WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 |

«МАРК ТВЕН СОБРАНИЕ РАССКАЗОВ ТОМ 1 im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 © «Im Werden Verlag» 2002, составление и оформление, дополнено 2003. ...»

-- [ Страница 5 ] --

Благородный краснокожий всегда был моим нежно любимым другом. Я очень люблю читать рассказы, легенды и повести о нем. Я люблю читать о его необычайной прозорливости, его пристрастии к дикой вольной жизни в горах и лесах, благородстве его души и величественной манере выражать свои мысли главным образом метафорами, и, конечно, о рыцарской любви к смуглолицей деве, и о живописном великолепии его одежды и боевого снаряжения. Особенно о живописном великолепии его одежды и боевого снаряжения. Когда я увидел, что в лавчонках у водопада полным полно индейских вышивок бисером, ошеломляющих мокасинов и столь же ошеломляющих игрушечных человечков, у которых ноги как пирожки, а в руках и туловище проверчены дырки — как бы они могли иначе удержать лук и стрелы? — я ужасно обрадовался.

Теперь я знал, что наконец воочию увижу благородного краснокожего.

И в самом деле, девушка продавщица в одной из лавчонок сказала мне, что все эти разнообразные сувениры сделаны руками индейцев и что индейцев здесь очень много, настроены они дружественно и разговаривать с ними совершенно безопасно. И верно, неподалеку от моста, ведущего на Остров Луны, я столкнулся нос к носу с благородным сыном лесов. Он сидел под деревом и усердно мастерил дамскую сумочку из бисера. На нем была шляпа со спущенными полями и грубые башмаки, а в зубах торчала короткая черная трубка. Вот оно, пагубное влияние нашей изнеженной цивилизации на живописное великолепие, присущее индейцу, пока он не изменил своим родным пенатам. Я обратился к этой живой реликвии со следующей речью:

— Счастлив ли ты, о Ух Бум Бум из племени Хлоп Хлоп? Вздыхает ли Великий Пятнистый Гром по тропе войны, или душа его полна мечтами о смуглолицей деве — Гордости Лесов? Жаждет ли могучий Сахем напиться крови врагов, или он довольствуется изготовлением сумочек из бисера для дочерей бледнолицых? Говори же, гордая реликвия давно минувшего величия, достопочтенная развалина, говори!

И развалина сказала:

— Как, это меня, Дениса Хулигена, ты принимаешь за грязного индейца? Ты гнусавый, зубастый, тонконогий дьявол! Клянусь лысиной пророка Моисея, я тебя сейчас съем.

И я ушел.

Немного погодя где то возле Черепаховой Башни я увидел нежную туземную деву в мокасинах из оленьей кожи, отороченных бисером и бахромой, и в гетрах. Она сидела на скамье среди всяких занятных безделушек. Дева только что кончила вырезать из дерева вождя племени, больше напоминавшего прищепку для белья, и теперь буравила в его животе дырку, чтобы вставить туда лук со стрелами. Помявшись минуту, я спросил:

— Не тяжко ли на душе у Лесной Девы? Не одинока ли Смеющаяся Ящерица? Оплакивает ли она угасшие костры совета вождей ее племени и былую славу ее предков, или же ее печальный дух витает в далеких дебрях, куда отправился на охоту Индюк, мечущий молнии, ее храбрый возлюбленный? Почему дочь моя безмолвна? Или она имеет что либо против бледнолицего незнакомца?

И дева сказала:

— Ах, чтоб тебя! Это меня, Бидди Мейлоун, ты обзываешь всякими словами? Убирайся вон, а не то я спихну твой тощий скелет в воду, негодяй паршивый! Я удалился и от нее.

«Пропади они пропадом, эти индейцы, — сказал я себе. — Говорят, они совсем ручные, но, если глаза меня не обманывают, похоже, что все они вступили на тропу войны».

Все же я сделал еще одну попытку побрататься с ними, одну единственную. Я набрел на целый лагерь индейцев;

под сенью огромного дерева они шили мокасины и нанизывали ожерелья из раковин. И я обратился к ним на языке дружбы:

— Благородные краснокожие! Храбрецы! Великие Сахемы, воины! Жены и высокие Безумцы из племени одержимых! Бледнолицый из страны заходящего солнца приветствует вас. Ты, благородный Хорек, ты, Пожиратель Гор, ты, Грохочущий Гром, ты, Дерзкий Стеклянный Глаз! Бледнолицый, пришедший из за Большой воды, приветствует всех вас. Ваши ряды поредели, болезни и войны сгубили ваш некогда гордый народ. Покер и «семерка» и пустая трата денег на мыло — роскошь, неведомая вашим славным предкам, — истощили ваши кошельки. Присваивая чужую собственность — только по простоте душевной! — вы без конца обрекаете себя на неприятности. Все путая и перевирая — и все по чистейшей наивности! — вы уронили себя в глазах бессердечных завоевателей. Ради того чтобы купить крепкого виски, напиться, почувствовать себя счастливым и перебить томагавком всю семью, вы приносите в жертву живописное великолепие своей одежды. И вот вы стоите передо мною в ярком свете девятнадцатого века, точно жалкое отребье, подонки нью йоркских трущоб.

Стыдитесь! Вспомните своих предков! Вы забыли их славные дела? Вспомните Ункаса, и Красную Куртку, и Пещеру Дня, и Тилибум бум! Ужели вы хуже их? Станьте под мои знамена, благородные дикари, прославленные бродяги!

— Долой его! Гоните негодяя! Сжечь его! Повесить его! Утопить его!

Все произошло в одно мгновение. В воздухе мелькнули дубинки, кулаки, обломки кирпичей, корзинки с бисером, мокасины. Миг — и все это обрушилось на меня со всех сторон.

В следующую минуту все племя кинулось на меня. Они сорвали с меня чуть ли не всю одежду, переломали мне руки и ноги, так стукнули меня по голове, что череп на макушке прогнулся и в ямку можно было налить кофе, как в блюдце. Но одних побоев им показалось мало, им понадобилось еще и оскорбить меня. Они швырнули меня в Ниагару, и я промок.

Пролетел я вниз футов девяносто, а то и все сто, и тут остатки моего жилета зацепились за выступ скалы, и, пытаясь освободиться, я чуть не захлебнулся. Наконец я вырвался, упал и погрузился в буйство белой пены у подножья водопада, что пузырилась и кипела, вздымаясь на несколько дюймов у меня над головой. Разумеется, я попал в водоворот и завертелся в нем.

Сорок четыре круга сделал я, гоняясь за какой то щепкой, которую в конце концов обогнал, — причем за один круг проделывал полмили;

сорок четыре раза меня проносило мимо одного и того же куста на берегу, снова и снова я тянулся к нему и каждый раз не мог дотянуться всего лишь на волосок.

Наконец к воде спустился какой то человек, уселся рядом с моим кустом, сунул в рот трубку, чиркнул спичкой и заслонил огонь ладонью от ветра, поглядывая одним глазом на меня, другим — на спичку. Вскоре порыв ветра задул ее. Когда я в следующий раз проносился мимо, он спросил:

— Спички есть?

— Да, в другом жилете. Помогите, пожалуйста, выбраться.

— Черта с два!

Снова поравнявшись с ним, я сказал:

— Простите навязчивое любопытство тонущего человека, но не можете ли вы объяснить мне ваше несколько необычное поведение?

— С удовольствием. Я следователь, мое дело — мертвые тела. Можете не торопиться ради меня. Я вас подожду. Но вот спичку бы мне!

— Давайте поменяемся местами, — предложил я. — Тогда я принесу вам спичку.

Он отказался. Такое недоверие с его стороны привело к некоторой холодности между нами, и с этой минуты я старался его избегать. Я даже решил про себя, что если со мной что нибудь случится, то я рассчитаю время происшествия так, чтобы меня обслужил следователь по мертвым телам на противоположном, американском берегу.

В конце концов появился полицейский и арестовал меня за нарушение тишины, так как я громко взывал о помощи. Судья оштрафовал меня. Но тут я выгадал: все мои деньги были в брюках, а брюки остались у индейцев.

Таким образом я спасся. Сейчас я лежу в очень тяжелом состоянии. Собственно говоря, тяжелое оно или нет, я все равно лежу. Я весь избит и изранен, но пока не могу сказать точно, где и как, потому что доктор еще не закончил опись остатков. Сегодня вечером он подведет итоги. Впрочем, пока он считает смертельными только шестнадцать из моих ран. Ну а остальные меня мало занимают.

Очнувшись, я опросил:

— Эти индейцы, что делают на Ниагаре мокасины и всякую всячину из бисера, это ужасное, дикое племя — откуда оно взялось, доктор?

— Из Ирландии, дорогой мой.

ВЕЛИКАЯ РЕВОЛЮЦИЯ В ПИТКЕРНЕ Разрешите, читатель, освежить события в вашей памяти. Почти сто лет тому назад экипаж британского корабля «Баунти» взбунтовался, спустил капитана и офицеров в открытое море, захватил корабль и взял курс на юг. Мятежники добыли себе жен среди туземцев Таити, потом направились к уединенной скале посреди Тихого океана, называемой островом Питкерн, посадили корабль на мель, сняли с него все, что могло быть полезным новой колонии, и устроились на берегу.

Питкерн настолько удален от торговых путей, что прошло много лет, прежде чем у его берегов появился другой корабль. Этот остров всегда считался необитаемым, и поэтому, когда корабль в 1808 году бросил здесь наконец якорь, капитан его был немало удивлен, увидев, что остров населен. Хотя мятежники дрались между собою и мало помалу перебили друг друга, так что от первоначальной команды осталось всего два или три человека, эти бои разыгрались уже после того, как родилось немало детей;

и в 1808 году население острова составляли двадцать семь душ. Главный мятежник, Джон Адамс, был еще жив, и ему суждено было прожить еще много лет в качестве правителя и патриарха своей паствы. Из мятежника и убийцы он превратился в христианина и учителя, и теперь его народ из двадцати семи душ был самой набожной и непорочной паствой во всем христианском мире. Адамс давно поднял британский флаг и объявил свой остров владением британской короны.

В настоящее время население насчитывает девяносто человек: шестнадцать мужчин, девятнадцать женщин, двадцать пять мальчиков и тридцать девочек — все потомки мятежников, все носят фамилии этих мятежников, и все говорят по английски, и только по английски.

Обрывистые берега острова высоко поднимаются над морем. Длина острова около трех четвертей мили, ширина местами достигает полумили. Пахотной землей на острове владеют несколько семейств — по разделу, учиненному много лет назад. На острове есть кой какая живность — козы, свиньи, куры и кошки;

но нет ни собак, ни каких бы то ни было крупных животных. Имеется церковь, которую используют также в качестве здания правительственных учреждений, школы и публичной библиотеки. В двух первых поколениях у правителя был такой титул: «Главный судья и губернатор, подчиненный ее величеству королеве Великобритании».

На его обязанности лежало издавать законы, равно как и приводить их в исполнение. Должность его была выборной;

правом голоса пользовался каждый достигший семнадцати лет, без различия пола.

Единственным занятием жителей было сельское хозяйство и рыболовство;

единственным развлечением — богослужения. На острове никогда не было ни лавки, ни денег. Одежда и обычаи населения были примитивны, а законы по детски просты. Они жили в глубоком покое, вдали от мира с его притязаниями и волнениями, не зная, да и не желая знать, что происходит в могущественных империях, лежащих за беспредельной ширью океана. Раз в три четыре года появлялся какой нибудь корабль, сообщал им устарелые сведения о кровавых сражениях, опустошительных эпидемиях, о низвергнутых тронах и погибших династиях, потом давал им мыло и фланель в обмен на бататы и плоды хлебного дерева и уходил прочь, оставляя их предаваться мирным грезам и благочестивому беспутству.

В прошлом году, 8 сентября, адмирал де Горси, командующий британским флотом в Тихом океане, посетил остров Питкерн, о чем в своем официальном докладе адмиралтейству сообщил следующее:

«У них имеются бобы, морковь, репа, капуста и немного кукурузы;

ананасы, фиговые пальмы;

апельсины, лимоны и кокосовые орехи. Одежду они получают с проходящих мимо кораблей, выменивая ее на съестные припасы. На острове нет родников, но так как обычно раз в месяц бывает дождь, воды у них достаточно, хотя в прежние годы они порою страдали от засухи. Спиртных напитков они не потребляют, разве что для медицинских целей, и пьяниц среди них нет...

В чем нуждаются островитяне, лучше всего видно из списка предметов, которые мы дали им в обмен на съестные припасы, а именно: фланель, саржа, ситец, башмаки, гребни, табак и мыло. Они испытывают большую нужду в учебных картах и грифельных досках и с удовольствием берут всякого рода инструменты. Я приказал выдать им из государственных запасов британский флаг для поднятия при проходе судов и пилу, в чем они очень нуждались.

Это, я думаю, встретит одобрение ваших светлостей. Если бы щедрый народ Англии знал о нуждах этой в высшей степени достойной маленькой колонии, она бы недолго оставалась без припасов...

Богослужение начинается каждое воскресенье в десять тридцать утра и в три часа пополудни, в доме, который построил Джон Адамс и который служил для этой цели до самой его смерти, в 1829 году. Оно ведется в строгом согласии с литургией англиканской церкви м ром Саймоном Янгом — их выборным пастором, который пользуется большим уважением.

Каждую среду происходит чтение библии, на котором присутствуют все, кто может. В первую пятницу каждого месяца устраивается общий молебен. Каждое утро и каждый вечер во всех домах читают молитвы, и никто не принимается за еду и не выходит из за стола, не испросив благословения божия. Эта их приверженность религии вызывает глубокое уважение. Народ, величайшее удовольствие и преимущество которого заключаются в общении с богом, в пении хвалебных гимнов и который, кроме того, весел, прилежен и, вероятно, более свободен от пороков, нежели любая другая община, — не нуждается в священниках».

А теперь я приведу одну фразу из адмиральского доклада, которая, без сомнения, случайно сорвалась с его пера и о которой он тут же позабыл. Он и не подозревал, насколько она была трагически прозорлива. Вот эта фраза:

«На острове поселился чужеземец, американец, — сомнительное приобретение».

Это и в самом деле было сомнительное приобретение. Капитан Ормсби с американского корабля «Хорнет» высадился на острове Питкерн приблизительно через четыре месяца после визита адмирала, и из фактов, которые он там собрал, мы теперь все знаем об этом американце.

Приведем же эти факты в их исторической последовательности. Американца звали Батеруорт Стейвли. Как только он перезнакомился со всем населением, а это, разумеется, заняло всего лишь несколько дней, — он стал втираться к ним в доверие всеми способами, какие только знал. Он стал необычайно популярен, и на него взирали с почтением, ибо он начал с того, что забросил мирские дела и все свои силы посвятил религии. С утра до ночи он читал библию, молился и распевал псалмы либо просил благословения. Никто не мог так умело, так долго и хорошо молиться, как он.

Решив наконец, что время приспело, он начал исподтишка сеять семена недовольства среди населения. Он с самого начала замыслил свергнуть правительство, но, разумеется, до поры до времени скрывал это. К разным людям он подходил по разному. В одних он возбуждал недовольство, обращая внимание на краткость воскресных богослужений: он доказывал, что в воскресенье должно быть три трехчасовых богослужения вместо двух. Многие в душе разделяли это мнение и раньше. Теперь они тайно объединились в партию для борьбы за это. Некоторых женщин он натолкнул на мысль, что им не дают вволю выступать на молитвенных собраниях, — так образовалась другая партия. Ни одного средства он не оставлял без внимания;

он снизошел даже до детей и сеял среди них недовольство, ибо, — как он за них решил, — в воскресной школе им не уделяли достаточного внимания. Так родилась третья партия.

И вот, как глава этих партий, он оказался самым могущественным человеком общины.

Тогда он сделал следующий шаг — ни более, ни менее, как предъявил обвинение главному судье Джемсу Расселу Никою. Человек с характером, даровитый и очень богатый, он был владельцем дома с гостиною, трех с половиной акров земли, засеянной бататами, и вельбота — единственного судна на Питкерне. К великому несчастью, предлог для обвинения подоспел вовремя. Одним из самых древних и заветных законов острова был закон против нарушения границ частных владений. Закон этот очень уважали, он считался оплотом народных вольностей.

Лет за тридцать до того судьи рассматривали серьезное дело по этому закону, а именно: курица, принадлежащая Елизавете Янг (ей в ту пору было пятьдесят восемь лет, и она была дочерью Джона Милза, одного из мятежников с «Баунти»), зашла на землю Четверга Октября Кристиэна (двадцати девяти лет от роду, внука Флетчера Кристиэна, одного из мятежников).

Кристиэн убил курицу. По закону, Кристиэн мог оставить курицу себе или вернуть ее останки владелице и получить «протори и убытки» продуктами, в размерах, соответствующих опустошению и ущербу, причиненным браконьером. Протоколы суда указывают, что «означенный Кристиэн выдал вышеуказанные останки означенной Елизавете Янг и в возмещение понесенного ущерба потребовал один бушель бататов». Но Елизавета Янг сочла это требование непомерным;

стороны не могли прийти к соглашению, и Кристиэн подал в суд.

В первой инстанции он проиграл дело. По крайней мере ему присудили только восьмую часть бушеля, что он счел недостаточным и оскорбительным для себя. Он подал апелляцию. Дело тянулось несколько лет, переходя из инстанции в инстанцию, и всякий раз кончалось утверждением первоначального решения;

наконец дело поступило в Верховный суд и там застряло на двадцать лет.

Но минувшим летом даже Верховный суд принял наконец решение. Первоначальный вердикт был еще раз утвержден. Тогда Кристиэн объявил, что он удовлетворен;

но тут подвернулся Стейвли, который шепнул ему и его адвокату, чтобы он потребовал, «просто для проформы», предъявить ему подлинный акт закона, дабы убедиться, что закон еще существует.

Мысль показалась странной, но остроумной. Требование было предъявлено. В дом судьи отправили гонца, но он вернулся с сообщением, что акт исчез из государственных архивов.

Тогда суд признал свое последнее решение утратившим силу, так как оно было вынесено по закону, которого на самом деле не существует.

Народ заволновался. По всему острову разнесся слух, что оплот общественных вольностей исчез, может быть его даже предательски уничтожили. Через полчаса почти все жители собрались в помещении суда, то есть в церкви. По предложению Стейвли, главному судье было предъявлено обвинение. Обвиняемый встретил свое несчастье с достоинством, подобающим его высокому сану. Он не защищался и даже не спорил;

он просто сказал, что не трогал злополучного акта, что хранил государственный архив в том самом свечном ящике, в котором тот хранился с самого начала, и что он неповинен в исчезновении или уничтожении пропавшего документа.

Но ничто не могло спасти его;

его признали виновным в небрежном отношении к своим обязанностям, отрешили от должности и все его имущество конфисковали.

Самой нелепой частью этого позорного дела было следующее: враги судьи заявили, будто он уничтожил закон потому, что Кристиэн приходился ему родственником. Между тем Стейвли был единственный человек на всем острове, который не был его родственником. Пусть читатель припомнит, что жители острова — потомки всего десятка людей;

что первые дети соединились браками между собою;

после них в брак вступали их внуки, правнуки и праправнуки;

так что к тому времени, о котором идет речь, все они состояли в кровном родстве между собою. Более того, эти родственные отношения самым поразительным образом усложнились и перепутались.

Какой нибудь посторонний говорит, например, островитянину:

— Вы называете эту молодую женщину своей кузиной, а недавно вы называли ее своей теткой.

— Ну да, она моя тетка и в то же время моя кузина. А также моя сводная сестра, моя племянница, моя троюродная сестра, моя тридцатитрехъюродная сестра, моя сестра сорок второй степени, моя бабушка, моя внучатная тетка, моя вдовая свояченица, а на будущей неделе она станет моей женой.

Таким образом, обвинение — главного судьи в кумовстве было слабо обосновано. Но, слабо обосновано или сильно, оно все равно пригодилось Стейвли. Стейвли немедленно был избран на освободившийся пост и деятельно принялся за работу, выжимая реформы из каждой своей поры. В очень короткое время богослужения начали свирепствовать повсеместно и непрестанно. По приказу, вторая молитва утренней воскресной службы, обычно длившаяся от тридцати пяти до сорока минут, растянулась до полутора часов, и в нее включены были моления о благополучии не только всего рода человеческого, но и возможного населения различных планет. Это понравилось всем, каждый говорил: «Да, это уже на что то похоже!» По приказу же, обычные трехчасовые проповеди были увеличены вдвое. Весь народ скопом явился свидетельствовать свою признательность новому судье. Старый закон, запрещавший варить пищу по воскресеньям, был дополнен запрещением есть. По приказу, воскресная школа начала действовать и в будни. Радости жителей не было конца. В какой нибудь месяц новый судья сделался народным кумиром!

Приспело время сделать следующий шаг. Стейвли начал, сперва потихоньку, настраивать народ против Англии. Он поодиночке отводил в сторону именитых граждан и беседовал с ними.

Мало помалу он осмелел и заговорил открыто. Он говорил, что народ обязан — перед самим собой, перед своей честью, перед своими великими традициями — восстать как один человек и сбросить «это досадное английское иго».

Но простодушные островитяне отвечали:

— Мы не замечаем, чтобы оно досаждало. Как можно досаждать? Англия раз в три четыре года присылает корабль с мылом, одеждой и вещами, в которых мы сильно нуждаемся и которые принимаем с благодарностью;

но она нас не беспокоит. Она предоставляет им идти своим путем.

— Они предоставляет вам идти своим путем! Так чувствовали и говорили рабы во все века. Эти речи показывают, как низко вы пали, до какого скотского состояния вы дошли под этой тяжкой тиранией! Как?! Неужели мужество и гордость вас покинули? Разве свобода — ничто? Неужели вы хотите удовольствоваться тем, что составляете придаток к чужой и ненавистной власти, в то время как вы можете восстать и занять свое место в благородной семье народов как великий, свободный, просвещенный, независимый, не подчиненный ничьему скипетру народ, сам располагающий своими судьбами и имеющий голос и власть в определении судеб других наций мира?

Такого рода речи мало помалу стали оказывать свое действие. Граждане начали ощущать на себе английское иго;

они не могли бы сказать, как или где оно им мешает, но были твердо уверены, что чувствуют его. Они принялись ворчать, сгибаясь под тяжестью цепей, и требовать освобождения. Вскоре они возненавидели британский флаг — этот знак и символ упадка их нации;

они уже не глядели на него, проходя мимо церкви, но отводили глаза в сторону и скрежетали зубами;

и в одно прекрасное утро он оказался втоптанным в грязь у подножия древка.

Они так и оставили его валяться там, и никто не протянул руки, чтобы его поднять. То, что должно было случиться рано или поздно, наконец случилось. Несколько именитых граждан отправились ночью к судье и сказали:

— Мы больше не можем мириться с ненавистной тиранией! Как нам ее сбросить?

— Совершить государственный переворот.

— Что?

— Государственный переворот. Это делается так: все будет подготовлено, и в назначенный час я, как официальный глава государства, публично и торжественно провозглашу его независимым и освобожу от обязательств перед всеми и всяческими державами.

— Похоже, что это легко и просто. Можно это сделать сию же минуту. А что потом?

— Надо захватить все укрепления и все общественное имущество всякого рода, объявить военное положение, привести армию и флот в боевую готовность и провозгласить империю!

Эта блестящая программа ослепила простаков. Они сказали:

— Это великолепно, это замечательно, но не воспротивится ли Англия?

— Пусть ее! Эта скала — наш Гибралтар!

— Верно. Но как быть с империей? Нужна ли нам империя и император?

— Необходимо, друзья мои, объединиться. Посмотрите на Германию, посмотрите на Италию. Они объединились! Объединение — в этом вся штука! Оно красит жизнь! Оно способствует прогрессу! У нас должна быть постоянная армия и флот. Затем, само собой, придется ввести налоги. Все это вместе взятое и есть величие. Величие, объединение — что еще вам нужно! Только империя может дать все эти блага!

Итак, 8 декабря остров Питкерн был провозглашен свободным и независимым государством, и в тот же день среди великого ликования состоялось торжественное коронование Батеруорта I, императора острова Питкерн. Все население за исключением четырнадцати человек, главным образом маленьких детей, прошло церемониальным маршем мимо трона гуськом, со знаменем и музыкой, причем процессия растянулась на девяносто футов. Некоторые утверждают, что мимо любой данной точки она проходила почти три четверти минуты. Ничего подобного в истории острова еще не было! Народный энтузиазм не знал границ.

И вот сразу начались имперские реформы. Были учреждены дворянские титулы. Назначен морской министр, и вельбот вступил в строй. Назначен военный министр, тотчас же получивший приказ сформировать постоянную армию. Назначили первого лорда казначея, приказав ему выработать основы налогообложения, а также начать переговоры с иностранными державами о наступательных, оборонительных и торговых договорах. Назначено было несколько генералов и адмиралов, а также несколько камергеров, шталмейстеров и лордов спальников.

На этом все людские резервы были исчерпаны. Великий герцог Галилейский, военный министр, жаловался, что всем шестнадцати взрослым мужчинам империи даны крупные посты и поэтому они не соглашаются служить рядовыми, в силу чего организация постоянной армии стоит на мертвой точке. Маркиз Араратский, морской министр, также принес жалобу, Он сказал, что сам готов править вельботом, — но должна же на нем быть хоть какая нибудь команда.

Император сделал все, что только было возможно в подобных обстоятельствах: он отобрал у матерей всех мальчиков старше десяти лет и заставил их вступить в армию рядовыми. Так образовался корпус из семнадцати рядовых под командованием одного генерал лейтенанта и двух генерал майоров. Это понравилось военному министру, но вызвало озлобление всех матерей в стране. Они заявили, что их сокровищам теперь суждена смерть на полях сражений и император за это ответит. Самые безутешные и непримиримые женщины постоянно подстерегали его и швыряли в него из засады бататами, не обращая внимания на телохранителей.

«По причине крайнего недостатка людских резервов оказалось необходимым посадить герцога Вифанийского, генерал почтмейстера, на весла во флоте, и, таким образом, ему пришлось сидеть позади дворянина, низшего по титулу, а именно — виконта Ханаанского, лорда главного судьи. Это превратило герцога Вифанийского в открытого недоброжелателя и в тайного заговорщика, что император предвидел, но предотвратить не мог.

Дальше дела пошли все хуже и хуже. В один прекрасный день император сделал Нэнси Питере пэрессой, а на следующий день женился на ней, несмотря на то, что, заботясь о благе государства, кабинет настойчиво рекомендовал ему жениться на Эммелине, старшей дочери архиепископа Вифлеемского. Это вызвало недовольство в очень могущественных сферах — в церкви. Новая императрица обеспечила себе поддержку и дружбу двадцати четырех из тридцати шести взрослых женщин, включив их в свой двор в качестве фрейлин, но это превратило остальную дюжину в ее злейших врагов. Семейства фрейлин вскоре начали бунтовать, потому что некому было заниматься домашним хозяйством. Двенадцать обиженных отказались пойти в императорский дворец служанками, поэтому императрице пришлось потребовать от графини Иерихонской и других придворных дам, чтобы они носили воду, подметали и выполняли другие столь же унизительные и неприятные обязанности, что вызвало у них озлобление.

Все начали жаловаться, что налоги, взимавшиеся на содержание армии, флота и прочих имперских учреждений, легли невыносимым бременем на народ и ввергли его в нищету. Ответ императора: «Взгляните на Германию, взгляните на Италию! Разве вы лучше их и разве вы не объединились?» — не удовлетворил их. Они говорили:

— Люди не могут питаться объединением, а мы умираем с голоду. Земледелием никто не занимается. Все в армии, все во флоте, все на государственной службе, все в мундирах, все бездельничают, все голодают, в некому обрабатывать поля...

— Посмотрите на Германию, посмотрите на Италию: там то же самое! Таково объединение, и другого способа добиться его нет, и нет другого способа сохранить его, после того как вы его получили, — неизменно отвечал на это бедняга император.

Но ворчуны знай твердили свое:

— Нам не под силу налоги, не под силу!.. И в довершение всего кабинет объявил о национальном долге, доходящем до сорока пяти с лишним долларов, — полдоллара на каждую душу. Кабинет предложил консолидировать долг. Он слыхал, что так всегда делается в подобных случаях. Кроме того, кабинет предложил ввести пошлины на ввоз и вывоз, а также выпустить облигации и бумажные деньги, подлежащие обмену на бататы и капусту через пятьдесят лет.

Кабинет заявил, что жалованье армии, флоту и всему государственному аппарату сильно задерживалось, и если не предпринять чего нибудь, и притом немедленно, то может последовать национальное банкротство, а возможно — восстание и революция. Император тут же решился на самочинную меру, притом такую, о каких и не слыхивали на острове Питкерн. В одно воскресное утро он явился в церковь в полном параде, имея за собой армию, и потребовал от министра финансов устроить сбор.

Это была капля, переполнившая чашу. Сперва один гражданин, а за ним и другой, и третий возмутились и отказались подчиниться неслыханному насилию;

и за каждым отказом следовала немедленная конфискация имущества недовольного. Эти суровые меры вскоре остановили сопротивление, и сбор продолжался среди угрюмого и зловещего молчания. Удаляясь со своими войсками, император сказал:

— Я покажу вам, кто тут хозяин! Несколько человек крикнули:

— Долой объединение!

Они немедленно были арестованы, и солдаты вырвали их из рук рыдающих друзей.

Тем временем, как всякий пророк мог предвидеть, народился социал демократ. Когда император ступил на золоченую императорскую тачку у дверей церкви, социал демократ пырнул его пятнадцать или шестнадцать раз гарпуном, но, к счастью, с таким типично социал демократическим умением бить мимо цели, что не причинил ему никакого вреда.

В эту самую ночь последовал взрыв. Весь народ восстал как один человек, хотя сорок девять революционеров принадлежали к слабому полу. Пехота побросала свои вилы, артиллерия — свои кокосовые орехи;

флот взбунтовался;

императора схватили во дворце и связали по рукам и ногам. Он был очень подавлен. Он сказал:

— Я освободил вас от ненавистной тирании;

я поднял вас из бездны унижения и сделал вас нацией среди наций;

я дал вам сильное централизованное правительство;

мало того, я дал вам величайшее из всех благ — объединение. Все это я сделал — и в награду мне достались лишь оскорбления, ненависть и эти оковы. Берите меня, делайте со мною, что хотите. Я отрекаюсь от короны и всех регалий и с радостью сброшу с себя это слишком тяжкое бремя!

Ради вас я возложил его на себя;

ради вас я слагаю его. Имперской жемчужины не существует более;

бейте же и оскверняйте бесполезную оправу сколько хотите!

Единодушным решением народ присудил императора и социал демократа к пожизненному отлучению от церкви или к пожизненным каторжным работам на галерах — то бишь, на вельботе, — предоставив им право выбора. На следующий день весь народ собрался снова, опять поднял британский флаг, восстановил британскую тиранию, разжаловал дворян в простолюдины и немедленно занялся самым серьезнейшим образом прополкой разоренных и запущенных грядок бататов и восстановлением старых полезных промыслов и старого целебного и утешительного благочестия. Экс император вернул пропавший закон о нарушении владения, объяснив, что украл его не для того, чтобы повредить кому нибудь, а лишь для того, чтобы осуществить свои политические планы. Посему народ возвратил на прежний пост бывшего главного судью и вернул ему его отчужденное имущество.

Хорошенько подумав, экс император и социал демократ избрали пожизненное отлучение от церкви, предпочтя его пожизненной каторге на галерах «с пожизненными богослужениями», как они выразились.

Народ решил, что злоключения этих несчастных помутили их разум, и постановил пока заточить их в тюрьму, что и было сделано.

Такова история питкернского «сомнительного приобретения».

МИССИС МАК ВИЛЬЯМС И МОЛНИЯ —...Так вот, сэр, — продолжал мистер Мак Вильямс поскольку разговор начался не с этого, — боязнь молнии — одна из самых печальных слабостей, каким подвержен человек.

Чаще всего ею страдают женщины, но время от времени она встречается у маленьких собачек, а иногда и у мужчин. Особенно печально наблюдать эту немощь потому, что она лишает человека мужества, как никакая другая болезнь, — ее не выбьешь уговорами, а стыдить больного тоже совершенно бесполезно. Женщина, которая не побоялась бы встретить лицом к лицу самого черта или мышь, перестает владеть собой и совершенно теряется при вспышке молнии. На нее бывает просто жалко смотреть.

Ну с, как я уже говорил вам, я проснулся оттого, что до моих ушей донесся сдавленный и неизвестно откуда идущий вопль:

— Мортимер, Мортимер!

Едва собравшись с мыслями, я протянул руку в темноте и сказал:

— Эванджелина, это ты кричишь? Что случилось? Где ты?

— Заперлась в шкафу. А тебе стыдно лежать и спать так крепко, когда на дворе такая ужасная гроза!

— Ну как же может человеку быть стыдно, когда он спит? Это ни с чем не сообразно.

Человек не может стыдиться, когда спит, Эванджелина.

— Ты хоть бы постарался, Мортимер;

сам отлично знаешь, что даже не пробовал!..

Я уловил звук заглушенных рыданий. От этого звука резкий ответ замер у меня на языке, и я изменил его на:

— Прости, дорогая, мне очень жаль! Я ведь не нарочно. Выходи оттуда и...

— Мортимер!

— Ах ты господи! Что такое, душенька?

— Ты все еще лежишь в кровати?

— Ну да, конечно!

— Встань сию минуту! Я все таки думала, что ты сколько нибудь дорожишь своей жизнью хотя бы ради меня и детей, если тебе самого себя не жалко.

— Но, душенька...

— Не возражай, Мортимер! Ты отлично знаешь, что в такую грозу самое опасное — лежать в кровати... Во всех книгах так сказано, а ты все таки лежишь и совершенно напрасно рискуешь жизнью неизвестно для чего, лишь бы только спорить и спорить!

— Да ведь, черт подери, я сейчас не в кровати, я... (Фразу прерывает внезапная вспышка молнии, сопровождаемая испуганным визгом миссис Мак Вильямс и страшнейшим раскатом грома.) — Ну вот! Видишь, какие последствия? Ах, Мортимер, как ты можешь ругаться в такое время!

— Я не ругался. И во всяком случае — это не последствия. Даже если бы я не сказал ни слова, все равно было бы то же самое. Ты же знаешь, Эванджелина, что когда атмосфера заряжена электричеством...

— Да да, тебе бы только спорить, и спорить, и спорить! Прямо не понимаю, как ты можешь так себя вести, когда тебе известно, что в доме нет ни одного громоотвода и твоей несчастной жене и детям остается только надеяться на милость божию!.. Что ты делаешь? Зажигаешь спичку... в такое время? Ты совсем с ума сошел?

— Ей богу, милая, ну что тут такого? Темно, как у язычника в желудке, вот я и...

— Погаси спичку, сию минуту погаси! Тебе, я вижу, никого не жалко, ты всеми нами готов пожертвовать. Ты же знаешь, ничто так не притягивает молнию, как свет... (Фсст! Трах!

Бум! Бур ум бум бум!) Вот... послушай! Видишь теперь, что ты наделал!

— Нет, не вижу. Может, спичка и притягивает молнию, но молния то бывает не от спички, ставлю что угодно. И вовсе это не моя спичка притянула молнию. Если там целились в мою спичку, так плохая же это стрельба, — я бы сказал, что то вроде нуля из миллиона возможных.

Да в Доллимаунте за такую стрельбу...

— Как тебе не стыдно, Мортимер! Нам каждую минуту грозит смерть, а ты так выражаешься. Если ты не желаешь... Мортимер!

— Ну?

— Ты молился сегодня на ночь?

— Я... я хотел помолиться, а потом стал считать, сколько будет двенадцать раз тринадцать, и... (Фсст! Бум бурум бум! Бум бах бах трах!) — Ах, теперь мы пропали, нас ничто не спасет! Как ты мог забыть такую важную вещь, да еще в такое время?

— Да ведь не было никакого «такого времени». На небе не было ни одной тучки. Почем же я знал, что из за пустячного упущения поднимется такой шум и гром? И во всяком случае, мне кажется, просто нехорошо с твоей стороны придираться: ведь это со мной бывает редко.

После того как из за меня случилось землетрясение четыре года назад, я ни разу не забывал молиться.

— Мортимер! Что ты говоришь? А про желтую лихорадку ты забыл?

— Милая, ты вечно мне навязываешь эту желтую лихорадку, и, по моему, совершенно зря. Если даже телеграмму в Мемфис нельзя послать прямо, а только через передаточные станции, то как же мое упущение насчет молитвы могло дойти в такую даль? Я еще согласен отвечать за землетрясение, оно все таки было по соседству, но лучше уж пускай меня повесят, чем отвечать черт знает за что...

(Фсст! Бум бурум бум! Бум! Бах!) — О боже мой, боже мой! Молния во что нибудь ударила! Я уже чувствую, Мортимер!

Нам не дожить до утра... и если это может принести какую нибудь пользу, когда нас уже не будет, помни, Мортимер, что твой ужасный язык... Мортимер!

— Ну! Что еще?

— Твой голос звучит так, будто ты... Мортимер, неужели ты сейчас стоишь перед камином?

— Да, вот именно, совершаю это преступление.

— Отойди от него подальше, сию минуту отойди! Ты, кажется, решил нас всех погубить!

Неужели ты не знаешь, что самый верный проводник молнии — это открытая труба? А теперь куда ты пошел?

— Я здесь, перед окном.

— Бога ради, в своем ли ты уме? Убирайся оттуда немедленно! Даже грудные дети и те знают, что стоять у окна в грозу — просто гибель! Боже мой, боже мой, я знаю, что не доживу до утра!» Мортимер!

— Да?

— Что это шуршит?

— Это я.

— Что ты там делаешь?

— Ищу, где верх у моих штанов.

— Скорее брось их куда нибудь! Должно быть, ты нарочно хочешь надеть штаны в такое время! Ведь ты же отлично знаешь, все авторитеты говорят в один голос, что шерстяные ткани притягивают молнию. О боже, боже! Мало того, что гроза нас может убить, тебе еще непременно нужно самому лезть на рожон... Нет, пожалуйста, не пой! О чем ты только думаешь?

— Ну, а что тут такого?

— Мортимер, я тебе не один раз, я сто раз тебе говорила, что пение вызывает атмосферные колебания, которые прерывают электрический ток... Для чего ты открываешь дверь, скажи, пожалуйста!

— Боже ты мой, ну какой от этого может быть вред?

— Какой вред? Смертельная опасность! Всякий, кто сколько нибудь смыслит в этом деле, знает, что устраивать сквозняк — значит, привлекать молнию. Ты все таки не закрыл дверь!

Закрой ее как следует, и поскорей, не то мы все пропали! Какой ужас — быть в такое время в одной комнате с сумасшедшим... Мортимер, что ты делаешь?

— Ничего. Просто открыл кран. В комнате задохнуться можно — такая духота. Хочу умыться.

— Ты, я вижу, совсем потерял рассудок! Если во что нибудь другое молния ударит один раз, так в воду она ударит пятьдесят раз. Закрой кран! О боже, я знаю, нас уже ничто на свете не может спасти! Мне кажется... Мортимер, что это такое?

— Это чер... это картина. Я ее сшиб.

— Так, значит, ты подошел к стене! Просто неслыханная неосторожность! Разве ты не знаешь, что самый лучший проводник молнии — это стена? Отойди подальше! А ты еще хотел выругаться! Ну как ты можешь вести себя так, когда твоя семья в опасности?! Мортимер, ты велел положить себе перину, как я тебя просила?

— Нет. Забыл.

— Забыл! Это может стоить тебе жизни. Если бы у тебя была перина, ты бы разостлал ее посреди комнаты, лег бы на нее и был бы в полной безопасности. Иди сюда, иди скорей, пока еще не наделал бог знает чего.

Я попробовал влезть туда же, но маленький шкаф едва вмещал нас двоих, да и то дышать было нечем. Я чуть не задохся и наконец вылез из шкафа. Жена тут же окликнула меня:

— Мортимер, надо что то сделать, чтобы тебя не убило. Дай мне ту немецкую книжку, что лежит с краю на камине, и свечу, только не зажигай. Дай спички, я сама зажгу свечку здесь.

В книге сказано, что делать.

Я достал книжку ценой вазы и нескольких других хрупких предметов, и мадам затворилась в шкафу со свечой. На минуту я был оставлен в покое, потом она спросила:

— Мортимер, что это?

— Ничего особенного, кошка.

— Кошка? Да ведь это погибель! Поймай ее и запри в комод. И как можно скорее, милый!

Кошки полны электричества. Нет, я знаю одно — за эту ужасную ночь я вся поседею!..

Я опять услыхал глухие рыдания. Если бы не это, я бы пальцем не пошевельнул в темноте ради такой дикой затеи.

Однако я принялся ловить кошку;

натыкаясь на стулья и другие препятствия, все очень жесткие и почти все с острыми краями, я наконец поймал ее и запер в комод, поломав долларов на четыреста мебели и понаставив себе синяков. После этого до меня донеслись из шкафа приглушенные слова:

— Тут говорится, что самое безопасное — стоять на стуле посреди комнаты, Мортимер, а ножки стула должны быть изолированы непроводниками. Это значит, что ты должен поставить ножки стула в стаканы... (Фет! Бум бах! Трах!) Ох, ты слышишь? Скорей, Мортимер, пока в тебя не ударило.

Я кое как ухитрился найти и достать стаканы. Уцелели только четыре, все остальные я разбил. Изолировав ножки стула, я попросил дальнейших инструкций.

— Мортимер, тут говорится: «Whrend eines Gewitters entferne man Metalle, wie z. B., Ringe, Uhren, Schlel, etc. von sich und halte sich auch nicht an solchen Stellen auf, wo viele Metalle bei einander liegen, oder mit andern Krpern verbunden sind, wie an Herden, fen, Eisengittern und dgl...»*. Что это значит, Мортимер? Значит ли это, что нужно держать металлы при себе или что их нужно держать подальше от себя?

* Во время грозы держите подальше от себя металлические предметы, например часы, кольца, ключи и т.

д.;

но оставайтесь в таких местах, где они нагромождены или находятся в соединении с другими телами, — например, около плиты, печи, железной решетки и т. п. (нем.).

— Я, право, не знаю. Что то как будто запутано немножко. Все немецкие советы бывают более или менее запутаны. По моему, все таки это предложение почти все в дательном падеже, ну и подмешано чуть чуть родительного и винительного на всякий случай, — так что, я думаю, это скорее значит, что надо держать металлы при себе.

— Должно быть, так оно и есть. Само собой разумеется, что так и должно быть.

Понимаешь, это вместо громоотвода. Надень свою пожарную каску, Мортимер, она почти вся металлическая.

Я достал и надел каску — вещь очень тяжелую, неуклюжую и неудобную жаркой ночью в душной комнате. Даже ночная рубашка и та казалась мне лишней.

— Мортимер, я думаю, для туловища тоже нужна защита. Надень, пожалуйста, свою ополченскую саблю. Я повиновался.

— Теперь, Мортимер, тебе надо как нибудь защитить ноги. Не наденешь ли ты шпоры?

Я надел, не говоря ни слова и едва сдерживая раздражение.

— Мортимер, тут говорится: «Das Gewitterlauten ist sehr gefhrlich, weil die Glocke selbst, sowie der durch das Lauten veranlasste Luftzug und die Hhe des Thurmes den Blitz anziehen konnten»*. Мортимер, значит ли это, что опасно не звонить в колокола во время грозы?

— Да, кажется так, если причастие прошедшего времени стоит в именительном падеже единственного числа, — а по моему, оно так и есть. Да, я думаю, это значит, что при большой высоте церковной колокольни и отсутствии «Luftzug»** очень опасно (sehr gefhrlich) не звонить в колокола во время грозы;

тем более, видишь ли, что самая расстановка слов...

— Оставь эти пустяки, Мортимер, не трать драгоценное время на разговоры! Возьми большой обеденный колокол, он там, в прихожей. Скорей, Мортимер, милый, мы уже почти в безопасности. О господи! Кажется, мы все таки останемся живы!

Наша маленькая летняя дача стоит на вершине высокой гряды холмов, над спуском в долину. По соседству находится несколько фермерских домиков, самые ближние шагах в трехстах четырехстах от нас.

Взобравшись на стул, я звонил в этот ужасный колокол, должно быть, минут семь или восемь, как вдруг ставни с наших окон были сорваны снаружи, в окно кто то просунул ярко горящий фонарь и хриплым голосом спросил:

— Что тут за дьявольщина такая творится? В окно просунулись чьи то головы, чьи то глаза ошалело уставились на мою ночную сорочку и боевые доспехи.

Я выронил колокол и, в смущении соскочив со стула, сказал:

— Ничего особенного не творится — так только, немножко беспокоимся из за грозы. Я тут пробовал отвести молнию.

— Гроза? Молния? Да что вы, Мак Вильямс, рехнулись, что ли? Прекрасная звездная ночь, никакой грозы нет.

Я выглянул в окно и так удивился, что сначала не мог выговорить ни слова. Потом сказал:

— Ничего не понимаю... Мы ясно видели вспышки молнии сквозь занавески и ставни и слышали гром.

Один за другим эти люди валились на землю, чтобы обхохотаться;

двое умерли;

один из оставшихся в живых заметил:

— Жалко, что вы не открыли ставни и не взглянули на верхушку вон той высокой горы!

То, что вы слышали, была пушка, а то, что видели, — вспышки выстрелов. Видите ли, по телеграфу получено сообщение, как раз в полночь, что Гарфилд избран президентом. Вот в чем дело!

** Бить в набат во время грозы очень опасно, так как и сам колокол, и тяга воздуха, возникающая при звоне, и колокольня, благодаря своей высоте, могут притягивать молнию (нем.).

*** Воздушной тяги (нем.).

—...Да, мистер Твен, как я уже говорил вам, — сказал мистер Мак Вильямс, — правила предохранения человеческой жизни от молнии так превосходны и так многочисленны, что я просто понять не могу, как это все таки люди ухитряются попасть под удар.

Сказав это, он захватил свой саквояж и зонтик и вышел, потому что поезд подошел к его станции.

ЖУРНАЛИСТИКА В ТЕННЕССИ «Редактор мемфисской «Лавины» деликатно намекнул корреспонденту, который посмел назвать его радикалом: «Выводя первое слово, ставя запятую и закругляя период, он уже отлично знал, что стряпает фразу, насквозь пропитанную подлостью и пахнущую ложью».

«Биржа» Доктор сказал мне, что южный климат благотворно подействует на мое здоровье, поэтому я поехал в Теннесси и поступил помощником редактора в газету «Утренняя Заря и Боевой Клич округа Джонсон». Когда я пришел в редакцию, ответственный редактор сидел, раскачиваясь на трехногом стуле и задрав ноги на сосновый стол. В комнате стоял еще один сосновый стол и еще один колченогий стул, заваленные ворохом газет, бумаг и рукописей. Был, кроме того, деревянный ящик с песком, усеянный сигарными и папиросными окурками, и чугунная печка с дверцей, едва державшейся на одной верхней петле. Редактор был одет в длиннополый сюртук черного сукна и белые полотняные штаны. Сапоги на нем были модные, начищенные до блеска.

Он носил манишку, большой перстень с печаткой, высокий старомодный воротничок и клетчатый шелковый шейный платок с концами навыпуск. Его костюм относился приблизительно к 1848 году. Он курил сигару и в поисках нужного слова часто запускал руку в волосы, так что порядком взлохматил свою шевелюру. Он грозно хмурился, и я решил, что он, должно быть, стряпает особенно забористую передовицу. Он велел мне взять обменные экземпляры газет, просмотреть их и, выбрав оттуда все достойное внимания, написать обзор «Дух теннессийской печати», Вот что получилось у меня:

«ДУХ ТЕННЕССИЙСКОЙ ПЕЧАТИ Редакцию «Еженедельного Землетрясения», по видимому, ввели в заблуждение относительно Баллигакской железнодорожной компании. Компания отнюдь не ставит себе целью обойти Баззардвилл стороной. Наоборот, она считает его одним из самых важных пунктов на линии и, следовательно, не намерена оставлять этот город в стороне. Мы не сомневаемся, что джентльмены из «Землетрясения» охотно исправят свою ошибку.

Джон У. Блоссом, эсквайр, талантливый редактор хиггинсвиллской газеты «Гром и Молния, или Боевой Клич Свободы» прибыл вчера в наш город. Он остановился у Ван Бюрена.

Мы имели случай заметить, что наш коллега из «Утреннего Воя» ошибся, предполагая, что Ван Вертер не был избран, но он, без сомнения, обнаружит свой промах гораздо раньше, чем наше напоминание попадет ему на глаза. Вероятно, его ввели в заблуждение неполные отчеты о выборах.

Мы с удовольствием отмечаем, что город Блэзерсвилл, по видимому, намерен заключить контракт с джентльменами из Нью Йорка и вымостить почти непроходимые улицы своего города никольсоновской мостовой. «Ежедневное Ура» очень энергично поддерживает это начинание и, по видимому, верит, что оно увенчается успехом».

Я передал мою рукопись редактору для одобрения, переделки или уничтожения. Он взглянул на нее и нахмурился. Бегло просмотрев ее, он стал мрачен, как туча. Нетрудно было заметить, что здесь что то неладно. Он вскочил с места и сказал:

— Гром и молния! Неужели вы думаете, что я так разговариваю с этими скотами? Неужели вы думаете, что моих подписчиков не стошнит от такой размазни? Дайте мне перо!

Я еще не видывал, чтобы перо с такой яростью царапало и рвало бумагу и чтобы оно так безжалостно бороздило чужие глаголы и прилагательные. Он не добрался еще и до середины рукописи, как кто то выстрелил в него через открытое окно и слегка испортил фасон моего уха.

— Ага, — сказал он, — это мерзавец Смит из «Морального Вулкана», я его ждал вчера.

И, выхватив из за пояса револьвер флотского образца, он выстрелил. Смит упал, сраженный пулей в бедро. Это помешало ему прицелиться как следует. Стреляя во второй раз, он искалечил постороннего. Посторонним был я. Впрочем, он отстрелил мне всего только один палец.

Затем главный редактор опять принялся править и вычеркивать. Не успел он с этим покончить, как в трубу свалилась ручная граната и печку разнесло вдребезги. Однако больших убытков от этого не произошло, если не считать, что шальным осколком мне вышибло два зуба.

— А печка то совсем развалилась, — сказал главный редактор.

Я сказал, что, кажется, да.

— Ну, не важно. На что она в такую погоду? Я знаю, кто это сделал. Он от меня не уйдет.

Послушайте, вот как надо писать такие вещи.

Я взял рукопись. Она была до того исполосована вычеркиваниями и помарками, что родная мать ее не узнала бы.

Вот что получилось у него:

«ДУХ ТЕННЕССИЙСКОЙ ПЕЧАТИ Закоренелые лгуны из «Еженедельного Землетрясения» опять, по видимому, стараются втереть очки нашему рыцарски благородному народу, распуская подлую и грубую ложь относительно величайшего предприятия девятнадцатого века — Баллигэкской железной дороги. Мысль, будто бы Баззардвилл намереваются обойти стороной, зародилась в их собственных заплесневелых мозгах, вернее — в той каше, которая заменяет им мозг. Пусть лучше возьмут свои слова обратно и подавятся ими, если хотят спасти свою подлую шкуру от плетки, которую они вполне заслужили.

Этот осел Блоссом из хиггинсвиллской газеты «Гром и Молния, или Боевой Клич Свободы» опять появился здесь и околачивается в нахлебниках у Ван Бюрена.

Мы имели случай заметить, что безмозглый проходимец из «Утреннего Воя», по своей неудержимой склонности к вранью, сбрехнул, будто бы Ван Вертер не прошел на выборах. Высокая миссия журналиста заключается в том, чтобы сеять правду, искоренять заблуждения, воспитывать, очищать и повышать тон общественной морали и нравов, стараться, чтобы люди становились более кроткими, более добродетельными, более милосердными, чтобы они становились во всех отношениях лучше, добродетельнее и счастливее;

а этот гнусный негодяй компрометирует свое высокое звание тем, что сеет повсюду ложь, клевету, непристойную брань и всяческую пошлость.

Блэзерсвиллцам понадобилась вдруг никольсоновская мостовая — им куда нужнее тюрьма и приют для убогих. Кому нужна мостовая в ничтожном городишке, состоящем из двух баров, одной кузницы и этого горчичника вместо газеты, «Ежедневного Ура»?

Эта ползучая гадина Бакнер, который редактирует «Ура», блеет о мостовой со своим обычным идиотизмом, а воображает, будто говорит дело».

— Вот как надо писать: с перцем и без лишних слов! А от таких слюнявых статеек, как ваша, всякого тоска возьмет.

Тут в окно с грохотом влетел кирпич, посыпались осколки, и меня порядком хватило по спине. Я посторонился;

я начинал чувствовать, что я здесь лишний.

Редактор сказал:

— Это, должно быть, полковник. Я его уже третий день жду. Сию минуту он и сам явится.

Он не ошибся. Минутой позже в дверях появился полковник с револьвером армейского образца в руке.

Он сказал:

— Сэр, я, кажется, имею честь говорить с презренным трусом, который редактирует эту дрянную газетку?

— Вот именно. Садитесь, пожалуйста. Осторожнее, у этого стула не хватает ножки.

Кажется, я имею честь говорить с подлым лжецом, полковником Блезерскайтом Текумсе?

— Совершенно верно, сэр. Я пришел свести с вами небольшой счетец. Если вы свободны, мы сейчас же и начнем.

— Мне еще нужно кончить статью «О поощрении морального и интеллектуального прогресса в Америке», но это не к спеху. Начинайте!

Оба пистолета грянули одновременно. Редактор потерял клок волос, а пуля полковника засела в мясистой части моего бедра. Полковнику оцарапало левое плечо. Они опять выстрелили. На этот раз ни тот, ни другой из противников не пострадал, а на мою долю кое что досталось — пуля в плечо. При третьем выстреле оба джентльмена были легко ранены, а мне раздробило запястье. Тут я сказал, что, пожалуй, пойду прогуляться, так как это их личное дело, и я считаю неделикатным в него вмешиваться. Однако оба джентльмена убедительно просили меня остаться и уверяли, что я нисколько им не мешаю.

Потом, перезаряжая пистолеты, они поговорили о выборах и о видах на урожай, а я начал было перевязывать свои раны. Но они, недолго мешкая, опять открыли оживленную перестрелку, и ни один выстрел не пропал даром. Пять из шести достались на мою долю. Шестой смертельно ранил полковника, который не без юмора заметил, что теперь он должен проститься с нами, так как у него есть дело в городе. Спросив адрес гробовщика, он ушел.

Редактор обернулся ко мне и сказал.

— Я жду гостей к обеду, и мне нужно закончить приготовления. Сделайте одолжение, прочтите корректуру и примите посетителей.

Я немножко поморщился, услышав о приеме посетителей, но не нашелся, что ответить, — я был совершенно оглушен перестрелкой и никак не мог прийти в себя.

Он продолжал:

— Джонс будет здесь в три — отстегайте его плетью, Гиллспай, вероятно, зайдет раньше — вышвырните его из окна, Фергюссон заглянет к четырем — застрелите его. На сегодня это, кажется, все. Если выберется свободное время, напишите о полиции статейку позабористее — всыпьте главному инспектору, пускай почешется. Плетки лежат под столом, оружие в ящике, пуля и порох вон там в углу, бинты и корпия в верхних ящиках шкафа. Если с вами что нибудь случится, зайдите к Ланцету — это хирург, он живет этажом ниже. Мы печатаем его объявления бесплатно.

Он ушел. Я содрогнулся. После этого прошло всего каких нибудь три часа, но мне пришлось столько пережить, что всякое спокойствие, всякая веселость оставили меня навсегда.

Гиллспай зашел и выбросил меня из окна. Джонс тоже явился без опоздания, и только я было приготовился отстегать его, как он перехватил у меня плетку. В схватке с незнакомцем, который не значился в расписании, я потерял свой скальп. Другой незнакомец, по фамилии Томпсон, оставил от меня одно воспоминание. Наконец, загнанный в угол и осажденный разъяренной толпой редакторов, политиканов, жучков и головорезов, которые орали, бранились и размахивали оружием над моей головой так, что воздух искрился и мерцал от сверкающей стали, я уже готовился расстаться со своим местом в редакции, как явился мой шеф, окруженный толпой восторженных поклонников и друзей. Началась такая свалка и резня, каких не в состоянии описать человеческое перо, хотя бы оно было и стальное. Люди стреляли, кололи, рубили, взрывали, выбрасывали друг друга из окна. Пронесся буйный вихрь кощунственной брани, блеснули беспорядочные вспышки воинственного танца — и все кончилось. Через пять минут наступила тишина, и мы остались вдвоем с истекающим кровью редактором, обозревая поле битвы, усеянное кровавыми останками.

Он сказал:

— Вам здесь понравится, когда вы немножко привыкнете.

Я сказал:

— Я должен буду перед вами извиниться;

может быть, через некоторое время я и научился бы писать так, как вам нравится;

я уверен, что при некоторой практике я привык бы к газетному языку. Но, говоря по чистой совести, такая энергичная манера выражаться имеет свои неудобства — человеку постоянно мешают работать. Вы это и сами понимаете. Энергический стиль, несомненно, имеет целью возвысить душу читателя, но я не люблю обращать на себя внимание, а здесь это неизбежно. Я не могу писать спокойно, когда меня то и дело прерывают, как это было сегодня. Мне очень нравится эта должность, не нравится только одно оставаться одному и принимать посетителей. Эти впечатления для меня новы, согласен, и даже увлекательны в некотором роде, но они имеют несколько односторонний характер. Джентльмен стреляет через окно в вас, а попадает в меня;

бомбу бросают в трубу ради того, чтобы доставить удовольствие вам, а печной дверцей вышибает зубы мне;

приятель заходит для того, чтобы обменяться комплиментами с вами, а портит кожу мне, так изрешетив ее пулями, что теперь ни один принцип журналистики в ней не удержится;

вы уходите обедать, а Джонс является ко мне с плеткой, Гиллспай выбрасывает меня из окна, Томпсон раздевает меня догола, совершенно посторонний человек с непринужденностью старого знакомого сдирает с меня скальп, и через какие нибудь пять минут проходимцы со всей округи являются сюда в военной раскраске и загоняют мне душу в пятки своими томагавками. Верьте слову, я никогда в жизни не проводил время так оживленно, как сегодня. Вы мне очень нравитесь, мне нравится ваша спокойная, невозмутимая манера объясняться с посетителями, но я, видите ли, к этому не привык. Южане слишком экспансивны, слишком щедро расточают гостеприимство посторонним людям. Те страницы, которые я написал сегодня и которые вы оживили рукой мастера, влив в мои холодные фразы пылкий дух теннессийской журналистики, разбудят еще одно осиное гнездо. Вся эта свора редакторов явится сюда, — они явятся голодные и захотят кем нибудь позавтракать. Я должен с вами проститься. Я уклоняюсь от чести присутствовать на этом пиршестве. Я приехал на Юг для поправки здоровья и уеду за тем же, ни минуты не задерживаясь. Журналистика в Теннесси слишком живое дело — оно не по мне.

Мы расстались, выразив друг другу взаимные сожаления, и я тут же перебрался в больницу.

ДНЕВНИК ЕВЫ Перевод с оригинала Суббота. — Мне уже почти исполнился день. Я появилась вчера. Так, во всяком случае, мне кажется. И, вероятно, это именно так, потому что, если и было позавчера, меня тогда еще не существовало, иначе я бы это помнила. Возможно, впрочем, что я просто не заметила, когда было позавчера, хотя оно и было. Ну что ж. Теперь я буду наблюдательней, и если еще раз повторится позавчера, я непременно это запишу. Пожалуй, лучше начать сразу же, чтобы потом не напутать чего нибудь в хронологии;

какой то внутренний голос подсказывает мне, что все эти подробности могут впоследствии оказаться очень важными для историков. Дело в том, что, по моему, я — эксперимент;

да, я положительно ощущаю себя экспериментом, просто невозможно сильнее ощущать себя экспериментом, чем это делаю я, поэтому я все больше и больше убеждаюсь в том, что это именно так: я — эксперимент, просто эксперимент, и ничего больше.

Ну, а если я эксперимент, значит эксперимент — это я? Нет, по моему, нет. Мне кажется, все остальное — тоже часть этого эксперимента. Я — главная его часть, но и все остальное, по моему, участвует в эксперименте тоже. Можно ли считать, что мое положение окончательно определилось, или я еще должна опасаться за себя и смотреть в оба? Вероятно, скорее последнее. Внутренний голос говорит мне, что превосходство покупается ценой неусыпной бдительности. (Мне кажется, это очень удачное изречение для такого юного существа, как я.) Сегодня все выглядит значительно лучше, чем вчера. Вчера под конец пошла такая горячка, что горы были нагромождены как попало, а равнины так завалены всякими осколками и разным хламом, что это производило чрезвычайно удручающее впечатление. Прекрасные и благородные произведения искусства не должны создаваться в спешке, а этот величественный новый мир — воистину прекрасное и благородное творение и стоит на грани совершенства, хотя и создавался в столь краткий срок. Звезд кое где, пожалуй, многовато, а в других местах не хватает, но это, без сомнения, нетрудно исправить. Луна прошлой ночью оборвалась, покатилась вниз и выпала из мирозданья. Это очень большая потеря, и у меня сердце разрывается, когда я об этом думаю. Среди всех орнаментов и украшений нет ничего, что могло бы сравниться с ней по красоте и законченности. Ее следовало прикрепить получше. Если б только можно было вернуть ее обратно...

Но никому, разумеется, неизвестно, куда она могла упасть. И уж конечно, тот, кто ее найдет, постарается спрятать ее подальше, — я знаю это, потому что и сама бы так поступила.

Мне кажется, во всех других отношениях я могу быть честной, но уже сейчас я начинаю понимать, что основа основ моей натуры — это любовь к прекрасному, страстная тяга к прекрасному, и поэтому доверить мне чужую луну не безопасно, особенно если лицо, которому луна принадлежит, не знает о том, что она у меня. Я бы еще, пожалуй, вернула луну, если бы нашла ее среди бела дня, — побоялась бы, что кто нибудь видел, как я ее взяла. Но найди я ее в темноте, тут уж, мне думается, я сумела бы под каким нибудь предлогом утаить свою находку.

Потому что я без ума от лун — они такие красивые и такие романтичные. Мне бы хотелось, чтобы у нас их было штук пять или шесть. Я бы тогда совсем не стала спать, мне никогда не наскучило бы лежать на мягком мху, глядеть ввысь и любоваться ими.

Звезды мне тоже нравятся. Мне бы хотелось достать две три и заткнуть себе в волосы.

Но боюсь, что это невозможно. Просто трудно поверить, до чего они от нас далеко, потому что ведь с виду этого не скажешь. Когда они впервые появились — прошлой ночью, — я пробовала сбить несколько штук палкой, но не могла дотянуться ни до одной, и это меня очень удивило.

Тогда я стала швырять в них комьями глины и швыряла до тех пор, пока совсем не обессилела, но так ничего и не сбила. Это потому, что я левша и у меня нет меткости. Даже когда я нарочно бросала не в ту звезду, в которую целилась, мне не удавалось сбить ни той, ни другой, хотя я и попадала довольно точно и видела, как черный комок глины раз сорок, а то и пятьдесят летел прямо в золотую гроздь и только каким то чудом ничего не сбил. Верно, если бы у меня хватило сил продержаться еще немного, я непременно сбила бы хотя бы одну звезду.

Признаться, я немножко всплакнула, что, мне кажется, вполне естественно в моем возрасте, а потом, отдохнув, взяла корзинку и направилась к краю нашей круглой площадки, где звезды висят совсем невысоко от земли и их можно просто сорвать рукой, — что, кстати сказать, гораздо лучше, потому что это можно сделать осторожно, так чтобы их не поломать.

Но идти пришлось дальше, чем я думала, и в конце концов я была вынуждена отказаться от своего намерения: я так устала, что не могла сделать больше ни шагу, и к тому же натерла себе ноги, и они ужасно разболелись.

Я не могла вернуться домой, потому что зашла слишком далеко и стало очень холодно, но мне повстречалось несколько тигров, и я устроилась между ними так уютно, что почувствовала себя наверху блаженства: у тигров удивительно приятное, ароматное дыхание — это потому, что они питаются земляникой. Я еще никогда до той минуты не видала тигров, но тут сразу их узнала, потому что они полосатые. Если бы я могла раздобыть себе где нибудь такую шкурку, из нее вышло бы прелестное платье.

Сегодня я начинаю уже лучше разбираться в расстояниях. Мне так хотелось завладеть всеми красивыми вещами, что я очертя голову пыталась их схватить, и оказывалось, что одна гораздо дальше от меня, чем я думала, а другая — наоборот: я думала, что до нее целый фут, а на самом деле было всего каких нибудь шесть дюймов, — но зато, увы, сколько шипов в каждом дюйме! Это послужило мне уроком. Кроме того, я открыла одну аксиому — дошла до нее своим умом, — и это была моя первая аксиома: оцарапавшийся эксперимент шипа боится. Мне кажется, для такого юного создания, как я, это совсем неплохо сказано.

Вчера после полудня я долго следовала за другим экспериментом, на некотором расстоянии от него, чтобы выяснить, если удастся, для чего он, но мне это не удалось. Думаю, что это мужчина. Я никогда еще не видела мужчины, но этот выглядит как мужчина, и я чувствую, что так оно и есть. Я сделала открытие, что это существо возбуждает мое любопытство сильнее, чем любое другое пресмыкающееся. Если, конечно, оно — пресмыкающееся, а мне думается, что это так, потому что у него кудлатые волосы, голубые глаза и вообще оно похоже на пресмыкающееся. У него нет бедер, оно суживается книзу, как морковка, а когда стоит — раздваивается, как рогатка. Словом, я думаю, что это пресмыкающееся, хотя, может быть, это и конструкция.

Сначала я боялась его и обращалась в бегство всякий раз, как оно оборачивалось ко мне, — думала, что оно хочет меня поймать;

но мало помалу я поняла, что оно, наоборот, старается ускользнуть от меня, — и тогда я перестала быть такой застенчивой и несколько часов подряд гналась за ним ярдах в двадцати от него, в результате чего оно стало очень пугливо, и вид у него сделался совсем несчастный. В конце концов оно настолько встревожилось, что залезло на дерево. Я довольно долго сторожила его, но потом мне это надоело, и я вернулась домой.

Сегодня все повторилось сначала. Я снова загнала его на дерево.

Воскресенье. — Оно все еще сидит на дереве. Отдыхает, должно быть. Но это просто уловка: воскресенье — не день отдыха, для этого предназначена суббота. Мне кажется, это существо больше всего на свете любит отдыхать. А по моему, это невероятно утомительно — отдыхать так много. Даже просто сидеть под деревом и сторожить его утомляет меня. Мне очень хочется узнать — для чего оно: я еще ни разу не видела, чтобы оно что нибудь делало.

Вчера вечером они вернули луну на место, и я была так рада! Я считаю, что это очень порядочно с их стороны. Луна опять покатилась вниз и упала, но это не огорчило меня: когда имеешь таких соседей, беспокоиться не о чем — они повесят луну обратно. Мне бы хотелось как то выразить им свою признательность. Хорошо бы, например, послать им немножко звезд, потому что нам их и так девать некуда. Вернее, не нам, а мне, так как пресмыкающееся, по моим наблюдениям, абсолютно не интересуется такими вещами.

У него низменные вкусы и нет доброты. Вчера я отправилась к нему в сумерках и увидела, что оно слезло с дерева и старается поймать маленьких пятнистых рыбок, которые плавают в озере, и мне пришлось пустить в ход комья земли, чтобы оно оставило рыбок в покое и залезло обратно на дерево. Неужели для этого оно и существует? Неужели у него нет сердца? Неужели у него нет сострадания к этим крошечным тварям? Неужели оно было задумано и сотворено для такого неблагородного занятия? Похоже, на то. Швыряя в него землей, я попала ему один раз в голову, и оказалось, что оно умеет говорить. Это приятно взволновало меня, так как я впервые услышала чью то речь, помимо своей собственной. Слов я не поняла, но прозвучали они весьма выразительно.

Когда я открыла, что оно обладает даром речи, мой интерес к нему повысился, так как я очень люблю болтать. Я болтаю весь день и даже во сне, и меня очень интересно слушать;

но если бы мне было с кем болтать, то получалось бы вдвое интереснее, и я могла бы болтать, никогда не умолкая, стоило бы меня об этом попросить.

Если пресмыкающееся — мужчина, тогда ведь это не оно, — не так ли? Это было бы грамматической ошибкой, правда? Мне кажется, в этом случае полагается говорить он;

думаю, что так. Тогда склонение будет выглядеть следующим образом: именительный — он;

дательный — ему;

предложный — о нем. Словом, я буду считать его мужчиной и называть он до тех пор, пока не выяснится, что это нечто другое. Так будет удобнее, иначе слишком много неопределенностей.

Следующая неделя. Воскресенье. — Целую неделю я неотступно следовала за ним и старалась познакомиться. Всю беседу мне приходилось брать на себя, потому что он очень застенчив;

впрочем, мне это ничего не стоило. Ему, по видимому, приятно, что я все время возле него, а я из учтивости стараюсь как можно чаще говорить «мы», — ему, мне кажется, льстит, что он этим как бы приобщается ко мне.

Среда. — Мы теперь совсем неплохо ладим друг с другом и знакомимся все ближе и ближе. Он уже не пытается больше ускользнуть от меня;

и это добрый знак, — видимо, ему нравится мое общество. Это мне приятно, и я учусь быть ему полезной, чем только могу, чтобы еще больше расположить его к себе. В последние дни я освободила его от необходимости подыскивать названия для различных предметов, что было для него большим облегчением. У него нет никаких к этому способностей, и он явно очень мне благодарен. Он, хоть ты его режь, не может придумать ни одного сколько нибудь толкового названия, но я делаю вид, что не замечаю этого его недостатка. Как только появляется какая нибудь новая тварь, я сейчас же даю ей имя, пока он не успел обнаружить свое невежество неловким молчанием. Я не раз таким способом выводила его из затруднительного положения. Я то совершенно не страдаю таким недостатком, как он. Стоит мне только взглянуть на какое нибудь животное, и я уже знаю, что это такое. Я даже не даю себе труда задуматься хоть на мгновение: правильное наименование рождается у меня молниеносно, как по наитию свыше, — да так, без сомнения, оно и есть, ибо я совершенно твердо знаю, что еще секунду назад не имела ни малейшего представления об этом слове. Должно быть, просто по внешнему виду каждой твари и по ее повадкам я сразу угадываю, что это за зверь.

Когда, например, появился додо, он принял его за дикую кошку, — я поняла это по его глазам. Но я спасла его. И я постаралась сделать это так, чтобы его гордость не пострадала. Я просто сказала самым естественным тоном, словно была приятно удивлена: «Поглядите, да ведь это додо! Ну конечно же это додо!» Да, я сказала это так, будто мне и в голову не могло прийти, что он нуждается в моей информации. И я объяснила, как бы ничего не объясняя, откуда я знаю, что это — додо;

и если его и задело слегка, что я узнала эту птицу, а он — нет, тем не менее было совершенно очевидно, что он мною восхищен. Мне это было чрезвычайно приятно, и я снова и снова с огромным удовлетворением вспоминала об этом, прежде чем уснуть.

Какая малость может сделать нас счастливыми, когда мы чувствуем, что она вполне заслужена нами!

Четверг. — Мое первое горе. Вчера он избегал меня и, по видимому, не хотел, чтобы я с ним разговаривала. Я не могла этому поверить, думала, что это какое то недоразумение, — ведь я так люблю быть возле него и слушать, что он говорит, — как же это может быть, чтобы он стал дурно относиться ко мне, если я не сделала ничего плохого? Но в конце концов я увидела, что, должно быть, это все же так, и тогда я ушла и долго сидела совсем одна там, где впервые увидела его в то утро, когда мы были созданы и я еще не знала, что он такое, и была совершенно безразлична к нему. Но теперь это место было овеяно для меня печалью, каждый пустяк напоминал мне здесь о нем, и сердце ныло. Это чувство было для меня ново, я сама не понимала, почему грущу. Я никогда еще не испытывала ничего подобного;

во всем этом было что то таинственное, и я не могла понять, что со мной.

Но когда настала ночь, я почувствовала, что не в силах больше выносить одиночества, и направилась к новому шалашу, который он для себя построил: я хотела спросить его, что я такое сделала и как мне вернуть себе его расположение. Но он выгнал меня под дождь, и это было мое первое горе.

Воскресенье. — Теперь опять все хорошо, и я счастлива. Но то были очень тяжелые для меня дни, и я стараюсь не вспоминать о них.

Я хотела достать для него несколько плодов с той самой яблони, но никак не могу научиться бросать метко. Из моей затеи ничего не вышло, однако мне кажется, что мое доброе намерение было ему приятно. Трогать эти яблоки запрещено, и он сказал, что я наживу себе беду. Но если я наживу себе беду, доставляя ему удовольствие, так не все ли мне равно?

Понедельник. — Сегодня утром я сообщила ему мое имя, думая, что ему будет интересно.

Но он даже не обратил на это внимания. Как странно. Если бы он сообщил мне свое имя, мне бы это не было безразлично. Мне кажется, звук его имени был бы самым сладостным для моих ушей.

Он очень мало говорит. Быть может, потому, что он не слишком сообразителен и сам страдает от этого и старается это скрыть? Если это действительно его мучает, мне очень его жаль, потому что ум — ничто, сердце — вот что в нас ценно. Мне бы хотелось заставить его понять, что сердце, способное любить, — это богатство, подлинное богатство;

рассудок же без сердца — нищ.

Несмотря на то, что он так мало говорит, лексика его довольно богата. Сегодня утром он употребил одно поразительно хорошее слово. Должно быть, он и сам это понял, потому что повторил его потом еще раза два, как бы невзначай. Нельзя сказать, чтобы это получилось у него очень ловко, но тем не менее ясно, что он не лишен известного чутья. Не может быть сомнения в том, что эти семена, если за ними ухаживать, могут дать отличные всходы.

Откуда он взял это слово? Не помню, чтобы я когда нибудь его употребляла. Нет, мое имя не интересует его совершенно. Я старалась скрыть свое разочарование, но боюсь, что мне это не удалось. Тогда я ушла и долго сидела на поросшем мхом берегу, спустив ноги в воду. Я всегда так делаю, когда мне не хватает общества и тянет поглядеть на кого нибудь, с кем нибудь поговорить. Конечно, мне и этого недостаточно — недостаточно этой прелестной белой фигурки, которая виднеется там, в озере, — но все же это хоть что нибудь, а что нибудь лучше, чем полное одиночество. Она говорит, когда я говорю;

когда я печальна — и она печальна;

она сочувствует мне и утешает меня;

она говорит: «Не падай духом, бедная одинокая девочка, я буду тебе другом». И правда — это мой верный друг, и притом единственный. Это моя сестра.

О, этот час, когда она впервые покинула меня! Я никогда не забуду этого — никогда, никогда. Как тяжело стало у меня на сердце! Я сказала: «Кроме нее, у меня не было ничего, и вот ее не стало!» Я сказала в отчаянии: «Сердце, разбейся! У меня нет сил больше жить!» И я закрыла лицо руками и зарыдала безутешно. А когда через несколько минут я подняла голову, она снова была там — белая, сверкающая и прекрасная, и я кинулась в ее объятия! Это было настоящее блаженство. Я знала счастье и прежде, но это было совсем другое, это было упоительно. С тех пор я никогда больше не сомневалась в ней. Порой она пропадала где то — иногда час, иногда почти весь день, но я ждала и верила ей. Я говорила: «У нее дела или она отправилась путешествовать. Но она вернется». И правда, она всегда возвращается. Она робкое, пугливое создание и потому никогда не показывается в темные ночи, но как только всходит луна, она тут же появляется. Сама я не боюсь темноты, но ведь она моложе меня:

сначала родилась я, а она — потом. Много, много раз я приходила к ней, — она мое утешение и опора в трудные минуты жизни, а этих минут так много.

Вторник. — Все утро я работала — приводила в порядок наши владения — и нарочно старалась не попадаться ему на глаза, в надежде, что он соскучится и придет. Но он не пришел.

В полдень, покончив с дневными трудами, я отдыхала: играла с бабочками и пчелами и нежилась среди цветов — этих прекраснейших созданий божьих, которые ловят в небе улыбку Творца и хранят ее в своих чашечках. Я нарвала цветов, сплела из них венки и гирлянды, украсилась ими и позавтракала второй раз — как всегда, яблоками. Потом сидела в тени, томилась и ждала. Но он не пришел.

Но все равно. Ничего хорошего из этого бы не вышло, потому что он не любит цветов. Он говорит, что это мусор, не умеет отличить один цветок от другого и думает, что это значит быть выше мелочей. Он не любит меня, он не любит цветов, он не любит красок вечереющего неба, — интересно, любит ли он что нибудь, кроме как похлопывать ладонью дыни, щупать груши на деревьях и пробовать виноград с лозы, проверяя, хорошо ли все это зреет, да еще строить шалаши, чтобы прятаться туда от славного освежающего дождика.

Я положила на землю сухую палку и старалась другой палкой просверлить в ней дырку.

Мне это было нужно для одного опыта, который я задумала, но тут мне пришлось пережить ужасный испуг. Над дырой взвилось что то легкое, прозрачное, голубоватое, и я бросила палку и кинулась бежать! Я думала, что это дух, и страшно испугалась! Но потом, оглянувшись, я увидела, что он не гонится за мной, и тогда я прислонилась к скале, чтобы немного отдышаться и прийти в себя, и подождала, пока руки и ноги у меня не перестанут дрожать и не начнут снова вести себя как надо. После этого я осторожно прокралась обратно;

каждую минуту я готова была пуститься наутек. Подойдя поближе, я раздвинула ветви розового куста и посмотрела на палку (как жаль, что мужчины не было поблизости, — я выглядела так очаровательно в эту минуту!), но дух исчез. Я подошла еще ближе и увидела в высверленной дырке горстку алой пыли. Я сунула туда палец — хотела пощупать, но тут же закричала и отдернула руку. Я почувствовала жгучую боль. Тогда я сунула палец в рот, попрыгала сначала на одной ноге, потом на другой, постонала немножко, и это принесло мне некоторое облегчение. Но острый интерес уже пробудился во мне, и я принялась исследовать.

Мне очень хотелось понять, что такое эта алая пыль. И неожиданно меня осенило, хотя я никогда не слышала об этом прежде: это огонь! Если можно вообще быть в чем нибудь уверенной, то я была абсолютно уверена в том, что это огонь, и потому без малейшего колебания так его и назвала. Я создала нечто такое, чего не существовало прежде;

к неисчислимому миру вещей я добавила еще одну вещь. Я поняла это и была горда, — и уже хотела побежать, найти мужчину и рассказать ему о своем достижении, чтобы поднять себя этим в его глазах, но, подумав немного, решила этого не делать. Нет — его этим не проймешь. Он спросит: а зачем это нужно?

И что я ему отвечу тогда? Потому что, если это ни к чему не пригодно, а просто красиво, только красиво...

Словом, я вздохнула и не пошла за ним, потому что мое открытие действительно ни к чему не пригодно, — с его помощью нельзя ни построить шалаша, ни улучшить сорта дынь, ни ускорить созревания плодов;

оно совершенно бесполезно, — это просто глупость и пустое тщеславие;

и он, конечно, отнесется к нему с презрением и скажет что нибудь язвительное. Но я не могла отнестись к своему открытию с презрением. Я сказала: «О ты, огонь! Я люблю тебя, изысканное нежно алое создание! Люблю потому, что ты прекрасен, и этого с меня довольно!» И, сказав так, я хотела прижать его к груди. Но я сдержала свой порыв. И тут же придумала новый афоризм я дошла до него своим умом, но он так похож на мое первое изречение, что, боюсь, не является ли он плагиатом: «Обжегшийся эксперимент огня боится».

Я снова принялась за работу, и когда у меня получилась довольно большая кучка огненной пыли, я высыпала ее на пучок сухой травы — мне хотелось унести ее домой, чтобы всегда иметь под рукой и играть с ней когда вздумается, — но ветер дунул на травку, взметнул ее вверх, и она так страшно зашипела на меня, что я выронила ее из рук и бросилась бежать. А когда я оглянулась, голубой дух вился и клубился там, точно облако, и в ту же секунду я его узнала — это был дым. Однако даю вам слово, что до той минуты я никогда и не слыхала про дым.

И почти тут же ослепительно желтые и красные языки пробились сквозь дым, и я мгновенно назвала их пламя, — и конечно не ошиблась, хотя это было первое пламя на земле.

Пламя стало прыгать на деревья, величественно сверкая и то прорываясь сквозь огромную и все растущую завесу клубящегося дыма, то исчезая за ней, и я невольно захлопала в ладоши, рассмеялась и принялась танцевать от восторга, — все это было так ново и так чудесно, так удивительно и прекрасно!

Он прибежал со всех ног, остановился, уставился на огонь, широко раскрыв глаза, и минут пять десять не произносил ни слова. Потом спросил: что это такое? Ах, ну зачем понадобилось ему ставить вопрос ребром! Я, разумеется, вынуждена была ответить, и я ответила. Я сказала, что это огонь. Если ему было неприятно, что приходится спрашивать у меня, это не моя вина.

Мне совсем не хотелось сердить его.

Помолчав, он спросил:

— Откуда он взялся?

Еще один прямой вопрос, который тоже требовал прямого ответа.

— Я его сделала.

Огонь распространялся все дальше и дальше. Он подошел к краю выгоревшей лужайки, остановился, посмотрел на землю и спросил:

— А это что?

— Угли.

Он поднял один уголек, чтобы получше его рассмотреть, но, как видно, передумал и положил обратно. Потом он ушел. Ничто не интересует его.

А меня интересует. На земле лежал пепел — серый, мягкий, нежный и красивый, и я сразу поняла, что это пепел. И еще там была тлеющая зола. Я ее тоже сразу узнала. И я нашла там мои яблоки и выгребла их из золы. Я им очень обрадовалась, потому что я ведь еще молода и у меня хороший аппетит. Но я была разочарована: все яблоки полопались и были совершенно испорчены. Впрочем, оказалось, что они испорчены только с виду, — на самом же деле они стали вкуснее сырых. Огонь прекрасен, и мне кажется — когда нибудь он будет приносить пользу.

Пятница. — В понедельник, поздно вечером, я опять увидела его на минуту, — но только на одну минуту. Я надеялась, что он похвалит меня за усердие, с каким я приводила наши владения в порядок, — ведь я работала не покладая рук и побуждения у меня были самые лучшие, — но он ничем не выразил своего одобрения, — повернулся и ушел. Больше того — он был недоволен, и вот по какой причине: я сделала еще одну попытку убедить его не переплывать водопада. Дело в том, что огонь пробудил во мне новое чувство — совершенно новое и абсолютно непохожее ни на любовь, ни на печаль, ни на что либо другое, что мне уже доводилось испытывать. Это чувство — страх. И это ужасное чувство! Зачем только я его узнала!

Оно омрачает мою жизнь, мешает мне быть счастливой, заставляет меня дрожать, трепетать и вздрагивать. Но мне не удалось убедить его, потому что он еще не познал страха и, следовательно, не в состоянии меня понять.

ИЗ ДНЕВНИКА АДАМА (ФРАГМЕНТ) Вероятно, я не должен забывать, что она еще очень молода, совсем девочка, в сущности, и требует к себе снисхождения. Она полна любопытства, все интересует ее, жизнь кипит в ней ключом, и в ее глазах мир — это чудо, тайна, радость, блаженство;

когда она видит новый цветок, она не может вымолвить ни слова от восторга — она ласкает его, и играет с ним, и беседует, и нюхает его, и осыпает самыми нежными именами. И она помешана на красках:

коричневые скалы, желтый песок, серый мох, зеленая листва, синее небо;

жемчужно розовая заря, фиолетовые тени в ущельях, золотые островки облаков в багряном океане заката, бледная луна, плывущая среди рваных туч, алмазная россыпь звезд, мерцающих в безграничном пространстве, — все это, насколько я могу судить, не имеет ни малейшей практической ценности, но раз в этом есть краски и величие — для нее этого достаточно, она совершенно теряет голову. Если бы, она могла не суетиться так и хоть изредка, хоть две три минуты побыть в покое, это было бы необычайно отрадное зрелище! В этом случае, мне кажется, на нее было бы приятно смотреть;

я даже уверен, что мне это было бы приятно, так как я начинаю замечать, что она на редкость миловидное создание: гибкая, стройная, изящная, округлая, ловкая, проворная, грациозная... И как то раз, когда она, мраморно белая и вся залитая солнцем, стояла на большом камне и, закинув голову, прикрывая глаза рукой, следила за полетом птицы в небе, я понял, что она красива.

Понедельник, полдень. — Если есть на всей планете хотя бы один предмет, который ее не интересует, то я, во всяком случае, не берусь его назвать. Некоторые животные лишены для меня всякого интереса, но для нее таких не существует. Она не делает различий, одинаково обожает их всех, считает сокровищами и каждое новое животное встречает с распростертыми объятиями.

Когда гигант бронтозавр забрел в наш лагерь, она нашла, что это очень ценное приобретение, в то время как я воспринял это как бедствие. Вот отличный пример полной дисгармонии наших с ней взглядов. Она хотела приручить бронтозавра, а я хотел подарить ему наш участок и переселиться в другое место. Она верит, что, обращаясь с ним хорошо, его можно выдрессировать и превратить в нечто вроде любимой комнатной собачки;

а я сказал, что комнатная собачка в двадцать один фут высотой и в восемьдесят четыре фута длиной не особенно удобна в домашнем обиходе, так как эта громадина может с самыми лучшими намерениями сесть невзначай на наш дом и смять его в лепешку, — ведь легко можно заметить, насколько это чудовище рассеянно, достаточно посмотреть на выражение его глаз.

Но ей уже во что бы то ни стало хотелось иметь чудовище, и она не пожелала с ним расстаться. Она решила, что мы можем организовать молочную ферму, и просила меня помочь ей подоить его. Но я отказался, так как это было слишком рискованно. Прежде всего, оно было совсем неподходящего пола, и, кроме того, мы еще не обзавелись приставной лестницей.

Тогда она задумала ездить на нем верхом и любоваться окрестностями. Футов тридцать — сорок его хвоста лежало на земле, подобно поваленному дереву, и она решила, что сумеет забраться к чудовищу на спину по хвосту, но ей это не удалось. Она вскарабкалась только до того места, где подъем стал слишком крут, и полетела вниз, потому что хвост оказался скользким, и если бы я вовремя не подхватил ее, она бы сильно расшиблась, Вы думаете, она успокоилась после этого? Ничуть не бывало. Она никогда не успокаивается до тех пор, пока все не испробует: не проверенные опытом теории — это не по ее части, они ее не удовлетворяют. Должен признаться, что это отличное качество, оно мне очень по душе;

я чувствую, что заражаюсь им от нее и что полностью воспринял бы его, если бы мы больше общались. Кстати, у нее была еще одна идея относительно этого колосса: она думала, что нам удастся приручить его и заставить подружиться с нами, и тогда мы сможем поставить его поперек реки и ходить по нему, как по мосту. Но выяснилось, что он и сейчас уже достаточно приручен, — во всяком случае, с ней он совсем ручной, — и она попыталась претворить свою идею в жизнь, но ничего из этого не вышло: стоило ей установить чудовище в нужном положении поперек рек;

и сойти на берег, чтобы испробовать свой новый мост, и оно тотчас вылезало из воды и тащилось за ней по пятам, как ручная гора. Совершенно так же, как и все прочие животные. Они все это делают.

Пятница. — Вторник, среда, четверг и сегодня — все эти дни я не видела его. Трудно так долго быть одной, но все же лучше быть одной, чем являться непрошеной.

Однако я не могу обходиться без общества;

мне кажется, общество — это моя стихия, и я завожу дружбу с животными. Они очаровательны, у них легкий, приятный нрав и самое вежливое обхождение;

они никогда не бывают угрюмы, никогда не дают вам понять, что вы явились не вовремя;

они улыбаются вам и машут хвостом, если он у них есть, и всегда готовы порезвиться с вами или совершить маленькую экскурсию, — словом, согласны на все, что бы вы им ни предложили. Я считаю, что они истинные джентльмены. Все эти дни мы так чудесно проводили время, и я ни разу не почувствовала себя одинокой. Одинокой? Нет, о нет! Ведь их целые стаи вокруг, иной раз они занимают пространство в четыре пять акров — просто не сочтешь;

и когда стоишь на скале и оглядываешься кругом, на это море шерсти, такое пестрое, и веселое, и красочное, а все эти пятна и полосы переливаются на солнце, словно рябь, — может показаться, что это и впрямь море, только я то знаю, что это все же не так. А временами налетает настоящий шквал общительных птиц и проносятся ураганы машущих крыл, и когда лучи солнца пронизывают этот пернатый хаос, перед глазами у вас реют разноцветные молнии, горят и сверкают все краски мира, и можно проглядеть все глаза, любуясь на это.

Мы совершали большие экскурсии, и я повидала не малую часть света;

мне кажется даже, что я повидала его почти весь. Таким образом, я — Первый путешественник на земле, и единственный пока. Когда мы в пути, это очень величественное зрелище ему нет равного.

Для удобства передвижения я еду обычно верхом на тигре или на леопарде, потому что у них мягкая, округлая спина, на которой приятно сидеть, и потому что они такие миловидные животные;

но для далеких путешествий или для тех случаев, когда мне хочется полюбоваться окрестностями, я пользуюсь слоном. Своим хоботом он сажает меня к себе на спину, но спуститься вниз я могу и без посторонней помощи: когда мы решаем сделать привал, он садится, и я спускаюсь на землю так сказать с черного крыльца.

Все птицы и все животные дружат друг с другом, и между ними никогда не возникает никаких разногласий. Они все умеют говорить и разговаривают со мной, но, должно быть, это какой то иностранный язык, потому что я не понимаю ни слова. Однако сами они нередко понимают, когда я говорю им что нибудь;

особенно хорошо понимают меня собака и слон, и мне в этих случаях всегда бывает очень стыдно: ведь это показывает, что они умнее меня и я должна признать их превосходство. Это досадно, потому что я хочу быть главным экспериментом и надеюсь все же им быть.

Я уже узнала довольно много различных вещей и стала теперь образованная, чего раньше никак нельзя было про меня сказать. Вначале я была совершенно невежественна. Первое время я, сколько ни билась, никак не могла уследить, когда водопад взбегает обратно на гору, — у меня не хватало на это соображения, и мне было очень досадно, но теперь я успокоилась. Я следила и сопоставляла, и теперь я знаю, что вода никогда не бежит в гору при свете — только когда темно. Я поняла, что она проделывает это в темноте, потому что озеро не высыхает, а ведь если бы вода не возвращалась ночью обратно на свое место, то оно непременно бы высохло.

Самое лучшее — все проверять экспериментальным путем: тогда действительно можно приобрести знания, в то время как строя догадки и делая умозаключения, никогда не станешь по настоящему образованным человеком.

Некоторые вещи понять невозможно, но вы до тех пор не поймете, что они непознаваемы, пока будете пытаться их разгадать и строить различные предположения;

нет, вы должны набраться терпения и производить опыты, пока не откроете, что ничего открыть нельзя. А ведь именно это и восхитительно — мир тогда становится необычайно интересен. А если бы нечего было открывать, жизнь стала бы скучной. И в конце концов, стараться открыть и ничего не открывать — так же интересно, как стараться открыть и открывать, а быть может, даже еще интереснее. Тайна водопада была подлинным сокровищем, пока я ее не раскрыла, после чего весь интерес пропал, и я познала чувство утраты.

С помощью экспериментов я установила, что дерево плавает, а также и сухие листья, и перья, и еще великое множество различных предметов;

отсюда, делая обобщение, можно прийти к выводу, что скала тоже должна плавать, но приходится просто признать, что это так, потому что доказать это на опыте нет никакой возможности... пока что. Я, конечно, найду и для этого способ, но тогда весь интерес пропадет. Мне становится грустно, когда я думаю об этом: ведь мало помалу я открою все, и тогда не из за чего будет волноваться, а я это так люблю! Прошлую ночь я никак не могла уснуть — все размышляла над этим.

Прежде я не могла понять, для чего я была создана на свет, но теперь, мне кажется, поняла:

для того, чтобы раскрывать тайны этого мира, полного чудес, и быть счастливой, и благодарить Творца за то, что он этот мир создал. Я думаю, что есть еще очень много тайн, которые мне предстоит узнать, — я надеюсь, что это так;

и если действовать осторожно и не слишком спешить, их, по моему, должно хватить не на одну неделю, — я надеюсь, что это так. Если подбросить перо, оно реет в воздухе и скрывается из виду. А если бросить комок глины, он этого не делает. Он всякий раз падает на землю. Я пробовала снова и снова, и всегда получается одно и то же. Интересно, почему это? Конечно, я понимаю, что на самом деле он не падает, но почему должно непременно так казаться? Вероятно, это оптический обман. То есть я хочу сказать, что одно из этих двух явлений — оптический обман. А какое именно, я не знаю. Быть может, в случае с пером, быть может — с комком глины;

я не могу доказать ни того, ни другого, я могу только продемонстрировать оба, и станет ясно, что одно из двух — обман, а какое именно — каждый может решать по своему усмотрению.

Из наблюдений я знаю, что звезды не вечны. Я видела, как иные, самые красивые;

вдруг начинали плавиться и скатывались вниз по небу. Но раз одна может расплавиться, значит могут расплавиться и все, а раз все могут расплавиться, значит они могут расплавиться все в одну ночь. И это несчастье когда нибудь произойдет, я знаю это. И я решила каждую ночь сидеть и глядеть на звезды до тех пор, пока смогу бороться со сном;

я постараюсь запечатлеть в памяти весь этот сверкающий простор, так чтобы, когда звезды исчезнут, я могла бы с помощью воображения вернуть эти мириады мерцающих огней на черный купол неба и заставить их сиять там снова, двоясь в хрустальной призме моих слез.

ПОСЛЕ ГРЕХОПАДЕНИЯ Когда я оглядываюсь назад, мне кажется, что наш сад привиделся мне во сне. Он был прекрасен, несравненно прекрасен, упоительно прекрасен, а теперь он потерян для нас, и я никогда больше его не увижу.

Сад утрачен навеки, но я нашла его, и я довольна. Он любит меня, как умеет;

я люблю его со всем пылом моей страстной натуры, как и подобает, мне кажется, моему возрасту и полу.

Когда я спрашиваю себя, почему я люблю его, мне ясно, что я этого не понимаю, да, по правде говоря, и не особенно стремлюсь понять;

такая любовь, думается мне, не имеет ничего общего ни с рассуждениями, ни со статистикой, как любовь к другим пресмыкающимся или животным.

Да, вероятно все дело в этом. Я люблю некоторых птиц за их пение, но Адама я люблю вовсе не за то, как он поет, — нет, не за это. Чем больше он поет, тем меньше мне это нравится. И все же я прошу его петь, потому что хочу приучиться любить все, что нравится ему, и уверена, что приучусь, — ведь сначала я совершенно не могла выносить его пение, а теперь уже могу. От его пения киснет молоко, но и это не имеет значения, — к кислому молоку тоже можно привыкнуть.

Я люблю его не за его сообразительность, — нет, не за это. Каков бы он ни был — это не его вина, ведь он не сам себя создал. Он таков, каким его создал господь, и этого для меня вполне достаточно. Тут была проявлена особая мудрость, я совершенно в этом уверена. Со временем его умственные способности разовьются, хотя, я думаю, что это произойдет не сразу.

Да и куда спешить? Он достаточно хорош и так.

Я люблю его не потому, что он деликатен, заботлив и чуток, — нет;

у него есть недостатки в этом отношении, но он достаточно хорош, несмотря на них, и притом уже начал понемногу исправляться.

Я люблю его не потому, что он трудолюбив, — нет, не потому. Мне кажется, он обладает этим свойством, и я не понимаю, зачем ему нужно его от меня скрывать. Вот единственное, что меня печалит. Во всем остальном он теперь вполне откровенен со мной. Я уверена, что, помимо этого, он ничего от меня не утаивает. Меня печалит, что он находит нужным держать от меня что то в тайне, и порой я долго не могу уснуть — все думаю об этом. Но я заставлю себя выкинуть эти мысли из головы, — ведь, кроме них, ничто не омрачает моего счастья.

Я люблю его не потому, что он очень образован, — нет, не потому. Он — самоучка и действительно знает уйму всяких вещей, да только все это не так.

Я люблю его не потому, что он рыцарственно благороден, — нет, не потому. Он выдал меня, но я его не виню — это свойство его пола, мне кажется, а ведь не он создал свой пол.

Конечно, я бы никогда не выдала его, я бы скорее погибла, но это тоже особенность моего пола, и я не ставлю себе этого в заслугу, так как не я создала свой пол.

Так почему же я люблю его? Вероятно, просто потому, что он мужчина.

В глубине души он добр, и я люблю его за это, — но будь иначе, я бы все равно любила его. Если бы он стал бранить меня и бить, я бы все равно продолжала любить его. Я знаю это.

Мне кажется, все дело в том, что таков мой пол.

Он сильный и красивый, и я люблю его за это, и восхищаюсь, и горжусь им, — но я все равно любила бы его, даже если бы он не был таким. Будь он нехорош с виду, я бы все равно любила его;

будь он калекой — я любила бы его, и я бы работала на него, и была бы его рабой, и молилась бы за него, и бодрствовала у его ложа, пока жива.

Да, я думаю, что люблю его просто потому, что он мой, и потому, что он мужчина. Другой причины не существует, мне кажется. И поэтому, вероятно, я правильно решила с самого начала:

такая любовь не имеет ничего общего ни с рассуждениями, ни со статистикой. Она просто приходит совершенно неизвестно откуда и объяснить ее нельзя. Да и не нужно.

Так думаю я. Но ведь я только женщина, почти ребенок, и притом первая женщина, которая пытается разобраться в этом вопросе, — и очень может статься, что по своей неопытности и невежеству я сделала неправильный вывод.

СОРОК ЛЕТ СПУСТЯ Единственное мое желание и самая страстная моя мольба — чтобы мы могли покинуть этот мир вместе;

и эта мольба никогда не перестанет звучать на земле, она будет жить в сердце каждой любящей жены во все времена, и ее нарекут молитвой Евы.

Но если один из нас должен уйти первым, пусть это буду я, и об этом тоже моя мольба, — ибо он силен, а я слаба, и я не так необходима ему, как он мне;

жизнь без него — для меня не жизнь, как же я буду ее влачить? И эта мольба тоже будет вечной и будет возноситься к небу, пока живет на земле род человеческий. Я — первая жена на земле, и в последней жене я повторюсь.

У МОГИЛЫ ЕВЫ Адам. Там, где была она, — был Рай.

МОРАЛЬ И ПАМЯТЬ Если какая нибудь из присутствующих здесь девиц любит меня, я приношу ей свою искреннюю благодарность. И даже более того: если какая нибудь из них столь добра, что любит меня, я готов стать ей братом. Я подарю ей свою горячую, неподдельную, чистую привязанность.

Когда я ехал в автомобиле с очень милой девицей, которой было поручено препроводить меня сюда, она спросила, о чем я собираюсь говорить. Я сказал, что сам еще не знаю толком. Сказал, что держу в уме несколько примеров и намерен их привести. Сказал, что приведу их непременно, но пока мне самому невдомек, что именно они должны пояснить.

Теперь, поразмыслив об этом здесь, на лесной лужайке (оратор указывает на декорации, изображающие аркадские рощи), я решил так или иначе связать их с моралью и с капризами памяти. Мне кажется, это вполне подходящая тема. Как известно, у всякого есть память, а у нее наверняка есть и капризы. И уж конечно у каждого есть мораль.

Я глубоко убежден, что мораль есть у всех моих знакомых, хотя я не имею привычки спрашивать их об этом. У меня она есть во всяком случае. Но я предпочитаю всегда повсюду проповедовать ее, а отнюдь не руководствоваться ею. «Передай ее другим» — таков мой девиз.

Тогда, оставшись без морали, уже не испытываешь в ней нужды. Ну а что касается капризов памяти вообще и моей памяти в частности, то просто уму непостижимо, сколько всяких шуток может сыграть с нами этот хитрый психический процесс. Ведь мы с вами одарены способностью, которая, казалось бы, должна быть нам несравненно полезнее всех прочих наших способностей.

Но что это получается? Эта самая память тщательно собирает богатейшую коллекцию бесполезнейших фактов, анекдотов и событий. А все, что мы должны знать, что нам нужно знать, что было бы полезно знать, она отбрасывает с беспечным равнодушием девушки, которая отвергает человека, всей душой ее любящего. Да об этом страшно подумать! Я просто содрогаюсь, когда размышляю обо всех бесценных богатствах, которые я растерял за семьдесят лет, иными словами — когда размышляю о капризах своей памяти.

Есть в Калифорнии одна птица, и мне кажется, едва ли можно найти более полный, чем она, символ человеческой памяти. Я забыл, как она называется (именно потому, что мне полезно было бы знать это, хотя бы для того, чтобы помочь вам сейчас ее вспомнить).

Это глупое создание собирает и бережно хранит самые нелепые вещи, какие только можно вообразить. Она никогда не возьмет то, что может хоть как то ей пригодиться;

она хватает железные вилки и ложки, консервные банки, сломанные мышеловки — всякий хлам, который ей трудно дотащить до гнезда и из которого невозможно извлечь ни крупицы пользы. Право же, эта птица отвернется от золотых часов, чтобы подобрать какую нибудь патентованную сковородку.

Такова и моя память, а она не многим отличается от вашей, — и моя память и ваша равно похожи на эту птицу. Мы проходим мимо неоценимых сокровищ и забиваем себе головы самой пошлой дрянью, которая никогда, ни при каких обстоятельствах, не может нам пригодиться.

А уж то, что я однажды запомнил, непрестанно всплывает в моей памяти. И я не устаю удивляться тому, как живы эти воспоминания по прошествии многих лет и как они никчемны.

По дороге сюда я мысленно перебрал некоторые из таких воспоминаний. Это и были те самые примеры, о которых я говорил своей юной спутнице. И как ни странно, я пришел к выводу, что любым из этих капризов памяти я могу воспользоваться для того, чтобы преподать вам целый урок. Для меня несомненно, что в каждом из них заключена мораль. И я считаю своим долгом передать ее вам из рук в руки.

Помнится, когда то я был мальчиком, и притом хорошим, даже очень хорошим мальчиком.

Да, да, я был самым лучшим мальчиком в школе. И лучшим мальчиком у себя в городке на берегу Миссисипи. А жителей там было всего каких нибудь двадцать миллионов. Можете мне не верить, но я был самым лучшим мальчиком во всем штате, и даже, я бы сказал, во всех Соединенных Штатах.

И все же, не знаю почему, кроме меня никто ни разу даже не заикнулся об этом. Я то всегда это понимал. Но даже самые близкие родственники и друзья, как видно, этого не замечали. Мать моя в особенности подозревала, что я себя переоцениваю. И она так и не смогла побороть свое предубеждение.

А когда ей исполнилось восемьдесят пять лет, у нее отшибло память. Она растеряла все нити, которые связывают воедино узор жизни. Жила она в то время на Западе, и я приехал как то ее навестить.

Я не видел ее, должно быть, с год. А когда я приехал, она помнила мое лицо, помнила, что я женат, помнила, что у меня есть семья, с которой я живу, но хоть убей не могла бы сказать, как меня зовут и кто я такой. Что ж, я объяснил ей, что я ее сын.

— Но ты не живешь здесь, со мной, — сказала она.

— Нет, — подтвердил я. — Я живу в Рочестере.

— А что ты там делаешь?

— Учусь в школе.

— И большая эта школа?

— Очень большая.

— И ходят туда только мальчики?

— Да, только мальчики.

— Ну и как ты себя там ведешь? — спросила мать.

— Я лучший мальчик во всей школе, — ответил я.

— Ну и ну, — к ней сразу вернулась былая живость. — Хотела бы я видеть, каковы там остальные!

Так вот, то, что я вам сейчас рассказал, имеет две стороны: одна — это причуда памяти моей матери, вспомнившей мои школьные годы и мою юношескую самоуверенность, но забывшей все остальное, что меня касалось. Другая — это мораль. Она найдется, стоит только ее хорошенько поискать.

Вспоминается мне еще один случай. Кажется, я тогда чуть ли не в первый раз в жизни украл арбуз. Но «украл» — слишком сильное слово. Украл?.. Украл? Нет, я совсем не то имел в виду. В первый раз я изъял арбуз. В первый раз я удалил арбуз. Да, именно «удалил» — это слово я и искал. Оно определенно. Оно точно. Оно как нельзя лучше передает мою мысль Употребление его в зубоврачебном деле придает ему тонкий оттенок, который мне столь необходим. Ведь мы никогда не удаляем своих собственных зубов.

Так вот, я тоже удалил не свой собственный арбуз. Я удалил арбуз одного фермера, пока он торговался в своем фургоне с другим покупателем. Я унес этот арбуз в укромный уголок дровяного склада и расколол его на куски.

Арбуз оказался зеленым.

И знаете, когда я увидел это, то почувствовал раскаяние, — да, да, раскаяние. Мне показалось, что я поступил дурно. Я глубоко задумался. Задумался о том, что я молод, — мне было тогда лет одиннадцать. Но я твердо знал, что, несмотря на юный возраст, у меня нет недостатка в моральных устоях. Я знал, как должен поступить мальчик, если он удалил арбуз...

вроде того, который достался мне.

Я подумал о Джордже Вашингтоне и о том, что предпринял бы он при подобных обстоятельствах. И тут я понял, что только одно может вернуть мне душевный покой, а именно — возмещение убытков.

Я сказал себе: «Так тому и быть. Я отнесу зеленый арбуз туда, откуда его взял». И в ту же минуту я почувствовал необычайный моральный подъем, который обычно наступает после того, как человек принял какое нибудь благородное решение.

И я собрал куски, какие покрупнее, и отнес их к фургону фермера и вернул арбуз, — вернее, то что от него осталось. И заставил фермера дать мне спелый арбуз взамен зеленого.

Я сказал ему, что стыдно продавать негодные, дрянные, зеленые арбузы простосердечным людям, которые вынуждены верить ему на слово. Разве могут они на глаз определить, хорош арбуз или нет? Ведь это его обязанность! Если он не исправится, сказал я ему, я не стану больше ничего у него покупать, и все мои знакомые тоже но станут, — уж я сделаю для того все от меня зависящее.

И знаете, этот человек был сокрушен духом, как грешник, прозревший от душеспасительных речей проповедника. Он сказал, что сердце у него разрывается при мысли, что мне достался зеленый арбуз. Он поклялся никогда больше не привозить на продажу ни одного зеленого арбуза, даже если будет умирать с голоду. И он уехал духовно обновленный.

Понимаете ли вы, что я сделал для этого человека? Он стоял на краю бездны, и я протянул ему руку помощи. И сам получил за это всего только арбуз.

И все же эту память, одну только память о добре, которое я сделал погрязшему в грехах фермеру, я предпочитаю всем земным благам, каких только может желать человек. Подумайте, какой он получил урок! Я же для себя не извлек из этого ровным счетом ничего. Но стоит ли роптать? Мне было всего одиннадцать лет, а я уже сумел принести непреходящее благо своему ближнему.

Мораль здесь совершенно ясна, и, думается, ее не лишен также другой случай, о котором я намерен вам рассказать.

Мне вспоминается одно небольшое происшествие времен моего детства, из которого вы точно так же можете извлечь мораль. Случилось оно в один из тех дней, когда я, по обыкновению, пошел удить рыбу. А надо вам сказать, что у нас в доме существовал некий семейный предрассудок против рыбной ловли без разрешения. Но иной раз испрашивать разрешения просто не имело смысла. Поэтому я ходил ловить рыбу тайком, без спросу, подымаясь вверх по берегу Миссисипи. Это были чудесные прогулки, они доставляли мне огромное удовольствие.

Так вот, пока меня не было, в нашем городке произошла трагедия. Какого то человека, приезжего, остановившегося в наших краях по пути из Калифорнии на Восток, проткнули ножом в безобразной уличной драке.

Ну а мой отец был мировым судьей;

а будучи мировым судьей, он был и следователем;

а будучи следователем, был также и констеблем;

а будучи констеблем, был и шерифом;

а будучи шерифом, он был также секретарем округа и занимал еще с десяток всяких других должностей, которых я сейчас уже не могу и припомнить.

Я не сомневался, что он властен над жизнью и смертью, только не пользуется этой властью по отношению к другим мальчикам. Он был человек суровый. Когда я совершал какой нибудь предосудительный в его глазах поступок, то старался держаться от него подальше. По этой самой причине я не часто показывался ему на глаза.

Так вот, об убийстве этого приезжего дали знать надлежащему представителю властей — следователю, и труп перенесли в его канцелярию — нашу парадную гостиную, — где и оставили до утра, когда должно было состояться дознание.

Часов в девять или десять вечера я вернулся с рыбной ловли. Было уже поздно, рассчитывать на любезный прием со стороны моих родичей не приходилось, так что я снял башмаки и тихонько проскользнул черным ходом в гостиную. Я очень устал и не хотел беспокоить домашних. Поэтому я ощупью добрался до дивана и лег.

Заметьте, я ничего не знал о том, что случилось в мое отсутствие. Но у меня и без того душа была не на месте — я боялся, что меня накроют, и сильно сомневался, что смогу благополучно вывернуться на другое утро. Я пролежал некоторое время без сна, а когда глаза мои привыкли к темноте, стал различать что то в другом конце комнаты.

Это было нечто чуждое нашей гостиной. Нечто жуткое и мрачное с виду. Я сел на своем диване и стал глядеть во все глаза, дивясь, откуда, прах ее возьми, взялась эта длинная, бесформенная, зловещая штука.

Сначала я хотел подойти и посмотреть, что там такое. Потом подумал: «Ну ее совсем».

Заметьте, я нисколько не струсил, а просто решил, что заниматься расследованием едва ли благоразумно. И все же я не мог оторвать глаз от странного предмета. И чем больше я на него смотрел, тем больше мне становилось не по себе. Но я решил быть мужчиной. Я подумал, что лучше всего повернуться к стене и, сосчитав до ста, подождать, пока пятно лунного света подползет к странной груде и я увижу, что это в конце то концов такое.

Так вот, я повернулся к стене и начал считать, но все время сбивался. Мысль об этой ужасной груде не оставляла меня. Я то и дело терял счет, начинал снова и снова. Нет, право, я нисколько не боялся, а просто был раздосадован. А досчитав наконец до ста, я осторожно повернулся и, преисполненный решимости, открыл глаза.

В лунном свете я увидел белую, как мрамор, человеческую руку. Сперва я был только ошарашен. А потом мурашки опять забегали у меня по коже, и я решил считать сызнова. Не знаю, сколько часов или недель пролежал я, усердно считая. А лунный свет все полз вверх по белой руке и вырвал из темноты свинцово серое лицо и ужасную рану под сердцем.

Не могу сказать, что я был охвачен ужасом или хотя бы просто струхнул. Но глаза его произвели на меня такое впечатление, что я тут же выскочил в окно. Поверьте, рама была мне ни к чему. Но мне легче было прихватить ее с собой, чем оставить на прежнем месте.

Так вот, пусть это послужит вам уроком, — сам уж не знаю, каким именно. Но в семьдесят лет я считаю это воспоминание особенно ценным для себя. С тех пор оно незаметно для меня влияло на все мои поступки. Все, что принадлежит к далекому прошлому, имеет над нами непреходящую власть. Конечно, мы учимся по разному. Но особенно плодотворно учимся мы, когда сами не подозреваем об этом.

А вот еще один случай, который многому меня научил.

В семнадцать лет я был очень застенчив, и в эту самую пору одна шестнадцатилетняя девушка приехала к нам погостить на недельку. Она была красавицей, и я утопал в неземном блаженстве.

Однажды мать предложила мне повести гостью в театр, чтобы развлечь ее. Меня это не очень то обрадовало, потому что мне было семнадцать лет и я стыдился показываться на улице с девушкой. Я не представлял себе, как смогу наслаждаться ее обществом на людях. Но в театр мы все таки пошли.

Я чувствовал себя не очень то хорошо. Я не мог смотреть пьесу. В скором времени я понял, что дело тут не столько в присутствии красивой спутницы, сколько в моих башмаках. Это были очень нарядные башмаки, они сидели на мне без единой морщинки, как собственная кожа, но были раз в десять теснее. Я забыл о пьесе, о девушке, обо всем на свете, кроме этих башмаков, и не успокоился до тех пор, пока отчасти не стащил один из них с ноги. При этом я испытал ни с чем не сравнимое эстетическое наслаждение. Теперь уж я не мог удержаться и стащил с ноги второй башмак, тоже отчасти. После этого мне пришлось снять их совсем и только придерживать их пальцами ног, чтобы они не сбежали от меня.

С этой минуты пьеса начала доставлять мне удовольствие. Я и не заметил, как опустился занавес, и тут оказалось, что на мне нет башмаков. Мало того, они и не думали налезать на ноги. Я что было сил старался их натянуть. А зрители, сидевшие в нашем ряду, встали с мест, подняли шум, принялись меня срамить, и мне с моей красавицей пришлось уйти.

И мы ушли — одна рука у меня была занята девушкой, а другая — башмаками..

Так мы и плелись до самого дома — целых шестнадцать кварталов, — а за нами свита в милю длиной. Всякий раз, как мы проходили мимо фонаря, я готов был провалиться сквозь землю. Но в конце концов мы все же добрались до дома, — а ведь я, заметьте, был в белых носках.

Даже если я доживу до девятисот девяноста девяти лет, то и тогда, пожалуй, мне не забыть эту прогулку. Я буду помнить ее так же живо, как и еще одно огорчение, которое мне довелось испытать в другой раз.

Некогда в доме у нас был слуга негр, который страдал одним существенным недостатком, Он всякий раз забывал спросить у посетителя, что ему нужно. Поэтому я часто вынужден был принимать множество ненужных мне людей.

Однажды, когда я был занят по горло, он принес мне визитную карточку, на которой было выгравировано неизвестное мне имя. «Что ему от меня нужно?» — спросил я, а Сильвестр отвечал: «Я не посмел расспрашивать его, сэр;

он джентльмен, это сразу видать». — «Ступай сию же минуту и узнай, зачем он пришел, — рассердился я. — Справься, какое у него дело».

Ну, Сильвестр скоро вернулся и доложил, что незнакомец продает громоотводы. «Честное слово, — заметил я, — веселенькие настали времена, если даже у агентов по продаже громоотводов завелись гравированные визитные карточки». — «У него есть еще и картинки», — сказал Сильвестр. «Ах, картинки! Выходит, он продает и гравюры! А нет ли при нем кожаной папки?» Но Сильвестр был слишком перепуган, чтобы обратить на это внимание. Тогда я решил:

пойду вниз сам и покажу этому выскочке, где раки зимуют!

Я спустился по лестнице, все сильнее подогревая свою ярость. Дойдя до гостиной, я был уже в совершеннейшем бешенстве, тщательно скрытом под личиной холодной учтивости. Еще с порога я и впрямь увидел в руках у посетителя кожаную папку. Но я совсем упустил из виду, что папка эта была наша собственная.

И поверите ли, этот человек сидел на стуле, а перед ним на полу была разложена целая коллекция гравюр. Только мне было невдомек, что это наши гравюры, разложенные здесь неизвестно для чего кем то из моих домочадцев.

Я довольно резко осведомился, что ему угодно. Удивленным и робким голосом он пробормотал, что познакомился с моей женой и дочерью и Онтеоре и они пригласили его зайти.

«Ведь ловко врет», — подумал я и остановил его ледяным взглядом.

Он, видимо, был в некотором замешательстве и сидел, перебирая гравюры в папке, пока я не сказал, что он напрасно беспокоится, так как все это у нас уже есть. Он несколько воспрянул духом и нагнулся было, чтобы поднять с полу еще одну гравюру. Но я снова остановил его, сказав: «И это у нас тоже есть». Тогда лицо у него сделалось жалкое и растерянное, а я в душе поздравил себя с победой.

Наконец этот джентльмен спросил, не знаю ли я, где живет мистер Уинтон;

оказывается, он и с ним свел знакомство в горах. Я охотно согласился указать ему дорогу. И сделал это без промедления. Но когда он ушел, я заподозрил неладное, потому что все его гравюры остались лежать на полу.

А потом пришла моя жена и пожелала узнать, кто у нас был. Я протянул ей визитную карточку и, торжествуя, рассказал обо всем. К моему ужасу, она чуть не лишилась чувств. Потом она объяснила мне, что этот человек — их хороший знакомый, с которым они сдружились летом, и он попросту забыл сказать мне, что его здесь ждут. Она вытолкала меня за дверь со строгим наказом бежать к Уинтонам и поскорее привести его обратно.

Я вошел в гостиную Уинтонов, где хозяйка чопорно сидела в кресле, далеко превосходя меня в своей убийственной холодности. Ну, тут я принялся объяснять, как и что. Миссис Уинтон мигом сообразила, что пора растопить лед. Через пять минут я уже пригласил гостя к завтраку, миссис Уинтон — к обеду, и все прочее в том же роде.

Мы заставили этого человека изменить свои планы и остаться у нас па неделю и окружили его необычайным радушием. Право же, мне кажется, за все это время мы ни на минуту не дали ему протрезвиться.

Надеюсь, вы сделаете какие нибудь полезные выводы из тех уроков, которые я вам здесь преподал, и память о них подвигнет вас на возвышенные поступки и породит помыслы, которые будут еще прекраснее прежних... и... и...

И я могу сказать вам только одно, мои милые слушательницы: с вами я провел время куда приятней, чем с той красавицей пятьдесят три года назад.

Перевод В.Хинкиса НАСТАВЛЕНИЕ ХУДОЖНИКАМ Если работаешь одновременно над целой галереей портретов, больше всего неприятностей случается из за горничной, которая приходит в студию, вытирает с полотен пыль и забывает ставить их на место, так что, когда собираются посетители и просят показать им Гоуэлса, Депью, или еще кого нибудь, приходится кривить душой, а это на первых порах весьма неприятно. К счастью, вы знаете наверняка, что и Депью и Гоуэлс у вас имеются;

это придает вам храбрости, и вы говорите твердо: «Вот Гоуэлс», а сами украдкой наблюдаете за гостем. Если прочтете в его глазах недоумение, тут же поправьте себя и предложите ему другой портрет. В конце концов вы найдете настоящего Гоуэлса, и вам сразу станет неизъяснимо легко и радостно;

но помните, что страдания ваши перед тем будут велики, а радость кратковременна, ибо следующий посетитель остановится на Гоуэлсе, не имеющем ничего общего с первым и похожем скорее на Эдуарда VII или на Кромвеля, за коих вы его сперва и принимали, хотя, конечно, помалкивали об этом. Лучше всего, принимаясь за работу, прилеплять к холмам ярлычки с фамилиями, это избавит вас от сомнений и позволит даже заключать пари с публикой без риска проиграть.

Но больше всего хлопот мне доставил портрет, который я писал частями: голову на одном холсте, бюст на другом.

Горничная поставила полотно с бюстом набок, и теперь я никак не могу определить, где у него верх, а где низ. Одни — а среди них имеются знатоки своего дела — говорят, что нижний холст надо приставить к верхнему так, чтобы под подбородком мужчины оказалась булавка для галстука, другие советуют поместить туда воротничок, причем один из сторонников второй Голова на одном холсте Бюст на другом точки зрения аргументировал ее следующим образом: «Булавку для галстука можно носить и на животе, если уж так нравится, а вот воротничок — черта с два, не нацепишь куда попало».

Что ж, ему, конечно, в здравом смысле отказать нельзя. А вопрос и по сей день не решен. Когда я прикладываю булавку к подбородку, получается очень хорошо;

когда я поворачиваю холст воротничком вверх, опять выходит недурно;

одним словом, как ни верти, все получается естественно, и линии совпадают точно;

булавка на животе — лицо довольное и счастливое, как будто ничего иного ему и не требуется;

воротничок на животе — опять то же счастливое выражение;

правда, справедливости ради надо заметить, что, когда я вовсе убираю бюст, выражение радости и удовлетворения не исчезает;

удивительное, в самом деле, лицо, какое постоянство выражения, несмотря на все превратности судьбы! Никак не могу вспомнить, кто это такой. Пожалуй, есть что то общее с Вашингтоном. Только вряд ли это Вашингтон, у него было два уха. Всегда можно узнать Вашингтона по этому признаку. В отношении ушей он был большой педант и терпеть не мог всяческих новшеств.

Со временем я, конечно, справлюсь со всей этой путаницей, и тогда все пойдет как надо;

некоторая неразбериха естественна поначалу, ее не избежишь. Слава пришла ко мне неожиданно, свалилась как снег на голову;

это произошло, когда я опубликовал свой автопортрет;

и, признаюсь, голова у меня слегка закружилась, — да и как иначе: такого еще свет никогда не видывал. В один только день шестьдесят два человека обратились ко мне с просьбой не писать их портретов, а среди них были самые выдающиеся люди страны: президент, министры в полном составе, писатели, губернаторы, адмиралы, претенденты на руководящие посты от оппозиционной партии, — словом, все, кто был хоть чем нибудь;

это широкое признание, эта всеобщая любовь вскружили бы голову каждому, кто делает первые шаги в искусстве. Сейчас я мало помалу прихожу в себя и снова начинаю браться за кисть;

надеюсь, что в самое ближайшее время смятение чувств уляжется и тогда я буду творить свои произведения рукой точной и уверенной, я смогу в мгновенье ока отличать одно лицо от другого и находить без промедления нужный мне портрет среди десятка других.

Я живу новой, необыкновенной, возвышенной жизнью, я испытываю священный трепет всякий раз, когда вижу, как под моей кистью рождаются и оживают черты. Сперва я делаю этюд — первая наметка и только, несколько небрежно брошенных линий;

взглянув на них, вы ни за что не догадаетесь, кого я пишу, да я и сам не могу точно сказать этого. Вот возьмите к примеру хотя бы этот холст. Сперва вы думаете, что это Данте;

потом, что это Эмерсон;

наконец решаете: это — Уэйн Мак Вей. Ни тот, ни другой, ни третий, — это я начал Депью. Вы готовы побиться об заклад, что Депью из этого никогда не получится, но когда моя кисть последний Сперва вы думаете, что это Данте;

потом, что это Эмерсон;

наконец решаете: это — Уэйн Мак Вей. Ни тот, ни другой, ни третий, — это я начал Депью раз коснется холста, с портрета на вас глянет Депью как живой, и тогда вы скажете: «Черт возьми, а ведь это и вправду не кто иной, как Депью».

Другие художники, вероятно, нарисовали бы его говорящим, но ведь и ему нужно иногда помолчать и подумать.

Это жанровая живопись, как говорим мы, художники, на своем профессиональном жаргоне, она отличается от росписи изразцов и от других школ во многих отношениях, главным образом своими техническими приемами;

что это за приемы, вы все равно не поймете, даже если я и попытаюсь вам их объяснить. Но по мере того как я буду углубляться в свой рассказ, вы начнете уразумевать кое что и полегонечку, не спеша, постигнете все самое важное в живописи, даже не заметив, как это произошло, не затратив при этом ни сил, ни труда;

вы научитесь с первого взгляда определять, к какой школе принадлежит то или иное полотно, сможете отличить пейзаж от картины художника анималиста. И тогда то вы поймете, что такое истинная радость.

Когда мы с вами дойдем до портрета Джо Джефферсона и других моих работ, ваш глаз будет уже наметан, и вы сразу увидите, что все они выполнены в самых разнообразных манерах.

Этот раздел я хотел бы закончить разбором полотна, изображающего обнаженное тело.

Эта моя работа отличается от всех остальных. Сюжеты других картин взяты из живой природы, это — неживая природа, то есть натюрморт;

называется он так потому, что изображает мечту, нечто, не имеющее действительного и деятельного существования. Задача натюрморта — сделать осязаемым то духовное, таинственное, неуловимое начало, присутствие которого мы постоянно ощущаем, но которое не умеем постичь нашим плотским зрением, например — радость, горе, обиду и т. п. Наилучшим образом это достигается при помощи особого метода, который на языке художников зовется импрессионизмом. Представленная вашему вниманию картина — произведение импрессионистическое, написанное темперой, проблема светотени решена оригинально, в плане одноцветности, все вместе создает особую изысканность чувства и благородство выражения. В первую минуту может показаться, что картина принадлежит кисти Ботичелли, но это не так, это всего лишь робкое подражание великому Сандро Ботичелли, мастеру удлиненных, утоньшенных фигур и пленительно округлых форм.

Сюжет взят из греческой мифологии, на картине изображена не то Персефона, не то Персеполь, не то еще какая то вакханка, совершающая торжественный обряд встречи перед алтарем Изиды по случаю прибытия корабля с афинскими юношами, посылаемыми ежегодно на остров Минос для принесения в жертву Дордонским циклопам.

Фигура символизирует торжественную радость. Она написана в строгом греческом стиле, а посему ей не требуются драпировки и прочие украшательства, художественная выразительность В правой руке — не сковородка, а тамбурин достигается единственно грацией движений и симметричностью контура. Смотреть ее надо с юга или, еще лучше, с юго востока.

Правда, взглянув на нее с севера или с востока, вы полнее и глубже ощутите радость, запечатленную на полотне, но зато черты лица сместятся в ракурсе, и покажется, будто их изъели черви. Обратите внимание — в правой руке она держит не сковородку, а тамбурин.

Этот холст будет выставлен в Парижском салоне в июне месяце на соискание Римской премии.

Теперь взгляните, пожалуйста, сюда. Это — морской пейзаж — картина очень полезная для ознакомления с такими важными сторонами художественного мастерства, как перспектива и ракурс. Эти прыгающие волны, похожие на горные цепи, на переднем плане в сопоставлении с безмятежным парусом по ту сторону удочки, который вот вот скроется из глаз и растает, как во сне, дают ощущение пространства и расстояния, не поддающееся передаче бедным человеческим языком. Вот какие чудеса творит на наших глазах волшебница перспектива!

На картине изображен мистер Джозеф Джефферсон, друг человечества. Он ловит рыбу, но еще ничего не поймал. Это видно по влажному блеску глаз и горестному выражению рта.

Губы плотно сжаты, чтобы не вырвалось невзначай крепкое словцо. Удилище бамбуковое, На картине изображен мистер Джозеф Джефферсон, друг человечества леска дана в ракурсе. Это изменение длины лески, а также невозмутимость водной поверхности, где лежит поплавок, рождает мощное ощущение пространства и является еще одним средством для данного решения перспективы.

Не то мистер Роуэлс, не то мистер Лаффан.

Затрудняюсь сказать точно, потому что ярлычок с фамилией затерялся Перейдем теперь вот к этому портрету, на нем изображен не то мистер Гоуэлс, не то мистер Лаффан. Утрудняюсь сказать точно, кто из них, потому, что ярлычок с фамилией затерялся. Но вполне может быть тот и другой, потому что чертами лица портрет напоминает Гоуэлса, а выражением Лаффана. Эта работа бесспорно заслуживает внимания критики.

На следующем холсте изображено животное, какое — cказать не могу, потому что не знаю.

Как видите — здесь только часть его. Я не успел нарисовать голову: когда черед дошел до нее, она скрылась за поворотом.

Я не успел нарисовать голову: когда черед дошел до нее, она скрылась за поворотом В заключение остановимся на портрете женщины в стиле Рафаэля. Сперва я стал было писать королеву Елизавету, но не сумел передать кружева ее высокого воротника, из которого вырастала голова Елизаветы, тогда я решил переделать королеву в индейскую принцессу Покахонтас, и опять не вышло. Но я не растерялся и, внеся уверенной рукой кое какие изменения и поправки, добился наконец выдающегося успеха. Я запечатлел на холсте нашу почтенную прародительницу, сообщив одухотворенность чертам ее лица и выразив в них ту чистую радость, какую испытала она, когда в первый раз в жизни надела платье, сшитое по такому случаю на заказ;

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.