел его в стороне от дрязг, «тусовок», мелкой суеты. Но быть в стороне от суеты не значит быть сторонним наблюдателем, равнодушно внимающим добру и злу. В творчестве он отстаивал однозначные позиции. Он был демократом, он был аристократом, он был самостоятелен. Это сейчас все храбрые, благо все позволено. В то время, в 60-е годы, когда Нагибин писал «Председателя», слово было весомо и могло стоить автору не только профессиональной карьеры, но и самой свободы, а то и жизни. В те годы создать образ человека, грубо, мощно ворвавшегося со своей правдой в мир раскрашенных картинок, изображавших нашу славную действительность, мог только художник калибра Юрия Нагибина. Он любил жизнь и верил в людей, хотя и видел отчетливо все, что мешает воплотить человеческую мечту. И не только видел, но и сражался с этим — опять же по-своему, по-нагибински: как бы над схваткой, на самом деле — в эпицентре самых трудных, самых болезненных проблем жизни. Романтический реализм Нагибина — редкой чистоты краска в нашей литературе. Безмерно жаль, что рука Юрия Марковича уже не возьмет перо, хоть с нами и остаются его создания.

На мой взгляд — артиста, сыгравшего Егора Трубникова, и человека, знавшего писателя, создавшего образ Егора, — при всей разнице обстоятельств их жизни, да и характеров, сердцевина этих характеров, стержень, из одного сплава: такие люди делают жизнь, а не пользуются ею, как мыши сыром, исподтишка и только в темноте.

Люди, обновляющие жизнь. Хоть я и очень сомневаюсь — возможны ли они сегодня.

Наверное, сегодняшнего дня герой — кто-то другой. Может быть, даже не герой.

То есть человек негероической — в смысле поступков — жизни, но мыслитель. Он остановился, пораженный новым хаосом жизни... Он думает... И больше всего хочет, чтоб его оставили в покое: ему надо подумать, понять... Перед тем, как настанет время нового действия... Думаю, это время наших молодых актеров: таких, как Сергей Маковецкий, Олег Меньшиков, Михаил Ефремов... Их время — время их героев. Мы им уже ничего не можем сказать...

Взгляд на «вчера»: социальный авитаминоз Когда мы, артисты, играем Историю, невольно с особой остротой присматриваемся к нашему зрителю: что он улавливает в делах давно минувших дней? Соотносит ли со своей жизнью? Чего вообще ждет, придя в театр? Что хочет услышать? Ведь наполненность или пустота зрительного зала — самая беспристрастная оценка нашей работы. Но успех или неуспех таких вещей, как «Мартовские иды», «Брестский мир» или «Ричард III» — это еще и показатель социальной температуры общества. По этому термометру можно точно судить, есть ли в обществе голод на социальные темы или оно уже пресыщено всяческой социальностью и политикой. И тут мы подходим к чрезвычайно важной проблеме для всех театров — выбору репертуара.

Еще раз вернусь к Цезарю в дни его трагических мартовских ид. Роль замечательно написана, я играю ее с удовольствием. Удовлетворено и мое гражданское чувство.

Мне хочется донести до зрителя всю глубину и всю современность размышлений, переживаний, трагической обреченности Цезаря. К тому же спектакль насыщен страстью, в нем много любви. Стареющий мужчина и молодая красавица Клеопатра, его последняя любовь. Он понимает: это и последняя его зацепка в жизни, дальше — смерть. Смерть подошла к нему вплотную: он уже знает о заговоре Брута, и потому имеет полную возможность остановить заговор, хотя бы отсрочить. Но не делает для этого и попытки. Он позволяет себя убить. По существу Цезарь идет на самоубийство.

Вот что он говорит: «Надо бы напугать этих тираноубийц, но я медлю, не могу решить, что с ними делать. Заговорщиков я подавлял только добротой, большинство из них я уже не раз простил, и они приползали ко мне и из-под складок тоги Помпея целовали мне руку в благодарность за то, что я сохранил им жизнь. Но благодарность быстро скисает в желудке у мелкого человека, и ему невтерпеж ее выблевать. Клянусь адом, не знаю, что с ними делать. Да мне в общем-то все равно...» На фоне этой трагедии его единственная радость — прекрасная египтянка, при виде которой он распрямляется и молодеет, которая дает ему ощущение забвения и счастья, — но и она его предает:

Антоний переходит ему дорогу. Это последняя осечка Цезаря, последний камень в его голову: больше никаких связей — ни дружеских, ни государственных, ни любовных.

Все лопнуло.

И зрители внимают действию в мертвой тишине. Слушают, как на хорошем уроке, стараются вникнуть в смысл происходящего. И эта гробовая тишина зала — самая высокая оценка работы артистов. Когда смеются — хорошо, приятно, когда веселятся, аплодируют — прекрасно, но когда вместе с героем спектакля зрители начинают сопереживать, сораздумывать, постигать истину, если актеру удастся вовлечь их в этот круг постижения и когда он, зритель, не только постигает, но и соглашается невольно, как бы во сне, — вот это самое прекрасное для актера. Зритель работает. Не расслабленно отдыхает, не наслаждается, хотя и это должно быть, но и работает.

Спектакли, разумеется, должны быть разными. Но и такие — работающие — в том числе.

И при всем при том: и тишина, и внимание урока, и ощущение «попадания» в тему, — а вот шума вокруг этого спектакля нет. Нет в зале эмоциональной отдачи. И на спектакль, что называется, зритель не ломится. Хоть зал обычно полон.

В чем дело? Может быть, я не смею спорить, может, дело в том, что не точна режиссура, или не так играют актеры, или еще какие-то есть причины такого нормально-прохладного, хоть и вдумчивого, отношения к спектаклю.

Но заняты в спектакле великолепные актеры, любимые зрителем: там и Юлия Борисова, и Вячеслав Шалевич, и Клеопатру играет очаровательнейшая молодая актриса Марина Есипенко, и, на мой взгляд, очень интересная декорация: просто изобретательно лаконична и изысканна. Я уж не говорю о чудном литературном тексте — умном, красивом. И главное: такое совпадение с нашими днями, с нашим неустройством в государстве!

Но, может быть, как раз здесь-то и зарыта собака — в этом совпадении? Оно то и утомляет людей, пришедших в театр, заставляя их думать и о том, римском, мире и о своем, советском или эсэнгэвском? Трудно и здесь, в театре, отрешиться от того, с чем ты пришел сюда, пробежав по темному, почти не освещенному Арбату, да еще и обратно надо возвращаться в такой же темноте... Да, получается перебор, перенасыщенность тем, хочется сказать, дурным социально-политическим элементом, который перенапрягает сегодня и частную, бытовую жизнь.

И зритель все понимает и благодарит, но бежать на спектакль не стремится. Вот какое странное время!

Раньше, до перестройки, любая мало-мальски политическая фраза (уж не говорю — тема!) звучала как откровение. И люди спешили на спектакль из-за двух трех фраз, которые, казалось, было жизненно необходимо услышать собственными ушами, услышать, как их громко, вслух, произносят актеры при всех! При полном зрительном зале! Даже на сказочную «Турандот» шли из-за двух-трех таких, утоляющих социальный голод, реплик.

Вспоминаю, как на гастролях в Киеве, в году, кажется, 1972-м или 1973-м, мы играли спектакль «Дион» по пьесе Леонида Зорина. Пьеса была полна аллюзий, намеков и ясно прочитываемого подтекста: сатира на вечно сложные отношения между властью и искусством, между царем и поэтом. По тем временам чрезвычайно острая пьеса и озорная. Ставил эту пьесу и великий Товстоногов. Но революционный Ленинград запретил постановку Георгия Александровича. И у нас она не долго шла.

Так вот, в Киеве зрители говорили: «У нас такое было ощущение на вашем спектакле, что вот сейчас придут и всех арестуют: и артистов, и зрителей».

Так остро зрители сопереживали вместе с нами, актерами. Зрители тех лет.

А тут как-то после спектакля «Мартовские иды» позвонила мне одна зрительница и сказала: «Спасибо. В общем спектакль хороший. Но я устала слушать этот текст: я все старалась понять — о чем они? Как-то уж очень непросто герои говорят».

Разумеется, и зрители и зрительницы — люди разные, с разным уровнем восприятия слов, фраз. Но все-таки это признание по телефону говорит и о большой беде, которую мы сами же взрастили нашими былыми, приноравливаемыми к простейшему восприятию произведениями и в литературе, и в драматургии, когда полагалось, как по разнарядке, на два спектакля классики или зарубежных давать три-четыре советских пьесы.

Ведь мы отвыкли от умной, глубокой, многоэтажной мысли, нам бы все:

«Вперед! Ура! Да здравствует!» Вот и все! Это мы понимаем. А чуть-чуть посложнее литературные обороты, так уж многие зрители не в состоянии вникнуть. И недаром же таким бешеным успехом пользуются у наших телезрителей мексиканские сериалы:

там благодаря примитиву выговариваемых слов, а также во многом благодаря бесконечным повторам из серии в серию о том, что Мария любит Васю, а Вася не любит Мусю, все и всё становится понятным и доходчивым, зритель чувствует себя в итоге умным, все понимающим человеком. Это льстит его самолюбию, повышает его самооценку. А это значит, что все сколько-нибудь более сложное и неоднозначное он сочтет, во-первых, просто не стоящим его внимания, а во-вторых, в чем-то даже и враждебным себе.

Конечно, я говорю здесь лишь об определенном, специфическом зрителе, но именно такой зритель социально более активен, чем остальные из приходящих в театр или сидящих перед телевизором. Такой зритель как раз смелее всех прочих берется за перо и пишет нам, артистам, изобличая нас в наших грехах, в несоответствии былым о нас представлениям. Это знает каждый артист, ставший популярным в какой-то определенной роли, а потом вдруг переменивший «свой прекрасный образ» на образ какого-нибудь злодея или просто не столь хорошего человека.

Но бывают такие времена, когда общие веяния, какой-то единый настрой публики, может быть, даже всего общества — и скорей всего именно так — буквально ведет народ на штурм театров;

когда очереди у театральных касс схожи с очередями за хлебом во дни народных бедствий;

когда люди проводят ночи в этих очередях, делясь друг с другом съестным;

когда составляются списки и пишутся номера очереди на ладонях. А попасть в зрительный зал — высшая удача жизни.

Таким было время расцвета и славы Театра на Таганке, любимовского детища.

И, думаю, еще никто не забыл, что это было за время. Я бы назвал его временем социального авитаминоза. Семидесятые, глухие годы брежневского старческого маразма;

годы внешнего благополучия и гнилого нутра. В те времена театры не были запрещены, но возможности их чрезвычайно укорочены. Прокрустово ложе искусства было так коротко и узко, что для тех, кто был должен втискивать в него пьесы, спектакли, кинофильмы, обрубая недозволенное, работы хватало. Ведь беспрестанно что-то высовывалось, отрастало некстати, образовывалось, дразнилось и просилось на свет Божий и тем самым, по мнению обрубщиков, искажало жизнь.

Да, действительно искажало, но только ту жизнь, которая представлялась допустимой и позволенной тогдашним правителям. Так по сути дела вне закона была объявлена вся поэзия Владимира Высоцкого, любимца народа, всей страны, но не любимого властями, страшноватого для властей.

Ну, хорошо, Высоцкий: он пел, он кричал про то, о чем и думать не полагалось.

Но Маяковский... Но Пушкин... Но сам Алексей Максимович Горький — пролетарский писатель и буревестник революции! К тому же эти поэты и писатели издавались постоянно, наверное, даже ежегодно все время советской власти, причем издавались многомиллионными тиражами. А вот спектакли Театра на Таганке по произведениям того же пролетарского писателя выходили к зрителю после изнурительных боев режиссера и всего коллектива театра с административными «обрубщиками» от партийных органов. Чем были страшны Маяковский, Пушкин, Горький? Тем, что театр заставлял так звучать знакомые стихи, что рождались ассоциации, говорящие сердцу зрителя, его чувствам яснее и горячее, чем самые прямые политические призывы.

Ассоциативность была, по существу, главным оружием социального сопротивления того времени. Спектакли «Таганки» давали возможность как бы глотнуть свежего ветра иной мысли, иного отсчета ценностей. Про это явление вполне можно сказать: «подпольный обком действует». Нас запрещали, а мы намекали, нам не разрешали, а мы фигу делали, нам подрезали жилы, а мы говорили, что, несмотря на это, мы все равно будем танцевать. И пусть языком эзоповым, но мы продолжали говорить, кричать о том, что волновало не только нас, служителей искусства, но и наших сограждан, наших зрителей.

Искусство театра — искусство площадное, народное. Только от живого соприкосновения со зрителем, только зная, что он сегодня кушает, и можно найти с ним общий язык и составить театр. Иных средств нет. Но средства эти могут и должны видоизменяться по форме театрального языка, по способу разговора со зрителем, по способу общения с ним. И театр ищет и находит такие адекватные времени, и состоянию общества, и политической ситуации средства, способы и краски.

Ассоциативность, эзопов язык и яростное сопротивление застою — вот что входило в понятие формы общения со зрителем в те годы. И «Таганка» была самой яркой, самой дерзкой точкой долговременного сопротивления режиму. Она, словно безумная, протестовала против зажима критики, против глухоты, против старческого маразма, бесплодия наших теорий, против застойного духа той жизни, — в ней же, в этой жизни, все подлаживалось вольно или невольно под облик и все телодвижения Генсека, который, по существу, уж и не мог ходить сам по земле, его под руки таскали.

«Таганка» была как красная тряпка быку, вызовом тухлому времени. Сколько раз собирались закрыть «Таганку»! Юрий Петрович Любимов сопротивлялся всеми силами. Он и намекал, и прямо говорил, и критиковал, он не хотел сдаваться, не желал укладываться в предписанное всем прокрустово ложе.

Его театр выпадал из общего ряда театров, где можно было существовать безбедно, хоть и не богато;

не предательски, но и не громко. Где соблюдались требуемые приличия, но и не более того. Скажем, к тому или иному юбилею Октября, Победы в Великой Отечественной войне, к ленинскому юбилею нужно было идти с фанфарным спектаклем, таковы были условия игры, которые не позволялось изменять. А вот Юрий Петрович изменял. Среди театров «Таганка» была диссидентом. Диссидентов, то есть личностей, не только не согласных с режимом, но и прямо заявляющих об этом несогласии, было крайне мало, однако благодаря им, немногим, страна наша и народ сохраняли как-то свое достоинство. Не все потеряно, если есть сопротивление.

Ныне: жестокий сквозняк политики И вот прошли годы. И как изменилось наше общество! Теперь все ворота настежь, все окна расхлобыщены, дует страшным сквозняком вдоль и поперек нашего продырявленного, раскрытого дома, так что задувает свечи разума, и все до такой степени обнажено... Хирургически-проститутски все обнажено и раскрыто. Какие там намеки и ассоциации, когда не то что на заборах и несчастных стенах видишь площадную брань в адрес самого первого человека в государстве, но и в средствах массовой информации иной раз такое услышишь...

Помню, — это было еще в пору существования Верховного Совета России, — один из его депутатов, ни секунды не сомневаясь, ни на секунду не потрясаясь, ни на йоту не отступая от своего видения, сказал на всю страну, что те, кто «сочинил» Беловежскую пущу (имеется в виду соглашение о союзе трех республик — России, Украины и Белоруссии), должны быть расстреляны без суда и следствия. «Как?!» — воскликнул потрясенный интервьюер, журналист Андрей Караулов, ведущий передачу «Момент истины». «А так», — ответил народный депутат, не дрогнув ни одним волоском своей окладистой бороды.

Какие тут могут быть намеки, какие ассоциации, кроме предчувствия страшного, еще и не снившегося России беззакония, уличного террора и всеподавляющего страха. Нужны ли к такому диалогу некие театральные сценические драматические ассоциации? Спаси и помилуй! И только. Можно по-разному относиться к тому, что произошло в Беловежской пуще, но даже если винить в распаде Советского Союза отдельных людей, а не естественный ход истории, то все равно следует призывать к правосудию, а не к беззаконию, не к кровавой расправе.

Вот такой теперь наш мир. Наверное, мы, находясь в его середине и сердцевине, варясь в его клокочущем котле, еще не вполне отчетливо представляем себе, до какой степени он насыщен ненавистью, дыханием смерти, запахом крови.

Страшно вымолвить, но мы уже привыкли слышать и читать: «убиты двадцать человек...», «террористы захватили школьников с учительницей...», «взорвали бомбу...», «есть убитые и раненые...». Это все стало бытом, если позволительно выразиться столь кощунственно. И кровавая трагедия, и драма, и нелепая комедия ворвались в жизнь без всяких ухищрений искусства, без посредничества писателей, драматургов, режиссеров, артистов, а прямо из последних известий радио, телевидения, газет. И, может быть, как раз поэтому наши театры вдруг опустели.

Стали поговаривать о кризисе театра. Но это чепуха! Это не кризис театра, а кризис общества. Кризис от растерянности: нужно было время, чтобы сориентироваться в бушующей метели всевозможных политических страстей, столкновений и мнений и идей, необычности ощущения не столько от свободы, сколько от вседозволенности, когда можно безнаказанно ляпнуть что угодно, про кого угодно и где угодно.

Люди ошалели, они как сумасшедшие, вырвались на волю, как телята после зимнего унылого пребывания в темном хлеву вырываются на весенний луг под солнышко. А известно, что телятами в эту пору овладевает «телячий восторг», они носятся, задрав хвост и ног под собой не чуя. Но этот «восторг» у некоторых депутатов бывшего Верховного Совета превратился в крик о «расстреле без суда и следствия», который через неполных полгода перешел и в дело: в натуральный боевой призыв штурмовать Останкино, крушить мэрию Москвы, — что и было сделано в ослеплении ярости и жажды власти и чуть было не привело к разгоранию еще одной российской гражданской войны. Вроде бы только вчера мы это все пережили. Но сколько бурь с той поры уже пронеслось... И трудно сказать, что мне предстоит написать к моменту завершения этой книги. Поистине, река времени в нашей стране мчится с курьерской скоростью, и кто может сказать наверняка, куда она вынесет нас?

И что же сегодня с театрами? Что для них принесла эта стремительная река?

Этот напряженный трагизм самой жизни? По всему видно, он разрушил, обесцветил, обескровил былую эстетику ассоциативного искусства театра, сделал ненужным его эзопов язык — еще вчера такое безотказное и действенное оружие.

Я уже говорил о «нормально-прохладном» восприятии зрителем нашего такого остро-современного по смыслу спектакля «Мартовские иды». А что же «Таганка»? И там то же самое. И там «нормально прохладно» от вдруг упавшего внимания зрителей.

Театр-борец Юрия Петровича Любимова словно в недоумении перед свершившимся:

бороться как будто не с кем. Театр словно потерял голос. Или так: его слышат, но не потрясаются, не вбирают в себя как откровение — а так было когда-то... Юрий Петрович потерял сегодня своего зрителя. Это не его беда, это — трагедия. Он не может сегодня найти новых красок, новых слов. Он их ищет. Но слова эти действительно должны быть особенными, иными, чем те, которыми проповедовал театр в годы сопротивления режиму.

Мне это напоминает первые годы после войны, — я был тогда мальчишкой, но помню, как возвращались фронтовики и как трудно было им приноравливаться к новой для себя жизни. Ведь они уходили на войну — многие — прямо из школы, с первых курсов институтов или техникумов, они уходили, еще и не попробовав обычной рабочей гражданской жизни, и, повзрослев на войне, теперь, слава Богу, вернувшись, должны были начинать новую, негероическую, хоть и очень трудную, бедную повседневную жизнь. И они маялись, они скучали в этой жизни. Тяжело привыкали к новым для себя условиям... Как раз о таком состоянии молодых фронтовиков, вернувшихся домой, написал свою повесть «Студенты» Юрий Трифонов. С этой повестью он вошел в литературу как писатель, удивительно чутко слышащий жизнь, ее новые, еще до того не звучащие, ноты, звуки, настроения.

Тогда появилось и еще несколько произведений вот именно об этой растерянности военных людей, после трех-четырех лет в окопах вернувшихся в нормальную жизнь. Искусство поразительно слышит жизнь, ее настроения, ее вызов.

И, конечно, в сегодняшней буче и каше уловит, наверное, уже улавливает ее ведущий звук, лейтмотив, отзовется и развернет перед читателем, слушателем, зрителем их собственные стремления, их жажду.

Театры сегодня в поиске того, может быть, очень простого сценического действия, которое приведет в зрительные залы людей, жаждущих понять: кто мы сегодня? что нам нужно, чтобы почувствовать свою человеческую высоту, свою необходимость в жизни?

Театр должен уловить душевное тяготение зрителя. Здесь заложен краеугольный камень успеха или неуспеха того или иного произведения.

И мы ищем. Ищем все в тех же драгоценных кладовых русской классики. У нас на малой сцене поставили «Без вины виноватых» Островского. Поставили просто, естественно, без ассоциаций и аллюзий, без проекций на день текущий.

Может быть, потому, что там заняты наши мастера — гордость вахтанговцев — Юлия Борисова, Людмила Максакова, Владимир Этуш, Василий Лановой, Юрий Яковлев, Вячеслав Шалевич, — зритель, что называется, валом валит. Билетов не купить и за месяц. Да, зал, где идет спектакль, очень мал, но не потому же в самом зале во время действия такая праздничная, взволнованная, живая атмосфера, я бы сказал, какая-то умиленность и растроганность. Зритель благодарен артистам за эти часы чистого человеческого сопереживания с их героями, когда-то давным-давно переставшими быть. Провинциальные актеры, которых играли наши столичные мастера, так же любили, страдали, надеялись, отчаивались и снова верили, как и мы, ныне живущие, кто бы мы ни были.

Да, узнаваемость страстей человеческих во все обозримые века позволяет сегодня существующему театру черпать и черпать из поистине бездонного кладезя драматургии всех времен и народов. Но не всегда бывает так, что черпнул — и вот она — золотая рыбка успеха. И мы спорим в театре, выбирая, что же взять в текущий репертуар. Режиссер предлагает «Ревизора» или чеховскую «Чайку». Мне же кажется, что стало некоей навязчивой модой — все время трактовать Чехова или Гоголя на свой лад и ряд. Будто каждый театр старается найти в Чехове нечто, что еще никто не находил. Да, и Чехов, и Гоголь — великие знатоки человека, но я просто боюсь моды, которая и в театральном репертуаре, бывает, так же принудительно-непременна, как штаны-джинсы, — они буквально на всех: кому ладно, а на ком и безобразно...

Что ж, наш Островский имеет успех, но может быть, как раз потому, что эту пьесу Островского ставят, как в первый раз.

Но мое предложение — обратиться к Шекспиру, к его великолепному «Кориолану» — не одобрено. Я режиссеру говорю, что это поразительно современная и на удивление публицистическая вещь. А режиссер отвечает мне, что как раз в силу этих соображений он и не возьмется ставить «Кориолана». В эпохе, отраженной в Шекспировской пьесе, наш зритель обречен увидеть то же самое, что он видит на улицах. На сегодняшних московских улицах. Хотя сама по себе пьеса — блестящая, роли — первоклассные, но такое совпадение с нашими днями — до изумления. И, может быть, прав наш режиссер: сегодня делать «Кориолана» как политический спектакль, как политическую трагедию, действительно не надо. Хотя и соблазнительно показать, что все это — такое наше, такое узнаваемое, уже было тысячу лет назад... Все было...

И все прошло. Но опыт наших «Мартовских ид» убеждает меня, что все-таки прав наш режиссер... Время ассоциаций прошло. Политика сегодня столь утомительно всепроникающа, что даже в таком могучем и поэтичнейшем Шекспировом пересказе, как «Кориолан», может оттолкнуть.

Так что нужно зрителю?

Билет на антракт Опыт нашего театра и других все явственнее убеждает, что нужно все то простое, чем жив человек. Он хотел бы видеть на сцене индивидуальность, личность и все, что волнует эту личность: драмы, озарения, страсти — и ненависть, и любовь. Мир человека, существующий как бы вне зависимости от политики. Во всяком случае, он хотел бы от нее не зависеть. Такой счастливый мир — такого времени и обстоятельств, где бы политика была вне круга интересов действующих на сцене лиц.

Да, разумеется, я не спорю: политика входит, и еще как входит, прямо-таки врывается к нам и вмешивается в наше личное, частное, суверенное существование. И страсти, вызываемые ею, бывают пострашнее чисто личных драм. То есть они просто сливаются с личными драмами людей.

«Но пожалуйста, — как бы говорит наш зритель, — дайте мне хоть в театре на короткое время забыть об этом».

Так что же? Выходит, сегодня театр — это своеобразный наркотик, дающий возможность зрителю забыться на те два-три часа, пока он в театре? И билет в театр — это «билет на антракт», как писала одна газета, имея в виду, что спектакль сегодня — это антракт среди бешеных буден, где то забастовки, то перестрелки? И я бы сказал, что театр сегодня как раз не наркотик, но более нормальный, более рациональный и даже более реальный мир, чем тот, что остался за порогом зрительного зала.

Безмолвно участвуя в сценическом действии, зритель чувствует свою самоценность вне зависимости от политики, от того, в какой он партии, в какой тусовке, на какой работе, и что сегодня по телевидению сказали друг другу Иван Иванович и Иван Никифорович, и кто кого обозвал гусаком. Он — человек и этим интересен.

Ведь тот предмет, который более всего в этом мире занимает, волнует, раздражает и интересует человека — он сам. Эта непреложная истина и дает основание надеяться, что театр никогда не погибнет. Во всяком случае, он будет до тех пор, пока существует и человек — неисчерпаемое море проблем и тем. Хотя они кажутся похожими!

Вот, говорят, с огромным успехом идет спектакль «Любовь под вязами» режиссера Додина в Малом драматическом театре. Спектакль интересен тем, как ярко, страстно, убедительно разворачивает он всю гамму камерных, глубоко личных переживаний героев, вовлеченных в трагически неразрешимый круг отношений: он-она-он...

Бесконечно, века, повторяются эти формулы любви, ревности, горя и счастья, и все это сто тысяч раз уже сыграно, спето, рассказано — «позарастали стежки-дорожки»...

Все было, и было, и было...

И вот, поди ж ты, зритель снова с благодарностью к театру, к его актерам возвращается к этой вечной истории любви. Нет, не зарастают эти стежки-дорожки...

Хотя, кажется, ну сколько можно все про одно и то же. Ну, вот опять: старый человек полюбил молодую, а она наставила ему рога с его сыном. Вот и все! Он страдает, она страдает, все страдают... Было так при царе Горохе в тридевятом царстве, но так и сегодня, вот тут, у нас...

Говоря о вечно интересном для племени людского, воссоздавая на сцене жизнь современного человека пусть даже через классику или исторические сюжеты, театр в силах показать не только озверение, но и самоотверженность доброты;

не только жестокость и предательство, но и товарищество, дружбу, верность.

Драматически, а то и трагически представляя коллизии, в которых существуют люди, театр подчеркивает, что это люди, а не звери, что между ними могут быть и столкновения и противоречия, но не грызня и разбой. Вот в чем, мне кажется, огромная гуманная роль театра, и вот за что, за какие спектакли высказывается сегодня зритель, выбирая, что ему посмотреть из предложенного в театральных репертуарах.

На хороший спектакль, возвращающий человека к самому себе, люди приходят, как возвращаются после бури на корабле в защищенную гавань и на твердую землю.

Когда под ногами не зыбь безмерная, разверзающаяся, а просто земля. А если еще эта земля — не один только песок, но и пальмы или сосны, то и вовсе создается подобие нормальной жизни.

Конечно, театр — не осколок, не зеркало жизни... Все-таки не зеркало. В буквальном смысле слова он не отражает действительности. Может быть, с большим правом его следует уподобить системе кривых зеркал, по-своему отражающих жизнь?

Потому что он может показать то, чего нет на самом деле. Вернее, есть, конечно же есть, только по каким-то причинам сегодня, скажем так, это не отчетливо видно... В наши дни иной раз думаешь, что ни верности, ни любви, ни здравого смысла нет, есть только беспощадность, жестокость, животные инстинкты и больше ничего. Так вот театр в ответ на такие сомнения кричит: «Нет! Нет! Нет! Посмотрите внимательнее, есть и другое — только надо это видеть. Есть верность, только надо в это верить. Есть и любовь, только надо полюбить». Поэтому театр сегодня — это спасательный круг общества.

Загадки Турандот Я написал, что театр — это сегодня спасательный круг общества, и вспомнил нашу вахтанговскую «Принцессу Турандот». Спектакль, с которого «есмь пошла Русская земля», применительно к нашему театру имени Евгения Вахтангова. «Принцесса Турандот», прародительница всех вахтанговцев, вахтанговской школы, сама родилась в тяжелые постреволюционные годы, — премьера была в 1922-м, когда люди мерзли, голодали, изовшивели, устали смертельно от борьбы и войны, от непрекращающегося террора. Можно ли придумать время, менее расположенное к сказке, к смеху, к вымыслу и балагурству? И вот парадокс! Родилась именно такая сказка, вымысел, чистая детская игра, а уставшие полуголодные люди, пришедшие смотреть эту сказку, плакали от счастья, что им театр дал возможность погрузиться в нее. Будто солнце взошло среди зимней тундры. Или на снежной целине вдруг расцвел цветок!

Так что не только сегодня театр — спасательный круг общества. Так всегда.

И сегодняшнее время только острее напоминает, по-видимому, непреходящую истинность той загадки — и отгадки — Турандот. Она и сегодня перед нами, артистами, режиссерами со своей вечной загадкой: чего хочет зритель сегодня? Мы должны ее разгадывать все-таки исходя из реальностей нашего времени. Пусть даже оно очень похоже на то, когда творил Евгений Вахтангов.

Правда, пока не рождается и «Принцесса Турандот». Но посмотрите: один из ведущих сегодня режиссеров, действительно крупный художник, Марк Захаров, не скрывает своего «отца» — Евгения Вахтангова. Его спектакль «Женитьба Фигаро» — это тоже своего рода фейерверк среди всеобщего уныния. За этот спектакль его упрекают, его критикуют критики, — известно же, на то они и есть критики, но нынешние — это что-то особенное: у них злоба порой такая, что кажется, он пишет свою статью в трамвае:

ему на ногу наступили, а он, бедный, мучается и пишет. Раздражается и учит... Зато зрители оценивают тот же спектакль по-своему: попасть на него невозможно. Билетов не купить. Марк Захаров не скрывает своего вахтанговского начала в этом спектакле.

Он нарочито, демонстративно, обнаженно развлекает. Есть у него там всего одна какая то политическая штука: ползают какие-то санкюлоты, но это так, мимоходом, вроде бы для знака, политического ориентира автора этого спектакля. А если б режиссер ставил «серьезно» такой спектакль, весь на злобу дня, густопсово политический, — пришел бы зритель еще и в театре любоваться на свою же замороченную жизнь? Ох, вряд ли. Уже и так насмотрелись.

Так что такое — вахтанговский стиль, выручающий общество в тяжкие, трудные дни его?

Сколько я в театре ни живу, столько и слышу, как спорят: что есть вахтанговский стиль? В конце концов спорящие соглашаются: хороший спектакль — вот вахтанговский стиль! Плохой спектакль — это не вахтанговский!

Если серьезно, вахтанговское отличается, вероятно, от всех других тем, что его доминанта на сцене — праздник. Да, как в «Принцессе Турандот». Праздник, солнечность, театральность и некая, если хотите, облегченность от гражданственности, моралите. Все это вместе создает особый — пряный, пахучий театральный стиль.

И в лучших спектаклях это действительно так. В лучших спектаклях — блеск исполнительского мастерства, костюмы, режиссура, — и во всем какой-то особый шик! В истинно вахтанговском спектакле всегда есть этот шик. Другого слова, может, и не надо. Как говаривал Рубен Николаевич Симонов: «Надо играть храбро», — эдак сдобно похрустывая своим «р». Вот это самое «храбро», этот актерский блеск и шик.

Но когда это «храбро» превращалось в нахальство или же скрывало пустоту, тогда все пропадало.

То есть требовалось сочетание праздника и глубинности, театральности — имею в виду некую условность формы — и правдивости, солнечности атмосферы с безусловным жизнеподобием чувств, — все это вместе и создавало то, что можно назвать вахтанговским стилем.

Евгений Багратионович Вахтангов, работая над «Принцессой Турандот», требовал от своих учеников — студентов, будущих актеров начинающегося тогда будущего театра имени Вахтангова, безусловной правды чувств: пусть борода из мочала, из тряпки, но чувства должны быть истинными! Это совсем другой реализм, чем когда борода из настоящих волос, полное внешнее правдоподобие и — полное вранье в передаче правды внутреннего мира. Зритель у Вахтангова никогда не теряет ощущения, что он в театре. Он может потрястись переживанием или восхититься профессионализмом исполнителей, блеском, шиком, солнечностью и все равно не забыть: это театр. Вахтанговцы как бы говорят: да, ты в театре — как дети говорят друг другу: «Понарошку мы с тобой скачем на лошадях» и садятся верхом на палочки.

Да, ты в театре, а мы тебе расскажем, рассказываем веселую и добрую, блестящую сказку.

Я бы сказал, что мы все же сказочники, мы — представляем... И это — прекрасно...

По-человечески добро и щедро. Мы одариваем зрителя фейерверком выдумки, находчивости, веселья, остроумия, той самой актерской храбрости, и зритель, сам не зная как, чувствует, что все эти дары от доброго, расположенного к нему сердца театра.

Вот я смотрел «Орестею» Питера Штайна. Правда, половину спектакля, вторую половину, так что не смею судить обо всем спектакле... Но то, что видел... Да, это грандиозно, это сделано профессионально, но до такой степени все холодно, рассудочно, сконструированно... Я на это и смотрю как на конструкцию, сооружение. Да, там есть актерские работы, но нет той стихии, того размаха горя, которого ждешь, который заложен в этой трагедии Эсхила. Вспомню тут Станиславского: он находил почти реальную натуралистичность для первых постановок Чехова в своем МХАТе, а потом, где-то к концу жизни своей, пришел к «Горячему сердцу» Островского, спектаклю архитеатральному, абсолютно по-скоморошьи разыгранному. Все актерские работы были построены на дерзких театральных приемах, все было насыщено блеском профессионального лихого уменья, солнечно, задорно! Берет свое театральность!

Споров по этому поводу в театрах бесконечно много. Вот Сергей Соловьев поставил Чехова на Таганской сцене. Мне говорили те, кто видел, что сам спектакль не ахти какой, но потрясающие декорации. Но ведь никакие потрясающие воображение декорации не делают спектакля. Да, можно первые пять минут раскрывать рот, созерцая мастерскую декорацию: почти как в природе! — но потом... Потом должны появиться люди. И ничто, кроме духа человеческого, ничто, кроме актерского мастерства, никакие ухищрения внешнего ряда — ничто не сделает чуда на сцене.

В своей колыбели, в собственном нашем Вахтанговском театре, стиль вахтанговский тоже не просто так вырос и окреп, как цветок на грядке. Спектакль о Турандот — это да, это цветок внезапный, но тут случилось нечто вроде ботанического чуда, если развивать эту метафору с цветком: сначала расцвел цветок спектакля родоначальника, а затем, не сразу, медленно, порой через катастрофы, развивались корни и стебель.

Сразу после смерти Евгения Вахтангова в двадцатые годы в театре началась жестокая борьба. Творческим авторитетом в коллективе стал Алексей Дмитриевич Попов, очень мощно работающий. Он поставил знаменитую «Виринею» по Лидии Сейфуллиной, поставил Леоновских «Барсуков», которые вошли в историю театра, и «Разлом» Лавренева... Но его реалистическая направленность, та самая, искомая многими, социальная углубленность встретили яростное сопротивление среди части коллектива. Актеры не принимали в своем театре эту новацию Попова. В конце концов ему пришлось уйти из театра.

Сам Вахтангов, помимо «Турандот», это «Чудо Святого Антония», это и «Гадибук», и «Эрик XIV». Таковы две творческие ветви театра в те годы: грубо говоря, это реализм (А. Д. Попов) и сказочность, чудо театрального праздника (Р. Н. Симонов). Борьба была серьезной. Те актеры и актрисы, кто остался верен вахтанговскому началу, даже не участвовали в спектаклях иного направления. Все они: Щукин, Симонов, Глазунов, Алексеев, Орочко, Мансурова и другие — были прямыми учениками Вахтангова и проповедовали его эстетику. И она победила. И в лучших своих спектаклях — расцвела.

Если посмотреть историю театра, то видно, что театр становился победителем — завоевывал зрителя — тогда, когда форма соответствовала смыслу спектакля. И, скажем, знаменитый «Егор Булычев» вахтанговский был интереснее мхатовского.

Там, во МХАТе, была такая глубокомысленность, какая-то глубинная корневая система, которая в конце концов навевала скуку и тоску. А у нас была труба пожарного, двухэтажный дом, танцы самого Егора Булычева, яркое мизансценирование. За всем этим сохранялась и социальная сторона, но и увлекала и радовала зрелищность.

Сейчас и все пришли к истине: театр — прежде всего зрелище. А вахтанговцы это проповедовали всегда. Хотя в тридцатые годы пережили они гонения, запреты, были обвинены в формализме, «чуждом советскому социалистическому искусству» все за ту же свою яркую зрелищность, солнечную, какую-то детскую бездумность, которой и радовали зрителя. Тогда и «Принцесса Турандот» была запрещена, даже упоминать о ней было можно, лишь противопоставляя ее нездоровые формальные изыски — здоровому соцреализму.

Да, вахтанговские спектакли — прежде всего яркость и увлеченность самой игрой. Да, может быть, не особая глубина. Может быть, не особая задумчивость, что ли... И есть в них, вероятно, и некоторая поверхностность. В чем и упрекали театр критики. В пятнадцатилетнюю годовщину нашего театра критик Алперс определил работу театра как «скольжение по поверхности» и пенял вахтанговцам: «Ну, сколько же можно жить на лаврах «Турандот»?! Где глубина и реализм?!» Конечно, и на «вахтанговском» пути случались у театра неудачи. Когда зрелищность не опиралась на содержательность, на правду чувств, тогда не спасала и внешняя веселость и блеск. Вот, скажем, два спектакля: «Много шума из ничего» и «Два веронца». Первый бездумный, прозрачный, смешной, озорной и веселый — вахтанговская цветущая ветвь. И этот спектакль вошел в историю театра.

А когда играли «Два веронца», спектакль получился «одним из» и не более того, ибо в нем не получилось веселости, иронии, увлечения и солнца, а было просто некое среднеарифметическое решение.

И так в нашем театре это вахтанговское начало, присутствуя, как бы все время меняет насыщенность цвета: то он гуще, сочнее, то он светлее, вот, кажется, сумерки...

и — снова вспышка!

Я считаю, что одно из самых скандальных, нахальных, даже бесстыдных произведений вахтанговцев — «Стряпуха» А. Софронова. Больше мути среди всей мути, какую мы в иные времена играли, не придумать! Но! Рубен Николаевич Симонов сделал такой буффонный, фарсовый спектакль про колхоз, что зрительный зал изнемогал от хохота. Как сказал Ростислав Янович Плятт: «большего идиотизма я не видел, но и ничего более смешного — тоже».

Зрители буквально катались от хохота. Они понимали, что все это муть собачья, никакого отношения к жизни колхоза она не имеет, какие там, к черту, колхозники:

идет игра «понарошку», розыгрыш, водевиль, но это по-вахтанговски!

Публика ломилась на спектакль.

Кстати, «Стряпуха» больше не была поставлена нигде. Она всюду проваливалась, потому что не выдерживала серьезного отношения. А вахтанговцы просто шалили, творчески хулиганили, и в этом оказался залог их странной победы. Да, тут не принципиальная победа театра — одна из проходящих, но в ней отразилось то, в чем силен Вахтангов.

Были у нашего театра и своеобразные вывихи: так, одно время мы проповедовали поэтичность, поэтичный театр. Но эта поэтичность возникла во время жесточайшей борьбы театра за право быть свободным в выборе своего лица. Это время совпадает с возникновением «Таганки» и «Современника».

А мы в это время занимались экзерсисами поэтичного, можно сказать, надземного, надчеловечного, наджитейского парения... Мы на этом дико погорели, откровенно говоря. Мы стали страшно отставать. От самого времени отставать. Такова плата за измену самим себе.

Думается мне, что загадка «Принцессы Турандот» — это загадка спасательного круга культуры, и не только театральной. Культуры в широком смысле этого слова.

Ведь поразительно: в истории только нашей страны как ни равняли всех под одну гребенку;

как ни запрещали то одно, то другое в литературе, в изобразительном искусстве, в театральном: то формализм, то романтизм, то любовь объявляли буржуазной пошлостью, то клеймили так называемый «абстрактный гуманизм» — как на языке партийных чиновников называлась доброта, жалость, снисхождение к слабому, нежному, — бережное отношение к близким, к природе... Одним словом, как ни пропалывали ниву культуры, удаляя все непохожее на дозволенное свыше, искусство, культура, театр — как одно из явлений культуры — существовали. Не исчезали деятели культуры. Они не могли исчезнуть по той простой причине, что без них, без искусства, культуры не может существовать общественный организм. Они — как белые кровяные клетки для нормальной жизнедеятельности. Без искусства, без литературы, без песни, без сказки, без анекдота общество погибает. Оно как бы теряет память. Наступает амнезия у целой нации, страны. Поэтому должно быть хоть послушливое, но искусство. А в послушливой среде искусство держит уровень и достоинство за счет непослушливых мастеров. Героических мастеров. Была бы среда:

в среде непременно что-то да заведется, не предусмотренное инструкцией.

Когда-то отброшенное властной рукой начальства, искусство театра, полузадушенное, оскорбленное, — как Мейрхольд с его «формалистической эстетикой», как наша «Турандот» — вновь возвращается, вновь живет, пусть и в ином обличье, современником иной поры, через десятилетия. Мы вернулись к Мейерхольду в спектаклях Юрия Любимова, в работах Некрошюса, Додина. Уж не говоря о вахтанговском, «турандотском» формализме.

Все возвращается на круги своя.

III. Достоинство человека и память народа О другом, как о себе Культура... Говоря о культуре, стоит заметить, что это не просто начитанность, знание текстов, фактов, картин, музыкальных произведений и так далее... Я знаю очень много начитанных людей, но таких мерзавцев, не приведи Господи. И напротив, сколько встретил я, особенно когда снимался в фильме «Председатель», в деревне темных старух — благороднейших, человечнейших, интеллигентнейших, если вложить в это слово то понятие, что человек думает прежде всего не о себе, а о стоящих рядом, о других. В них был и такт, и добро, хотя жизнь у них всех сложилась сумасшедше тяжелая. Особенно после войны, когда в колхозах все было разрушено, разграблено, сожжено.

Говоря «культура», я имею в виду культуру не начитанности, не наслышанности музыкой, не «навиданности» изобразительным искусством — это все лишь часть культуры, если можно так выразиться, ее надстройка, а собственно культура, база ее — это уменье жить, не мешая другим, это уменье приносить пользу, не требуя за то златых венков. Это уменье свою жизнь прожить разумно, не наказав никого, не испортив никому жизнь, — вот что такое, мне кажется, культура, личностная основа культуры. И, наверное, еще подчинение традициям, законам, вере.

А вот когда ничему не подчиняются, ничему не верят, никого не любят, то при этом и прочитанная тонна книг, и сотни увиденных спектаклей и прослушанных концертов не дадут человеку не то что культуры, простой цивилизованности. Он такой же бандит, разрушитель, как и тот, что берет в руки топор и разит, убивает из-за каких-то там модных штанов, куртки, денег. Культура прежде всего воспитывает не манеру поведения, а манеру жизни, манеру воспринимать мир как целое, в котором твое «я» — лишь часть. Но эта малая часть, это твое «я» — единица значимая и ответственная, не безразличная ни для тебя самого, ни для всего общества в целом.

Только такое ощущение себя в мире образует личность с чувством собственного достоинства. Без этого чувства распадаются в обществе межличностные связи, и само общество превращается в толпу — безответственный, готовый на все сброд.

Один мой знакомый, хороший, мудрый школьный учитель говорил, что он свою работу с запущенными подростками начинает с попыток пробудить в них чувство собственного достоинства. Если это удается, ребенок спасен: он будет учиться, он начнет развиваться в человеческую сторону, все больше и быстрее набирая очки для самоуважения. И учителю остается лишь поддерживать его в этом направлении, и чаще всего эта миссия учителя сводится к защите такого подростка от окружающих взрослых, коллегучителей, а то и родителей. К сожалению, видимо, слишком мало среди нашего учительства таких, как этот мой знакомый, судя по тому, каковы нынче наши подростки, да и их родители. И это уже превращается в порочный круг: от родителей к детям, которые в скором времени и сами становятся такими же родителями, почему-то забывая, от чего они страдали в своем детстве...

Давно-давно замечено, что человек с хорошей подготовкой, с хорошим воспитанием, с хорошей «детской» — более терпим. Он более терпим к ближнему своему, более терпим даже в оценках — той или иной книги, того или иного явления.

Такие люди допускают иной взгляд, другую точку зрения. Они могут, сами с тем не соглашаясь, дать высказаться и иной позиции. И это понятно: уважая в себе самом личность, он предполагает такую же личность и в собеседнике, в другом.

Это-то и есть духовность, культура, интеллигентность и человечность.

А малограмотный, не умеющий учиться, упрямо маловидящий, уважающий только подзатыльники, выданные более крепкой, чем у него самого, рукой, могущий судить лишь с позиции своего мозоля или пупка, — вот такой человек будет беспощадным в отстаивании только своей точки зрения, и он не потерпит другой позиции, просто потому, что он ее понять не может, и именно на этом основании начисто ее отрицает.

Такова внутренняя установка люмпена. Люмпен на том и стоит: он беспощаден ко всем, иначе мыслящим. Отсюда толпы, отсюда аутодафе, костры и дыбы, самосуды и суды Линча. Собравшись вместе с себе подобными, люмпен чувствует свою силу, и это сила невежества, сила безответственности собственной, личной безответственности, ибо «я как все» — делает его зверем. Такой толпой, где нет места личной ответственности за свои действия, легко манипулировать, руководить какому-нибудь хитроумному «ричарду» всех времен и народов. Надо только лозунг попонятней, попроще, например:

«Россия — для русских», «Англия — для англичан», «Германия — превыше всего», да подкрепить этот главный лозунг еще одним, столь же внятным и легко усвояемым, например: «Если враг не сдается — его уничтожают», — и все, дело в шляпе: называй «врага» и кричи «фас!» Почему сегодня так омерзительно, так тяжко слушать разглагольствования нашего... О, простите... Сегодня, когда книга готовится к печати, у «сегодня» иная действительность, чем когда эти строки писались. Сейчac следовало бы писать:

...Почему так тяжко было слушать разглагольствования нашего (теперь уже прошлого) парламента, где каждый каждого учит, но никто никого не слышит, да и не слушает, где упорно отстаивают свою позицию, не внимая другому мнению. Ушли эти люди. Их место заняли другие... И началась опять та же потасовка, потому что в основном, к сожалению, наши политики, да и вообще все мы так воспитаны, до такой степени не приемлем иную точку зрения, иную позицию, что это стало бедой нации, общей нашей бедой.

«Если зайца по голове бить...» Но ведь стоит и вспомнить: семьдесят с хвостиком лет нам внушали, что только наше учение «всесильно, потому что верно». Вот верно, и все тут! Только мы идем верным путем, только мы — самые лучшие, самые справедливые и так далее и тому подобное. И вот мы — мы же все-таки люди — и если нас долбить по мозжечку, как в китайской пытке, одной каплей годы и годы, то и действительно, мы почувствуем себя и лучшими, и мудрейшими, и справедливейшими. Один чеховский герой говаривал, что если зайца по голове бить, он научится и спички зажигать. А мы — не зайцы, а били нас по голове так, что мы научились зажигать вещи гораздо более крупные, чем спички. И в этом процессе сами-то люди становились как бы однолинейными, плоскими. Спасение от однолинейности — в культуре. Только в ней. Не в зажигании спичек.

Ведь с нами что произошло? Начиная с семнадцатого года мы не только церкви разрушали, мы разрушали личность — вот в чем главный-то ужас! Мы воспитывали послушного человека. Винтик. Что такое винтик? Его ввинтили, всадили в определенное, назначенное ему место, вот и сидит он тут и не рыпается.

Разве что заглядывает в рот власть предержащим и неукоснительно и беспрекословно выполняет все их решения. Вот что мы создавали и постепенно создали! Какое уж тут чувство собственного достоинства! Люди с явно выраженным этим чувством первыми и попадали в «переработку», и перерабатывали их неустанно, вплоть до превращения их в лагерную пыль. Опасно было не то чтобы поступать — думать по-своему. Потому — мало грамотных, истинно грамотных, а не азбучно, мало думающих, зато пруд пруди тех, кто четко знает, что можно, что нельзя, что выгодно, что невыгодно, что полезно, что неполезно. И всю жизнь строили на этом.

Сказанное не значит, что «воспитанные в духе» были нечестными, жуликами.

Вовсе нет. Все, и мы, актеры, тоже жили и работали в то время, создавали спектакли, фильмы. Скажем, я снимался в фильмах «Председатель», «Бег», «Битва в пути», где поднимались острые проблемы современности, нельзя этого отрицать, но все таки в основе своей личность, неординарность, непредсказуемость, неповторимость были опасны, нежелательны. И всеми государственными методами и всеми государственными способами, а таких методов и способов было много, личность с яркими качествами обтесывали, углаживали, чтоб без помех влилась она в стройные, монолитные ряды, а не торчала в разные стороны, не портила ряд. В этих стройных рядах и хотели спрятать человека со всей его неповторимостью. С его интересами, вкусами, с его особенностями и жаждой свободы, с его потребностями.

Благое намерение — всех сделать равными: равносчастливыми, равноподчинен ными, равноотвечающими... Чтоб при команде сверху повернулся не один человек, а сразу вся нация, весь союз наций, целый конгломерат. Чтоб в хоре слышалось не «да» и «нет», а одно только «да» или одно только «нет». Такой большой пионерский лагерь с горнами и трубами. Что ж, пионерский лагерь, он учил дальнейшей жизни...

А если ученик был строптивый, его доучивал тоже лагерь, немножко иной...

И всего этого ужасно не хочется снова. Ужасно не хочется. Не хочется чувствовать себя дураком при каждом власть имеющим чиновнике. Не хочется чувствовать себя беззащитным. Да, незащищенным никакими правами, никакими законами. Любой, стоящий над тобой, мог сделать с тобой, с твоим делом все, что угодно, если ему того захочется. Никакой закон меня не защитит, если я пойду против общепринятого течения. Вообще пловцам против течения приходилось несладко, не любили их. И быстренько отрывали им хвост и голову. А вот плыви, куда все! Что, тебе больше всех надо? Что ты лезешь, что высовываешься?! Живи, как все!

Вот эта самая «философия» — «живи, как все», «не высовывайся» — она создала чудовищно развратную атмосферу личной безответственности. Отсюда — потеря мастерства.

Достоинство мастера унижалось, ибо как бы прекрасно он ни работал, цена ему была та же копейка, если не грош, как и бездари, который своими руками едва владел. В одном стройном ряду шагали одинаково в ногу и таланты, и бездари. Зарплата человека творческой профессии была на круг не выше ста двадцати рублей. И того меньше была зарплата работников библиотек, музеев, то есть хранителей национальной памяти, ибо книга, искусство — это овеществленная память народа о самом себе, общественное народное достоинство. Государственное содержание работников, которые служили сбережению и умножению этой памяти и достоинства, — неоспоримое свидетельство государственной заботы об этих предметах. Эта забота приближалась к нулю. Только редкостный, чисто русский, энтузиазм служителей народной памяти, воистину бессребреников, сохранил, сколько мог, свидетельств нашей старой культуры в провинциальных, дышащих на ладан музеях, народных картинных галереях, куда собирались остатки из разграбленных храмов, сожженных и разворованных усадеб, из мастерских художников. Остались крохи, следы. А нового — особенно по части ремесленного мастерства, рукоделия, — не прибывало. Отбили руки мастеровым, умельцам. Происходила как бы массовая, всеобщая потеря мастерства в народе.

Уровень бытовой культуры, в прошлом равнявшийся на уровень быта зажиточных слоев населения от дворян до служилой интеллигенции, упал катастрофически, до черты, за черту, за которой уже идет обвал самоунижения. Не об этом ли говорит сегодняшнее варварство по отношению к собственным домам, подъездам, лифтам, дворам и улицам даже в столице, в Москве?

А какое роскошество народного мастерства, любовного отношения к собственному уменью видим мы в сохранившихся дворцах! Кто же их творил, эти дворцы:

Екатерининский, Гатчину, Останкинский, Архангельское, Петергоф, — кто? Русский мужик, нормальный русский мужик «топором да долотом», как писал Гоголь, создавал все эти чудеса. А все оглядывались: Русь несется... А Русь взяли и — стреножили. И мастерство исчезло. Исчезла удивительная мебель, исчезли настоящие каменщики, резчики по камню, оставившие нам на память белокаменные храмы Владимира.

Исчезли мастера-рукотворцы.

Оставалось от них даже после пожара гражданской войны еще немало: в частных домах, в квартирах сохранились детали убранства, мебель, посуда. Так ведь и того боялись: боялись прослыть буржуями, «бывшими». Избавлялись сами от последнего, памятного. Шло вообще превращение граждан в «Иванов, не помнящих родства», которых так гениально разгадал Салтыков-Щедрин.

...Сегодня страшно вспомнить, это как дурной сон, но я помню сам: я поступил в Щукинское училище, то есть появился на Арбате, в сорок шестом году, и вот где-то в конце этого десятилетия над Арбатом дым стоял: по дворам жгли старую мебель.

Тогда по Москве, как чума, прокатилась мода на новую — современную — мебель, такую хлипкую, на подламывающихся ножках, безликую, как ящики. И все словно обезумели и решили, что старая — Павловская, Александрийская — мебель, картины старинных художников — это все «демодё». И вот над арбатскими дворами поднял ся дым коромыслом. Я помню этот дым. Я помню и то, как иностранцы скупали за бесценок — они, впрочем, и сейчас скупают за бесценок — всю нашу культуру, наше наследство.

Ведь Россия была богатейшей страной. Богатых людей — я не говорю о капиталистах, купцах, — но просто о хороших врачах, инженерах, учителях, преподавателях, — говорю об интеллигентных людях, которые пристойно зарабатывали, снимали шести семикомнатные квартиры, обставляли их красивой мебелью, которую «строили» потрясающе талантливые русские мастера-краснодеревщики, самородки в своем бесценном ремесле. И вдруг в сорок восьмом — сорок девятом годах обезумели россияне и стали выбрасывать на помойку или сжигать черт знает какую драгоценность!

На Арбате был магазин, знаменитый антикварный, в котором за бесценок продавали бесценные вещи. Я был в те времена бесштан и нищ, покупать ничего не мог, да, собственно, и желания такого не имел, и привычки к вещам не было. Да и откуда бы ей взяться? Есть табуретка, чтобы сесть — вот и весь антик, и я доволен.

Только теперь я понимаю, сколько же мы потеряли из культуры, созданной русским талантом. Не приведи Господь такого еще раз: когда мы все, что имеем, губим — жжем да гробим..

Председатель Вагин и его колхоз Такое же страшное опустошение, какой подвергалась народная мастеровитость, понесло, наверное, только сельское хозяйство, вернее — крестьянство. Именно крестьянство с его традициями и привычками выкорчевывали безжалостнее всего.

Сколько тут пролито невидимых миру слез, сколько разрушенных душ и самих жизней... Долго и жестоко отучали от того, что потом нарекли «чувством хозяина» и, разрушая одной рукой, тщились голыми призывами воспитать это уже разрушенное чувство. Даже то немногое, что разрешалось иметь при себе — приусадебные «сотки», без конца то прирезали, то урезали. То давали по пятнадцать, то по двенадцать, то двадцать, а потом — десять.

На глазах у хозяина его десять «лишних» соток зарастали бурьяном, а он не мог, не смел, вырастить лишний центнер картошки. Что оставалось делать? Мужик пил водку, гнал самогон. А работать... Или не дают, или уж «гоняют» на работы.

Я ведь из Сибири. Из крестьянства. Сам уже не застал, по рассказам матери знаю.

Когда ж это было, чтобы крестьянина в девять утра палкой выгоняли на работу?! А колхозников выгоняли. Как такое могло произойти в России, крестьянской стране, где хозяин с утренней зарей поднимался, с вечерней — завершал работу? А теперь мы удивляемся, что у нас нет своего хлеба, за границей его покупаем.

Вот сегодня от некоторых стариков слышишь: «Мы при коммунистах жили хоро шо!» — «Полнока!» — хочется им сказать. Это Москва жила хорошо. Когда я снимался в «Председателе», это в Можайском районе, старухи нам рассказывали, как они ели лебеду, как жили на одной картошке, да и ту, последнюю, отбирали. Хлеба не было, денег не давали, вместо трудодня — «палочки» писали. Откуда же тут возьмется же лание работать, отдать себя своему единственному делу.

Хочется рассказать здесь о моем хорошем знакомом, замечательном человеке Михаиле Григорьевиче Вагине, председателе колхоза в Горьковской, ныне Нижегородской области. Жаль, я так и не побывал в его колхозе, не собрался... А так, в Москве, встречались не раз.

Михаил Григорьевич хитрый был мужик, такой кулак по натуре, кулак — в смысле собиратель, накопитель, правильно — богатей. Это у нас считалось признаком классово-враждебной силы. В свое время как раз таких, как он, призывали уничтожить, истребив под корень «как класс». Все мы учили по истории эту страшную формулировку: «Ликвидация кулачества как класса».

Так вот — о Вагине. Колхоз у него был богатейший, сам он — Герой Социалис тического Труда, депутат Верховного Совета и так далее и так далее, все регалии — при нем.

Однажды он показал мне фотографию церкви. А было это еще во всесилии КПСС, до перестройки. «Смотри, — говорит, — я церковь восстановил, 270 тысяч вложил...» В то время это были действительно тысячи, поболее, чем сейчас миллионы. «Ох, — говорит, — меня на райкоме долбали... А я сижу, соплю себе. Ничего, мол, как-нибудь перетерпим. Зато церковь будет. Старухи станут ходить, станут жить дольше. Дети будут приезжать, внуки — все лучше». Вот какой человек!

И вот недавно я читаю потрясшую меня статью Вагина. Он пишет, что хочет уйти в отставку. Почему? Потому что он не смог убедить своих колхозников перейти на новые рельсы жизни.

Он им говорит: «Мужики, давайте, возьмем все на себя, создадим акционерное общество». А в ответ:

«А зарплату получать мы будем?» — «А зарплата, — отвечает, — будет, какую заработаем». — «Н-ну-у, заработаем! Зачем это нам зарабатывать? Ты вот мне положи оклад, тогда и будем работать». Он им разъясняет, что, возможно, они будут и три, и больше таких окладов зарабатывать — это ж смотря как работать. «А-а, будем мы еще корячиться... Нам и так хорошо...» Вот Вагин и пишет, потому-то он и уходит из колхоза, что сейчас особенно стало ясно, какой это рассадник безответственности, нахлебничества, пьянства. Не хотят работать уже и на самих себя. Вот кого мы воспитали, что сделали с трудовым народом за семь десятилетий с небольшим... И когда сегодня в Москве старики и старухи кричат, как хорошо они жили, я думаю, сколько из них — а может, еще их родители — убежали в столицу из разоряемых деревень. Так им посчастливилось — убежали, осели в городе, успели, пока не закрыли прописку в столице, пока не перестали выдавать в сельсоветах справки (вместо паспортов, которых крестьян, как преступников каких, лишили) для этой самой прописки.

Да и чего ж хорошего было в их жизни? Хорошо — это в Америке сегодня живут:

жестко. Хлеб — он трудно зарабатывается. И деньги — тоже. И в Америке не все богатые. Но право, и возможность, и дорога к богатству тебе открыта. Если у тебя есть голова, если у тебя талантливые руки, если ты поднимаешься не в десять утра, а в пять, если, если, если...

А наши — не-е-ет! Вот ты ему дай, хоть немножко, но досыта... То есть мы хотим работать по-нашему, а получать — по-ихнему.

А ведь нечто похожее на колхоз и у нас в театре происходит. Все получают зарплату, работает актер или не работает.

А в медицине? А в школе? Поразительная штука: наша система по условиям вроде бы справедливая — равные условия у всех и одинаковая жизнь у всех. Эдакая усредненность, дающая основание быть счастливым: ведь государство тебя не оставит, путевку в Дом отдыха даст, бесплатное лечение тебе (ну, какого качества — это уже не имеет значения, раз бесплатное), бесплатная школа. Какая школа — опять же к делу не относится — бесплатная...

И вот выясняется, что ничего-то у нас нет, всюду и везде мы в хвосте даже и не самых средних капиталистических стран. И медицина стоит с протянутой рукой: ни медикаментов, ни оборудования не нажила... И школа у нас — из рук вон... Все было бесплатно, все даровое, государство все брало на себя, а оглянешься назад — ничего ни у кого не нажито, ничего ни у кого не собрано, жить нечем, никто не готов жить на пенсию. Пенсия грянула — а запасов никаких нет. Никаких.

Поэтому хотелось бы, чтобы вместо дарового-бесплатного-нищего существования человек бы получил возможность и свободу жить своим умом и своим трудом.

«Ах, возможность и свободу? — говорят нам. — Но тогда это несправедливо!» Это несправедливо? А разве справедливо, когда человек большого искреннего таланта загнан в общие ряды? У него голова Галилея, Леонардо да Винчи, а ему платят как рядовому. У меня есть приятель, инженер, крупнейший специалист в своем деле. В 93-м году он получал восемнадцать тысяч. В 94-м, может быть, восемьдесят восемь. Я говорю ему: «Ну как же ты живешь? Я — ладно, у меня там — кино, там — концерт, а тебе где взять?» — «А негде, — отвечает. — Вот сидим у моря, ждем погоды». Разве это справедливо?

У нас считается справедливым накормить бездарь, бездельника, пьяного ублажить — святое на Руси дело! — а вот бесценного специалиста заставить есть ту же пайку — это никому не стыдно. Вот и пишет Вагин: «Не могу, уйду...» А выход один. Взятый курс на освобождение труда, на право иметь собственность, иметь землю — не на бумаге, а в руках — надо держать крепче, не вилять из стороны в сторону, делая уступки то бывшим «помещикам» — председателям колхозов, которые, в отличие от моего Вагина, готовы и дальше «общественную собственность» доить, то директорам заводов, требующим с государства инвестиций, инъекций, дотаций, лишь бы получать.

Чего я боюсь и на что надеюсь Да, власть сейчас удержать трудно, потому что уже хлебнули вина воли, головы пошли кругом, свободы вкусили, а законы, а суды все никак не заработают, никак не сдвинется с места та сторона демократии, которая называется ответственность, которая называется — уважение закона. Вот и получается перекос. Это общая — сверху и донизу — анархия по отношению властей к народу, работников к властям, всех — к закону и праву и есть самое страшное и, видимо, долго неизбывное следствие того, с чего я и начал эту главу: следствие растоптанного чувства собственного достоинства у большинства наших граждан, следствие нижайшего уровня культуры личностной, человеческой. Об эту причину на Руси разбивало себе лоб не одно поколение реформаторов, а при неудаче именно на это и ссылались: ох, малокультурен народ!

Ох, слабо в нем развито правосознание! И на этом основании делали заключение:

рано давать свободу такому неразвитому народу. Заключение — ложное, ложное до наоборот. Потому что и правосознанию, и чувству собственного достоинства нельзя научить, нельзя это все привить, подвязать, внедрить;

никакими призывами не воспитать «чувство хозяина», потому что всякое чувство рождается только в живой практике, в деятельности в условиях той самой свободы, ограниченной лишь общим для всех Законом и Правом. Только это. И — ничего другого. Ленивые российские властители отмахивались от свободы такого рода, потому что действительно очень трудно управлять, когда народ свободен. И дотянули крепостничество до середины девятнадцатого века, а спустя чуть более полувека наступила еще более жестокая, поистине безжалостная к человеку несвобода: советский тоталитаризм с гекатомбами расстрелянных и замученных граждан, недолгое время бывших свободными.

И потому сегодня, когда я вижу, что да — много жулья! Много всякой дряни. Много нечестных политиков и просто политиканов, ловящих рыбку в мутной воде. И при всем при этом какая-то, мягко говоря, вялая власть, тормозящая и судебную реформу, и связанные с ней реформы уголовного и гражданского права, когда происходит что то малопонятное с убийствами крупных коммерсантов и предпринимателей — среди бела дня, нагло, цинично и — ни единого виновного ни по одному убийству. Это же ни на что не похоже, просто какая-то жуткая бессмыслица... Такая же, впрочем, как и спокойное присутствие фашистов на наших улицах, наших праздниках — прежних, советских праздниках. Мы видим — в колоннах рядом с коммунистами идут себе фашисты, со свастикой на рукавах. Я не говорю сейчас, что это смачный плевок в душу каждому и всем, кто называл себя недавно советским человеком, кто пережил войну с фашизмом, не важно в каком возрасте — ребенком или взрослым, воевавшим или голодавшим в тылу. Я безмерно до немоты удивляюсь нашему правительству — оно, как сытый кот, спит блаженным сном, когда по нему от хвоста до усов пляшут мыши, с каждым часом вырастающие в крыс. Я удивляюсь, чего же, какого знака, какого еще путча — пивного или распутинско-водочного — ждет наш сытый кот, чтобы задействовать закон, который существует же! — и запретить это надругательство над народом, разгромившим фашизм в его логове, а сегодня впустившим коричневую чуму в свой дом.

Газеты все чаще публикуют статьи и просто сообщения о том, как русские националисты, сиречь фашисты, вместе со штурмовиками-баркашовцами являются на крупные заводы, ищут союза с рабочим классом. А рабочему классу при хронических неплатежах зарплаты, хоть с дьяволом в союзе, но хочется переменить сегодняшнее непонятное свое положение...

Да, думаю я, это в конце концов расставило все точки над «i» — то, что фашисты и национал-коммунисты у нас обнаружили открыто свое родство. Но... Но пока в стране все взмелось и никак не уляжется, пока трещины и разводы в обществе все шире и шире и все болезненнее, эти союзники, сами по себе ничтожные, — у них и цвета их партий близки: красный и коричневый могут попытать политического счастья. А каким несчастьем эта попытка обернется стране, народу, разозленному до крайности, но пока еще чего-то ждущему, — это жутко даже вообразить себе. Подавленное чувство собственного достоинства в человеке — вот опаснейший союзник и красных, и коричневых.

Вот чего я боюсь.

Pages:     | 1 || 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.