WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 |
-- [ Страница 1 ] --

Д Н Е В Н И К А К Т Ё Р А МИХАИЛ УЛЬЯНОВ ВОЗВРАЩАЯСЬ К САМОМУ СЕБЕ ImWerdenVerlag Mnchen 2005 © Источник: Михаил Ульянов;

«Возвращаясь к самому себе».

Изд-во: “Центрполиграф”, Москва, 1996.

OCR и правка: Александр Белоусенко (belousenko@yahoo.com), 13 января 2004.

© «Im Werden Verlag». Некоммерческое электронное издание. 2005 http://imwerden.de СОДЕРЖАНИЕ I. Наш вечный парадокс Вступление Наш вечный парадокс................................................................ 5 II. Театр на потоке времени «Сегодня» — единственное время театра...................................... 8 Короли предостерегают..................................................................16 «Ричард III»: ничтожество, ползущее во власть.........................19 Наполеон I: «Остается жизнь, которую ты прожил»................. 24 Живая память об А. В. Эфросе...................................................... 27 Юлий Цезарь: предчувствие гражданской войны..................... Сценический образ Ленина как зеркало..................................... Устарел ли образ Егора Трубникова?........................................... Взгляд на «вчера»: социальный авитаминоз.............................. Ныне: жестокий сквозняк политики............................................ Билет на антракт............................................................................. Загадки Турандот........................................................................... III. Достоинство человека и память народа О другом, как о себе........................................................................ «Если зайца по голове бить...»..................................................... Председатель Вагин и его колхоз................................................. Чего я боюсь и на что надеюсь...................................................... Беда Иванов не помнящих родства............................................... IV. Муки и обретения (Структурная перестройка театра) Как было........................................................................................... Как стало.......................................................................................... Тяжкая доля театра-дома.............................................................. V. Наш союз театральных деятелей Как хорошая жена........................................................................... «Между Римом и Синедрионом»................................................ С М. С. Горбачевым. Мимолетное.............................................. VI. Странные вы люди, актёры...

Как жаркие свечи......................................................................... Зачем я выхожу на сцену.............................................................. Монолог о Прекрасной Даме....................................................... Арбатские мелодии....................................................................... Моя профессия — спасательный мой круг................................. VII. Этот ужас простых решений (Отвечаю моим корреспондентам) Отвечаю моим корреспондентам................................................ Надо полагать, что пик мой творческий — позади. Началось новое время, а я — человек того, прошедшего... И даже попал в критикуемые и виноватые за то, что прожил жизнь такую, какая у меня сложилась.

Какая же? Попробую понять себя и понять время, в котором я довольно активно работал и напряженно жил.

I. Наш вечный парадокс Вступление Наш вечный парадокс Да, хочется, хотелось бы привести в порядок сумятицу чувств и мыслей, одолевавших меня и многих моих товарищей по цеху в последнее время, в годы, следующие за 1986-м, когда была закончена моя предыдущая книга — «Работаю актером». В то время только разворачивалась гигантская панорама перемен в стране, в народе, называемая тогда еще мягко: «перестройка». Поначалу она в самом деле, как осторожная кошка, встряхивалась, потягивалась, разминала лапы... Что-то долго выжидала...

А за минувшие после 86-го годы все у нас переменилось, перевернулось и несется... Пока еще по-настоящему не видно, куда. Но несется во весь опор. А в то же самое время некие первородные пласты, или опоры, или сваи — не знаю, как лучше назвать, — нашего идейно-бытового привычного русского социализма никак не сдвинутся с мертвой точки. Скажем, наше российское, а не только советское неуважение к собственным законам. Или столь же древний недуг, который хочется назвать «свободобоязнь»: им, кажется, поражены все — и руководители, и исполнители.

Или такое, тоже «родное» явление, как круговая порука былых руководящих чиновников, укрепившихся на прежних своих командных высотах, только теперь по иному именуемых, особенно на периферии.

Об эти-то неподвижные глыбы и спотыкается несущаяся лавина перемен, завихривается, рождая встречное, вспять, движение. На этих порогах рвется и трещит экономика, калечится производство, а частная жизнь граждан превращается в одно недоумение, закруженная этими водоворотами, и душа рвется между надеждой на какой-нибудь исход либо хоть на более плавное и упорядоченное движение... Но к лучшему! И отчаяние охватывает при виде все новых и новых осложнений в политике и экономике...

Потому, задумав свою книгу с начальной мыслью продолжить свой анализ сыгранных в последние годы ролей в условиях меняющейся реальности, чувствую, что сама эта реальность более занимает мои мысли и душу, чем мне представлялось ранее. И с тревогой думается, что к тому времени, когда книга выйдет, все то, о чем пишу сегодня, будет или безнадежно наивным, или просто на тот день не имеющим интереса. События захлестывают...

Иногда кажется, что и смысла нет вдумываться в эти события... Но в то же время нельзя не видеть, нельзя не понимать, что явления, происходящие сегодня у нас, свойственны не только текущему дню и только нашей стране: они случаются, повторяясь, из века в век, они как бы всегда существуют, только в разные столетия, только одетые в разные национальные одежды. Мне, актеру, в силу своей удивительной профессии словно на машине времени путешествующему по самым отдаленным векам, в самых разных странах: то в Англии XVI века, то в Древнем Риме еще до Рождества Христова, то в России времен Стеньки Разина, — это особенно хорошо видно.

Думали ли мои сверстники и те, кто помоложе, вступившие в трудовую жизнь уже после войны с фашистами, что мы снова попадем в эпоху перемен и социальных потрясений, когда была так монолитна наша огромная и устрашающе вооруженная империя? Но вот — случилось то, что случилось... И время наше подкидывает такие неожиданности, такие непредсказуемости, что только держись.

Правда, непременно следует вспомнить вот о чем: раскрепощение нашего общества, которое началось с апреля 1985 года известной речью тогдашнего и последнего Генерального секретаря ЦК КПСС М. С. Горбачева, имело прецедент, как бы легкий набросок, некую историческую прикидку в шестидесятые годы. И вот тогда, на мой взгляд, контраст между несвободой и слабым веянием некоторой дозволенности — всего лишь некоторой дозволенности — был ярче даже, чем в 1985 м. Тогда после «глухой поры листопада» сталинской эпохи появился такой человек, Никита Сергеевич Хрущев, который в своих чисто русских метаниях (а он то позволял себе благие порывы, то глупости творил, потом снова брался за благое, и опять — назад...) как бы приоткрыл наши наглухо задраенные двери, и вдруг пахнуло жизнью, весной... И назвали это время «оттепель». Тогда появились молодые поэты, тогда на российских сценах зазвучало поэтическое искреннее слово, тогда молодой Евгений Евтушенко, молодой Андрей Вознесенский, Роберт Рождественский, юная Белла Ахмадулина зазвенели птицами как глашатаи времени и оттепели. И люди заговорили о поэзии, и на встречи с поэтами собирались многочисленные толпы народу. К ним тянулась молодежь, как тянется к свету и теплу все живое после придушенного затхлого времени. Возвращение к поэзии в те шестидесятые годы было естественной реакцией на веяние свободы, оно было нормальным, человечески понятным. И, думаю с грустью, может быть, именно потому, что свободой веяло. Веяло. А вот сейчас, когда все двери настежь, когда по стране гуляет чудовищный сквозняк вседозволенности и люди мечутся как угорелое стадо от одной веры к другой, когда рушатся все устои, все опоры и столпы — точно так же, как было в свое время — в 1917 году, — когда низвергаются вчерашние, привычные массам лидеры и разрушаются иной раз бездумно, иной раз просто злобно все памятники (как в свое время разрушали храмы), и снова по-новому перекраивается история, и копаются в грязном белье былых кумиров, человек, лишенный всех привычных ему ориентиров, этот задерганный, замученный, как лошадь загнанная, не ведающая, куда рвут ее удила, такой человек бросается к вере в Бога, к шаманству, к кришнаитам, к оккультизму, к белой и черной магии, к хиромантии и астрологам, чтобы хоть через эту сверхреальность, порожденную непонятной реальностью, узнать, догадаться, что же будет с ним завтра. С ним и со страной... Человек уже никому не верит: ни левым, ни правым, ни демократам, ни коммунистам — ни-ко-му...

И вот, горестно размышляя обо всем этом, хочется мне сказать, может быть, самому себе напомнить, что, негодуя на темные силы, сорвавшиеся с тормозов в последнее время, на зыбкость нашей нынешней почвы, на разные неустройства, нельзя забывать, нельзя упускать из виду главный факт: сегодня не просто «веяние свободы» — сегодня сломана гигантская система, где властвовали насилие сверху донизу и команда сверху донизу. Где человек отвык жить по собственной воле и разумению: на все был регламент. А для человека, как такового, самое трудное — привыкать к самостоятельности. Потому так растеряны люди, все мы, привыкшие к иному способу существования. Потому нам так мучительно перестраивать себя самих, мучительнее, чем менять способ хозяйствования. Перестраивать всегда труднее, чем строить заново. «Ага, — думаешь, — эта балка еще сгодится. Оставим ее!» Ан, старая балка не выдерживает новой нагрузки... «Караул! Не получается у вас!» — то ли пугаются, то ли радуются сторонние зрители. А надо было не пугаться и не радоваться неудаче, а искать быстрее новую несущую балку. Ведь строить все равно надо. Надо где-то жить, иметь крышу над головой, надо кормить детей, значит, варить обед, стало быть, зарабатывать... Надо рожать, учить, воспитывать, создавать новые условия жизни... Потому — отстроимся. Отстроимся — иначе быть не может.

И вот подумал я сейчас: Боже мой, Боже мой! Что же мы за несчастный народ!

То мы семьдесят семь лет строили и тоже все надрывались и все приговаривали:

вот сегодня нам трудно, но завтра будет лучше, и наши дети заживут как люди... И мы преодолевали одну беду за другой, и тоже себе во всем отказывали, себя во всем надрывая, натуживая. Теперь заново начинаем в таком же напряге, с той же натугой, в тех же муках и тоже не зная в точности, чего мы хотим. И все так же впереди маячит никак не досягаемое светлое будущее... Вот горе, вот вечный наш парадокс... То мы убегали от частной собственности, вырывая ее с кровью и мясом из своего обихода и сознания, выпалывая ее последние ростки в виде нэпа, стараясь скорее попасть в коммунизм, теперь бежим в обратном направлении — к рынку и частной собственности, на ходу выпалывая, выдергивая разные социалистические пережитки в своем сознании и хозяйстве. Так мы, вместо того чтобы жить, все время перестраиваем и свою жизнь... Как тот дурной хозяин: вот он покрасил окна и вдруг увидел: эх, мне бы вот еще здесь окно прорубить! Прорубил — и опять мусор, и опять он щепки убирает, и снова красит... — И так мы живем...

И мнится, вся история России такова, а если знать бы историю получше... Но еще когда говорил Петр Яковлевич Чаадаев — уж он-то хорошо знал историю России, — что, кажется, главная идея этой истории состоит в том, чтобы служить отрицательным опытом для других государств. Вот, мол, смотрите, народы, как мучаемся мы, и не поступайте по-нашему!

Можно и Бисмарка вспомнить. Он как бы продолжает эту мысль Чаадаева.

Бисмарк пристально вглядывался в странного и великого соседа своей Германии — Российскую империю. Наверное, интересовался и ее мыслителями. А впрочем, может быть сам дошел до мысли, похожей на чаадаевскую: мол, если где и пробовать социализм, так в России, потому что ее не жалко. Так что и у Бисмарка речь идет о пробе, об эксперименте. Ну, а насчет «не жалко» — «железному канцлеру» действительно нечего было жалеть Россию. Но и в самом деле, Богу ли или еще кому-то не жалко России: мы бесконечно экспериментируем, это не страна, а какое-то перерезанное существо — вдоль и поперек.

Но тем не менее народ все еще шебутится, чего-то ищет, каких-то выходов. По сути-то дела, Россия и ее народ еще и не жили за всю свою историю свободно вне феодальных, идеологических, колхозно-крепостнических пут. У народа нет и не было еще выучки настоящей собственностью, а потому и нет настоящей дисциплины, основанной на личном интересе, личной выгоде. А ведь даже наш былой кумир, Карл Маркс, учил о необходимом периоде капиталистической выучки перед тем, как шагать в социализм. Карл Маркс был умнейший человек, и очень жаль, что наши вожди и его последователи пренебрегли этим заветом учителя.

И вот только сейчас появляются у нас люди, умеющие и смеющие что-то делать, создавать свое Дело по своей воле и ради собственной выгоды. Сегодняшние впередсмотрящие. А вчера, буквально вчера за такие выгоды по рукам били... Да, при всей нынешней передряге и государственной неразберихе, при половинчатых законах о собственности, при отсутствии собственности на землю, по стране, как грибы в лесу в грибной год, один за другим стали нарождаться банки, компании, акционерные общества, товарищества, акционерные объединения. Я уверен, что все это не только возможность «сделать деньги», это еще и возможность научиться жить цивилизованной жизнью, сознательной жизнью уважающих себя людей.

...Вот так с муками, надрывом, ошибаясь и оступаясь и все-таки не теряя надежды на лучшее, начинает народ, начинает Россия новый поворот — себе навстречу...

А что же театр? А театру тоже некуда деться, он — со всеми вместе, он не может очутиться в ином времени, в иных обстоятельствах, чем все. Также мучаясь, также оступаясь и — не теряя надежды на лучшее, — мы ищем путь к самим себе.

II. Театр на потоке времени «Сегодня» — единственное время театра Только с театром, вернее, со спектаклем, происходит как бы одноразовое совпадение со временем. Сыграли спектакль — и все. Он останется, если того заслуживает, лишь в памяти видевших его зрителей, в их чувствах, да в высказываниях современных ему критиков. Потому среди всех прочих искусств театр — поразительное явление: он отражает только сегодня, но не вчера, какую бы древность ни играли на сцене актеры, хоть древнегреческую «Орестею». Только сегодня. Иногда угадывает завтра. Угадывает. Или предчувствует, или предуведомляет.

В соответствии своему времени — и великая сила театра, и великая его уязвимость.

Сила в том, что он и не может не быть современным. Он современен по той простой и банальной причине, что люди, играющие классику, Софокла, Шекспира, Шиллера, Грибоедова, все равно играют в тысяча девятьсот девяносто шестом году, и все чувства, которыми полон современный человек: страх за завтрашний день, сомнения, — актер, такой же современный человек, выносит на сцену. Потому что инструмент актера — он сам, его мозг, его тело, лицо, голос, весь он со всей полнотой его внутреннего мира, с живой душой.

Каким бы великим ни был артист, он есть сегодня, завтра — его нет...

Музыку надо написать, и ее записывают. Книгу — печатают. Пишется маслом картина. Это все неизменным остается века. Искусство, которое не исчезает. Да, воспринимается по-разному в разные эпохи: то вдруг Малевича зачисляют в формалисты и поносят последними словами;

вдруг он снова Мастер, он современен и даже моден. Но как бы то ни было, к его картинам можно вернуться всегда, вновь вглядеться, вновь вчувствоваться, вдуматься.

Бывает и так, что художник не воспринимается его современниками, и лишь последующие поколения обнаруживают в нем нечто, что приводит их в восторг. Так произошло с Ван Гогом, с нашими мастерами начала века. Вдруг спустя десятилетия картина становится необходимостью. Идет то сгущение, то разрежение внимания к явлениям искусства: все, что сегодня кажется важным, завтра оказывается абсолютно ненужным, а то, что сегодня вроде бы незаметно, второстепенно, обнаруживается завтра как великая ценность. Но сама-то картина остается все той же, неизменной, как написал ее художник в свое время. Просто мимо нее идет мир, течет время, и в зависимости от того, какое время, она воспринимается людьми, теми, кто пришел к ней сегодня.

Так же и с музыкой. Пусть какое-то время, конечно, время злое для самого композитора, не исполнялись произведения Шостаковича — немые до времени ноты не потеряли красоты, не обветшали ни чувства, ни мысли, одухотворявшие композитора, оживающие в звуках: их сохранили нотные знаки. Их всегда можно востребовать, воскресить.

Гомера, Пушкина, Блока можно перечесть. Увидеть снова и снова и Репина, и Рафаэля такими, какими видели их современники...

Но! Мало кто из ныне живущих видел, как играла Ермолова, уже многие не помнят, как выходил на сцену Качалов. А еще несправедливее — так хочется сказать! — то, что если бы и каким-то чудом увидели сегодня, то вряд ли бы восприняли так, как воспринимали их современники. Актер сегодняшний не может играть так, как играли сто лет назад. Даже слушать записи великих актеров прошлого сегодня эстетически очень трудно. Я слушал запись Ермоловой, великой Ермоловой, гениальной Ермоловой, но воспринимал это тремоло, эту вибрацию голоса, вибрацию чувств как преувеличение, и это преувеличение звучит для меня сегодня чуждо. Даже Василия Ивановича Качалова, несмотря на его чарующий божественный голос, несмотря на раздолье его интонаций, все равно сегодня воспринимать сложно: сегодня стихи так не читают, сегодня читают по-иному. Все это не значит, что вчера было хуже, играли хуже, просто время меняет театр. И если б была такая волшебная машина, которая могла бы начертить амплитуду театральных ответов на запросы жизни, получилась бы чрезвычайно своеобразная, неповторимая диаграмма.

Могу сказать, что мне мучительно смотреть свои фильмы. Особенно старые.

Как я играл тогда, я ни за что не играл бы сейчас, и даже не потому, что я такой требовательный художник, просто меняется мир, мои глаза меняются, мое восприятие изменилось.

Театр живет в самом текучем потоке времени, он не может остановиться и ждать, скажем, когда подоспеет для него наиболее благоприятная погода. Театр меняется вместе со временем. Мы, актеры, мотыльки по сроку нашей творческой жизни. Мы живем сегодня. И, наверное, в этом и кроется самая притягательная сила театрального искусства: в его неизменном соответствии времени. Немыслимо представить себе спектакль, не укорененный в ныне текущем дне, в его проблемах, в его эстетике.

Вот у нас в Вахтанговском в течение двадцати пяти лет шел «Идиот» Достоевского.

Мышкина играл Николай Олимпиевич Гриценко, Настасью Филипповну — Юлия Борисова, у меня была роль Рогожина. Казалось бы, почему бы его не играть и дальше.

Тем более что состав исполнителей с течением времени менялся, да почти все артисты сменились, кроме названных выше трех человек. И ведь гениальный роман Ф. М.

Достоевского звучал по-прежнему, обжигая своей правдой и мукой, и Гриценко — актер неистощимого виртуознейшего таланта играл все точнее пронзительного, человечного князя Мышкина, и неувядаемо прекрасной оставалась еще Настасья Филипповна Борисовой, но спектакль, не менявшийся по своей форме, по решению, в целом спектакль, как живой организм, неумолимо старел. Да, спектакль тоже стареет, как всякий живой организм. Пусть этот процесс сложен, пусть трудно его уловить — он неизбежен. Ведь изменяются не только актеры, изменяется зритель. Что-то новое зарождается в обществе, отмирает одно направление, нарождается другое. И даже если бы мы, актеры, предположим, физически не изменились, сохраняя свою внешность двадцатипятилетней давности, все равно — форма спектакля устаревает.

Что это именно так — подтвердилось впоследствии, когда спектакль сняли, а потом восстановили уже с другим Мышкиным — актером Карельских. Спектакль тем не менее получился каким-то вялым, ржавым. Произошло это потому, что Карельских, актера с совсем иным содержанием роли Мышкина, просто вогнали в старую форму спектакля.

Так что обмануть требования времени какими-то частичными поправками, заменами, подмалевками на театре просто невозможно. Недаром спектакли вечного репертуара — классического — театрами прочитываются как бы заново, новыми глазами в каждую новую эпоху, на каждом новом повороте времени.

Но и не только классического, а и, что называется, актуального звучания или, как у нас говорилось, «датского», то есть спектакля, приуроченного к какой-либо дате. Ведь совсем в недавние времена театры были обязаны «откликаться» соответствующими постановками на годовщины советских праздников, памятных дат, юбилеев. Может, в этом и нет ничего плохого — отмечать важные для народа даты спектаклями определенной тематики, может, театры и сами бы, по собственной воле сообразили свой подарок для зрителей, но когда перед тобой «ставят задачу» свыше и ты знаешь, что, если не выполнишь, будет тебе — театру — худо, будут руководителей театра на ворсистых коврах чистить, настроение бывало не из праздничных. Отсюда и актерская ирония по поводу «датских» спектаклей. Но это отступление. А я хочу вспомнить как раз удачу одного такого спектакля. Именно как пример нового возвращения к старому, давнему спектаклю в иных исторических условиях.

Первый раз спектакль по пьесе Корнейчука «Фронт» был поставлен коллективом нашего театра в Омске, где вахтанговцы жили в эвакуации. В самый тяжелый год войны, в 1942-м, родился спектакль Рубена Николаевича Симонова и сразу вошел в сокровищницу советского театрального искусства.

И пьеса Корнейчука, написанная в августе сорок второго года, и спектакль были по существу политическим документом, сделанным по горячим следам событий того трагического времени. Жестокая кровавая наука войны обнаружила несостоятельность старой полководческой советской верхушки, выучки войны гражданской, полупартизанской, когда и вооружение и тактика нашей армии, и вооружение и тактика противника были совсем иными. Многие заслуженные в прошлом военачальники растерялись, почувствовав свою несостоятельность в этих новых условиях современных сражений. Было очевидно, что их время прошло. А пришло оно для новых военачальников, чувствующих ритм современной войны, понимающих стратегию и тактику, чувствующих громаду и протяженность огромного, от моря до моря, фронта до зубов вооруженных армад. Понял это тогда и Сталин. Потому и мог появиться «Фронт» Корнейчука, прямо говоривший об этих проблемах.

Надо думать, Александра Корнейчука вдохновила ответственность и острота проблемы, да и сам почти документальный материал был буквально заряжен драматизмом, ошибками незаурядных, сильных полководцев. Его «Фронт» сделан яростно, четко, с высоким профессионализмом. Характеры все — как орешки:

крепкие, выпуклые, определенные. Далеко не каждая пьеса Александра Евдокимовича выдерживает сравнение с «Фронтом». Понятно, что многие театры схватились тогда за это произведение. Но первыми все-таки сделали спектакль вахтанговцы.

В то время в Омске судьба свела многих замечательных художников, артистов редкого дара: Алексей Дикий, Николай Охлопков, Лев Свердлин, Рубен Симонов, Борис Захава, Николай Плотников, Иосиф Толчанов, Андрей Абрикосов — потрясающее созвездие!

Горлов, командарм старого поколения, в исполнении Алексея Дикого был явлен мощной, глыбистой личностью. Артист изображал его полководческую отсталость как трагедию, которую он и сам понимает, понимает и то, что должен уйти, оставить свое высокое место другому военачальнику, по пьесе — Огневу, которого тогда исполнял Андрей Абрикосов.

И вот этот спектакль, «Фронт», решил восстановить к тридцатилетию Победы Евгений Симонов, сын Рубена Николаевича. На дворе был уже 1975 год. Спустя тридцать с лишним лет вернуться к знаменитому в свое время спектаклю было и дерзостью, и риском. Мы уже толковали здесь, как беспощадно время к театру, к попыткам выставить перед лицом нового зрителя картину даже самого прославленного мастера прошлого.

Симонов-сын понимал, что восстановить постановку невозможно, и не только потому, что многие тогдашние исполнители уже ушли из жизни...

Многое в этом мире изменилось, в том числе и отношение к тем или иным явлениям войны. Не к самой войне, а именно к некоторым ее явлениям.

Полководец, названный в пьесе Корнейчука Горловым, как раз из этого ряда. Да и в сорок втором году и в жизни, и в пьесе он был определен как явление отжившее, мешающее движению к победе — но было это показано в театре с величайшей бережностью. Как уже говорилось, Алексей Дикий не давал забыть, что, несмотря на всю свою отсталость и твердолобость, его персонаж все-таки крупная личность, честный солдат, герой гражданской войны. Непозволительно было бы выставлять крупного командира в жалком и смешном виде в то время, когда шла тяжелейшая борьба с фашистскими армиями. Для своего времени это была точная работа и по форме, и по содержанию.

Иное дело год 1975-й. Иное время — иные песни. Мы прожили в условиях мира тридцать лет. Мы пережили время хрущевской оттепели, на многое открывшей нам глаза. Да, оттепель не перешла в весну. Ее застудили, простудили, подморозили. Однако ничто не проходит бесследно. Та же пьеса Корнейчука теперь давала возможность показать не просто судьбу и вывих из времени одного какого-то генерала, в ней хватало материала, чтобы обнажить явление, характернейшее для всех периодов советской истории: «горловщину». Так я называл это для себя.

Что самое страшное в таких, как Горлов, начальниках — любых: военных или штатских, больших или маленьких? Убеждение в собственной непогрешимости, в своем необсуждаемом праве распоряжаться, не слушая, не вслушиваясь даже в то, что думают другие, тем более если эти другие «нижестоящие». А следовательно, он глух к малейшей критике, он упоен собой, своей властью, своим правом судить и миловать, он влюблен в себя и потому даже собственный каприз уважает и ценит и склонен принимать за мудрость.

К великому моему сожалению, я много их видел, вижу и до сих пор, этих горловых, в самых разных сферах деятельности. И это закономерно и естественно было для той нашей жизни: природа верховного непогрешимого вождя всех народов, как солнце в капле воды, отражалась в любой крохотной росинке — в самовосприятии начальника любого масштаба. Известная присказка «Я начальник — ты дурак» с точностью математической формулы отражает это явление — горловщину.

И вот когда мы начали репетировать — а мне досталась роль Горлова, — я для себя определил этот образ как сатирический. Мне было интересно поднять этот характер до символа. Вместе с режиссером Евгением Симоновым мы старались сгустить, сконцентрировать это явление до сатиры едкой, беспощадной. Это был уже не драматический образ, совсем нет! Через тридцать лет после войны военная по содержанию пьеса служила злобе текущего дня, его гражданским проблемам.

Горловщина... Горлов... Манера поведения этого человека, его лексика, его походка, его ощущение себя в мире — все подавалось в преувеличенном виде, в чем-то было доведено до абсурда. Мой Горлов плохо говорил, потому что никогда не учился хорошей речи, не считал это нужным. Зачем ему — раз он и так большой начальник?!

Он и ходил этаким барином, зная, что все перед ним расступятся и отведут ему лучшее место. Он садится не на стул, а на трон. Он безапелляционен до полной дурости.

В спектакле есть сцена, где он танцует «цыганочку» — в постановке сорок второго года ее нет, а в нашей постановке танец Горлова убедительно демонстрирует, что для этого человека все — в прошлом. Горлов танцует лихо, с присядкой, но присядку-то уже не может сделать не опираясь на стулья. Силы уже не те, легкость — не та, одолела грузность... Он-то помнит, какой он был звонкий да громкий, и не возьмет в толк, что сегодня-то он, как его присядка, одна показуха. И внутренне он пуст. А он не осознает этого, не понимает, куда его несет. Он одно затвердил: не должно ничего происходить без его ведома, без его участия.

Характер складывался ядреный, злой, беспощадный — очень резко подчеркнутый.

И у меня, и у театра была точная позиция по отношению к подобным людям.

Надо сказать, что мой герой вызывал у многих горестное недоумение: дескать, что это Ульянов играет Горлова таким идиотом, монстром? Могли ли быть на самом деле подобные дураки? Да, наверное, абсолютно вот такие дураки, возможно, бывают не так часто, хоть и встречаются. Но я, актер, занимаюсь не портретированием, не фотографическим запечатлением определенного человека — Горлова, — я должен обобщать явление. И в том нашем спектакле явление было обобщено до готовности к самоискоренению, к уничтожению. Я, актер, не разбирал, не мотивировал, чем вызваны его действия, — я над ним просто издевался. Я хотел, чтоб люди смеялись над ним, узнавали в нем известных им деятелей, и тем самым вооружались против них, не тушевались перед подобными Горлову.

Мне хотелось помочь людям победить горловщину, чтобы она исчезла с лица нашей земли, потому что не только смешно, но и страшно, не только грустно, но и опасно, если сидит на том или ином месте дурак, который считает, что умнее его никого нет.

Я знаю, многие военные на меня обижались и обижаются, некоторые даже писали письма, считая, что я занимаюсь злым делом — играю на руку неизвестно кому. Не знаю, может быть, кому-то из моих корреспондентов показалось, что он, побывав на постановке «Фронта», как бы посмотрелся в зеркало. Знаю другое: я играю на руку только одному — чистоте наших гражданских отношений, разумности и нравственности нашей жизни.

Не открывая то или иное вредное явление, не выводя его на свет Божий, не обнажая движущие его пружины, мы тем самым как бы соглашаемся с ним, как бы считаем естественным противоестественное явление. Для того чтобы строить новую жизнь, все время нужны новые подходы, новые возможности, новые ключи, новые задачи, новые решения. Идти вперед, все время сверяясь со старыми установками, оглядываясь на позавчерашний день и его нормы, нельзя, невозможно. Эти старые установки и нормы тормозят движение. И вот один из страшных, смешных, но страшных тормозов тогдашней нашей действительности я и постарался показать в спектакле «Фронт» по пьесе Александра Корнейчука.

А явление горловщины долговечнее и цепче, чем отдельно взятый и показанный в свое время генерал Горлов.

Через десять лет после «Фронта» я как бы снова встретился со старым знакомым, только теперь увиденным с несколько другой стороны — со стороны его частных, семейных отношений. Правда, это был фильм. Он так и назывался — «Частная жизнь».

И мне предложили роль некоего крупного хозяйственного и партийного деятеля по фамилии Абрикосов. Так же, как и Горлов, мой киногерой проработал всю жизнь добросовестно и честно, делал все, чтобы выполнить поставленные перед ним задачи, что называется, горел на работе. Всегда считал, что наиглавнейшее в его жизни — это его работа, его дело, а что на семью ему никогда не хватало времени и сил, так это по морали таких людей — государственных — и того времени было вполне естественно и обыкновенно. И до поры до времени — в течение долгих лет, пока работал, он не ощущал какого-то дискомфорта, напротив, чувствовал себя хозяином жизни, нужным народу — никак не меньше. Да, это был тот же Горлов в ином обличье, но с той же нравственной глухотой, с тем же непробиваемым эгоцентризмом и упоенностью своей государственной ролью. Однако здесь, в фильме, слом моего героя произошел по самой заурядной причине: он выходит на пенсию. И теперь, когда вся мишура госдеятельности осталась за порогом его служебного кабинета, он вдруг увидел, что совершенно одинок и словно бы никому не нужен. Да, у него есть сын. Но сын, оказалось, совсем иной человек, чем должен бы быть у такого, как он, деятеля. Сын вырос как бы мимо него, вне его внимания. Они чужие друг другу.

Да, у него есть жена. Но оказалось, и у жены какие-то свои дела, никак с ним не связанные. Он прежде и не считал нужным интересоваться делами и проблемами своей жены.

И вот здесь, пожалуй, и обрывалось родство этих моих двух героев. Потому что сюжет фильма складывался из постепенного прозрения Абрикосова;

мой герой словно бы очнулся, и очнулся на иной планете — кажется, именно так воспринимает он свою семью, — и старается освоиться в этом, до сих пор не известном ему мире.

Нет, он не хочет оставаться в гордом одиночестве, «не поступаясь принципами», он идет навстречу жителям этой неизвестной планеты — собственной семье, он старается установить какие-то связи с открывшимся ему миром, найти новые отношения с женой, с сыном. Он начинает приходить к мысли, что мир более сложен, более многообразен, чем он привык считать;

что есть и иная правда, правда других людей, хотя бы вот его сына, его жены — его близких. Так что, хотя Горлов и Абрикосов как бы из одного кордебалета, исход их драмы разный. И, конечно, сатирические краски в решении образа Абрикосова не годились. С Абрикосовым происходила именно драма, и в мою актерскую задачу входило понять и представить зрителю, как эта драма преодолевалась моим героем. Ведь по сути дела Абрикосов пересматривал и перемогал силу того безжалостного пресс-станка, что формовал стандартного «советского человека», сформовал и его самого, Абрикосова. В фильме есть одна простая бытовая сцена, когда Абрикосов, уходя с работы уже навсегда, на пенсию, разбирает свой сейф в кабинете. Просматривает, что оставить, а что-то, принадлежавшее ему лично, взять с собой. И вот среди вещей мелькает маленький бюст Сталина, ордена... Знаки времени, понятные моим современникам, приметы жестокой эпохи, всецело подчинявшей человека интересам государства, лишавшей его частной жизни. Режиссер картины Юрий Яковлевич Райзман замечательно точно продумал эту сцену. И для меня она перекликается с той сценой Горлова в нашем спектакле «Фронт», когда он танцует «цыганочку». Художественно емко без слов и объяснений эти сцены, каждая по-своему, дают понять зрителю, каким был в молодости — удалым, смелым, безоглядным — тот, кого время превратило в окаменелость (Горлов) и что за время поработало над характером, явленным нам в Абрикосове. А сама историческая реальность, при которой создавался фильм «Частная жизнь», уже требовала от искусства — кино ли, театра ли — иных решений: не просто осуждения и отрицания горловщины, как это мы делали в 1975 году. Фильм «Частная жизнь», созданный десять лет спустя, предлагал своему зрителю через Абрикосова искать нравственную опору в себе самом, фильм говорил зрителю о самоценности его внутреннего мира.

Мне в ту пору часто задавали вопрос: «Скажите, пожалуйста, как понять последнюю сцену фильма, когда Абрикосова вызывает к себе министр, и он начинает судорожно одеваться, потом делает это все медленнее и медленнее, затем, так и не одевшись до конца, как бы задает себе вопрос: «Что же дальше?» Так что: пойдет он снова работать или нет?» Я отвечал на это: «Не знаю, как он поступит, но в любом случае это будет другой человек, человек, переживший трагическую перестройку своего внутреннего мира».

Однажды я получил такую записку: «Уважаемый товарищ Ульянов! Не тешьте себя иллюзией. Если Абрикосов пойдет работать, он должен будет подчиниться миру, в котором будет жить». Трезвые слова. Слова человека, вероятно подобное же пережившего или подобное ощутившего. Да, очень трудно из-под пресса, формирующего человека-винтика, выскочить, сверкая многочисленными гранями благородного хрусталя. Но, наверное, легче тому, кто уже понял, что он и сам по себе что-то значит, а не только когда он гвоздь — в одной коробке с такими же гвоздями, что он человек — не потому, что служит в министерстве, а потому, что «ничто человеческое ему не чуждо». Кто все это пережил и понял, тому уже никогда не быть допенсионным Абрикосовым.

Становление Абрикосова и падение Горлова. На значимых точках кривых их судеб можно выстроить и характеристику, и ценности определенного времени.

А что может быть интереснее для актера, чем переживание вместе со своим героем этого сложного, противоречивого, мучительного процесса становления, возвращения к человеческой сути? Ведь и зрителю театр нужен, лишь если он, театр, занимается не фактологией жизни — это зрители и сами ведают, — но ее исследованием. Только тогда есть к театру доверие, как к более умному и смелому другу. И вот театр, напрягая все силы, старается отгадывать загадки жизни. Их много, они возникают одна за другой. Не поспевает театр за жизнью! Особенно в самые последние годы, когда события и эти самые загадки обрушиваются на растерянных граждан России обвалом, снежным оползнем. Но в годы, предшествовавшие перестройке, театр еще успевал задумываться, размышлять.

Досада брала, когда читали в те первые годы, что апрельский Пленум 1985 года враз открыл глаза народу на себя самого, на ужасное положение, в котором страна пребывала, на засилье идеологических охмуряльщиков, якобы ведущих страну к коммунизму. Нет, это далеко от истинного положения вещей. Взять хотя бы репертуар тех лет, театральный репертуар. Можно и книги некоторые вспомнить. И в литературе, и на сцене появился, я бы сказал, задумывающийся герой. Не действователь, который спешит что-то построить, сделать, решить, а человек, как бы приостановившийся, чтобы подумать и понять, что же происходит вокруг. Конечно, эти герои продолжают дело, которым занимаются, но они недовольны тем, как получается у них их дело.

Можно вспомнить романы Распутина, хотя бы его Настю, из «Живи и помни».

Можно вспомнить колоритную фигуру Чинкова из «Территории» Куваева, Чешкова у Дворецкого в его «Человеке со стороны», «Погоду на завтра» Шатрова, пьесу Гельмана — его Потапова из «Премии», повести В. Астафьева, рассказы В. Шукшина.

Можно ли сказать об этих героях, об их авторах, что они живут с закрытыми глазами? Что их не беспокоят процессы, свидетельствующие, что не все спокойно в нашем государстве?

Напротив: каждый из названных здесь героев (стало быть, и их авторы) мучительно пытается разобраться, куда это повернула жизнь? Что она несет им, во что превращаются те прекрасные идеи, которыми их всю жизнь призывали руководствоваться. Их жизнь, действительность, которая их окружала, очень уж резко диссонировала с теми идеями и призывами.

Вспомните, как серьезно, как трудно старался понять причины неполадок на строительстве бригадир Потапов из «Премии». Он не столько обвиняет, сколько хочет разобраться, как же это все получается...

Сегодня — всего-то лет десять спустя — проблемы, мучившие героев «Премии», кажутся чуть ли не детскими по сравнению с теми поистине проклятыми вопросами, что одолевают каждого из нас, всю страну... Начиная с того хотя бы, что и самой страны в том масштабе, в том виде, какой она была, уже нет... Но я вспомнил тех героев, и Потапова с его премией в том числе, чтобы хоть немного отодвинуть напраслину по поводу внезапного «открывания глаз» всему народу на историческом горбачевском Пленуме.

Недоумевали, размышляли, искали выхода из той затхлой, удушливой атмосферы неподвижности, застоя, несправедливости, обнаружившихся с особой отчетливостью в последние брежневские годы, очень и очень многие, в том числе и мы, работники театра, работники искусства. Вот уж поистине нет ничего, кроме искусства, что отражало бы свой век, являло бы его характер следующим поколениям.

Помню одну небольшую художественную выставку, на которой я пережил эту истину с очевидной, с наглядной убедительностью. Выставка была скромной и по названию и по смыслу: «Портреты». Лица людей семнадцатого, восемнадцатого, девятнадцатого и нашего века отражали эти портреты. Более точной истории страны, чем та, что рассказывали лица на портретах, просто трудно себе представить. А главное, эту историю уже никак не перепишешь, как у нас принято при всяком новом повороте политических событий. Историю, отраженную портретами, ни подмалевать, ни перекрасить, ни изменить, ни подделаться под нее — невозможно.

Лица екатерининских «орлов», этих упитанных могучих мужиков, в которых есть и сила, и ум, и свободный дух, и какое-то особенное ощущение своей значимости, особливости, гордости. Это был век успехов могучих, умных людей. Век окончательно утвердившегося великого государства. Ведь и сама Екатерина II была Великая.

И также не найти более точного приговора нашему недавнему времени, чем тот, который выносят ему портреты людей сороковых, а особенно пятидесятых, шестидесятых годов. Смотришь — и будто с лиц стерты глаза;

ордена, значки, погоны сияют, а глаз не видно. Конечно, глаза изображены, но ничего, кроме этого напряжения страха, не выражают глаза... Личность скрыта в застывшем, омертвелом, нечеловеческом лице.

Так ведь и людей узнавали в те годы не по значительности или выразительности их лиц, по значимости их личных человеческих качеств, а по списку их титулов, по количеству и качеству орденов на их груди.

В связи с этим вспоминается мне такая «художественная» же история. На одной из выставок мне показали портрет девушки-партизанки. Очень кудрявая, веселая, смеющаяся, даже хохочущая, озорная молодая девица. Она в партизанском нагольном полушубке, в ушанке, с автоматом в руках. И автомат написан в странном таком ракурсе.

Спрашивается: над чем она так хохочет? Над тем, что только что убила сто немцев? Над тем, что поразила врагов? Глядя в ее развеселое лицо, невольно задаешь себе такой вопрос, просто хочется узнать — почему, отчего столь живо, столь одухотворенно ее лицо... А тут — автомат... И мне рассказали причину этого несоответствия.

Действительно, была такая хорошая девушка-партизанка. И в жизни она была как раз такой, как на портрете: веселой, озорной, любимицей всего отряда. Она хорошо играла на гитаре и пела. И художнику позировала с гитарой в руках. И покуда в ее руках была гитара, то и хохочущее, развеселое, беспечное лицо ее соответствовало всей картине.

Но вот какому-то Зуй Иванычу из больших чинов партийных показалось странным и несерьезным, что партизанка изображена с гитарой. Что это за гитара в партизанской войне?! Какие вообще могут быть гитары? Вот вы, пожалуйста, вставьте ей вместо гитары автомат. И художнику пришлось под давлением той ситуации, в которой тогда существовало наше искусство, «переложить» гитару на автомат.

Переписал, отделался, что называется, малой кровью: не стал менять позы девушки с гитарой, потому и автомат предстал перед зрителем в таком странном ракурсе.

И вообще получился полный бред, потому что теперь, с автоматом, оказалась на портрете и не партизанка, а какая-то малоприятная, а может быть, несколько и с ума сошедшая женщина, ибо держать автомат и хохотать столь весело и столь беззаботно просто нелепо.

Мой читатель может подумать: ну вот, только что говорил — искусство неподкупно, что портрет не переписать и не подделать, а теперь, оказывается, и подделывается. Но я как раз и завел речь об этом несоответствии в портрете партизанки, которое враз лишило работу художественной ценности и стало просто нелепостью. Неподкупное время стирает фальшь, разоблачает подделку, выбрасывает на помойку лжеца, отдает должное честному художнику, задвинутому в угол власть имущими и коллегами, завистливыми к его таланту и угодливыми к власти.

Да, при жизни творца, художника, артиста их искусство можно подкупить, купить, можно заставить пойти на ложь, можно распять, казнить непокорного... Или взять да и сделать все театры на один шаблон. Я помню, как в пятидесятые годы в Москве играли сразу пять спектаклей «Европейской хроники»;

шесть — «Иркутской истории»... Да, можно надругаться над художником — ведь он живой человек, он подвержен боли, насилию, как всякий человек. Но приходит время и проходит время. И вершит свой суд с беспристрастностью Божьего суда, о котором поминал в свое, тоже не ласковое к искусству, к художнику время Михаил Юрьевич Лермонтов: «Но есть, есть Божий суд, наперсники разврата, есть грозный судия, он ждет, он недоступен звону злата...» По глубокому моему убеждению, Божий суд и есть суд Времени.

Отношение театра, как одного из видов искусства, со временем и сложнее и проще, чем для его сестер: литературы, живописи, музыки. Я уже касался этой его особенности. Дело в том, что никакими притеснениями нельзя лишить театр, его спектакли, современности, злобы дня. Спектакль без корней сегодняшнего дня просто немыслим. И если нет таких корней, таких точек соприкосновения с действительностью в современной драматургии, театр обращается к классике, обращается к историческим сюжетам, чтобы через даль времен разглядеть ныне текущий день. И, говоря о временах давно прошедших, сказать о том, что болит сейчас. В умелых, умных руках это получается превосходно.

Короли предостерегают...

Не устаешь изумляться, до чего же удивительный инструмент — этот самый театр — придумал человек для своих отношений с временем и с порождениями времени в текущей жизни: и со святыми, и с мучениками, и с чудовищами, имеющими над людьми убийственную власть: с тиранами всех времен и народов, с вождями, ведущими толпы непременно к счастью и светлому будущему.

Страшны властительные тираны, а человеку, простому, обыкновенному, так и хочется крикнуть в лицо убийце: «Ты тиран! Ты убийца!» И он исхитряется крикнуть об этом тирану с высокого помоста сцены. Хотя и знает, что вслед за тем помост славы может для него превратиться в эшафот, в помост гильотины, в Лобное место... Очень часто современному тирану истина высказывается через повествование о подобном ему властителе прошедших веков. Понимать или не понимать аналогии с прошлым — это как ему, тирану, будет угодно: для театра, для артистов важнее, чтобы их повесть понял зритель. Ведь «игра в театр» не может происходить без участия зрителя. Сцена и зритель — два равноправных участника действия. И между ними — договор, который они прекрасно понимают, и условия игры, которые они непременно соблюдают.

«Ты мне только намекни, я тебя пойму!» — как бы говорит зритель. И театр, если это действительно театр, то есть граждански отточенный инструмент, нравственно выверенный, человечески чуткий, — такой театр знает, о чем жаждет услышать зритель, каких ждет намеков.

Как показали самые последние, бурные годы нашей жизни, особенно чутко ухо зрителя к намекам и иносказаниям в тихие времена гражданского безмолвия, когда говорить вслух не то что опасно, а просто — не разрешено. А в бурю и ломку — когда царствуют «шум и ярость» — проявляется какая-то иная жажда у людей, приходящих в театр. Пойми ее, художник! Кто знает, может быть, в такие времена зритель приходит в театр, чтоб услышать слово сочувствия и веры и, внимая сцене, снова почувствовать, что он — человек, а жизнь его священна и угодна Богу, что он не пылинка на ветру, не слеза на реснице... Он — человек и должен прожить достойно свою единственную жизнь...

Таинство театра, его закон, его многовековая привычка, одинаковая в любой стране, у любого народа, — вести этот странный диалог со множеством людей в зрительном зале, странный, потому что сцена говорит, кричит и плачет или смеется о них, взирающих из темноты, а они там, в темноте зала, отвечают тем же, но молча.

И тем не менее — отвечают! И сцена слышит этот ответ. Если сцена — талантлива.

Происходит общее переживание, общее размышление и общее чувствование, как во время храмовой службы. Так ведь и исток у них един — у храмового действа и театра...

Иногда мне думается, что и театр, и литература, и музыка — вообще искусство — нужны сами по себе для того, чтобы увеличить количество доброго среди людей, просто увеличить, прибавить в количестве. Ведь прежде всего человеческое сердце жаждет справедливости, а искусство, в том числе и, может быть, наиболее действенно — театр, вершит суд над подлостью, своекорыстием, тщеславием, над злыми делами сильных мира сего. Театр восполняет в нашей жизни — особенно в эпохи «великих» диктаторов — существеннейший недостаток в высшей справедливости, в слове истины, называя дурное — дурным, грязное — грязным, прекрасное и доброе — прекрасным и добрым. И люди могут черпать из этого источника правды и справедливости — из потока искусства — кто сколько может, чтобы утолить свое сердце.

Нет, я ничуть не заблуждаюсь на тот счет, что театр, книга, способны как-то повлиять на ход вещей в политике, в поведении правителей. И вполне разделяю мнение великого кинорежиссера Бергмана, который сказал: «Искусство не способно наделить нас властью и возможностью изменить ход нашей жизни...» Хотелось бы с этим поспорить, да нет аргументов. Я еще не видел, чтобы после спектакля, фильма человек становился другим. Думается мне, единственное, что в силах совершить театр — вообще искусство — это будить мысль человека, открывать ему глаза на прекрасное и опасное, заставлять его соотносить себя с окружающим миром и понимать свою личную ответственность за свой окоп в битве жизни. И вот если в это верить, а я все-таки верю в это — то можно и нужно браться за великие поучительные исторические примеры, за аналогии нашей сегодняшней боли, призывать в день бегущий старинную тень отца Гамлета. Да напомнит нам...

Так судьба моя сложилась странно, витиевато, что, будучи человеком негероического характера и внутренних сил, будучи самого рабоче-крестьянского и среднестатистического вида и стати, сыграл я массу королей, императоров, вождей.

Хотя в начале моей работы в театре и кино я играл именно среднестатистического гражданина нашего общества: это Каширин в фильме «Дом, в котором я живу», Саня Григорьев в «Двух капитанах», Бахирев в «Битве в пути». Да, была у меня роль председателя Трубникова в фильме «Председатель», человека явно неординарного, выбивающегося из ряда;

да, сыграл я и Георгия Жукова, нашего Героя не столько по званию почетному, сколько по сути своих дел и характеру, но все равно все это — типизированные люди нашей определенной эпохи. Вероятно, это было логично — так писали и некоторые критики, — вероятно, я в этих своих ролях как-то отражал время.

Независимо от своей воли, просто потому, что и я сам из этого ряда, потому что таковы моя психика и внешний вид. Это и позволяло зрителям поверить в моих героев как в своих современников.

И все-таки дальше — больше, так складывалась моя актерская жизнь, что королей и императоров в ней прибавлялось и прибавлялось. Почему? Вряд ли есть точный или хотя бы однозначный ответ на этот вопрос. Актер роли не выбирает. И репертуар театра не строит. Репертуар зависит прежде всего от времени, в том числе и от политического времени на нашем общем дворе. Далее дело режиссера, руководства театра. И когда уже утвержден, скажем, «Ричард III» или «Наполеон I», только тогда можно думать о том, будет ли тебе роль в этом спектакле. Вообще роль, совсем не обязательно — заглавная.

Конечно, актер может загореться и сам какой-то идеей: спектаклем, в котором, он знает, ждет его давно вымечтанная роль. И, разумеется, он может предложить этот спектакль своему театру. Но шансов на то, что ему пойдут навстречу — ничтожно мало.

Так вышло у меня со спектаклем по пьесе Брукнера «Наполеон I». Мой театр не увидел в моем предложении ничего для себя интересного. И только счастливый случай в лице Анатолия Васильевича Эфроса и актрисы его театра Ольги Яковлевой позволил осуществиться моей мечте. Но к тому времени я был уже опытный «император»: за мной стоял Ричард, за мной стоял Цезарь в спектакле «Антоний и Клеопатра»...

А все остальное находилось в «ведении видения», да позволено будет скаламбурить, режиссера.

Но вот — свершилось: я — король. Император. Вождь. Все равно, какого бы короля королей, императора императоров, вождя вождей ни поручили мне исполнять, прежде всего я должен увидеть в них — в каждом — человека.

Иначе — ничего не получится. Так же как ничего не получится, если, исполняя роль героя, который по профессии слесарь, ты будешь только пытаться имитировать некие типично слесарские ухватки и черточки, а играя пахаря — соответственно пахарские профессиональные приемчики. Да, это тоже важно, но это только общее, как бы «родовое» представление о человеке определенной профессии. В те же годы, когда требовался «герой нашего времени», театру, актерам так прямо и диктовали «сверху»:

создать спектакль производственного направления. Или сельскохозяйственного. И бедные актеры старались придать этим производственным героям хоть что-то живое и человечное, хоть что-то индивидуальное.

Актер, работая над ролью, ищет прежде всего в единственном, а не в общем.

Наполеон, Цезарь, Ричард, Ленин, Сталин — неповторимы, это личности. И вживаясь в роль, ты, актер, профессионально обязан глянуть на себя и на мир глазами своего героя, почувствовать, принять его правила игры с окружающими его друзьями, врагами, любимыми и ненавидимыми. Его хитрости... Его страх... Его амбиции... Его тщеславие... Его гордыню...

И я подходил к этим ролям с точки зрения своего видения и понимания. Ведь невозможно играть персонаж, пусть это хоть король королей, ощущая его над собой, актеру нужно понять, в чем он, король королей, вместе с тобой. И я хотел дознать ся, что у них было общего со мной. Это не значит — унизить, дегероизировать их. Но ведь все подручные средства актера — как уже говорилось — это он сам, из себя не выпрыгнешь, даже если играешь Цезаря. Поэтому мои короли и императоры как бы заземлены, в смысле — приближены к земному. Я просто и сыграть не смогу этакой павы, этакого императорского величия: слишком я прост, обыкновенен. Меня даже и обвиняли в простоте. Отлично помню, как в «Огоньке» после выхода «Антония и Клеопатры» Любовь Орлова и Александров писали, что Цезарь у меня не император, это воин в распахнутой рубашке, с обнаженной грудью, с чересчур резкими движени ями, — он и на императора-то не похож. Правда, они такое решение роли принимали, но подчеркивали, что именно королевская, императорская стать вся убрана.

Я всегда хотел увидеть, в чем человечны великие мира сего, в чем их человеческая слабость, их достижимость. Нет, не с точки зрения толпы, когда толпа ищет у героя слабинку и говорит: «Э-э, брат, ты такой же, как я!» Меня не прельщает желание принизить высокого человека, я преклонялся и преклоняюсь перед неожиданностью характера, неожиданностью решений, я всем этим восхищаюсь, но понять могу только со своих позиций.

Вообще, если задуматься: что делает короля королем? Тому масса свидетельств в истории, что король даже и по наследственному праву (уж не говоря об узурпаторах вроде Ричарда III) отнюдь еще не король в жизни. Королем его делает его королевское облачение, его бармы, его скипетр и держава, его трон. Вся эта внешняя мишура образует некий панцирь, непроницаемую скорлупу, маску, отводящую взгляд от его истинного лица. К тому же он закрыт своей «прессой» (глашатаями, герольдами, думными дьяками и тому подобными «средствами массовой информации») — отсюда идут волны молвы, величающей его, короля, твердящей о его божественности. А подо всем этим, внутри, бывает, просто гниль. И для актера, пытающегося понять нутро — человеческую суть короля-императора-вождя, важно как бы «пробиться к нему в спальню», увидеть его «голым».

Мудрая сказка Андерсена о голом короле, о простодушном маленьком мальчике, крикнувшем людям, восхищенным «новым нарядом короля», что он, король, просто голый, — эта сказка, эта притча будто о нас, актерах, о нашей сверхзадаче: простодушно показывать зрителям со сцены, каковы они — короли (вариант — вожди, правители, министры) — под всеми своими масками и одеждами.

Чего больше в работе артиста: художественного чутья, или исторической грамотности, или политического анализа, раздумий, основанных на твоих собственных общественно-политических приоритетах? Безусловно, тут присутствует художнический расчет, интуиция и психологический анализ личности, которую примеряешь к себе, и какая-то тактика. Но для меня в основе всей работы над характером того или иного властителя лежит моя общественно-политическая позиция.

В том-то и прелесть моей странной профессии, что через роль могу выразить больше, чем объяснить на митинге, в газете, на сессии, съезде и так далее.

Художественное воздействие несмываемо. Газету бросишь и забудешь. А художественное открытие, прикосновение к тому, что тебя обожгло, оставляет след на всю жизнь. И в этом смысле театр — сила удивительная. И на актере лежит огромная ответственность.

«Ричард III»: ничтожество, ползущее во власть Ричард Третий, король Англии, с легкой руки великого Шекспира олицетворяет тиранов особого пошиба: тиранов-узурпаторов, а потому особо коварных, особо жестоких и неразборчивых в средствах достижения целей, а цель у них одна: личная власть, трон.

Надо ли говорить, какой, уже современной нам фигурой, вдохновлялись мы с режиссером спектакля «Ричард III» Рачией Никитовичем Капланяном? Невысокая фигура «отца всех народов» была четвертой во всех наших «разборках» с узурпатором Ричардом...

Человеческая природа тирана... Молекулярное строение его «я», психологический код... И — его взаимосвязь со временем, с родной ему почвой...

Нам бы хотелось понять, почему такой человек, как Ричард, мог стать тем, кем он стал: королем, тираном над Англией на целых три года? (У нас в стране, разумеется, масштабы иные: не три, а тридцать с лишним годков властвовал наш, поистине великий тиран.) То есть мы пытались разгадать не саму по себе драму и трагедию Ричарда, а механизм подъема его наверх: как он бесстыдно и бесстрашно врет, егозит, подличает, льстит, ублюдствует, пресмыкается — и все, все, все идет ему на пользу, и он побеждает! Мне хотелось понять этот механизм и через него понять для себя, что такое король Ричард Третий.

Разумеется, не я первый брался за эту великую роль. Поколения артистов исполняли Ричарда Третьего, и даже сложились некоторые клише в трактовке его характера. Например, подчеркивался сатанизм, дьяволизм этого человека. Говоря современным языком, он якобы создавал некое экстрасенсорное поле, оно влияло на окружающих, подчиняло ему людей вопреки их воле.

Но вчитываясь в текст Шекспира, в хроники, посвященные Ричарду — лицу историческому, в историю Англии тех десятилетий пятнадцатого века, я убеждался, что сила Ричарда была не в сатанизме, сила его — в наглом бесстыдстве. Любое, даже очевидное вранье он произносит с убедительностью истин со скрижалей Моисея.

Известно, что века спустя Геббельс изрек: «Чем больше лжи, тем больше верят». Великой человеческой доверчивостью во все времена пользовались разные преступники и политические хитрецы. И люди снова и снова верили... Вот и Ричарда несет безудержная наглость лжи, бесстыдные нападки на всех вокруг, его окрыляет особый вид бесстрашия: он не боится попасть в дурное положение, не боится быть осмеянным, разоблаченным, опозоренным. Просто это его не волнует. В нем атрофировано чувство стыда, чести, достоинства.

И вот, поняв это для себя, я хотел показать такого Ричарда зрителям, чтобы и они задумались: как такой человек мог занять трон Англии? Это ничтожество, этот плевок человеческий? Чем он брал, кроме качеств, только что перечисленных?

Может быть, и еще чем-нибудь? И я убеждался и — старался убедить зрительный зал, что, как ни странно и как ни страшно, прежде всего и верней всего ему служат эти его низменные свойства... Вот он — вроде бы маленький, вроде бы слабенький, хроменький, странный, грубый, неуклюжий, как бы даже глуповатый, вроде бы не умеющий говорить, а и заговорит, так вроде невпопад. Но вот почему-то его все это мало волнует. И в результате все делается так, как хочет он.

Надо сказать, в театре меня критиковали за эту работу. Говорили, что король Ричард должен быть человеком до такой степени обаятельным и привлекательным, что своей мягкостью, нежностью, обаянием и даже какой-то интеллигентностью всех и обманывает. А я отвечал своим оппонентам: «Все это чепуха, потому что, во первых, вся структура его жизни не соответствует такому характеру. Он может только прикидываться таковым — мягким. Прикидываться обаятельным — да;

нежным — да;

любящим — да;

плачущим, сочувствующим... Прикинуться — это да, это он может, использует тебе любую маску. Но это все — театр, он разыгрывает театр для других.

Но почему же ему верят? В том-то весь трагизм жизни: да, я вижу, что идет театр, розыгрыш, но у меня нет возможностей или средств закрыть занавес этого жуткого театра. Мы же в нашей родной действительности разве не были такими же все понимающими зрителями целой плеяды подобных правителей, и мы, понимая многое, хоть и не все, кричали и «ура» и «да здравствует!»? Мы же и сегодня видим (вот, пока я пишу эту книгу, приходится править глагол «видим» — ставить его в прошедшем времени: «видели»!) абсурдный театр Съезда народных депутатов сначала СССР, а потом и России. Мы видели ужас, и видели ошибки, видели ложь, но ничего не могли сделать! Вот это ощущение бессилия, оно, вероятно, было и у современников, и у зрителей жуткого комедианта Ричарда... А Ричард прекрасно понимал, что пока он наверху, его зрители бессильны! Потому он и не боится себя обнародовать, он и не скрывает свои подлости, ему нечего бояться, а важно провести, обмануть, завести и — подтолкнуть, столкнуть людей, прельстить. И — заставить всех служить своим целям.

А верят ему или не верят — его мало волнует.

Потому я нарочито играл его обнаженно ничтожным, обнаженно мелким и слабым, в чем-то трусливым и неизменно коварным. Например, эти уходы Ричарда «в отставку» — прекрасные ходы! У нас была такая замечательная по логике (я не говорю о художественном качестве) сцена, когда Ричарда приспешники его просят на королевство. Он жеманится: «Как — я?! Я не могу, я слишком маленький!» И всем видно, что он лжет. И тут же он: «Ну, если уж вы хотите...» В с е т о ж е с а м о е м о ж н о н а б л ю д а т ь и с е г о д н я. Потому зритель воспринимает этот характер чрезвычайно остро и чрезвычайно близко...

Мы усилили это воздействие Ричарда еще и тем, что выпады его были иной раз прямо на публику, прямо к ногам первого ряда. Особенно когда он совершит какую-то пакость или победит в чем-то, он как бы делится со зрительным залом своим сокровенным, объясняет, открывает тайный механизм своей игры. Скажем, та знаменитая сцена с леди Анной у гроба ее свекра. Одна из знаменитейших в мировой драматургии. Ричард, этот ублюдок, палач, встречает леди Анну, идущую за гробом своего свекра, убитого им же, Ричардом. А три месяца назад он убил ее мужа. И вот, встретив ее, провожающую новый гроб, этот искусник интриги влюбляет в себя красивейшую, благородную женщину, королеву...

По-разному решали и решают эту сцену в разных театрах, в разные времена.

Разные находят оправдания метаморфозе, происшедшей с леди Анной: ее вина и его усилия;

ее слабость и его воля... Мы решали, исходя из того, как понимали характер Ричарда. У нас он побеждает Анну не влюбленностью, не обаянием или каким-то сверхнапряжением чувств, он просто ее буквально насилует: распял ее на полу... И она от ужаса, когда этот подонок возится на ней, она от этого ужаса готова на все согласиться. Она соглашается на брак с ним не по любви, а от стыда, от ужаса... А ему все равно: ему было важно сломить ее. Он ее запачкал, измусолил. Для Ричарда и с женщиной важен был результат, а не благородство подхода;

он боролся не за любовь, а за корону, за королеву... Он ее и уломал, склонил на брак с собой.

Эта сцена была очень откровенной. И Ричард усиливает эту откровенность, доверительно обращаясь в зал, к зрителям: «Кто женщин вот эдак обольщал? Кто женщиной овладевал вот эдак? Она моя. Хоть скоро мне наскучит. Нет, каково? Пред ней явился я: убийца мужа и убийца свекра. Текли потоком ненависть из сердца, из уст проклятья, слезы из очей. И здесь, в гробу, кровавая улика! И вдруг теперь склоняет взор к тому, кто сладостного принца сгубил в цвету!» Он хвалится своей победой, хотя и понимает, что она гнусная, но хвалится, торжествует, празднует нагло, хамски и все время спрашивает: «Ну, вот видишь, ну, вот она и красавица, а толку-то что? Ну, вот даванул немножко, и она моя и скоро мне наскучит...» Как-то раз подошел ко мне военный и сказал: «Товарищ Ульянов, а чего вы все мне в глаза смотрите? Когда играете Ричарда?» Я говорю: «Что вы, я не только вам в глаза смотрю». — «Да нет... Вы все время на меня обращаете внимание! Что, вы хотите, чтобы я был соучастником этой вашей гнусности? Ну, противно! Будто вы меня все время втаскиваете в эту грязь!» — «Ну, — я говорю, — это, пожалуй, одна из лучших рецензий!» Я не мог «строить» Ричарда Третьего по-иному. Все шекспировские роли имеют четырех-трехсотлетние традиции толкования, и каждое время толкует их со своих позиций. Это не значит, что я вот такой, я иной актер — совсем иной. Просто я живу в определенное время, оно-то и родило во мне это решение.

Думаю, если бы я играл Ричарда сегодня, когда пишу эти строки, образ его был бы какой-то другой... Наверное, он был бы еще обнаженней, бесстыдней... Впрочем, может, дальше уже и ехать некуда... Написал это и думаю: «Действительно, как же страшно современно звучит сегодня старинная Шекспирова трагедия! Были бы силы, я бы возобновил сейчас спектакль. Но он требует слишком много усилий... А как же он ловко вписывается в наш текущий день, пройдоха Ричард, особенно с тем характером, который разглядели в нем мы с Капланяном...» Удивительно, но факт: прошедшие с момента постановки «Ричарда III» десять лет не состарили, а омолодили спектакль. Между тем как сами те годы, когда мы с Рачией Никитовичем раздумывали над нашей общей работой, видятся отлетевшими далеко-далеко... И, пожалуй, это одно из редчайших явлений на моем театральном веку: время кардинальным образом переменилось, но наши тогдашние размышления и идеи сделало актуальнее, современнее!

«Мы живем в век, — размышляли мы с Капланяном, — когда то в одном, то в другом конце света появляются, как дождевые пузыри, так называемые сильные личности. Не много ли их? И почему они в конце концов на поверку оказываются именно пузырями, которые лопаются и исчезают? Исчезнут, но, того и гляди, опять поднял голову очередной диктатор, очередной «отец нации». В чем причина столь неестественно частого появления «сильных личностей»? В разобщенности и раздробленности людских интересов? Может быть, именно в этом?» Да, в то время, в начале 80-х годов, сильные личности действительно возникали «в разных концах света», а сегодня? Сегодня эти пузыри уже буквально гроздьями, клочьями пены всплывают по всему пространству нашей бывшей цельной страны СССР. А на съездах бывших народных депутатов, благодаря телевидению, мы имели возможность наблюдать всю кухню вываривания этих пузырей. И все видят и понимают, что хаос разрушения былого целого, строительная пыльная взвесь от попыток строить новое — это та самая — мутная и смутная — среда, в которой так вольготно пробираться к власти тем, для кого отсутствие принципов — главный принцип. Лишь бы повластвовать. Хоть где. Хоть на час.

Мне хочется процитировать здесь выдержку из одного исследования.

Попытайтесь, мой читатель, определить, о каком времени говорится в нем: «Свобода личности была совершенно уничтожена, благодаря ужасной государственной системе и постоянным произвольным арестам и заточениям граждан. Правосудие было уничтожено... Дикие битвы, беспощадные казни, бесстыдные измены представляются тем более ужасными, что цели, за которые дрались люди, были чисто эгоистические, что в самой борьбе замечалось полное отсутствие каких-либо прочных результатов.

Эта моральная дезорганизация общества отразилась на людях. Все дела делались тайно, одно говорилось, а другое подразумевалось, так что не было ничего ясного и открыто доказанного, а вместо этого, по привычке к скрытости, к тайне, люди всегда ко всему относились с внутренним подозрением».

Не правда ли, что-то очень знакомо-родное? А ведь это извлечено из исследования «Общественная жизнь Англии XV века», времени, породившего Ричарда Третьего.

Очевидно, сходные процессы неблагополучия в обществе, распада, разлома ранее устоявшейся жизни порождают и сходных героев или не героев. «Моральная дезорганизация общества» — вот тот питательный бульон, на котором всходят Ричарды разных времен и народов.

Изучая в Исторической библиотеке материалы, связанные со временем этого английского короля-узурпатора, я как бы погружался в мутные воды раздоров, междоусобиц, яростной борьбы за власть наверху, заброшенности и растерянности народа, у народа же всегда и везде «трещат чубы, когда паны дерутся». Нельзя было не увидеть, не узнать в английском «зеркале» и перипетий «смутного времени» на Руси, когда объявился Гришка Отрепьев, «Тушинский вор», самозванец и узурпатор;

и разве не в подобном же хаосе революции семнадцатого года, когда народ сбросил царя и общество поползло лоскутьями партий, движений, группировок, подмяла под себя власть в стране сильная той же ричардовской жестокой и уверенной хваткой партия большевиков?

И разве не та же мутная вода безвластия и борьбы за эту власть хлещет сегодня вокруг нас, то и дело вознося на своих волнах различного масштаба претендентов в вожди масс? Как же тут не вспомнить Ричарда и его время?

Действительно, одни только личные качества человека, ставшего королем Ричардом III, — наглость, бесстыдство, недюжинный ум и хитрость, безнравственность и цинизм, напор и жестокость, — хоть их букет и впечатляет и наверняка способствует захвату власти, — не смогли бы помочь ему одержать успех в своем предприятии, если бы не обстоятельство, вполне объективное: это разрозненность народа, общий разброд.

Раскол, щели, разводы в организме общества опасны для его здоровья, именно через эти трещины и разводья, эту несогласованность и замороченность — ведь всех трясет лихорадка бесконечного выяснения отношений — люди, подобные Ричарду, как микробы, поднимаются наверх. Они ведь не только бесстыдны и бесстрашны в своей наглости, они еще и приспособляемы, изворотливы, коварны, у них хватает особой хитрости все предугадать, столкнуть лбами друзей-противников, извлечь выгоду из недобросовестности и из преданности, — из всего и вся... А достигнув желаемых высот, они уже наводят свой порядок, исходя из своего понимания, своей натуры и пользы для себя.

Аморальность политики и политиков — вот что особенно опасно.

Соперником Шекспира стал у нас сегодня экран телевизора. Без видимых усилий и художественного напряжения он демонстрировал гениальные сцены со съездов и сессии, допуская зрителя или хоть один его глазок — в саму «кухню власти», вернее, кухню, где стряпается власть. И воочию наблюдаешь тот самый механизм вхождения во власть людей мелких, порой полуграмотных. Сами по себе они не значат ровным счетом ничего, но зато бесстыдны, ловки, нахраписты... Как признался один из депутатов: «Я сам иногда над собой труню...» Ежевечерне включая телевизор, мы слышим, и видим, и понимаем, как нам лгут в глаза, передергивают факты с наглым, бесстыдным лицом, подтасовывают все и вся новые политики со старыми замашками. И что же мы, зрители этого действа для всех?

Да как сказать... Кто-то смеется, кто-то матерится, а кто-то и говорит: «Правильно! Так и надо!» И, может быть, этих «правильно» будет становиться все больше и больше.

И чем больше и больше будет их набираться, тем Ричарды и страшнее, и вероятнее.

И ведь эти, нынешние, в скромных пиджаках, стерто похожие один на другого, они отнюдь не менее страшны и зловещи, и кровавы, чем во времена Ричарда в старой Англии. Карабах, Грузия, Таджикистан, наконец — сама Россия: бойня в Чечне...

Сколько примеров дикой вражды, кровавых преступлений, средневековых пыток и надругательств над людьми, ни в чем не повинными, обыкновенными. И с болью думаешь, видишь, что действительно, «цели, за которые дерутся» политики — чисто эгоистические, и их не беспокоит кровь, льющаяся вокруг, и страдания людей, теряющих своих детей, свои дома, жизни, ради чьих-то интересов.

Сегодня благодаря гласности, расторопности средств массовой информации, особенно телевидения, мы хоть видим этот процесс — кроения и сшивания политики и последствия этого кроения и сшивания. Отчасти, не вполне, но все же мы перестали быть теми доверчивыми слепцами, какими были в эпоху «до гласности». Раньше мы о таком и не думали. Просто потому, что нам и не над чем было думать: не было ее, информации. Была одна большая «государственная тайна». И все для нас происходило вдруг. Вдруг — какое-то событие! Вдруг на политической арене появлялся некий деятель.

Открывали утром «Правду» и читали: «Игнатов... Мухамедшин... Мухаметдинов...» А что такое, кто, откуда, почему? Мы ничего не знали, зато верили... Мы верили, что все делается правильно. Потом, попозже, выяснялось, что неправильно, а то, что было, оказывалось крупной ошибкой, «Головокружением от успехов», допустим, или «Делом врачей-убийц». И все это происходило вне нас.

«Мы живем, под собою не чуя страны, наши речи за десять шагов не слышны...» — сказал поэт, живший в те страшные годы и убитый именно за эти слова. И лучше него о том времени не скажешь. В те времена одни из нас устрашенно, другие восхищенно, но почти все безмолвно принимали к исполнению решения свыше.

Так чего же удивляться сегодня всем митингам, страстям, столкновениям? Люди раскрепостились. Можно так или иначе относиться к тому, что видишь и слышишь вокруг, люди имеют право выражать свое мнение. И некоторые — я говорю о больших чиновниках — наверняка думают о прошлых тихих временах: «Боже, какое было золотое время! Никакая собака не лаяла, не лезла. Сижу себе в кабинете и раскладываю:

«Хочу назначить его! Нет, лучше его! Нет, я этого все же хочу! Назначаю — и все!

Подписал — и весь указ: исполняйте!» Господи, в какой же мы жили бесправной стране... В какой бесправной и какой недумающей! То есть конечно же люди думали, но лишь наедине с собой...

И только сейчас мы становимся истинными современниками своей эпохи. Вот почему мой король Ричард получился такой, а не какой-то другой. В нем я постарался художественно, то есть через конкретный характер, выразить свое общественно политическое кредо. Играя определенного типа, я выражал свою гражданскую позицию, стараясь ею заразить зрителя или по крайней мере заставить задуматься, обратить внимание на это явление, которое меня как художника тревожит, беспокоит, заставляет против него восставать, против него бороться.

Сегодня, наблюдая по телевизору кипящие страсти-мордасти и вспоминая нашего Ричарда, я вижу, что, несмотря на всю обнаженность, несмотря на всю голизну преподносимой экраном политики, театральное, сценическое толкование происходящего не становится менее значительным, менее важным, чем было раньше.

Художественный образ схватывает явление в его главнейшей сути. Я убежден, что тот король Ричард III, которого разгадали мы с Рачией Никитовичем Капланяном, выражает суть этого явления: ничтожество, ползущее во власть.

Наполеон I: «Остается жизнь, которую ты прожил» Я натолкнулся на брукнеровского «Наполеона» в начале семидесятых и не мог преодолеть искушения попробовать сыграть Наполеона. Мне показалась близкой позиция Брукнера в отношении к прославленному во всем мире императору. К человеку, ставшему императором только благодаря собственной воле и военному гению. Конечно, это не Ричард, ничтожный, изворотливый пройдоха. И все равно — это тиран. Молодой и тщеславный лейтенант революционной армии Французской республики, казнившей своего короля Людовика, он становится палачом Республики и ее императором, победившим полмира...

Не просто так написал Брукнер эту пьесу. Гитлер в те годы (пьеса написана в году) не просто угрожал народам Европы, он рвал ее на куски. Чехословакия, Австрия уже покрыты мраком фашизма. Брукнер бежит из родной страны. В эмиграции он и пишет «Наполеона I». В его деяниях драматург находил прямые ассоциации со своим временем. Может быть, конечно, в этой точке зрения есть некоторая суженность, тенденциозность, но зато есть и четкая позиция, есть определенный угол зрения на историю. Вот мне и показалось, что пьеса Брукнера дает возможность выразить мысли, тревожащие меня. Каким бы способным, даже талантливым, даже гениально умным ни был человек, тирания его, его деспотизм отвратительны. Наполеон в пьесе Брукнера говорит: «Мой мир, каким я его вижу». Какое проклятое это «я». Оно, как лавина, разбухает, срывается и несется по жизни, погребая под собой человеческое счастье, человеческие мечтания, надежды. Все попирается, уничтожается ради этого «я». Гибнет логика, смысл, правда, справедливость, законность, человечность, не остается ничего, кроме «я», которое как мрачная тень закрывает собой все светлое.

Сколько уже видела история этих раздутых до чудовищных размеров «я»... Конечно, и образ нашего «отца всех народов», Иосифа Сталина, незримо присутствовал в моих размышлениях над пьесой Брукнера... Тоже — великий император, вылепивший свою империю из революционного теста...

Но в конце концов все гипертрофированные, раздутые личности лопаются со страшным треском, надолго оставляя кровавый, болезненный след. И от них самих остаются жалкие лохмотья. Но какой дорогой ценой оплачивается величие наполеонов отдельным человеком и человечеством! Вот такие приблизительно мысли и чувства овладели моей душой, когда я прочел пьесу Брукнера.

Есть в нашей профессии такой миг дрожи душевной, похожей, может быть, на дрожь золотоискателя, нашедшего драгоценную россыпь, когда кажется, что ты у предела своих мечтаний. И уже не спишь, и уже внутренне ты сыграл всю роль и не можешь дождаться утра, чтобы поделиться своим открытием, уже готов к работе немедленной, захватывающей. Уже нужны тебе союзники, товарищи по работе. Уже ты приготовил целый монолог, которым убедишь Фому неверующего, и ты спешишь в театр...

И... выясняется, что главному режиссеру пьеса показалась слишком мелкой, поверхностной, легковесной. Другому кажется, что пьеса не соответствует истории.

Третий не видит меня в роли Наполеона. И вообще, планы театра иные, и в них нет места для этой пьесы. И никому, оказывается, не интересен Наполеон, и никому, кроме меня, он не нужен. И остается тебе играть исключительно часто получаемую роль: «глас вопиющего в пустыне». Повопив, устав и в конце концов смирившись, начинаешь привыкать к грустной мысли: Наполеона тебе не сыграть.

И сколько же их, этих задуманных и несыгранных ролей!

Но, оказывается, в другом театре происходила приблизительно такая же вечная актерская борьба.

Ольга Яковлева, одна из лучших актрис Театра на Малой Бронной, давно уже «болела» Жозефиной из той же пьесы Брукнера. Кстати, превосходнейшая роль, великолепная роль. И вдруг так сложился репертуар и так распорядился своими ближайшими постановками Анатолий Васильевич Эфрос, что у него появилась возможность начать репетировать пьесу. И кто-то подсказал ему, что, дескать, Ульянов вроде бы бредил ролью Наполеона. А так как мы уже много лет договаривались с ним сделать что-то вместе или у нас в театре Вахтангова, или на телевидении, то, видимо, вспомнив об этом, он предложил мне сыграть Наполеона в его спектакле. И я, не веря в свое счастье, естественно сразу согласился. Тем более в это время у меня не было репетиций в своем театре.

Так случилось это одно из чудес в моей актерской жизни, и началась наша работа над Наполеоном. Выпрастывание его человеческой, хочется сказать, частной жизни из-под исполинской исторической пирамиды его славы. Да, он велик и грозен. Он стирал границы в Европе и прочерчивал новые. И можно повторить слова Пушкина, сказанные о Петре Великом: «Он весь как Божия гроза». Но все же он человек. И не всегда же он на коне, и не все время при Ватерлоо. Когда-то он приходит домой, когда-то он раздевается, умывается, ужинает.

Конечно, нас вел драматург. Пьеса — блестящая. С точки зрения драматургии, просто великолепно скроена пьеса. Для нас ключевой стала последняя фраза ее. Когда Наполеон проигрывает — это уже после московской битвы, — Жозефина спрашивает его: «И что же остается?» Наполеон ей отвечает: «Остается жизнь, которую ты прожил».

То есть ничего не остается: ни императора, ни Москвы, ни похода в Египет, — остается только жизнь человеческая, единственная ценность, единственное, что осязаемо.

Остальное, при всем том, что ты — владыка мира, испаряется.

Следовательно, нам было очень важно как можно более убедительно показать его частную, семейную, любовную жизнь, показать его — человека, чтобы вывести тот остаток, то единственно ценное, что остается от великого и о чем говорит наш герой в своей последней реплике.

Какой он, Наполеон?

Когда в Исторической библиотеке я читал разных — о, многих и многих — авторов, готовясь к роли, интересно было заметить, как одни авторы его превозносили, а другие ругали. Как правило, французы — хвалили, англичане же принижали, как только могли. Но, пожалуй, особых расхождений не было, когда речь шла о его частной жизни. Читая об этом, я все держал в уме фразу Юлия Цезаря из «Мартовских ид»:

«Мужчина может спасти государство, править миром, стяжать бессмертную славу, но в глазах женщины он останется безмозглым идиотом».

Конечно же я не собирался изображать моего героя «безмозглым идиотом», да и слова Цезаря скорее характеризуют женщину, ее, так сказать, предпочтения при взгляде на мужчину. Но взглянуть на Бонапарта с точки зрения женщины, для которой он просто мужчина и которая не трепещет от его исторических заслуг, — это было интересно. И оказалось, что великий человек прост и раздираем противоречиями, любит и ненавидит, ревнует и боится, любит и остывает — все в нем, как и у всех простых смертных. Известно историкам, что отношения его с Жозефиной были непросты, неровны: то он ее покидал, то он ее дико ревновал, не находил себе места, слал гонцов узнать, где она.

Наставляла она ему рога или нет, история темная, поди теперь докажи, но факт остается фактом: во время итальянского похода он с ума сходил от этой женщины, и она ему в общем-то давала повод. Как умелая и талантливая женщина, она его все время держала «на пару», все время в подогретом состоянии, и он никак не мог вырваться из-под ее обаяния, вот про что хотелось сыграть! И связанная, сцепленная с этой темой мысль о том, что даже такое трепетное, постоянно свежее чувство к любимой женщине не выдерживает испытание властью, пасует перед одержимостью диктатора, мечтающего владычествовать над миром. Обладание миром для Наполеона выше счастья обладания даже самой желанной женщиной, и он предает Жозефину.

Чтобы упрочить свое императорское положение, ему нужно породниться с какой либо императорской династией, значит, надо жениться на женщине императорских или хотя бы королевских кровей.

А что Жозефина? Не принцесса, не королева — просто любимая...

Эта сшибка между чувством к Жозефине и долгом, как он его понимал, открывала в роли огромные возможности для артиста.

Едва ли я был похож на Наполеона, но мне казалось, я чувствовал, страсти рвут этого человека. Ведь он все понимал, даже то, что Жозефина в жизни чувств умнее его, и он, зная, что в этом слабее ее, подчинялся ей, а все же не мог устоять перед искусом власти. И он навсегда покидал Жозефину. Она — его жертва. Но и сам он — тоже жертва. Этот человек — владыка мира — на самом деле был не властен в себе самом;

зависимый, подчиненный, трагически несчастный.

Есть в спектакле замечательная сцена: Наполеон, его братья и вся остальная его родня (а у него, как у всякого корсиканца, было десятка полтора братьев и сестер) — и он орет на них, как на прислугу, по той простой причине, что все они были ублюдки и хапалы, они только и знали: «Дай! Дай! Дай!» Его братья: король Неаполитанский, Сицилийский, герцог Испанский... Он им раздавал земли и королевства, а они его предавали...

Да, жизнь его оказалась трагической. Кто его любил, кто ему верил? Одна Жозефина. Кто его не бросил? Одна Жозефина. Кому он больше всего уделял внимания, чувства? Ей, Жозефине. И ничто, оказалось, не дорого, кроме нее, Жозефины, женщины, которую он предал. Вот такая — лирически страстная, человечески развернутая ситуация — увлекала нас в этом спектакле о военном гении и диктаторе всех времен и народов. И работать было интересно, замечательно.

Живая память об А. В. Эфросе Работа над «Наполеоном I» осталась для меня живой памятью об Анатолии Васильевиче Эфросе.

Это был замечательный человек и очень своеобразный режиссер. Режиссер со своим особенным миром и своеобразным мастерством. Его театр сочетал в себе рациональность и ярость эмоций;

четко и ясно сформулированную тему, но рассказанную с бесконечными вариациями. Его театр умный и выверенный, но актеры его играют импровизационно и раскованно, как бы освобожденно от темы спектакля, но вместе с тем настойчиво и упорно проводя тему через свои роли. Его театр жгуче современен и, в лучшем смысле слова, традиционен.

Режиссер Эфрос переживал периоды взлетов и неудач, как всякая по-настоящему творческая личность, потому что всегда искал своего пути, сегодняшних решений. Вот почему каждый его спектакль ждали. Ждали и после разочарований, и после радости.

И вот почему актеру с ним так интересно и так, я бы сказал, неожиданно работать.

Я дважды встречался с ним в общей работе. И каждый раз словно бы сталкивался с другим мастером. Два «моих» Эфроса по манере работы с актерами не походили друг на друга.

Первая встреча с Анатолием Васильевичем была у меня на телевидении: мы работали над телевизионной его постановкой по Хемингуэю — «Острова в океане».

Анатолий Васильевич был чрезвычайно точен в своих указаниях и предложениях актерам, в мизансценах, в акцентах роли. Впечатление было такое, что он заранее все проиграл для себя, выстроил все кадры, даже всю цветовую гамму, и теперь осторожно, но настойчиво и только по тому пути, какой ему виделся, вводил актеров в уже «сыгранную» постановку. Если можно так выразиться, этот спектакль был сделан с актерами, но без актеров. Впрочем, никакого парадокса я здесь не вижу. Я знаю актеров, и прекрасных актеров, которые могут работать только под руководством, только по указке режиссера. Они выполняют его указания безупречно и талантливо, и зритель восхищается и оригинальностью характера, и продуманностью темы, и блестящим мастерством. Известно, что даже прекрасно оснащенные навигационными приборами лайнеры без капитана идти в море не могут. Кто-то должен указывать путь.

Так же и актеры. Случись что-то с режиссером или разойдись с ним по каким-либо причинам актер, и вдруг все видят, как такой актер беспомощен, как он неразумен в решениях. Он был просто талантливым ведомым, но никогда не был и не мог быть ведущим.

А есть другие актеры: при полном согласии и взаимопонимании с режиссером они приходят к пониманию роли, конечно, вместе с ним, но своей, как говорится, головой. И если такой актер встречается с беспомощным, бездарным режиссером (а такие водятся, и не так уж редко), то он самостоятельно, грамотно и логично строит свою роль. Да, это укладывается в схему «спасение утопающих — дело рук самих утопающих», но умение работать без подсказки может спасти фильм или спектакль.

Мне бы хотелось быть актером самостоятельным, тем более, что вахтанговская школа учит этому. И в меру своих сил и возможностей я пробую сам решать свои роли.

Естественно, я согласовываю свою трактовку с режиссером, но иногда, если мы не сходимся в понимании сцены или даже роли, я действую даже вопреки режиссеру.

Это бывает крайне редко, но бывает.

И вот в «Островах в океане», когда мне режиссер предлагал точные мизансцены, уже без меня найденные, решения сцен, уже без меня решенные, я растерялся. И только искреннее уважение к режиссерскому мастерству Эфроса успокаивало меня.

Все же я нет-нет да обращался к Анатолию Васильевичу с вопросами: «А почему так?» — и получал больше успокаивающий, чем объясняющий ответ. Работа шла довольно быстро, проверить что-либо было невозможно.

Изображения на мониторе я не видел и слепо доверился режиссеру.

Телеспектакль получился, как мне кажется, и глубоким, и хемингуэевским.

Почему я так считаю? Главная, присутствующая во всех его произведениях мысль:

жизнь может быть всякой, может быть даже трагической, невыносимой, но ты — человек и обязан противопоставить любому испытанию свое мужество и достоинство.

Недопустимо поддаваться страху, душевной тревоге, обстоятельствам жизни, как бы ни были они тяжки и печальны. И в нашем телеспектакле было два пласта:

внешний — спокойный, мужественный, неторопливый и чуть стеснительный. Как бы ничем не колеблемый мир этого дома на берегу океана. И внутренний — трагический, мучительный, но тщательно скрываемый от посторонних глаз. И, наверное, то, что удалось передать этот дух всей прозы Хемингуэя в спектакле «Острова в океане» — неоспоримая заслуга режиссера.

И совершенно с иным принципом работы Анатолия Васильевича я столкнулся на репетициях «Наполеона I».

Сначала мы просто разговаривали, фантазировали вместе, чрезвычайно раскованно и без каких-либо особых прицелов.

Я не видел у Эфроса его тетрадей, где, наверное, был записан весь спектакль до мельчайших мизансцен. Ничего у него не было, кроме пьесы. А когда вышли на сцену, мое удивление стало беспредельным. Мы репетируем, что-то пробуем, что-то ищем.

Мне довольно сложно. Я приноравливаюсь к актерам Театра на Малой Бронной, приспосабливаюсь к маленькому залу, стараюсь говорить тише — ведь я привык играть на сцене театра Вахтангова, где в зале сидит тысяча с лишним человек и акустика отнюдь не на уровне древнегреческих амфитеатров.

Анатолий Васильевич больше подбадривает, чем делает замечания. Может быть, он тоже ко мне приспосабливается? Так проходит день, два, неделя. Где же точнейшие подсказки, показы, направленность? Проходит еще несколько дней. Наполеон мой выстраивается довольно трудно. И вдруг в один прекрасный день Анатолий Васильевич останавливает репетицию и начинает подробно, буквально по косточкам разбирать сцену. Разбирать мотивированно, тщательно: смысл сцены, что движет Наполеоном, почему он решается на этот ход и т. д. и т. п. Перед актером ставится предельно ясная задача. Подсказываются и побудительные мотивы. Затем Анатолий Васильевич начинает много раз повторять сцену, добиваясь нужного звучания. Я все понял! Теперь Эфрос работает, идя от актера. Он долго следил за репетицией, за исполнителем, конечно же видел его ошибки и теперь решает сцену вместе с ним, только решает не в разговорах по поводу, которые, кстати, подчас мало что дают, а в процессе репетиции, по ходу которой актер что-то, естественно, предлагает.

И когда наконец наступает полная ясность, он останавливает репетицию и определяет сцену, уже исходя из поисков актера и своего видения. Только режиссер с огромным опытом и уважением к актеру может молчать несколько репетиций и не бояться этого молчания.

А сколько режиссеров-разговорников живет на белом свете! Даже если этот режиссер разговорного жанра не представляет себе, как ставить спектакль, он все равно из трусости говорит. Говорит часами, боясь остановиться, боясь, как бы актеры не догадались, что он не знает решения сцены, а иногда и спектакля. Сколько напрасно потерянных часов репетиций уходит на эти одуряющие разговоры.

Эфрос, попробовав сцену и добившись ее правильного звучания, опять замолкал.

Но теперь я понял его и был спокоен. Мы работаем вместе, я предлагаю, он отбирает что-то из предложенного или начисто отвергает и тогда уж предлагает свое. Так у нас шли репетиции «Наполеона I».

Эфрос добивался наиболее полного раскрытия актера, потому он стремился понять сильные и слабые стороны его поисков в роли, понять самый путь этих поисков.

Если возможно подобное сравнение, режиссер в этом случае похож на врача, который ставит диагноз только тогда, когда подробно узнает все о больном, выяснит все симптомы, все проявления недомогания. Только тогда ставит диагноз. Только тогда.

Да, то было замечательное время, замечательные месяцы, когда мы репетировали «Наполеона Первого» с Анатолием Васильевичем и Ольгой Яковлевой. Но не долго играли мы этот спектакль на Малой Бронной — всего раз двадцать. Потом Эфрос ушел на «Таганку», а Ольга не захотела играть без него.

Он все время хотел возобновить спектакль уже на Таганской сцене. Все говорил:

«Вот сейчас я поставлю «На дне», а потом...» А потом... Потом случилось то, что случилось: не стало Анатолия Васильевича. И вот сейчас, спустя десять лет, по настоянию Ольги Яковлевой спектакль наш восстановили на сцене театра им. Маяковского. Одна из режиссеров театра на Малой Бронной, работавшая с Анатолием Васильевичем, оказывается, записывала буквально со стенографической точностью все репетиции, все замечания его и до мелочей, до подробностей всю структуру спектакля. По этой стенограмме она и восстановила спектакль, декорации, костюмы — всё... Спектакль сейчас идет. Я очень его ревную. Однако играть сейчас его я бы, наверное, уже не смог.

Наполеона в восстановленном спектакле играет актер театра им. Маяковского Михаил Филиппов. Но все мизансцены, которые играет Филиппов, были наработаны в нашем спектакле.

Да, я ревную, потому что этот спектакль — одна из моих странных работ, потому что я работал с великим режиссером, и какая-то необычная человеческая атмосфера, казалось, окружала тогда всю мою жизнь. Было абсолютное доверие... а это редкость.

Я понимаю, что, может быть, немало наших зрителей, смотревших «Наполеона Первого», одобрят поступок Наполеона, ради титула императора предавшего свою единственную любовь. Может быть, они и не в состоянии представить себе, что такое единственная любовь и что она значит для человека. И потому скажут в душе своей:

«Ну и правильно... Подумаешь, женщина... А тут — законная власть над миром...

Вот и жена — императорская дочь. Попробуй теперь пикни кто, что я, Наполеон, не император».

Но кто-то почувствует боль за этого небольшого, страдающего человека, Наполеона Первого, свою единственную драгоценность — любовь — разменявшего на царствие земное, которое все равно — прах... И эта боль в сердце, вызванная спектаклем, нашей игрой, означает многое, очень многое: и что не исчезло в людях сочувствие, и что нужна сердцу эта живая пища искусства, и что, значит, не напрасны наши усилия.

Иногда я спрашиваю себя: а пошел бы Раскольников убивать старушку, если б он читал пьесу Брукнера или видел на сцене спектакль по ней? Ведь его, Раскольникова, больше всего возмущала законная безнаказанность императора Наполеона, убившего миллионы людей. И никто, никто не считал его виноватым! Все века его только прославляли и величали гением! И Раскольников в гордыне своей неутешенной захотел показать, что и он может «переступить». Переступить закон нравственный, Божеский: «Не убий!» Почему ж ему-то, Раскольникову, нельзя, если можно — и в миллионы раз больше! — Наполеону, тоже ведь человеку!

У Брукнера Наполеон сам судит себя и не декларативно, не выспренне, а с талантливейшей человеческой искренностью, то есть художественно убедительно, до потрясения. И есть у него в роли и прямые слова, прямое признание: «Кто я?

Император? Нет, авантюрист, сделавший себя императором. Пират, присвоивший себе корону Карла Великого».

Для того-то и ставил спектакль Анатолий Васильевич Эфрос, для того и я рискнул выступить в роли Наполеона, и даже не в своем театре, чтобы выразить сегодня, именно сегодня, свое отношение к тирании одной личности, пусть даже и такой значительной, как Наполеон Бонапарт.

Юлий Цезарь: предчувствие гражданской войны Еще один герой, великий Юлий Цезарь, пополняет мою коллекцию королей императоров. И снова, как в шекспировском «Ричарде», как в «Наполеоне Первом» Брукнера, эта фигура накрепко связана с переломом эпохи, сдвигом пластов истории...

Наверное, именно потому написанное драматургами и писателями о тех далеких от нас временах, о тех могучих фигурах столь крепко задевает за живое нас, живущих сегодня и, кажется, так непохожих на людей тех эпох. И в который раз заставляет удивляться, сколь однообразно ведет себя человечество в «минуты роковые» социальных потрясений, когда бы и где бы сии потрясения ни происходили. Будь то Англия шестнадцатого века, Европа начала девятнадцатого, и вот уже и совсем архаика — Рим начала упадка, дохристианская эпоха...

Естественно, писатель Торнтон Уайлдер, написавший роман «Мартовские иды», переведенный у нас в шестидесятые годы, так же как и Брукнер при работе над «Наполеоном», не мог не насытить свое произведение мыслями и чувствами своих современников, идеями текущего дня, но в том-то и фокус, что эти мысли, чувства и идеи родственным эхом отзываются тем, давно ушедшим, а голоса веков как бы окликают нас, живущих сегодня: «Посмотрите на нас, прислушайтесь, как мы тогда рядили и судили, приглядитесь, в чем наши ошибки, и не повторяйте их. Наш горький опыт — для кого он, как не для вас, наших потомков?» Не перестаешь удивляться великой прозорливости художественного исследования истории: то, что происходило в Древнем Риме, описано автором-американцем, а нами, русскими, недавно еще советскими людьми, воспринимается как аналог — естественно, не абсолютный, но узнаваемый — текущего дня со всеми его страстями...

В романе Уайлдера знатная римская дама Клодия Пульхра писала Цезарю, Цезарь писал Клеопатре... Да, Клеопатра, Цезарь — любовь, страсти-мордасти... Но подо всем этим изящным и красивым миром — нарастающий грохот истории. Истории развала величайшей республики древнего языческого мира.

«Мартовские иды» Уайлдера дважды «вмешивались» в нашу советскую жизнь:

первый раз в виде романа — его публиковал журнал «Новый мир», и в те, шестидесятые годы он был страшно моден, справедливее сказать — злободневен.

В изощренной литературной форме романа в письмах открывалась страшная картина рушащейся, гибнущей великой Римской республики. Гибнущей не в боях с врагами или от революции, нет, тут не грохот канонады, не Фермопилы, а обычная гражданская жизнь. Жизнь женщин и мужчин, их отношения: любовь и дружба, амбиции и зависть, ссоры и примирения. И в этом обнажении частной жизни мы, современные российские мужчины и женщины, узнавали те же кислоты, что разъедали, подтачивали основу основ и нашего еще могучего внешне государства — духовный мир его граждан.

Да, приметы злокачественной болезни всех великих государств, предшествующие гибели этих государств, — похожи. Потому-то и читали «Мартовские иды» в нашем Союзе Республик свободных, становясь в очередь за очередной книжкой журнала, торопя друг друга и проглатывая очередной кусок за ночь: в романе прослеживалось, или намекалось, или само собой проглядывало то, что происходило в те годы в нашей державе.

Один из телевизионных режиссеров, Орлов, загорелся мыслью сделать телеспектакль по «Мартовским идам», и роль Цезаря он предлагал мне, но дело не вышло: власти предержащие советской империи не желали отразиться в историческом зеркале. Император Юлий Цезарь, у которого при виде всего, что происходило в его государстве, руки опускались, не должен был, не мог, не смел рождать какие то ассоциации с нашим «императором», у которого не только руки, а и все на свете опускалось. Тогда у нас не проходили даже и элегантно-литературные намеки.

И долго с этим спектаклем тянулось: то вдруг опять начинали о нем разговор, то бросали на годы.

Но вот и времена стали поживей с началом перестройки, и у нас, в Вахтанговском театре, стал работать такой интересный режиссер из провинции Аркадий Фридрихович Кац;

мы с ним искали пьесу, я и вспомнил об Уайлдере, о той телевизионной инсценировке, и предложил ее Кацу. И он увлекся, сделал свою инсценировку — для театра, и вот теперь уже который год идет у нас спектакль «Мартовские иды».

Так Цезарь и его время в исполнении писателя Уайлдера еще раз вошли в реку нашей действительности, но река, как ей и полагается, была уже несколько иной. И если в годы шестидесятые мы ярче видели черты нравственного упадка последней Римской республики, то теперь в дрожь ввергало «предчувствие гражданской войны», как пел один наш рок-певец. Вот тут опять и задумаешься...

Сам я играю Цезаря, и мне судить о качестве спектакля невозможно. Но о сути, о сердцевине спектакля я могу размышлять и говорить, потому что я им занимался много и вплотную.

Это спектакль о трагической одинокой фигуре человека, которому Бог дал страшный дар предвиденья будущего.

Ведь «слава Богу!» скажешь, что подавляющее большинство человечества не знает, что его ждет впереди, иначе — всеобщее помешательство от ужаса. Но все мы надеемся на лучшее, тем и живы. Как лошадь, что бежит за клочком сена, привязанного к оглобле. Ну, и мы бежим. А есть люди — их единицы, — которые предвидят или предчувствуют грядущие годы, как тот кудесник, любимец богов у Пушкина, предсказавший смерть князю Олегу... А для нас всех одинаково — «грядущие годы таятся во мгле», и мы очень похожи на страусов: надеемся, что пронесет, и прячем голову в песок. Надеемся и прячемся, надеемся и прячемся... Или, как дети, закрываем глаза и думаем, что раз закрыли глаза, может, нас по заднице не хлопнут.

Но, оказывается, все равно — хлопают, да так, что ноги в разные стороны отлетают, а жить становится довольно трудно.

Так вот, наш спектакль о таком человеке, который не прячется. Он понимает и принимает эту жизнь, и мало того: он понимает, что ему не под силу остановить трагический ход событий. Ибо Рим погиб не на границах. Не из-за того, что восстали галлы, что в Нижней Галлии не подчиняются Риму. Рим погиб в человеке. Рим погиб в разврате, во вседозволенности, в безответственности чиновников и военачальников, в полнейшем пренебрежении государственными, общинными и общечеловеческими интересами. Чудовищный эгоцентризм овладел всеми. Существую только Я, и низменные страсти этого Я дороже народа, страны, государственных интересов.

Низменные страсти, политическая игра, корыстные экономические расчеты, борьба за воздействие на Цезаря, а отсюда — выгода дружбы с ним или борьба. Шелушня, копошение, как в банке со скорпионами.

Спектакль наш не рассказывает, почему, какие исторические причины привели к гибели Римскую республику, да и невозможно вскрыть эти причины в спектакле.

Мы так и заявляем во вступлении к спектаклю: «Роман в письмах «Мартовские иды» — не исторический роман, воссоздание подлинных событий истории не было первостепенной задачей этого произведения. Его можно назвать фантазией о некоторых событиях и персонажах последних дней Римской республики».

Уже из этого беглого абриса нашей с Уайлдером работы видно, насколько она созвучна нынешним дням, насколько современна. До ужаса. До дрожи в сердце.

Безответственность, распад, эгоизм, амбиции, погоня за выгодой, толчея вокруг власть имущих, подозрения, злоба, ненависть, «реализм без берегов» — до цинизма, — все это среди нас. И сейчас даже не надо быть особым Цезарем, чтобы понять, что мы неостановимо катимся в какую-то пропасть, надеясь только, что авось да небось что то нас остановит.

Я вспоминаю и рассказываю это сейчас так подробно потому, что на премьеру два с половиной года назад я пригласил М. С. Горбачева. Он вообще ходил в наш театр, любил его, посмотрел многие спектакли. А на этот, на «Мартовские иды» приходили многие члены Политбюро. Да, тогда ещё жило Политбюро. Они внимательно вслушивались в спектакль. Как бы старались рассмотреть и расслышать нечто важное для себя. Конечно, все понимали, что это не более чем спектакль, что актеры разыгрывают свои роли, а никакой там не Цезарь и не Клеопатра...

А в это время как раз шел развал, разгул развала, трещала крепежка партии коммунистов и самого ЦК. И когда Горбачев посмотрел спектакль, уже после Фороса, он пригласил меня к себе и, улыбаясь, — человек он чрезвычайно здравомыслящий — спросил: «Это что — наглядное пособие для понимания нашей жизни?» — «Да, — говорю, — Михаил Сергеевич, что-то в этом роде».

В спектакле действительно есть вещи настолько пронзительные, будто они написаны сегодня. Вот, к примеру, слова Цезаря: «Ты должен понять, Брут, как далеко могут завести Римскую державу алчность и честолюбие. И что? И опять пойдут друг на друга братские войска? Опять мощь государства обратится против него самого, показывая этим, до чего слепа и безумна охваченная страстью человеческая натура.

Гражданская война означает, что Рим уже никогда не будет республикой».

Как будто это написано для нас...

А заканчивается спектакль еще более страшными вещами, страшными для нас пророчествами, звучащими в свидетельстве Плутарха: «В развязанной гражданской войне не было победителей, в ней сгорели все персонажи этой комедии. Все. Без исключения».

Но кто прислушается к пророчеству историка древности, когда нам не в урок наша собственная Гражданская война, унесшая миллионы жизней, разорившая страну и тоже не оставившая в живых никого из своих деятелей и героев. А те, кто случайно остался, добивали друг друга на протяжении последовавших за ее официальным окончанием десятилетий. И, может быть, она так и не окончилась, и то, что мы имеем сегодня — только новая вспышка ее подспудно тлеющего пламени? Потому что, спрашиваю я себя, возможны ли вне военных действий такие массовые казни, как лагеря уничтожения собственных граждан? А ведь они вошли в быт — в быт! — вот что страшно — нашей страны после семнадцатого года. Десятки миллионов уничтоженных в мирное время... Да можно ли назвать мирным такое время?!

И когда наша перестройка перешла в перестрелку уже и на улицах Москвы 3- октября 1993 года, оглянулся ли кто-нибудь из «действующих лиц и исполнителей» на уроки нашего спектакля про мартовские иды великого Цезаря? Вспомнило, однако, телевидение: буквально через день или два на телеэкранах ожили герои нашего спектакля. Не знаю, кто формировал программу, но это было мудро — напомнить миллионам соотечественников о кровавом конце Римской республики.

А вспомнил ли кто-нибудь судьбу расчетливого, циничного и коварного Ричарда III? Темный и отнюдь не блестящий финал, казалось бы, победительной жизни Наполеона? Увы...

И тем не менее я снова и снова буду повторять то, в чем уверен: искусство — это единственное, что поддерживает хоть какой-то уровень человечности в обществе в тяжелые времена. Поддерживает в народе, в людях ощущение неизбежной победы справедливости. Искусство, рассказывая даже о коронованных злодеях, злодеях, побеждавших в свое время, сохраняет в человечестве память о том, что черные времена минут, свет победит. И, значит, не умирает надежда.

Сценический образ Ленина как зеркало...

Жестокие игры времени с советским театральным искусством особенно беспощадно сказались на сценическом воплощении образа В. И. Ленина. Иначе и быть не могло. И жизнью, и самим временем страны и народа правила партия, созданная Лениным. Сам Ленин был и символом, и знаменем этой партии, ее времени: «Мы говорим — Ленин, подразумеваем — партия. Говорим — партия, подразумеваем — Ленин». Короче и точнее Маяковского не скажешь. Обожествляя и освящая образ вождя пролетариата, послеленинские вожди партии обожествляли в глазах народа себя. Они как бы смотрелись в образ Ильича, любуясь собой.

У Ленина есть широко известная работа, небольшая статья «Лев Толстой как зеркало русской революции». Подобным зеркалом был и сценический образ Ленина.

Только это зеркало было совершенно особенным, волшебным: оно отражало лишь то, что требовалось текущему историческому моменту с точки зрения правящей партии, партии самого Ленина.

Этим обстоятельством объясняется многое, если не все, в сценической Лениниане.

И незначительное количество серьезных пьес, связанных с образом Ильича. И сама судьба некоторых из них — об этом скажу ниже. И хотя бы такой факт, что к столетнему юбилею вождя пролетарской революции один из ведущих столичных театров — это наш Вахтанговский — не смог найти ничего подходящего случаю в советской драматургии кроме погодинского «Человека с ружьем», пьесы, написанной еще в 1937 году. А ведь был уже и фильм по этому произведению с нашим замечательным Борисом Васильевичем Щукиным в главной роли;

много лет шел на вахтанговской сцене одноименный спектакль. В пятидесятые годы спектакль в новой режиссерской редакции был восстановлен и снова шел...

И вот к столетию Ленина театр вновь обращается все к тому же материалу.

Только один этот факт из истории советского театрального искусства неоспоримо свидетельствует, что Ленин был как бы полузапретной темой на театре. Да, с одной стороны — культ и Мавзолей с нетленным телом, но с другой — осторожно! не трогать!

И — никакой отсебятины!

Причем под «отсебятиной» подразумевалась даже строгая документалистика.

Как же менялся образ Ленина в зеркале советской сцены? Я не историк искусства, конечно, и не претендую на какую-то научную теорию, но у меня есть своя собственная классификация, для себя. И, на мой взгляд, было три линии или три этапа в развитии образа этого человека в театральном искусстве.

Первый этап, или первая линия, — это конец тридцатых годов, когда на сцену, а потом на экран впервые вышел актер, исполняющий роль Ленина.

Известно, что первым исполнителем этой роли был даже и не настоящий актер, а рабочий Никандров, который, как утверждают люди, знавшие Ленина, был необычайно на него похож.

Помните, в картине «Октябрь» на фоне рвущегося на ветру знамени выстроен стремительный и по-эйзенштейновски пластически мощный кадр: человек, словно сошедший с фресок Микеланджело, что-то такое убежденно говорит. Таково было первое появление актера в роли Ленина. Что ж, для того времени это было чудом, сотворенным искусством: перед зрителями представал живой Ленин! Зрители и приветствовали его как живого и любимого вождя, они жили в тот момент прекрасными эмоциями. И уровень драматургии, качество текста были для них совсем неважны, по крайней мере все это отступало на второй план. На сцене — Ленин! Вот что решало. И это было искренне, это была романтика революции, как бы живое ее продолжение.

С того времени и приблизительно до середины 80-х годов складывалась Лениниана в советском искусстве. Великое множество актеров играли Ленина. Великое множество художников создавали его образ: в картинах, скульптуре. Его портреты выкладывали из зерна, вышивали шелком, шерстью. Портреты и фигура Ильича были вытканы, выбиты, вырублены, вычеканены — бесконечное множество интерпретаций. Со временем будут еще изучать, до какой степени можно довести уровень обожествления смертного человека. Да, очень крупного, выдающегося, но все-таки человека! По существу Ленина сделали большевистским богом. Партия коммунистов, уничтожив христианскую религию, разрушив ее храмы, тут же на ее обломках создала другую, свою. Свято место пусто не бывает: место Бога занял Ленин.

Однажды была у меня замечательная встреча. Я ехал отдыхать в Прибалтику на машине. По дороге остановился на день в Псковско-Печерском монастыре. Разумеется, с разрешения обкомовских работников. И вот святой отец водил нас по монастырю и говорил:

— У нас все так же, как и у вас, большевиков: у нас — литургия, у вас — торжественное собрание. У нас — заутреня, у вас — партучеба...

Святой отец был из бывших полковников, знал, о чем говорил и про ту и про другую стороны. К тому ж был весьма остроумен. И он абсолютно зеркально складывал, что у нас, а что у них. Очень складной получалась картина замещения одной религии другой. Одни кумиры сбрасывались, другие — воздвигались. Сбрасывали колокола, чтобы в честь Бога не трезвонили они по Руси и не заглушали многотысячные хоры, славящие Ленина, Сталина и партию большевиков. Затыкали рот служителям церкви, и в то же время пропагандисты партии доказывали и внушали круглосуточно в газетах, устно, по радио, на телевидении, в кружках и на курсах, что лучше нас никто не живет, что мы идем правильным путем, что мы счастливы и т. д. и т. п.

Нет, Лениниану нельзя просто так зачеркнуть, от нее отмахнуться и забыть. Это целый слой в истории нашей культуры. И не просто одно громыхание славословия:

здесь было и много талантливого, были открытия. Это была пропаганда, но в нее искренне вкладывалась душа, дух, уменье и мастерство крупнейших художников России. Тут не скажешь просто: «Фи-фи!» Ибо люди верили в своего бога. Верили, что он без сучка и задоринки. Верили, что под внешней простотой и доступностью этого человека скрывается, вернее, заключена могучая Богоравная личность, сумевшая изменить судьбу такого колосса, как Россия, заставившая трепетать весь мир человеческий.

Вторым этапом в театральной Лениниане было явление Ленина народу в лице Бориса Васильевича Щукина, великого актера столетия.

Наш, вахтанговский, и великий российский актер впервые сыграл Ленина в кино к двадцатилетию Октябрьской революции в фильмах «Ленин в Октябре» и «Ленин в 1918 году», а в театре — в спектакле «Человек с ружьем».

Парадокс состоял в том, что Щукин был актером мягких комических красок.

До этого он блистательно сыграл Тарталью в «Принцессе Турандот», Синичкина в спектакле «Лев Гурыч Синичкин», еще несколько подобных же ролей. Правда, играл он и большевика Павла Суслова в «Виринее», еще нескольких таких же героев. Но что бы он ни играл, все у него было замешано на комическом человеческом материале.

И ленинский образ — не исключение. В его первых двух картинах о Ленине характер вождя он строил, опираясь на опыт «Турандот»: через театральность, через зрелище. Он создавал зрелище, как бы сказать, чрезвычайно притягивающее, прельстительное.

Вот, скажем, есть в фильме «Ленин в 1918 году» сцена, когда Ленин и Горький пытаются вскипятить на плите молоко и не умеют этого сделать. На первый взгляд глупость, нереальность, — как это так: Горький — выходец из самых низов народных, пешком прошедший пол-России, и гоняемый по ссылкам революционер так и не научились кипятить молоко? Помню, об этом писал еще один из исполнителей роли Владимира Ильича артист Владимир Иванович Честноков в своих воспоминаниях «Как я работал над образом Ленина». Ему приходилось играть такую же сцену — «кипячение молока» в спектакле «Грозовой год»: «... до сих пор не могу себе представить линию логического жизненного поведения Ленина в данной ситуации. Есть в этой сцене фальшь и, если уж говорить начистоту, не «оживление», а чистая развлекательность.

Какие-то не от мира сего люди собрались около кастрюльки с молоком! Но, положим, мы заставили себя поверить в эту неправду. Тогда возникает другой вопрос: зачем нужна такая сцена, какое содержание несет она в себе, что мы должны в ней играть?

Ответить на эти вопросы невозможно...» А Борис Васильевич Щукин — верный сын «Принцессы Турандот» — просто от души резвился в этой сценке, очевидно не пытаясь найти в ней некое глубокое соответствие жизненной правде, а дав волю своему комическому гению, и они с Черкасовым, исполнявшим роль Горького, разыграли забавную, смешную и действительно очень обаятельную сцену «около кастрюльки с молоком». Играли смешно, живо, человечно. И, представьте себе, из маленькой и не отвечающей правде жизни сценки как-то сам собой вырисовывался, вырастал характер Ленина. Это все ее загадки творческие — нашей Турандот.

Или еще в том же фильме, когда Ленин — Щукин с перевязанной щекой едет в трамвае. Абсолютная Турандот. Игра, выверенная в тех актерских красках, которые вызывают улыбку, доброе отношение зрителей, влюбленность их. Зритель побежден этим характером.

Или вот: Ленин — Щукин ложится спать в квартире рабочего Василия, подложив под голову книжки. И так это было подано, будто он «всю дорогу», как говорится, всегда спал вот эдак — на книжках. И хотя это не соответствовало истории, но создавало образ живого — не какого-то там Дон Кихота — а очень живого, земного человека, умеющего устроиться с комфортом и на книжках под головой.

Надо вспомнить, что год тридцать седьмой — символ самого страшного террора в стране — это еще и отметка самого безудержного апофеоза в воспевании вождей вообще, а Ленина и Сталина — в особенности. И в такой политически напряженной обстановке: с одной стороны — страх, а с другой — любовь к вождям (искренняя ли, внушенная ли или имитируемая — это уж дело десятое), в этой атмосфере представьте себе первое появление Ленина в спектакле «Человек с ружьем»: по длинному коридору он шел, засунув руки в карманы или держа в руках газету, шел на зрительный зал своей энергичной напористой походкой, чуть склонив такую знакомую большелобую голову... Весь зал вставал и, грохоча стульями и аплодисментами, приветствовал его...

Это было живое проявление уже вовсю действовавшей религии ленинизма. Это было служение своему богу искренне и истово верующих в него... Новая религия вошла в плоть и кровь людей, и они не просто аплодировали артисту, как самому Ленину, — они поднимались ему навстречу, как было принято уже на партийных съездах:

подниматься и торжествовать при появлении живого вождя — Сталина.

Кстати, до самого последнего времени мы везде и всюду при появлении наших вождей вскакиваем, как первоклассники, да еще и бурно аплодируем. Если перед истинным Богом люди становились на колени и молились, то мы перед вождями вскакиваем и начинаем в безумной радости аплодировать. Просто вместо молитвы — аплодисменты. Вместо коленопреклонения — стойка чуть ли не «смирно!».

Но вернемся к Щукину... Известный диалог в спектакле «Человек с ружьем»:

«Ленин: Соскучились по чаю? Чай вы найдете там. Вы давно с фронта?

— Нет, недавно.

— А что немец? Пойдет он с нами воевать?» В небольшой сцене Щукин показывал и всю глубину ленинского понимания происходящего и одновременно — внимание и любовь к этому случайно встретившемуся солдату. Все тут было впрессовано в эту сцену. В те годы это производило колоссальное впечатление, просто «врубалось» в мозги. Да, религия...

Так вот, щукинское решение образа Ленина — человека обаятельного, в чем то ироничного, в чем-то очень доступного, кажущегося таким близким, рядом стоящим, — сыграло, на мой взгляд, горькую и страшную роль в дальнейшем развитии Ленинианы сценической. Нет, тут нет вины самого артиста или его обаятельнейшего таланта. Так случилось потому, что найденные им краски для роли Ленина были как бы канонизированы, утверждены идеологами партии на все дальнейшие времена.

Какие-либо иные трактовки — отметались. И все дальнейшие исполнители роли Ленина — а в каждом театре появлялись спектакли, ему посвященные, как бы уже не Ленина играли, а Щукина в его роли. Щукинское решение роли стало хрестоматийным, букварным: теми первыми буквами, из которых складывалось слово «Ленин». И, естественно, скоро все это превратилось в свою противоположность. И побежал по сценам Советского Союза суетящийся, картавящий, все время клонящий голову набекрень небольшой человечек. Он как-то странно держал руки, засовывая их куда то в карманы, фертом эдаким все время крутился, каким-то писклявым голосом что то такое невразумительное или уж очень известное, банальное, произносил. После чего окружающие его на сцене, восхищенно закатывая глаза, восклицали: «Боже, как просто! Как гениально! Как верно! Как единственно возможно!» Действительно, все было доведено до абсурда. Особенно в пору подготовки к 100 летию со дня рождения Ленина.

Тогда, в 1970 году, наступило совершеннейшее половодье исполнителей роли Ильича. Ужас заключался в том, что в каждом из 365 театров страны шли спектакли с Лениным. Это было всенепременно и обязательно. Это был приказ. Указ.

Неукоснительное требование.

И 365 актеров, картавя, бегали по сценам, закрутив руки себе под мышки. И 365 актеров, подходящих или вовсе не подходящих к этой роли, талантливых или бездарных, лишь бы не был выше 172-х сантиметров ростом, все годились на роль Ленина.

Как заметил Сергей Аполлинарьевич Герасимов: «Спроси у любого главного режиссера театра: есть ли у него актер на роль Чацкого, Гамлета, Отелло? Редко кто скажет, что есть. А вот почему-то на роль Ленина в любом театре актер найдется».

Конечно же, выступили в этой роли и самые крупные актеры. Штраух, Честноков играли Ленина в Ленинграде, Бучма — великий украинский актер — в Киеве. Они тоже искали в Ленине в основном его человечность и простоту. Не его темперамент, не его силу и всесокрушающую убедительность, а человечность. При всем при том решения крупных актеров были всегда своеобразны, точны. Я никогда не видел Бучму, но видел в кино Штрауха...

Неостановимый поток изображений вождя затопил не только сцены театров.

Тысячи памятников, тысячи скульптур — и в рост, и бюстов — поднимались по всей стране. Иные порой были просто комичны. Стоял человек с огромной головой на маленьких ножках. А в одном из сел гипсовый вождь пролетариата стоял с кепкой в руке (излюбленная поза для многих скульпторов) и с кепкой на голове... В то время бездарные скульпторы лепили себе огромные деньги. Кто-то составил себе на этом имя. Кто-то — биографию. Тему Ленина эксплуатировали кто во что горазд. Было и такое: актер в гриме Ленина садился около елки, к нему по очереди подходили мальчики и девочки и снимались рядом с любимым дедушкой Ильичом.

Вы не можете себе представить, какое количество Лениных и Сталиных ходило по коридорам Мосфильма. В буфете в очереди иной раз стояло по пять-шесть исполнителей этих ролей.

И так, все вместе, мы довели эту крупнейшую историческую трагически мощную фигуру до безобразия, до шаржа, до своей противоположности. Такова истинная цена безудержного подобострастия. Можно себе представить, как бы воспринял сам Ленин — буде он мог это видеть и слышать — всю ту вакханалию, лизоблюдство, лакейство, убогое низкопоклонство, бескультурье и безграмотность, с которыми катился вал его юбилея...

Не сейчас только эти мысли приходят в голову. Они и тогда не давали покоя. И не только мне — стоит припомнить неизмеримое количество анекдотов, связанных с тем бессмысленным насильственным вколачиванием ленинской темы, ленинского образа во все и вся... Действительно, любое насилие вызывает обратный эффект... Мне же в ту пору пришлось думать обо всем этом тем более, ибо я готовился играть роль Ленина, много читал и о нем, и его самого, вникал...

Сегодня, в наши дни, многие говорят, что не следует играть Ленина, надо забыть его. Вот тут я категорически не согласен. Ленина из истории не вычеркнешь. И подлинное искусство от такого материала — характер и роль Ленина в истории страны и мира — не отвернется.

Да, действительно, в те времена мы все, исполнители его роли, и все, кто так или иначе — в изобразительном искусстве, например, подходили к этому образу, опирались как бы лишь на один материал, который можно было прочесть, который был опубликован, отредактирован тщательно и разрешен — санкционирован свыше.

Ничего другого у нас не было, ничего другого мы и не знали. По той санкционированной правде Ленин был только такой и никакой другой.

Это уже потом, после 1985 года, постепенно мы стали узнавать и другую правду о нем. И мы прочли и узнали, что Ленин был жесток, как Савонарола, что у Ленина была железная хватка в борьбе с противниками. Что никакой он не добренький и никогда им не был, он не относился к людям, которые кому-либо что-либо могли уступить.

Мы были поражены. Потрясены.

И все же! Все же в глазах истории не это есть важнейшее из обстоятельств пребывания на земле такого человека, хотя для актера, исполнителя его роли, именно характер, особенности личности — первое дело. Но для истории не это важно, также для нее не важно, был калмыком прадед Ленина или не калмыком. А главное в том, что этот человек произвел в истории потрясающую воображение перемену декораций, перемену, придавшую всему миру, его социуму иной вид, иной смысл. Такое мог совершить по-настоящему мощный, крупный человек. А уж зол он, добр или страшен, праведный он или неправедный — это уже другой вопрос.

Факт его жизни и дела в России остался на века, навсегда, и никуда от этого факта не деться. И было бы очередным идиотизмом опять начинать исправлять историю, подпудривать ее и подкрашивать под ту даму, которая промышляет на панели. Тем не менее многие сегодня говорят: «Ах, раз он такой плохой и недобрый, его не надо показывать, о нем говорить!» Журналист одной из газет мне задал вопрос — было это по случаю 22 апреля в 1993 году: «Хотели бы вы еще раз сыграть образ Ленина?» — Такого, какого я уже играл, — нет. А такого, какого можно сыграть сегодня, — личность трагическую, страшную, поистине шекспировскую фигуру в его мощи, в его беспощадности, с его какой-то оголтелой верой в свою миссию, с его неистребимой жаждой власти, с его убежденностью в своем праве беспощадно уничтожать всех и любого, кто мешает ему делать то, что он считает верным, с его фанатизмом и в то же время — каким-то детским бытовым бескорыстием... Еще бы нет... Был бы такой драматургический материал... Нашелся бы сегодня у нас Шекспир или Достоевский, описал бы жизнь Ленина. Потом, при таком характере — какая трагическая жизнь...

Хотя бы нэп: это трагедия была для него — отступить от собственной веры, уступить — пусть и на время — капитализму. И никому не было известно тогда, можно ли будет остановить это отступление, и ведь как он пошел, какие набрал обороты — тот треклятый капитализм. Но таков был масштаб этой личности, этой воли, что он не побоялся отступить. Так же как и при заключении Брестского мира, он ставил на карту все. На тактическую карту. И выигрывал стратегически.

А последние его трагические годы: уже теряя память, теряя речь, он начал понимать, что не туда поворачивает его дело, вырывается из его рук власть. А у него уже не было сил переломить курс, как он это делал раньше. Для человека столь мощной воли и интеллекта, я думаю, было мучительнейшей пыткой понимать все это и не иметь возможности не только действовать, но даже просто говорить или писать. Какая же это была трагическая ситуация... Такую роль сыграть! Это было бы счастье...

В этой роли можно бы многое рассказать об истории нашей страны, ибо этот человек, как никто, выражал историю своей страны.

Я вот до сих пор не могу понять: если было так, как пишут сейчас, что Россия в 1911-1913 годах была страной процветающей;

что мы в те годы завалили всю Европу зерном, завалили саму масляную Голландию маслом, а Париж — мясом;

что наши Путиловы, Рябушинские, Щукины, Морозовы, промышленники и купцы, развивали могучую промышленность, да и в образовании национальной интеллигенции, талантливых ученых она, Россия, шла впереди планеты всей, то как же могло случиться, что победила стихия бунта — революция?

И ведь да, действительно, какие-то следы тех высот мы еще застали. Например, качество гимназического образования: моя покойная теща Бог знает когда училась в гимназии немецкому языку, а она его до самой смерти помнила.

Смотришь на фотографии наших дедов, когда они были гимназистами: среди них учителя — почти все за исключением одной-двух дам, все мужчины. А наши школьные фотографии — как раз все наоборот, а то и вовсе ни одного мужчины-педагога, а у женщин-учительниц такие несчастные, замученные лица. Не видно ни достоинства, ни желания учить кого-то и воспитывать...

Наверное, все же нельзя сказать, что тогдашняя Россия была правовым государством, наверное, нельзя. Но по сравнению с нашим временем в этом отношении она давала сто очков вперед. Мне могут напомнить 9 января, Кровавое воскресенье.

Но вместе с этим постыдным и ужасным событием были и другие примеры. Столь же общеизвестен факт, что брат казненного цареубийцы Александра Ульянова — Владимир — не изгнан из гимназии, напротив, награжден за успехи золотой медалью, ему разрешено поступить в университет, получить профессию — общественно значимую — юрист! — и работать. Ну-ка, что бы ждало такого брата в наше время?!

А возьмите «врагов режима» — революционеров: как жили они в своих так называемых ссылках? Так не жили и свободные крестьяне. Они неплохо питались, по крайней мере — мясо ели. Ходили на рыбалку, ходили на охоту. Общались.

Разговаривали. Получали книги и журналы. Впоследствии большевики исправили такие упущения в уложении о наказаниях. Они понимали — по себе знали — что такие ссылки никого не устрашат. Уж они-то расправлялись по-другому со своими не только что врагами, а просто несогласными. Они создали такое, что еще долгие годы люди будут вспоминать с ужасом. И этот ужас начался с первых же шагов революции и гражданской войны.

Pages:     || 2 | 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.