WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |

«МАРК ТВЕН СОБРАНИЕ РАССКАЗОВ ТОМ 1 im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 © «Im Werden Verlag» 2002, составление и оформление, дополнено 2003. ...»

-- [ Страница 4 ] --

— О! Сущий пустяк! Быть может, только один человек из пятидесяти обратил бы на это внимание. Панихида уже окончилась, процессия уже собиралась отправиться на кладбище, покойника честь честью устроили на катафалке, как вдруг он сказал, что хочет в последний раз полюбоваться пейзажем, встал из гроба и сел рядом с кучером.

Молодой человек почтительно и поспешно откланялся. Он был очень приятным собеседником, и я пожалел, что он уходит так быстро.

ЧЕРНОКОЖИЙ СЛУГА ГЕНЕРАЛА ВАШИНГТОНА (Биографический очерк) Необычайная жизнь этого знаменитого негра началась, собственно говоря, с его смертью, — иными словами, самые волнующие события его биографии произошли после того, как он умер в первый раз. До этого он был почти неизвестен, но потом мы уже не переставали слышать о нем;

мы слышали о нем снова и снова. Он сделал удивительнейшую карьеру, и я решил, что ее история послужит ценным вкладом в нашу биографическую литературу. Вот почему я тщательно сопоставил материалы, взятые из достоверных источников, и предлагаю их вниманию публики. Все сомнительное я безжалостно исключил, так как собираюсь передать эту работу в школы нашей страны как учебное пособие для молодежи.

Прославленного слугу генерала Вашингтона звали Джордж. Полвека он верой и правдой служил своему великому господину, все это время пользовался его особым расположением и доверием и наконец исполнил печальный долг, опустив своего возлюбленного господина в тихую могилу на берегу Потомака. Десять лет спустя — в 1809 году, обремененный годами и наградами, он умер и сам, оплакиваемый всеми, кто его знал. Бостонская «Газета» сообщила об этом так:

«В четверг в Ричмонде, штат Виржиния, в почтенном возрасте 95 лет умер любимый слуга покойного Вашингтона Джордж. До последней минуты он находился в здравом уме и твердой памяти. В свое время он присутствовал при вторичном вступлении Вашингтона на пост президента, а также на его похоронах и отчетливо, до мелочей помнил эти знаменательные события».

С тех пор о любимом слуге генерала Вашингтона не было слышно до мая 1825 года, когда он умер снова. Филадельфийская газета рассказала об этом печальном происшествии так:

«В Мейконе, штат Джорджия, на прошлой неделе умер в завидном возрасте 95 лет любимый слуга генерала Вашингтона, негр Джордж. До конца своей жизни он сохранял ясность мысли и отчетливо помнил вторичное избрание Вашингтона, его смерть и похороны, поражение Корнваллиса, битву при Трентоне, невзгоды и лишения в Вэлли Фордэд и т. д. Покойного провожало на кладбище все население Мойкона».

В 1830, а затем в 1834 и 1836 годы имя героя этого очерка звучало в торжественных выступлениях ораторов по случаю празднования Четвертого июля, а в ноябре 1840 года он умер снова. Сент Луисская «Репабликен» 25 числа этого месяца сообщала:

«ЕЩЕ ОДНОГО ВЕТЕРАНА РЕВОЛЮЦИИ НЕ СТАЛО Вчера, в нашем городе, в доме м ра Джона Левенворта, в преклонном возрасте 95 лет, умер Джордж, некогда любимый слуга генерала Вашингтона. Он сохранял ясность мысли вплоть до смертного часа и мог отчетливо вспомнить первое и второе избрание, а также смерть президента Вашингтона, поражение Корнваллиса, битвы при Трентоне и Монмауте, невзгоды армии патриотов в Вэлли Фордж, провозглашение Декларации независимости, речь Патрика Генри в палате депутатов Виргинии и другие волнующие события далекого прошлого. Не многих белых провожают в последний путь с такой скорбью, как этого престарелого негра. Ему были устроены пышные похороны».

В следующие десять — одиннадцать лет героя этого очерка неоднократно прославляли на торжествах Четвертого июля в различных частях страны, и о нем лестно отзывались ораторы.

Но в 1855 году он умер снова. Калифорнийские газеты писали об этом так:

«ЕЩЕ ОДНОГО СТАРОГО ГЕРОЯ НЕ СТАЛО 7 марта в Датч Флэт, на 95 м году жизни, умер Джордж, некогда доверенный слуга генерала Вашингтона. В сокровищнице его памяти, которая но изменяла ему до последнего часа, хранилось множество интереснейших событий. Он отчетливо помнил первое и второе избрание и смерть президента Вашингтона, поражение Корнваллиса, битвы при Трентоне, Монмауте и Банкер Хилле, провозглашение Декларации независимости и разгром Брэддока.

Джордж пользовался в Датч Флэт большим уважением, и по приблизительным подсчетам на его похоронах присутствовало около десяти тысяч человек».

Последний раз герой этого очерка умер в июне 1864 года;

и пока не поступят новые сведения, можно полагать, что теперь уже навсегда. Мичиганские газеты так отметили это печальное событие:

«ЕЩЕ ОДНОГО НЕЗАБВЕННОГО ВЕТЕРАНА РЕВОЛЮЦИИ НЕ СТАЛО На прошлой неделе в Детройте умер 95 летний патриарх, некогда любимый слуга генерала Вашингтона — негр Джордж. До самой кончины он сохранял ясный ум и мог четко припомнить первое и второе избрание Вашингтона президентом и его смерть, поражение Корнваллиса, битвы при Трентоне, Монмауте и Банкер Хилло, провозглашение Декларации независимости, разгром Брэддока, «Бостонское чаепитие» и высадку английских колонистов. Он пользовался большим уважением, и его похороны вызвали огромное стечение народа».

Не стало старого верного слуги! Нам уж не увидеть его больше, пока он не воскреснет снова. На этот раз его долгая блестящая посмертная карьера закончилась, и он мирно спит, как спят только те, кто заслужил свой отдых. Это была личность во всех отношениях замечательная. История не знает другого примера, когда бы знаменитый человек так легко нес бремя своих лет;

и чем дольше он жил, тем острее и лучше становилась его память. Если б он ожил, чтобы снова умереть, то отчетливо вспоминал бы открытие Америки.

Полагаю, что представленная здесь краткая биография Джорджа в основном правильна, хотя возможно, что он раза два умирал в уединенных местах, где это событие ускользнуло от внимания газет. Одну только ошибку я обнаружил во всех заметках о его смерти, и ее необходимо исправить. В них он постоянно и неизменно умирает 95 лет от роду. Это исключено. В таком возрасте можно умереть раз, в лучшем случае два, но не до бесконечности. Если впервые он и скончался 95 лет, то в 1864 году, когда он умер в последний раз, ему уже было 151. Но и этот возраст не соответствует воспоминаниям Джорджа. Перед последней смертью он отчетливо помнил высадку колонистов, которая произошла в 1620 году. Ему могло быть около двадцати, когда он стал свидетелем этого события, следовательно можно считать, что к тому времени, когда слуга генерала Вашингтона навсегда ушел из жизни, ему было примерно лет двести шестьдесят — двести семьдесят.

Выждав достаточное время, дабы убедиться, что герой этого очерка покинул нас окончательно и бесповоротно, я теперь смело публикую его биографию и почтительно предлагаю ее безутешной нации.

Р. S. Я только что узнал из газет, что этот бесчестный старый мошенник умер снова в Арканзасе. Таким образом, он умирает уже шестой раз, и опять в новом месте. Смерть слуги генерала Вашингтона теперь уже не новость, ее очарование исчезло;

мы сыты ею по горло, с нас хватит. Этот исполненный благих намерений, но стоящий на ложном пути негр заставил население шести городов устроить ему пышные похороны и надул десятки тысяч людей, которые провожали его на кладбище в полной уверенности, что эта исключительная честь выпала только на их долю. Похороним же его теперь навсегда и сурово осудим газету, которая когда либо в будущем сообщит миру, что этот негр, любимый слуга генерала Вашингтона, умер снова.

ОТНОСИТЕЛЬНО ТАБАКА Относительно табака существует уйма предрассудков. И главный из них — будто в этом вопросе есть какой то общий критерий, тогда как такого критерия нет. Привычка — вот единственный критерий, только ею человек и руководствуется, только ей и подчиняется.

Всемирный конгресс любителей табака и тот не мог бы найти эталон хотя бы для двух курильщиков и вряд ли повлиял бы на их привычки.

Другой предрассудок состоит в том, будто бы у каждого курильщика есть свой собственный критерий. Такого критерия у него нет. Он думает, что есть, но на самом деле — нет. Он думает, что может отличить сигару, которую считает хорошей, от сигары, которую считает плохой, но он этого не может. Он судит по марке, а воображает, что судит по вкусу табака. Подсунь ему самую дрянную подделку, но с его любимой маркой — он с удовольствием выкурит ее и ничего не заподозрит.

Двадцатипятилетние юнцы с семилетним опытом курения пытаются мне втолковать, какие сигары хорошие, а какие плохие. Это мне то! Да мне даже не надо было учиться курить — я курил всю свою жизнь;

да я только появился на свет — сразу попросил огонька!

Никому не дано знать, какая сигара для меня хороша! В этом деле я сам себе судья. Люди, считающие себя знатоками по части сигар, утверждают, что я курю самые дрянные сигары в мире. Они приходят ко мне в гости со своими сигарами и, как только увидят, что им грозит знакомство с моим сигарным ящиком, проявляют недостойный страх и врут, что им нужно бежать на свидания, которых они вовсе и не назначали. А теперь посмотрим, до чего могут довести предрассудки, особенно если за человеком установилась определенная репутация.

Однажды я пригласил на ужин двенадцать близких друзей. Один из них славился своим пристрастием к дорогим, изысканным сигарам, точно так же как я — к дешевым и скверным.

Предварительно я наведался к нему и, когда никто не видел, заимствовал из его ящика две пригоршни его любимых сигар;

они стоили по сорок центов штука и в знак своего благородного происхождения были украшены красным с золотом ярлыком. Я содрал ярлык и положил сигары в ящик, на котором красовалась моя излюбленная марка — все мои друзья знали эту марку и боялись ее, как заразы. Когда после ужина я предложил сигары, они закурили, героическими усилиями стараясь выдержать выдавшее на их долю испытание. Веселость их как рукой сняло, все сидели в мрачном молчании. Их мужественной решимости хватило ненадолго: один за другим друзья бормотали извинения и с неприличной поспешностью бросались вон из дома, наступая друг другу на пятки. Когда утром я вышел посмотреть, чем кончился мой эксперимент, все сигары валялись на дорожке между парадной дверью и калиткой. Все, кроме одной — эта лежала на тарелке моего друга, у которого я их позаимствовал. Видно, больше двух затяжек он не вынес. Позднее он сказал мне, что когда нибудь меня пристрелят, если я буду травить людей такими сигарами.

Уверен ли я сам в том, что люблю какие то определенные сигары? Ну конечно абсолютно уверен — если только кто нибудь не надует меня и не наклеит мою марку на какую нибудь дрянь, — ведь я, как и все, отличаю мои сигары по марке, а вовсе не по вкусу. Однако я человек разносторонний, и нравится мне многое. Например, я считаю хорошими все те сигары, которые не курит никто из моих друзей, а те, которые они считают хорошими, я считаю плохими.

Пожалуй, меня устроит любая сигара, кроме гаванской. Люди думают, что уязвляют меня в лучших чувствах, являясь ко мне в гости в спасательных поясах, то есть хочу сказать — с собственными сигарами в карманах. Но они глубоко ошибаются: в подобных обстоятельствах я принимаю те же самые меры. Когда я иду в опасное место, то есть в богатый дом, где, как водится, курят только дорогие сигары с красным с золотом пояском, а хранятся они в ящичке из розового дерева, выложенного влажной губкой;

сигары, на которых нарастает гнусный черный пепел и которые горят с одного бока, и воняют, и жгут пальцы, — жгут все сильнее и сильнее и воняют все омерзительнее, когда огонь уже пробрался вглубь, через благородный табак, — а его то всего с наперсток в самом кончике сигары! — и в конце концов уже невозможно вынести эту вонь, а владелец сигары тем временем расхваливает ее на все лады и сообщает вам, сколько стоит эта отрава, — так вот, когда мне грозит такая опасность, я тоже принимаю меры защиты: я приношу с собой свою любимую марку — двадцать пять центов за ящик — и продолжаю жить на радость своему семейству. Я даже могу сделать вид, что закурил эту сигару в красной подвязке, — ведь я человек воспитанный, — но минуту спустя я незаметно сую ее в карман, чтобы отдать потом нищему, — их ко мне много ходит, — и закуриваю свою собственную;

и когда хозяин начинает расхваливать сигары, я вторю ему, но когда он говорит, что они стоят сорок пять центов штука, я молчу, потому что мне то лучше знать.

Однако, если уж говорить начистоту, я настолько терпим, что еще не встречал сигары, которую не мог бы курить. Не могу я курить только те, что стоят по доллару за штуку. Я их тщательно исследовал и установил, что делаются они из собачьей шерсти, и притом не лучшего качества.

Я неплохо провожу время в Европе, потому что на всём европейском континенте курят сигары, перед которыми сплоховал бы даже самый закаленный нью йоркский мальчишка газетчик. В прошлую поездку я захватил сигары с собой, но больше я этого делать не стану. В Италии, так же как и во Франции, торговля сигарами является правительственной монополией.

В Италии есть три или четыре отечественных марки: «Мингетти», «Трабуко», «Виргиния», и еще одни сигары, похожие на виргинские, только еще злее. «Мингетти», большие и приятные на вид, стоят три доллара шестьдесят центов сотня;

за неделю я могу выкурить их целую сотню — и все с удовольствием. «Трабуко» меня тоже вполне устраивают;

сколько они стоят, не помню. А вот к виргинским надо привыкнуть, любовь к ним врожденной не бывает. Они похожи на напильник — тот, что называют «крысиный хвост»;

правда, некоторые считают, что курить крысиный хвост еще хуже. В середину вложена соломина, ее надо выдернуть, и тогда останется вроде как дымоход, а то тяги будет не больше, чем в гвозде. Впрочем, некоторые, по неопытности, предпочитают гвозди. И все таки мне нравятся все французские, швейцарские, немецкие и итальянские сигары, и я никогда не интересовался, из чего их делают. Да этого, наверно, никто и не знает! У меня даже есть любимая европейская марка курительного табака:

его курят итальянские крестьяне. Он рыхлый, сухой и черный и с виду похож на спитой чай.

Когда его раскуришь, он вспухает, поднимается и вылезает из трубки, а потом вдруг падает тебе за жилетку. Сам по себе этот табак стоит очень дешево, зато увеличиваются расходы на страхование от огня.

Так вот, как я уже отметил вначале, вкус на табак — это предрассудок. По части табака нет никаких критериев, я имею в виду — никаких объективных оценок. Привычка — вот единственный критерий, только ею человек и руководствуется, только ей и подчиняется.

МОЯ АВТОБИОГРАФИЯ Двое или трое из моих друзей упомянули как то в разговоре со мной, что если я напишу историю своей жизни и у них будет свободное время, они ее прочитают. Не и силах противиться этим неистовым требованиям читающей публики, я составил свою автобиографию.

Я происхожу из старинного знатного рода, уходящего корнями в глубь веков. Самым отдаленным предком Твенов был друг нашего дома по фамилии Хиггинс. Это было в одиннадцатом столетии, когда наша семья жила в Англии в Абердине, графство Корк. Почему представители нашего рода сохранили материнскую фамилию Твен вместо фамилии Хиггинс (я не считаю тех случаев, когда они шутки ради скрывались под псевдонимами) — тайна, в которую Твены не посвящают посторонних. Это прелестная романтическая история, которой лучше не касаться. Так принято во всех аристократических семьях.

Артур Твен был человек незаурядных способностей — он промышлял на большой дороге во времена Уильяма Руфуса. Ему еще не было тридцати лет, когда ему пришлось прокатиться в Ньюгет, одян из самых почтенных английских курортов, чтобы навести кое какие справки.

Назад он не вернулся, так как умер там скоропостижно.

Огастес Твен снискал себе немалую популярность около 1160 года. Это был прирожденный юморист. Наточив свою старую шпагу и выбрав местечко поукромнее, он темной ночью прокалывал запоздалых путников, чтобы поглядеть, как они будут подпрыгивать. Что называется весельчак! Но он не соблюдал должной осторожности, и однажды власти захватили Огастеса в то время, когда он снимал платье с жертвы своих развлечений. Тогда они отделили голову его от тела и выставили ее на почетном месте в Темпл Баре, откуда открывается превосходный вид на город и на гуляющую публику. Никогда ранее Огастес Твен не занимал такого высокого и прочного положения.

В продолжение следующих двух столетий Твены отличались на поле брани. Это были достойные, неустрашимые молодцы, которые шли в бой с песнями позади всех и бежали с поля битвы с воплями в первых рядах.

Наше родословное древо имело всегда одну единственную ветвь, которая располагалась под прямым углом к стволу и приносила плоды круглый год — летом и зимой. Пусть это будет горьким ответом на малоудачную остроту старика Фруассара.

В самом начале пятнадцатого столетия мы встречаем Красавца Твена, известного под кличкой «Профессор». У него был такой удивительный, такой очаровательный почерк, и он умел до того похоже изобразить почерк другого человека, что нельзя было без хохота на это смотреть. Он искренне наслаждался своим редким талантом. Случилось, впрочем, так, что ему пришлось по приглашению правительства отправиться бить щебенку на дорогах, и эта работа несколько повредила изяществу его почерка. Тем не менее он увлекся своей новой специальностью и посвятил ей, с небольшими перерывами, сорок два года. Так, в трудах, он и окончил свой жизненный путь. Все эти годы власти были так довольны Профессором, что немедля возобновляли с ним контракт, как только старый приходил к концу. Начальство его обожало. Он пользовался популярностью и среди своих коллег и состоял видным членом их клуба, который носил странное наименование «Каторжная команда». Он коротко стриг волосы, любил носить полосатую одежду и скончался, оплакиваемый правительством. Страна потеряла в его лице беззаветного труженика.

Несколько позже появляется знаменитый Джон Морган Твен. Он приехал в Америку на корабле Колумба в 1492 году в качестве пассажира. По видимому, у него был очень дурной, брюзгливый характер. Всю дорогу он жаловался, что плохо кормят, и угрожал сойти на берег, если не переменят меню. Он требовал на завтрак свежего пузанка. Целыми днями он слонялся по палубе, задрав нос, и отпускал шуточки насчет Колумба, утверждая, что тот ни разу не был в этих местах и понятия не имеет, куда едет. Достопамятный крик: «Смотри, земля!» потряс всех, но только не его. Он поглядел на горизонт через закопченный осколок стекла и сказал:

«Черта с два земля! Это плот!» Когда этот сомнительный пассажир взошел на корабль, все его имущество состояло из носового платка с меткой «Б. Г.», одного бумажного носка с меткой «Л. В. К.», другого — шерстяного с меткой «Д. Ф.» и ночной сорочки с меткой «О. М. Р.», завернутых в старую газету. Тем не менее во время путешествия он больше волновался о своем «чемодане» и разглагольствовал о нем, чем все остальные пассажиры вместе взятые. Когда корабль зарывался носом и рулевое управление не действовало, он требовал, чтобы его «чемодан» передвинули ближе к корме, а затем бежал проверять результаты. Если корабль зачерпывал кормой, он снова приставал к Колумбу, чтобы тот дал ему матросов «перетащить багаж». Во время шторма приходилось забивать ему в рот кляп, потому что его вопли о судьбе его имущества заглушали слова команды. По видимому, ему не было предъявлено прямого обвинения в каких либо правонарушениях, но в судовом журнале отмечено как «достойное внимания обстоятельство», что, хотя он принес свой багаж завернутым в старую газету, он унес, сходя на берег, четыре сундука, не считая саквояжа и нескольких корзин из под шампанского. Когда же он вернулся на корабль, нахально утверждая, что некоторых вещей у него недостает, и потребовал обыска других пассажиров, терпение его товарищей по путешествию лопнуло, и они швырнули его за борт. Долго они смотрели, не всплывет ли он, но даже пузырька не появилось на ровной морской глади. Пока все с азартом предавались этим наблюдениям, обнаружилось, что корабль дрейфует и тянет за собой повисший якорный канат. В древнем, потемневшем от времени судовом журнале читаем следующую любопытную запись:

«Позже удалось установить, что беспокойный пассажир нырнул под воду, добрался до якоря, отвязал его и продал богопротивным дикарям на берегу, уверяя, что этот якорь он нашел в море, сукин он сын!» При всем том мой предок не был лишен добрых и благородных задатков, и наша семья с гордостью вспоминает, что он был первым белым человеком, который всерьез занялся духовным воспитанием индейцев и приобщением их к цивилизации. Он построил вместительную тюрьму, воздвиг возле нее виселицу и до последнего своего дня похвалялся, что ни один реформатор, трудившийся среди индейцев, не оказывал на них столь успокаивающего и возвышающего действия. О конце его жизни хроника сообщает скупо и обиняками. Там говорится, что при повешении первого белого человека в Америке старый путешественник получил повреждение шейных позвонков, имевшее роковой исход.

Правнук «реформатора» процветал в XVII столетии и известен в нашей семейной хронике под именем Старого Адмирала, хотя историки того времени знают его под другими именами.

Он командовал маневренными, хорошо оснащенными и отлично вооруженными флотилиями и много способствовал увеличению быстроходности торговых судов. Купеческий корабль, за которым шел Адмирал, не сводя с него орлиного взора, всегда плыл через океан с рекордной скоростью. Если же он медлил, несмотря на все понуждения Адмирала, тот распалялся гневом и наконец, уже не будучи в силах сдержать свое негодование, захватывал корабль и держал его у себя, ожидая, пока владельцы не явятся за потерянным имуществом (правда, они этого не делали). Чтобы среди захваченных матросов не завелось лентяев и лежебок, Адмирал предписывал им гимнастическяе упражнения и купания. Это называлось «пройтись по доске».

Матросы не жаловались. Во всяком случае, раз выполнив это упражнение, они больше не напоминали о себе. Не дождавшись судовладельцев, Адмирал сжигал корабли, чтобы страховая премия не пропадала даром. Этот старый заслуженный моряк был зарезан в расцвете сил и славы. Безутешная вдова не уставала повторять до самой своей кончины, что, если бы Адмирала зарезали на пятнадцать минут раньше, его удалось бы еще вернуть к жизни.

Чарльз Генри Твен жил в конце семнадцатого столетия. Это был ревностный и почтенный миссионер. Он обратил в истинную веру шестнадцать тысяч островитян в южных морях и неустанно внушал им, что человек, имеющий на себе из одежды всего лишь ожерелье из собачьих клыков да пару очков, не может считаться достаточно экипированным для посещения храма Божия. Незлобливые прихожане нежно любили его, и, когда заупокойная церемония окончилась, они вышли из ресторана со слезами на глазах и твердили по пути домой, что такого мягкого миссионера им еще не приходилось встречать;

жаль только что каждому досталось так мало.

Па Го То Вах Вах Пакетекивис (Могучий Охотник со Свиным Глазом) Твен украшал своим присутствием средние десятилетия восемнадцатого века и от всего сердца помогал генералу Брэддоку воевать с угнетателем Вашингтоном. Спрятавшись за дерево, он семнадцать раз стрелял в Вашингтона. Здесь я полностью присоединяюсь к очаровательному романтическому рассказу, вошедшему во все хрестоматии. Однако дальше в рассказе говорится, будто после семнадцатого выстрела, устрашенный своей неудачей, дикарь торжественно заявил, что поскольку Вечный Дух, как видно, предназначил Вашингтона для великих дел, то он более не поднимет на него свое святотатственное ружье. В этой части я вынужден указать на серьезную погрешность против исторических фактов. На самом деле индеец сказал следующее:

— Никакого (ик!) толку! Он так пьян, что не может стоять прямо. Разве в него попадешь?

Дурень я буду, если (ик!) истрачу на него еще хоть один патрон.

Вот почему индеец остановился на семнадцатом выстреле. Он приводит простой и толковый резон;

сразу чувствуешь, что это чистая правда.

Я всегда любил этот рассказ даже в том виде, в каком его печатают в хрестоматиях, но меня преследовала мысль, что каждый индеец, присутствовавший при разгроме Брэддока и дважды промахнувшийся (два выстрела за сто лет легко вырастают в семнадцать), приходил к неизбежному выводу, что солдат, в которого он не попал, предназначен Вечным Духом для великих дел, а случай с Вашингтоном запомнился только потому, что в этом случае пророчество сбылось, а в других нет. Всех книг на свете не хватит, чтобы перечислять пророчества индейцев и других малоавторитетных лиц. Однако список сбывшихся пророчеств легко умещается у вас в кармане.

Хочу добавить, что некоторые из моих предков так хорошо известны в истории человечества под своими псевдонимами, что было бы бесцельным вести здесь о них рассказ, даже перечислять их в хронологическом порядке. Назову лишь некоторых из них. Это Ричард Бринсли Твен, он же Гай Фокс;

Джон Уэнтворт Твен, он же Джек Шестнадцать ниток;

Уильям Хоггерти Твен, он же Джек Шеппард;

Анания Твен, он же барон Мюнхгаузен;

Джон Джордж Твен, он же капитан Кидд. Следует также упомянуть Джорджа Френсиса Трэна, Тома Пеппсра, Навуходоносора и Валаамскую ослицу. Все эти лица принадлежат к нашему роду, но относятся к ветви, несколько удалившейся от центрального ствола, то что называется — к боковой линии.

Все Твены жаждали популярности, но, в отличие от коренных представителей нашей фамилии, которые искали ее на виселице, эти люди ограничивались тем, что сидели в тюрьме.

Когда пишешь автобиографию, неразумно доводить рассказ о предках до ближайших родственников. Правильнее, сказав несколько слов о прадедушке, перейти к собственной персоне, что я и делаю.

Я родился без зубов, и здесь Ричард III имеет передо мной преимущество. Зато я родился без горба, и здесь преимущество на моей стороне. Мои родители были бедными — в меру, и честными — тоже в меру.

А теперь мне приходит в голову, что жизнь моя слишком бесцветна по сравнению с жизнью моих предков и с рассказом о ней лучше повременить, пока меня не повесят. Жаль, что другие автобиографы, книги которых мне приходилось читать, не приняли своевременно такого же решения. Как много выиграла бы читающая публика, не правда ли?

ОКАМЕНЕЛЫЙ ЧЕЛОВЕК Чтобы показать, как трудно с помощью шутки преподнести ничего не подозревающей публике какую либо истину или мораль, не потерпев самого полнотой нелепого поражения, я приведу два случая из моей собственной жизни. Осенью 1862 года жители Невады и Калифорнии буквально бредили необычайными окаменелостями и другими чудесами природы. Трудно было найти газету, где не упоминалось бы об одном двух великих открытиях такого рода. Увлечение это начинало становиться просто смехотворным. И вот я, новоиспеченный редактор отдела местных новостей в газете города Вирджиния Сити, почувствовал, что призван положить конец этому растущему злу;

все мы, я полагаю, испытываем по временам великодушные, отеческие чувства к ближнему. Чтобы положить конец этому увлечению, я решил чрезвычайно тонко высмеять его. Но, по видимому, я сделал это уж слишком тонко, ибо никто и не заметил, что это сатира. Я облек свой замысел в своеобразную форму: открыл необыкновенного окаменелого человека.

В то время я был в ссоре с мистером ***, новым следователем и мировым судьей Гумбольдта, и я подумал, что мог бы попутно слегка поддеть его и выставить в смешном свете, совместив, таким образом, приятное с полезным. Итак, я сообщил со всеми мельчайшими и убедительнейшими подробностями, что в Грейвли Форд (ровно в ста двадцати милях от дома мистера ***, и добраться туда можно лишь по крутой горной тропе) обнаружен окаменелый человек и что в Грейвли Форд, для освидетельствования находки, прибыли все живущие поблизости ученые (известно, что в пределах пятидесяти миль там нет ни одной живой души, кроме горстки умирающих с голода индейцев, нескольких убогих кузнечиков да четырех или пяти сарычей, настолько ослабевших без мяса, что они не могли даже улететь);

и как все эти ученые мужи сошлись на том, что этот человек находился в состоянии полного окаменения уже свыше трехсот лет;

и затем с серьезностью, которой мне следовало бы стыдиться, я утверждал, что как только мистер *** услышал эту новость, он созвал присяжных, взобрался на мула и, побуждаемый благородным чувством долга, пустился в ужасное пятидневное путешествие по солончакам, через заросли полыни, обрекая себя на лишения и голод, — и все для того, чтобы провести следствие по делу человека, который умер и превратился в вечный камень свыше трехсот лет назад! И уж, как говорится, «заварив кашу», я далее с той же невозмутимой серьезностью утверждал, что присяжные вынесли вердикт, согласно которому смерть наступила в результате длительного нахождения под воздействием сил природы. Тут фантазия моя вовсе разыгралась, и я написал, что присяжные со свойственным пионерам милосердием выкопали могилу и уже собирались похоронить окаменелого человека по христианскому обычаю, когда обнаружили, что известняк, осыпавшийся в течение веков на поверхность камня, где он сидел, попал под него и накрепко приковал его к грунту;

присяжные (все они были рудокопами на серебряных рудниках) с минуту обсуждали это затруднение, а затем достали порох и запал и принялись сверлить отверстие под окаменелым человеком, чтобы при помощи взрыва оторвать его от камня, но тут мистер *** с деликатностью, столь характерной для него, запретил им это, заметив, что подобные действия граничат со святотатством.

Все сведения об окаменелом человеке представляли собой от начала до конца набор самых вопиющих нелепостей, однако поданы они были так ловко и убедительно, что произвели впечатление даже на меня самого, и я чуть было не поверил в собственную выдумку. Но я, право же, не хотел никого обманывать и совершенно не предполагал, что так оно получится. Я рассчитывал, что описание позы окаменелого человека поможет публике понять, что это надувательство. Тем не менее, описывая его позу, я совершенно намеренно то и дело перескакивал с одного на другое, чтобы затемнить дело, — и мне это удалось. То я говорил об одной его ноге, то вдруг переходил к большому пальцу правой руки и отмечал, что он приставлен к носу, затем описывал положение другой его ноги и тут же, возвращаясь к правой руке, писал, что пальцы на ней растопырены;

потом упоминал вскользь о его затылке и снова возвращался к рукам, замечая, что большой палец левой приставлен к мизинцу правой;

снова перескакивал на что нибудь другое и снова возвращался к левой руке и отмечал, что пальцы ее растопырены, так же как пальцы правой. Но я был слишком изобретателен. Я все слишком запутал, и описание позы так и не стало ключом ко всей этой мистификации, ибо никто, кроме меня, не смог разобраться в исключительно своеобразном и недвусмысленном положении рук окаменелого человека.

Как сатира на увлечение окаменелостями или чем либо другим мой окаменелый человек потерпел самое прискорбное поражение, ибо все наивно принимали его за чистую монету, и я с глубочайшим удивлением наблюдал, как существо, которое я произвел на свет, чтобы обуздать и высмеять увлечение чудесами, преспокойно заняло самое выдающееся место среди подлинных чудес нашей Невады. Я был так разочарован неожиданным провалом своего замысла, что поначалу меня это сердило, и я старался не думать об этом;

но мало помалу, когда стали прибывать газетные отклики, в которых повторялись описания окаменелого человека, а сам он простодушно объявлялся чудом, я начал испытывать утешительное чувство тайного удовлетворения. Когда же сей господин, путешествуя все дальше и дальше, стал (как я убеждался по газетным откликам) завоевывать округ за округом, штат за штатом, страну за страной и, облетев весь мир, удостоился наконец безоговорочного признания в самом лондонском «Ланцете», душа моя успокоилась, и я сказал себе, что доволен содеянным. И насколько я помню, почти целый год мешок с ежедневной почтой мистера *** разбухал от потока газет из всех стран света с описаниями окаменелого человека, жирно обведенными чернилами. Это я посылал их ему. Я делал это из ненависти, а не шутки ради. Он с проклятиями выбрасывал их кипами на задний двор. И каждый день горняки из его округа (а уж горняки не оставят человека в покое, если им представился случай подшутить над ним) являлись к нему и спрашивали, не знает ли он, где можно достать газету с описанием окаменелого человека. А он то мог бы снабдить целый материк этими газетами. В то время я ненавидел мистера *** и потому все это успокаивало и развлекало меня. Большего удовлетворения я бы не мог получить, разве только если б убил его.

МОЯ ПЕРВАЯ ЛОЖЬ И КАК Я ИЗ НЕЕ ВЫПУТАЛСЯ Насколько я понимаю, вам желательно получить у меня сведения о том, как я впервые в жизни солгал и каким образом я из этой лжи выпутался. Я родился в 1835 году;

сейчас мне уже немало лет и память у меня не та, что прежде. Лучше бы вы спросили, как и когда я впервые сказал правду, мне было бы куда проще на это ответить, так как эти обстоятельства я помню довольно отчетливо. Так отчетливо, точно это случилось на прошлой неделе. Мое семейство уверяет, что случилось это на позапрошлой неделе, но это попросту лесть с их стороны и, вероятно, объясняется какой то корыстной задней мыслью. Когда у человека имеется богатый жизненный опыт и он достиг 64 летнего возраста, то есть возраста благоразумия, он хотя и любит по прежнему получать комплименты от своей семьи, однако они уже не кружат ему голову, как раньше, когда он был наивен и легковерен.

Я не помню сейчас свою самую первую ложь, дело было слишком давно, но вот вторую свою ложь я помню отлично. Было мне тогда девять дней от роду, и я заметил, что, если в меня втыкается булавка я довожу об этом до сведения окружающих громким ревом, меня нежно ласкают, ублажают и успокаивают, что весьма приятно, и даже выдают сверх программы лишнюю порцию еды. Человеческой природе свойственно жаждать подобных благ, и вот я пал.

Я солгал насчет булавки, громогласно возвестив о наличии таковой, когда ее и в помине то не было. Точно так же поступили бы и вы, даже Джордж Вашингтон поступал таким образом, так поступил бы любой. В течение первой половины моей жизни я не знавал ребенка, который был бы в силах отказаться от такого соблазна и удержаться от этой лжи. Вплоть до 1867 года все дети цивилизованных народов были лжецами, включая Джорджа. А потом придумали английскую булавку, которая положила конец этой разновидности лжи. Однако стоит ли чего нибудь подобная реформа? Нет, никакой добродетели она в себе не таит. Ведь это реформа, произведенная силой. Таким образом, просто напросто пресечена возможность продолжать эту разновидность лжи, но ни в какой степени не уничтожено самое стремление лгать. В данном случае налицо колыбельный вариант обращения в истинную веру огнем и мечом или насаждения трезвости с помощью закона о запрещении спиртных напитков.

Итак, вернемся к вопросу о моей младенческой лжи. Окружающие не обнаружили булавки и поняли, что к всемирному легиону лжецов добавился в моем лице еще один. Они уразумели также (результат редкой проницательности!) вполне обыденный, но редко замечаемый факт:

что почти всякая ложь — действие, а слово в этом деле не играет никакой роли. При дальнейшем расследовании они, возможно, сделали открытие, что все люди без исключения — лжецы, и притом с колыбели;

что люди лгут с утра, как только просыпаются, и продолжают лгать, без пауз и передышек, вплоть до ночи, когда укладываются спать. Додумавшись до этой истины, они, вероятно, огорчились, даже наверняка огорчились, если привыкли опрометчиво полагаться на сведения, почерпнутые из книг и в школе. А в сущности — с какой стати человеку огорчаться по поводу положения вещей, в котором он, в силу извечного закона природы, создавшей его, ничего не может изменить? Не сам же человек выдумал этот закон, а раз он существует, значит надо спокойно подчиниться ему и молчать об этом, значит надо присоединиться к всемирному заговору и молчать, молчать так упорно, что это введет в заблуждение других заговорщиков и они, может быть, вообразят даже, что он и не знает о существовании сего извечного закона.

Все мы так поступаем — мы, знающие о его существовании. Я имею в виду ложь молчаливого согласия или утверждения. Ведь можно солгать, не выговорив ни единого слова. Все мы так делаем — мы, знающие о существовании закона. По грандиозности масштабов своего распространения ложь молчаливого согласия — самая величественная из всех, какие любая цивилизованная нация считает своим священным и важнейшим долгом оберегать, сохранять и распространять.

Приведу пример. Немыслимо, казалось бы, чтобы гуманный и разумный человек нашел рациональное оправдание рабству;

а между тем, если вы припомните, когда в Северных Штатах началась борьба за отмену рабства, аболиционисты получали очень слабую поддержку. Как бы они ни доказывали, ни умоляли и ни убеждали, они не в силах были сломить царившее вокруг этого вопроса всеобщее безмолвие. От церковных кафедр, через печать, во все решительно слои общества сверху донизу распространялось липкое безмолвие, порожденное ложью молчаливого согласия. Молчаливого согласия в том, будто ничего не происходит такого, что вызывало бы беспокойство или заслуживало интереса гуманных и разумных людей.

С самого начала дела Дрейфуса и вплоть до его завершения вся Франция, за исключением нескольких десятков подлинно рыцарских душ, была окутана густой пеленой лжи молчаливого утверждения, что никто не совершает несправедливости по отношению к затравленному и ни в чем не повинному человеку. Такой же пеленой лжи недавно была окутана Англия;

добрая половина ее населения делала вид, будто не знает о том, что мистер Чемберлен пытается сфабриковать войну в Южной Африке и готов платить бешеные деньги тем, кто ему в этом поможет.

Итак, мы располагаем примерами того, как три ведущие якобы цивилизованные страны оперируют ложью молчаливого согласия. Можно ли в этих трех странах найти еще подобные образчики? Я полагаю, что можно. Немного, быть может, ну, скажем, чтобы не преувеличивать, — с миллиард, что ли. Применяют ли эти страны упомянутую разновидность лжи денно и нощно, в тысячах и тысячах вариантов, непрерывно и постоянно? Да, мы лжем, что так оно и есть.

Всемирный заговор лжи молчаливого согласия действует активно всегда и всюду и притом неизменно в интересах глупости или обмана, в интересах же чего либо возвышенного или достойного — никогда. Является ли такая ложь наиболее гнусной и подленькой из всех?

Похоже, что так. В течение многих столетий эта ложь безмолвно работала в интересах деспотизма, аристократии, рабовладельческих режимов, военных и религиозных олигархий.

Благодаря ей они и по сей день существуют, мы видим их и тут и там, — словом, повсюду на земном шаре. Они и будут существовать, пока не выйдет в тираж ложь молчаливого согласия, ложь молчаливого утверждения, будто кругом ничего ни происходит такого, что заслуживало бы вмешательства и пресечения со стороны справедливых и мыслящих людей. Собственно говоря, я веду свою речь вот к чему: при таком положении вещей, когда целые расы и народы участвуют в заговоре по распространению грандиозной молчаливой лжи в интересах тиранов и обманщиков, к чему тревожиться о пустяковых, мелких неправдах, допускаемых отдельными личностями? К чему попытки доказать, будто отказ от лжи является добродетелью? К чему такой самообман? Почему, интересно знать, мы не стыдимся способствовать распространению лжи в государственных масштабах, но стесняемся немного приврать от себя лично? Не лучше ли быть честными и прямодушными и лгать всякий раз, как представляется к тому возможность?

Я хочу сказать, почему бы нам не быть последовательными и либо лгать постоянно, либо не лгать вовсе? И если в течение целого дня мы помогаем государству лгать и обманывать, так почему же считается предосудительным позволить себе на сон грядущий какую нибудь небольшую индивидуальную, личную ложь в собственных интересах? Этакую малюсенькую освежающую ложь хотя бы для того, чтобы отбить неприятный привкус, оставшийся во рту за целый день?

Живя здесь, в Англии, я наблюдаю самые любопытные нравы. Англичане ни за что не солгут вслух, никакими силами не заставишь их это сделать. Если, разумеется, речь не идет о высоких материях вроде политики или религии. Солгать вслух, чтобы получить от этого какую нибудь личную выгоду, им кажется невозможным. Мне даже иногда совестно за себя, такие они фанатики в этом отношении. Даже для смеха они не соврут, не соврут и тогда, когда ложь не принесет ни малейшего вреда кому бы то ни было. Это бессмысленно, однако действует на меня сдерживающим образом, и я серьезно опасаюсь, как бы мне и самому не разучиться лгать — от недостатка практики!

Разумеется, они, как и другие люди, позволяют себе разнообразную мелкую ложь, не высказанную вслух. Но они этого просто не замечают, пока их не надоумишь. Меня они довели уже до того, что я почти никогда не позволяю себе солгать вслух, а если уж решусь на это, то лгу только наполовину;

и представьте, даже к такой полулжи они относятся неодобрительно.

Но пойти на большее, даже во имя укрепления дружественных отношений между обеими нашими странами, я не способен, должен же я в конце концов сохранить хоть каплю уважения к самому себе, да и о здоровье и нервах надо подумать. Я могу просуществовать на строгой диете, но совсем без пищи жить не могу.

Бывает, конечно, что даже англичанам приходится произнести ложь вслух — ведь время от времени такое случается с каждым из нас, — случалось бы и с ангелами, если бы они почаще к нам прилетали. Да, именно с ангелами, так как та ложь, которую я имею в виду, произносится в порядке самопожертвования, в возвышенных, а не низменных целях. Что же касается англичан, то они пугаются даже такой лжи, она как то сбивает их с толку. Я с изумлением наблюдаю за ними и прихожу к выводу, что все они просто сумасшедшие. Положительно, Англия — это страна самых любопытных предрассудков. У меня есть приятель англичанин, с которым я дружу уже лет двадцать пять. Вчера, когда мы с ним ехали на империале омнибуса в Сити, я рассказал ему об одной своей полулжи. Это была типичная полуложь, этакая ложь полукровка, ложь мулат, так сказать. В последнее время я только на подобную ложь и способен, на настоящую здесь нет никакого спроса.

Итак, я ему рассказал, как, будучи в прошлом году в Австрии, я выпутался из очень затруднительного положения. Не знаю, что бы со мной сталось, если бы я своевременно не сообразил сообщить полиции, что принадлежу к тому же роду, что и принц Уэльский. После этого все пошло как по маслу: все стали чрезвычайно любезны, меня отпустили, принесли извинения и просто не знали, как и чем меня ублажить, и тысячу раз принимались объяснять, как могла произойти такая неприятная ошибка с их стороны, и обещали чуть ли не повесить того полицейского, который меня задержал, и выразили надежду, что я не затаю обиды и не стану на них жаловаться. Я со своей стороны заверил их, что они могут вполне на меня положиться.

Выслушав меня, мой друг сказал строго:

— И это ты называешь полуложью? А где же тут половина правды?

Я разъяснил, что самая форма моего заявления полиции является полуложью полуправдой.

— Я ведь не говорил, что являюсь членом королевской семьи, я сказал, что принадлежу к тому же роду, что и принц Уэльский, имея в виду род человеческий. Если бы у этих людей была хоть капля сообразительности, они бы сразу все поняли. Не могу же я в самом деле обеспечить полицию мыслительными способностями, нечего от меня ожидать этого.

— А как ты себя чувствовал после этого инцидента?

— Ну, конечно, я несколько огорчился, увидев, что полиция поняла меня превратно. Но, поскольку я не говорил никакой заведомой лжи, я считал, что у меня нет оснований не спать по ночам и терзаться угрызениями совести. Мой друг несколько минут обдумывал сказанное мной, после чего заявил, что в его понимании моя полуложь является полной ложью, а кроме того, я допустил умышленное и дезориентирующее замалчивание разъясняющего факта. Таким образом, с его точки зрения я солгал не один раз, а два.

— Я бы так не поступил, — заявил он, — я ни разу в жизни не солгал и был бы весьма огорчен, если бы оказался в подобном положении.

В этот момент он приподнял шляпу, расплылся в улыбке, закивал головой и с выражением радостного изумления приветствовал какого то джентльмена, проезжавшего мимо нас в экипаже.

— Кто это такой, Джордж? — осведомился я, — Понятия не имею.

— Зачем же ты приветствовал его?

— Видишь ли, я заметил, что ему кажется, будто мы знакомы, и он ожидал, что я с ним поздороваюсь. Если бы я не поздоровался, ему было бы обидно. Мне не хотелось ставить его в неловкое положение на виду у всех.

— У тебя доброе сердце, Джордж, и ты поступил правильно. Это поступок достойный, похвальный, благородный. Я сам поступил бы точно так же, но все таки это была ложь.

— Ложь? Но ведь я ни единого слова не вымолвил. Как это у тебя получается?

— Я знаю, что ты не произнес ни слова, тем не менее ты своей мимикой весьма отчетливо и даже восторженно сказал: «А а, значит ты уже в городе? Страшно рад видеть вас, старина, когда то вы вернулись?» В твоих действиях было запрятано «умышленное и дезориентирующее замалчивание разъясняющего факта» — того факта, что ты никогда в жизни его не встречал.

Ты выразил радость, увидев его, — чистейшая ложь;

ты добавил к этому умолчание — еще одна ложь. Налицо точное повторение того, что сделал я. Но ты не сокрушайся, все мы так поступаем.

Часа через два после этого, во время обеда, когда обсуждались совсем иные вопросы, Джордж рассказал, как однажды он успел буквально в последнюю минуту оказать большую услугу одной семье, своим давнишним друзьям. Глава этой семьи скоропостижно скончался, причем обстоятельства его смерти были таковы, что, преданные огласке, они бы скомпрометировали его самым скандальным образом. Ни в чем не повинная семья в этом случае были бы покрыта позором, не говоря уже о сопутствующих душенных переживаниях. Спасение было только в одном — солгать самым беззастенчивым образом, и вот он, фигурально выражаясь, засучил рукава и взялся на это дело.

— И семья так ничего и не узнала, Джордж?

— Нет. За все эти годы они ничего даже не заподозрили. Они всегда гордились им и всегда имели к тому основания;

они продолжают и теперь гордиться им, его память священна.

Образ его остался для них незапятнанным и прекрасным.

— Им очень повезло, Джордж.

— Да, я действительно подоспел вовремя.

— А ведь могло случиться, что вместо тебя подвернулся бы как раз один из этих бессердечных и бесстыдных фанатиков правды. Я знаю, Джордж, ты миллионы раз в своей жизни говорил правду, но эта великолепная, блестящая ложь искупает все. Продолжай в том же духе и дальше.

Возможно, я покажусь кое кому безнравственным, но такая точка зрения не выдерживает критики. Имеется множество разновидностей лжи, к которым и я отношусь неодобрительно.

Мне не нравится ложь, наносящая ущерб (за исключением тех случаев, когда наносится ущерб не мне, а кому нибудь другому). Мне не нравится ложь бесшабашная, равно как и ложь ханжески праведная. Ложь последнего типа применялась Брайантом, а первого — Карлейлем.

Мистер Брайант как то сказал: «Повергни истину — она восстанет».

Лично я получал медали за разнообразную ложь на тринадцати всемирных выставках и смею утверждать, что не лишен способности в этой области. Но никогда в жизни я не сказал такой грандиозной лжи, как мистер Брайант, явно стремившийся с ее помощью завоевать себе дешевую славу;

правда, все мы к этому стремимся. Что же касается Карлейля, смысл того, что он говорил, сводится к следующему (я не помню точных его слов): «Существует незыблемая истина — ложь не может быть долговечной».

Я отдаю дань почтительного восхищения книгам Карлейля, его «Революцию» я прочел восемь раз. Поэтому мне хочется думать, что он был немного не в себе, когда изрек приведенную выше фразу. Для меня совершенно очевидно, что он сказал это в состоянии крайнего возбуждения, когда выгонял со своего заднего двора американцев. Они имели привычку ходить туда к нему на поклонение. В глубине души Карлейль, возможно, и любил американцев, но он очень ловко это скрывал. Он всегда держал для них наготове запас кирпичей, но броски его не отличались меткостью, и история сохранила сведения о том, что американцы успешно увертывались от ударов, а брошенные кирпичи уносили с собой на память. Любовь к сувенирам — наша национальная черта, и мы не слишком привередливы насчет того, как к нам относится человек, от которого мы их получаем. Я твердо уверен, что свое более чем странное убеждение, будто ложь недолговечна, он высказал в сердцах, промахнувшись по какому нибудь американцу.

Он сказал это более тридцати лет тому назад, — и что же? Эта ложь до сих пор живет, процветает и, вероятно, переживет любой исторический факт. В спокойном состоянии Карлейль был правдив, но, окруженный достаточным количеством американцев и снабженный соответствующим запасом кирпичей, он приходил в такое состояние, что мог бы не хуже меня получать медали.

Что же касается того знаменитого случая, когда Джордж Вашингтон сказал правду, то в него следует внести некоторую ясность. Как известно, этот случай — драгоценнейшая жемчужина в короне Америки. Вполне естественно, что мы стараемся выжать из нее все, что можно, как сказал Мильтон в своей «Песне последнего менестреля». То была правда своевременная и расчетливая, в таких обстоятельствах я и сам сказал бы правду. Но я бы этим ограничился. Это была величественная, вдохновенная, высокая правда, настоящая Эйфелева башня. Мне кажется, было ошибкой отвлечь внимание от божественности этой правды и построить рядом с ней еще одну Эйфелеву башню, в четырнадцать раз выше первой. Я имею в виду его заявление, что он «не может солгать». Такую вещь вы можете рассказать своей бабушке или в крайнем случае предоставить это Карлейлю — это как раз в его стиле. Такая ложь могла бы стяжать медаль на любой европейской выставке и способна была бы даже удостоиться почетной грамоты в Чикаго. Но не будем придираться: в конце концов Отец и Основоположник нашей родины был в тот момент взволнован. Я сам бывал в таком положении и вполне его понимаю.

Против сказанной им правды о вишневом деревце у меня, как я уже указывал, нет ровно никаких возражений. Но мне кажется, она была сказана по вдохновению, а не преднамеренно.

Обладая острым умом военного, он, вероятно, сначала думал свалить вину за срубленное дерево на своего брата Эдварда, однако вовремя оценил таящиеся тут возможности и сам использовал их. Расчет мог быть такой: сказав правду, он удивит своего отца, отец расскажет соседям, соседи распространят эту весть дальше, она будет повторяться у каждого очага, и в конце концов именно это и сделает его президентом, причем не просто президентом, а Первым Президентом. Да, мальчонка отличался дальновидностью и вполне способен был все заранее обдумать. Таким образом, с моей точки зрения, его поступок оправдал себя. Отнюдь не так обстоит дело с Эйфелевой башней номер два. Это было ошибкой. А впрочем, по зрелом размышлении, может быть тут и не было ошибки. В самом деле, если вдуматься, то именно вторая Эйфелева башня обессмертила первую. Ведь если бы он не заявил: «Я не могу солгать», не было бы всего последующего переполоха. Именно это ведь вызвало землетрясение, потрясшее нашу планету.

Подобные изречения живут долго, а приуроченные к ним факты имеют шанс разделить их бессмертную славу.

Подводя итоги, я должен сказать, что в целом я доволен создавшимся положением вещей.

Существуют, правда, некоторые предрассудки относительно словесной лжи, но против других разновидностей лжи никто не возражает, а мне, в результате тщательного изучения вопроса и сложных математических расчетов, удалось установить, что словесная ложь относится к другим разновидностям как 1 к 22894. Таким образом, словесная ложь фактически не имеет никакого значения, и нет смысла поднимать вокруг нее шум и делать вид, будто она — предмет, достойный внимания. Швырять кирпичи и проповеди надо в другое — в колоссальную молчаливую Национальную Ложь, являющуюся опорой и пособником всех тираний, всех обманов, всяческого неравенства и несправедливости, разъедающих человечество. Но будем благоразумны и предоставим эту задачу кому нибудь другому.

Кроме того... а впрочем, я слишком удалился от первоначальной темы. Так каким же образом я выпутался из своей второй лжи? Кажется, я выпутался из нее с честью, но я в этом как то не уверен — очень уж давно все это было, и некоторые подробности изгладились из моей памяти. Припоминаю, что меня повернули лицом вниз, и я лежал у кого то поперек колен, потом еще что то произошло, но точно не припомню, что именно. Кажется, играла музыка, но все передо мной сейчас в тумане, все представляется неясным и призрачным после стольких лет, и, возможно, последнее обстоятельство — всего лишь плод старческой фантазии.

ПОКОЙНЫЙ БЕНДЖАМИН ФРАНКЛИН (Никогда не откладывай на завтра то, что можно сделать послезавтра. Б. Ф.) Личность эта из тех, кого величают философами. Он был сам себе близнец, поскольку явился на свет одновременно в двух разных домах города Бостона. Дома эти сохранились до сих пор, и в память о знаменательном событии к ним даже дощечки приклепали. Большой нужды в дощечках нет, они висят на всякий случай, потому что все равно каждому приезжему жители показывают оба знаменитых дома, и иногда по несколько раз в день. Герой сего рассказа отличался злобным характером и, поставив себе целью замучить будущие юные поколения, с ранних лет начал растрачивать свои таланты на выдумывание всяких поучений и афоризмов.

Он нарочно даже в самых обыкновенных делах поступал с таким расчетом, чтобы вызвать мальчиков помериться с ним сноровкой, и тем навеки отнял у них безмятежное детство. Именно для того, чтобы им насолить, стал он сыном мыловара, и теперь на всякого мальчика, пробивающего себе дорогу в жизни, будут, пожалуй, поглядывать с подозрением, если он не сын мыловара. С коварством, равного коему не знает история, он весь день работал, а ночью при свете фитилька изучал алгебру, — и все ради того, чтобы стать образцом для других мальчиков, которым теперь, чуть что не так, сразу указывают на Бенджамина Франклина. Но ему этого было мало, и он завел привычку питаться только хлебом с водой и за трапезой изучать астрономию, чем уже успел исковеркать жизнь миллионам мальчиков, отцы которых начитались вредной биографии Франклина.

Афоризмы его так и пышут враждой к мальчикам. Нынешний мальчик не может следовать ни одному своему нормальному инстинкту, без того чтобы сразу не нарваться на какой нибудь бессмертный афоризм и фамилию Франклина. Если он покупает на два цента земляных орешков, отец скажет: «Помнишь ли ты, сын мой, что говорил Франклин: «Деньга деньгу кует», — и земляные орешки теряют всю свою сладость. Если он, покончив с уроками, намерен запустить волчок, отец цитирует: «Потерянного времени не вернешь».

Если он совершает добродетельный поступок — награды не жди, ибо: «Добродетель не нуждается в награде». Вот так мальчика за день затравят до смерти, а потом еще и необходимого отдыха лишат, — ведь Франклин однажды в порыве злотворного вдохновения изрек:

Ложись пораньше и встань пораньше утром — Будешь здоровым, богатым и мудрым.

А какой мальчик согласится стать здоровым, богатым и мудрым на таких условиях! Слов не хватит, чтобы описать, сколько горя принес мне этот афоризм, когда мои родители, руководствуясь им, ставили на мне опыты. Поэтому совершенно закономерно, что теперь мое здоровье, финансы и рассудок пришли в полное расстройство. Бывало, еще и девяти не пробьет, а родители уже поднимают меня с постели. А дали бы мне покой в юные годы, каким бы я вырос? Наверняка как сыр в масле катался бы, и люди бы меня уважали.

Ловкач он был, герой нашего рассказа, — ловкач первейшей марки! Чтобы всех надуть и в воскресный день запустить воздушного змея, он подвешивал к хвосту его ключ и ловил на него в воздухе молнию. А простаки горожане поглядят на этого седовласого нарушителя божьего завета о воскресном отдыхе и, расходясь по домам, взахлеб чирикают о его «гениальности» и «мудрости». Если его застигали в одиночестве за игрой в «следопыта», — а ему тогда уже перевалило за шестьдесят, — он тотчас притворялся, будто наблюдает за ростом травки, хотя какое, собственно, ему до этого дело? Мой дедушка хорошо его знал и говорит, что Франклин был очень сообразительный и никогда не терялся. Если кто нибудь, бывало, нагрянет неожиданно, когда он совсем одряхлел и ловил мух, или лепил пирожки из грязи, или катался на двери чулана, он вмиг напускал на себя умный вид, выпаливал афоризм и величаво удалялся, напялив шапку задом наперед и прикинувшись рассеянным чудаком. Крепкий был орешек!

Он изобрел печку, которая за каких нибудь четыре часа может вас задымить до полного умопомрачения.

И какое сатанинское удовольствие он от нее получал, ведь он даже окрестил ее собственным именем!

Он всегда с гордостью вспоминал, как впервые пришел в Филадельфию, с двумя шиллингами в кармане и четырьмя булками под мышкой. Но если как следует разобраться, что тут особенного? Так всякий сумеет.

Честь внесения рекомендации, по которой армии надобно вернуться от штыков и мушкетов к лукам и стрелам, также принадлежит герою сего рассказа. С присущей ему твердостью он заявил, что штык при определенных обстоятельствах — вещь стоящая, но сомнительно, чтобы он мог точно поражать цель с большой дистанции.

Бенджамин Франклин совершил уйму великих деяний на благо своей молодой родины, тем самым прославив ее на весь свет как мать такого великого сына. Мы не ставим себе целью скрыть или затуманить этот факт. Нет, цель наша — развенчать претенциозные афоризмы, которые этот человек в своих потугах быть оригинальным переделывал из истин, навязших в зубах еще во времена вавилонского столпотворения;

а также развенчать его печку, и полководческий гений, и совершенно неприличную страсть по приезде в Филадельфию лезть всем на глаза, и воздушного змея, и бестолковую трату времени на разную подобную чепуху, когда ему полагалось рыскать в поисках сырья для мыла или лить свечи. Мне просто хотелось поколебать пагубную уверенность многих глав семейств, что Франклин сделался гением, ибо работал бесплатно, изучал науки при луне и поднимался с постели ночью, вместо того чтобы, как добрый христианин, подождать до утра;

и ежели строго придерживаться этой программы, из каждого папенькиного оболтуса можно сделать Франклина. Пора бы уже этим джентльменам смекнуть, что отвратительные чудачества в поведении и манерах лишь свидетельствуют о гении, но не творят его. Жаль, что мне не пришлось хоть недолго побыть отцом моих родителей, а то я бы втолковал им эту истину и таким образом обеспечил бы спокойную жизнь их сыну. Мой отец был состоятельный человек, но в детстве мне приходилось варить мыло, вставать рано, учить за завтраком геометрию, кропать стишки и делать все — как Франклин, в трепетной надежде, что в один прекрасный день из меня выйдет Франклин. Результат налицо.

ИСПРАВЛЕННЫЕ НЕКРОЛОГИ Редактору.

Сэр!

Возраст мой приближается к семидесяти годам;

эта дата уже не за горами, — до нее осталось только три года. Скоро я должен буду отправиться к праотцам. Вот почему простое благоразумие требует, чтобы я начал приводить в порядок свои дела на земле уже теперь, если хочу сделать это обстоятельно и без суеты, а не оттягивать до последнего дня, ибо, как мы часто наблюдаем в таких случаях, попытка одновременно подумать о душе и о движимом и недвижимом имуществе бывает сильно затруднена спешкой, сумятицей и напрасной тратой времени, неизбежно возникающей оттого, что нотариус и духовник не могут действовать согласованно: соблюдать очередь, оказывать друг другу товарищескую помощь. (Всем понятно, что на этом поле каждый из них ведет игру в интересах своей команды, но ведь могли бы они все таки быть полезны друг другу хотя бы в мелочах — отмечать время, вести счет очкам и пр.) В результате такого столкновения интересов и неслаженности в действиях победа в финале сплошь и рядом носит случайный характер, между тем как эта неприятность не произошла бы, если бы мы сначала приводили в порядок свои мирские дела, а затем уже думали о душе и, во избежание спешки, делали то и другое заранее, отводя каждой стороне проблемы столько времени, сколько она по справедливости и здравому рассуждению заслуживает.

Подойдя вплотную к мирской стороне предмета, я счел необходимым лично заняться двумя тремя вопросами, которые люди в моем положении издавна имели обыкновение целиком возлагать на других, причем последствия нередко бывали весьма печальные. Я сейчас хотел бы коснуться лишь одного такого вопроса: некрологов. Некролог по самому своему характеру — литературное произведение, отредактировать которое ничья рука не могла бы с таким знанием дела, как рука того, о ком оно написано. Для этого жанра главное не факты, а освещение, какое им придает некрологист, форма, в какую он их облекает, выводы, которые он из них делает, и заключение, к которому он приходит. Статья, под которую он подведет вас, — вот в чем, как вы понимаете, таится опасность. Изучая этот вопрос ввиду предвидящейся перемены обстоятельств, я счел разумным принять возможные в данном случае меры, чтобы при любезном посредстве прессы получить доступ к моим, пока еще лежащим без движения некрологам, с правом, — если только не сочтут эту просьбу нескромной, — внести поправки не в факты, а в выводы, которые там содержатся. Сделать это хочу я не для какой либо выгоды в настоящем, если не брать и расчет моих близких родственников, а для того, чтобы заручиться благоприятным отзывом, годным к использованию в потустороннем мире, где имеются лица, недружелюбно ко мне настроенные.

Рисовать рты я не умею, поэтому рта на портрете нет.

Тут и без него добра хватит. Выполнено чернилами высшего качества. — М. Т.

Объяснив Вам таким образом мои побуждения, прошу оказать мне любезность, сделав от моего имени в печати публикацию. Я желал бы, чтобы журналы и прочие периодические издания, держащие у себя в портфелях мои некрологи на случай экстренной необходимости использовать их, не ждали бы дольше, а опубликовали их теперь же, соблаговолив выслать мне экземпляр с соответствующей пометкой. Направлять просто: город Нью Йорк, — более точного и при этом постоянного адреса у меня нет.

Я внесу в некрологи исправления — в то, что касается выводов, не фактов, — вычеркивая фразы, которые в потустороннем мире могут быть истолкованы мне во вред, и заменяя их другими, более тщательно продуманными. Разумеется, я готов оплатить по двойной цене как вымарки, так и замены, а также заплатить в четырехкратном размере за все некрологи, где слова и выражения в рукописи окажутся правильно и удачно подобранными и не потребуют, следовательно, вовсе никаких исправлений.

Я хотел бы оставить изящно переплетенную подборку таких исправленных некрологов, — как неиссякаемый источник утешения и развлечения для моей семьи и как реликвию, пусть печальную, но имеющую для моих отдаленных потомков определенную коммерческую ценность.

Прошу Вас, сэр, поместить это объявление в газете (вн. ст. агат курсив) и прислать счет уважающему Вас Марку Твену.

Р. S. За лучший некролог — такой, который я мог бы прочитать в публичном выступлении, с расчетом вызвать у слушателей скорбь обо мне, безвременно ушедшем, — назначаю приз в виде моего автопортрета, выполненного пером и чернилами без всякой предварительной подготовки. Употребление чернил этого сорта лучшими художниками сим удостоверяется.

ПЛАН ГОРОДА ПАРИЖА (К читателю) Прилагаемый план говорит сам за себя. Идея этого плана не оригинальна, она заимствована мною из столичных газет.

План Парижа Это произведение искусства (если только можно назвать его так) не претендует на какие либо иные достоинства, кроме точности. Как правило, недостатки подобных планов объясняются тем, что их авторы, по видимому, уделяют больше внимания художественности исполнения, нежели географической достоверности.

Поскольку это моя первая попытка составить и выгравировать план, — да и вообще подвизаться на поприще искусства, — то мне очень польстили похвалы и восхищение, вызванные этой работой. И особенно трогательно, что самые восторженные отзывы исходят от людей, ничего не смыслящих в искусстве.

По незначительному недосмотру я выгравировал план так, что всем, кроме левши, придется читать его шиворот навыворот. Я забыл, что для того, чтобы получить правильный отпечаток, надо все и чертить и гравировать наоборот. Однако пусть тот, кто пожелает рассматривать этот план, станет на голову или держит его перед зеркалом. Тогда все будет в порядке.

Читатель с первого же взгляда поймет, что та часть реки, через которую перекинут Хай Бридж, подалась влево, — дело в том, что у меня соскользнул гравировальный резец, и пришлось изменить течение реки Рейна, иначе пропал бы весь план целиком. А после того как я два дня ковырял и выдалбливал гравировальную доску, мне легче было бы изменить положение Атлантического океана, чем допустить, чтобы все мои труды пошли насмарку.

Ни с чем в жизни у меня не было столько возни, сколько с этим планом. Сперва у меня вокруг всего Парижа было рассыпано множество маленьких укреплений, но то тут, то там мой резец соскальзывал и так начисто сметал целые мили батарей, словно там побывали пруссаки.

Читатель, без сомнения, сочтет полезным вставить этот план в рамку, чтобы им могли пользоваться и другие. Это будет способствовать распространению в народе просвещения и искоренению процветающего ныне невежества.

Марк Твен.

Официальные одобрительные отзывы Никогда не видал другого такого плана.

У. С. Грант Теперь город представляется в совершенно новом освещении.

Бисмарк Я не могу глядеть на него, не проливая слез.

Брайэм Юнг Замечательно крупная четкая печать.

Наполеон Моя жена годами страдала веснушками, и, хотя мы принимали все известные нам меры, ничто не помогало. Но, сэр, едва она взглянула на этот план, как веснушки исчезли. Сейчас она страдает только судорогами.

Дж. Смит Будь у меня этот план, я бы без труда выбрался из Мена.

Базен Я повидал на своем веку немало планов, но ни один из них не был похож на этот.

Трошю Справедливости ради следует сказать, что в некоторых отношениях это весьма примечательный план.

У. Т. Шерман Я сказал своему сыну Фридриху Вильгельму: «Если бы ты сделал такой план, я бы пожалел, что ты не умер. От души пожалел бы».

Вильгельм III ЗНАМЕНИТАЯ СКАЧУЩАЯ ЛЯГУШКА ИЗ КАЛАВЕРАСА По просьбе одного приятеля, который прислал мне письмо из восточных штатов, я навестил добродушного старого болтуна Саймона Уилера, навел, как меня просили, справки о приятеле моего приятеля Леонидасе У. Смайли и о результатах сообщаю ниже. Я питаю смутное подозрение, что никакого Леонидаса У. Смайли вообще не существовало, что это миф что мой приятель никогда не был знаком с таким персонажем и рассчитывал на то, что, когда я начну расспрашивать о нем старика Уилера, он вспомнит своего богомерзкого Джима Смайли, пустится о нем рассказывать и надоест мне до полусмерти скучнейшими воспоминаниями, столь же длинными, сколь утомительными и никому ненужными. Если такова была его цель, она увенчалась успехом.

Я застал Саймона Уилера дремлющим у печки в полуразвалившемся кабачке захудалого рудничного поселка Ангел и имел случай заметить, что он толст и лыс и что его безмятежная физиономия выражает подкупающее благодушие и простоту. Он проснулся и поздоровался со мной. Я сказал ему, что один из моих друзей поручил мне справиться о любимом товарище его детства, Леонидасе У. Смайли, о его преподобии Леонидасе У. Смайли, молодом проповеднике слова божия, который, по слухам, жил одно время в Калаверасе, в поселке Ангел. Я прибавил, что буду весьма обязан мистеру Уилеру, если он сможет мне что нибудь сообщить о его преподобии Леонидасе У. Смайли.

Саймон Уилер загнал меня в угол, загородил стулом, уселся на него и пошел рассказывать скучнейшую историю, которая следует ниже. Он ни разу не улыбнулся, ни разу не нахмурился, ни разу не переменил того мягко журчащего тона, на который настроился с самой первой фразы, ни разу не проявил ни малейшего волнения;

весь его бесконечный рассказ был проникнут поразительной серьезностью и искренностью, и это ясно показало мне, что он не видит в этой истории ничего смешного или забавного, относится к ней вовсе не шутя и считает своих героев ловкачами самого высокого полета. Я предоставил ему рассказывать по своему и ни разу его не прервал.

— Его преподобие Леонидас У... гм... его преподобие... Ле... Да, был тут у нас один, по имени Джим Смайли, зимой сорок девятого года, а может быть, и весной пятидесятого, что то не припомню как следует, хотя вот почему я думаю, что это было зимой или весной, — помнится, большой жёлоб был еще недостроен, когда Смайли появился в нашем поселке;

во всяком случае, чудак он был порядочный: вечно держал пари по поводу всего, что ни попадется на глаза, лишь бы нашелся охотник поспорить с ним, а если не находился, он сам держал против.

На что угодно, лишь бы другой согласился держать пари, а за ним дело не станет;

все что угодно, лишь бы держать пари, он на все согласен. И ему везло, необыкновенно везло, он почти всегда выигрывал. Он то был всегда наготове и поджидал только удобного случая;

о чем бы ни зашла речь, Смайли уж тут как тут и предлагает держать пари и за и против, как вам угодно. Идут конские скачки — он в конце концов либо загребет хорошие денежки, либо проиграется в пух и прах;

собаки дерутся — он держит пари;

кошки дерутся — он держит пари;

петухи дерутся — он держит пари;

да чего там, сядут две птицы на забор — он и тут держит пари: которая улетит раньше;

идет ли молитвенное собрание — он опять тут как тут и держит за пастора Уокера, которого считал лучшим проповедником в наших местах, — и, надо сказать, не зря;

к тому же и человек, этот пастор, был хороший. Да чего там, стоит ему увидеть, что жук ползет куда нибудь, — он сейчас же держит пари: скоро ли этот жук доползет до места, куда бы тот ни полз;

и если вы примете пари, он за этим жуком пойдет хоть в Мексику, а уж непременно дознается, куда он полз н сколько времени пробыл в дороге. Тут много найдется ребят, которые знали этого Смайли и могут о нем порассказать. Ему было все нипочем, он готов был держать пари на что угодно — такой отчаянный. У пастора Уокера как то заболела жена, долго лежала больная, и уж по всему было видно, что ей не выжить;

и вот как то утром входит пастор, Смайли — сейчас же к нему и опрашивает, как ее здоровье;

тот говорит, что ей значительно лучше, благодарение господу за его бесконечное милосердие, — дело идет на лад, с помощью божией она еще поправится;

а Смайли как брякнет, не подумавши: «Ну, а я ставлю два с половиной против одного, что помрет».

У этого самого Смайли была кобыла. Наши ребята звали ее «Тише едешь — дальше будешь», — разумеется, в шутку, на самом деле она вовсе была не так плоха и частенько брала Джиму призы, хоть и не из самых резвых была лошадка и вечно болела, то астмой, то чахоткой, то собачьей чумой, то еще чем нибудь. Дадут ей, бывало, двести триста шагов форы, а потом обгоняют, но к самому концу скачек она, бывало, до того разойдется, что удержу нет, и брыкается, и становится на дыбы, и бьет копытами, и закидывавает ноги и кверху, и направо, и налево, и такую, бывало поднимет пыль и такой шум — и кашляет, и чихает, и фыркает, — зато всегда ухитряется прийти к столбу почти на голову вперед, хоть меряй, хоть не меряй.

А еще был у него щенок бульдог, самый обыкновенный с виду, посмотреть на него — гроша ломаного не стоит, только на то и годен, чтобы шляться да вынюхивать, где что плохо лежит. А как только поставят деньги на кон — откуда что возьмется, совсем не тот пес: нижняя челюсть выпятится, как пароходная корма, зубы оскалятся и заблестят, как огонь в топке.

И пусть другая собака его задирает, треплет, кусает сколько ей угодно, пусть швыряет на землю, Эндрью Джексон — так звали щенка, — Эндрью Джексон и ухом не поведет, да еще делает вид, будто он доволен и ничего другого не желал, а тем временем противная сторона удваивает да удваивает ставки, пока все не поставят деньги на кон;

тут он сразу вцепится другой собаке в заднюю ногу да так и замрет — не грызет, понимаете ли, а только вцепится и повиснет, и будет висеть хоть целый год, пока не одолеет. Смайли всегда ставил на него и выигрывал, пока не нарвался на собаку, у которой не было задних ног, потому что их отпилило круглой пилой. Дело зашло довольно далеко, и деньги уже поставили на кон, и Эндрью Джексон уже собрался вцепиться в свое любимое место, как вдруг видит, что его надули и что другая собака, так сказать, натянула ему нос;

он сначала как будто удивился, а потом совсем приуныл и даже не пытался одолеть ту собаку, так что трепка ему досталась изрядная. Он взглянул разок на Смайли, как будто говоря, что сердце его разбито и Джим тут сам виноват — зачем подсунул ему такую собаку, у которой задних ног нет, даже вцепиться не во что, а в драке он только на это и рассчитывал;

потом отошел, хромая, в сторонку, лег на землю и помер. Хороший был щенок, этот Эндрью Джексон, и составил бы себе имя, останься он жив, талантливый был пес, настоящей закваски. Я то это знаю, вот только ему случая не было показать себя, а не всякий поймет, что без таланта ни один пес не смог бы так драться в подобных затруднительных обстоятельствах. Мне всегда обидно делается, как только вспомню эту его последнюю драку и чем она кончилась.

Так вот, у этого самого Смайли были и терьеры крысоловы, и петухи, и коты, и всякие другие твари, видимо невидимо, — на что бы вы ни вздумали держать пари, он все это мог вам предоставить.

Как то раз поймал он лягушку, принес домой и объявил, что собирается ее воспитывать;

и ровно три месяца ничего другого не делал, как только сидел у себя на заднем дворе в учил эту лягушку прыгать. И что бы вы думали — ведь выучил. Даст ей, бывало, легонького щелчка сзади, и глядишь — уже лягушка перевертывается в воздухе, как оладья на сковородке;

перекувыркнется разик, а то и два, если возьмет хороший разгон, и как ни в чем не бывало станет на все четыре лапы, не хуже кошки. И так он ее здорово выучил ловить мух — да еще постоянно заставлял упражняться, — что ей это ровно ничего не стоило: как увидит муху, так и словит. Смайли говаривал, что лягушкам только образования не хватает, а так они на все способны;

и я этому верю. Бывало, — я это своими глазами видел, — посадит Дэниела Уэбстера — лягушку так звали, Дэниел Уэбстер, — на пол, вот на этом самом месте, и крикнет: «Мухи, Дэниел, мухи!» — и не успеешь моргнуть глазок, как она подскочит и слизнет муху со стойки, а потом опять плюхнется на пол, словно комок грязи, и сидит себе как ни в чем не бывало, почесывает голову задней лапкой, будто ничего особенного не сделала и всякая лягушка это может. А уж какая была умница и скромница при всех своих способностях, другой такой лягушки на свете не сыскать. А когда, бывало, дойдет до прыжков в длину по ровному месту, ни одно животное ее породы не могло с ней сравняться. По прыжкам в длину она была, что называется, чемпион, и когда доходило до прыжков, Смайли, бывало, ставил на нее все свои деньги до последнего цента. Смайли страх как гордился своей лягушкой, — и был прав, потому что люди, которые много ездили и везде побывали, в один голос говорили, что другой такой лягушки на свете не видано.

Смайли посадил эту лягушку в маленькую клетку и, бывало, носил ее в город, чтобы держать на нее пари. И вот встречает его с этой клеткой один приезжий, новичок в нашем поселке, и спрашивает:

— Что это такое может быть у вас в клетке? А Смайли отвечает этак равнодушно:

— Может быть, и попугай, может быть, и канарейка, только это не попугай и не канарейка, а всего навсего лягушка.

Незнакомец взял у него клетку, поглядел, повертел и так и этак и говорит:

— Гм, что верно, то верно. А на что она годится?

— Ну, по моему, для одного дела она очень даже годится, — говорит Смайли спокойно и благодушно, — она может обскакать любую лягушку в Калаверасе.

Незнакомец опять взял клетку, долго долго ее разглядывал, потом отдал Смайли и говорит довольно равнодушно:

— Ну, — говорит, — ничего в этой лягушке нет особенного, не вижу, чем она лучше всякой другой.

— Может, вы и не видите, — говорит Смайли. — Может, вы знаете толк и лягушках, а может, и не знаете;

может, вы настоящий лягушатник, а может, просто любитель, как говорится.

Но у меня то, во всяком случае, есть свое мнение, и я ставлю сорок долларов, что она может обскакать любую лягушку в Калаверасе.

Незнакомец призадумался на минутку, а потом вздохнул и говорит этак печально:

— Что ж, я здесь человек новый, и своей лягушки у меня нет, а будь у меня лягушка, я бы с вами держал пари.

Тут Смайли и говорит:

— Это ничего не значит, ровно ничего, если вы подержите мою клетку, я сию минуту сбегаю, достану нам лягушку. И вот незнакомец взял клетку, приложил свои сорок долларов к деньгам Джима и уселся дожидаться.

Долго он сидел и думал, потом взял лягушку, раскрыл ей рот и закатил ей туда хорошую порцию перепелиной дроби чайной ложечкой, набил ее до самого горла и посадил на землю. А Смайли побежал на болото, долго там барахтался по уши в грязи, наконец поймал лягушку, принес ее, отдал незнакомцу и говорит:

— Теперь, если вам угодно, поставьте ее рядом с Дэниелом, чтобы передние лапки у них приходились вровень, а я скомандую. — И скомандовал: — Раз, два, три — пошел!

Тут они подтолкнули своих лягушек сзади, новая проворно запрыгала, а Дэниел дернулся, приподнял плечи вот так — на манер француза, а толку никакого, с места не может сдвинуться, прирос к земле, словно каменный, ни туда ни сюда, сидит, как на якоре. Смайли порядком удивился, да и расстроился тоже, а в чем дело — ему, разумеется, невдомек.

Незнакомец взял деньги и пошел себе, а выходя из дверей, показал большим пальцем через плечо на Дэниела — вот так — и говорит довольно нагло:

— А все таки, — говорит, — не вижу я, чем эта лягушка лучше всякой другой, ничего в ней нет особенного. Смайли долго стоял, почесывая в затылке и глядя вниз на Дэниела, а потом наконец и говорит:

— Удивляюсь, какого дьявола эта лягушка отстала, не случилось ли с ней чего нибудь — что то уж очень ее раздуло, на мой взгляд. — Он ухватил Дэниела за загривок, приподнял и говорит: — Залягай меня кошка, если она весит меньше пяти фунтов, — перевернул лягушку кверху дном, и посыпалась из нее дробь — целая пригоршня дроби. Тут он догадался, в чем дело, и света не взвидел, — пустился было догонять незнакомца, а того уж и след простыл. И...

Тут Саймон Уилер услышал, что его зовут со двора, и встал посмотреть, кому он понадобился. Уходя, он обернулся ко мне и сказал:

— Посидите тут пока и отдохните, я только на минуту...

Но я, с вашего позволения, решил, что из дальнейшей истории предприимчивого бродяги Джима Смайли едва ли узнаю что нибудь о его преподобии Леонидасе У. Смайли, и потому не стал дожидаться.

В дверях я столкнулся с разговорчивым Уилером, и он, ухватив меня за пуговицу, завел было опять:

— Так вот, у этого самого Смайли была рыжая корова, и у этой самой коровы не было хвоста, а так, обрубок вроде банана, и...

Однако, не имея ни времени, ни охоты выслушивать историю злополучной коровы, я откланялся и ушел...

РАССКАЗ О ХОРОШЕМ МАЛЬЧИКЕ Жил на свете один хороший мальчик по имени Джейкоб Блайвенс. Он всегда слушался родителей, как бы нелепы и бессмысленны ни были их требования;

он постоянно сидел над учебниками и никогда не опаздывал в воскресную школу;

он не пропускал уроков и не бил баклуши даже тогда, когда трезвый голос рассудка подсказывал ему, что это было бы самое полезное для него времяпрепровождение. Все другие мальчики никак не могли его понять — очень уж странно Джейкоб вел себя. Он никогда не лгал, как бы выгодно это ни было в иных случаях. Он утверждал, что лгать нехорошо, и больше ничего знать не хотел! Да, честен он был просто до смешного! Странности этого Джейкоба превосходили всякую меру. Он не хотел играть в шарики по воскресеньям, не разорял птичьих гнезд, не совал обезьянке шарманщика накаленных на огне медяков. Словом, этот Джейкоб не имел ни малейшей склонности к каким бы то ни было разумным развлечениям. Другие мальчики пробовали иногда объяснить себе, почему это так, пытались его понять, но ничего из этого не вышло. И, как я уже говорил, у них только создалось смутное впечатление, что Джейкоб немного «тронутый», — поэтому они взяли его под свое покровительство и никому не давали в обиду.

Наш хороший мальчик читал все книжки, рекомендованные для воскресных школ, и находил в этом величайшую отраду. Весь секрет был в том, что он свято верил этим книгам, верил в примерных мальчиков, о которых там рассказывается. Он мечтал хоть раз встретить в жизни такого мальчика, но ни разу не встретил. Должно быть, они все вымерли раньше, чем Джейкоб родился. Всякий раз, как ему попадалась книжка о каком нибудь особенно добродетельном мальчике, он спешил перелистать ее и заглянуть на последнюю страницу, чтобы узнать, что с ним сталось. Джейкоб готов был пройти пешком тысячи миль, чтобы посмотреть на такого мальчика. Но это было бесполезно: всякий хороший мальчик неизменно умирал в последней главе, и на картинке были изображены его похороны. Все его родственники и ученики воскресной школы стояли вокруг могилы в чересчур коротких штанах и чересчур больших шляпах, И все утирали слезы платками размером ярда в полтора. Да, таким то образом Джейкоб всегда обманывался в своих надеждах: никак ему не удавалось встретить добродетельного мальчика, потому что все они умирали в последней главе.

У Джейкоба была одна высокая мечта: что о нем напишут в книжке для воскресных школ.

Ему хотелось, чтобы его изобразили на картинке в тот момент, когда он героически решает не лгать матери, а она плачет от радости;

или чтобы он был изображен на пороге, когда подает цент бедной женщине с шестью ребятишками и говорит ей, что она может тратить эти деньги как хочет, но расточительной быть не следует, потому что расточительность — большой грех.

И еще Джейкоб мечтал, чтобы на картинках показали, как он великодушно отказывается выдать скверного мальчишку, который постоянно подстерегает его за углом, когда он возвращается из школы, колотит его палкой по голове и гонится за ним до самого дома, крича: «Н но! Н но!

Вперед!» Такова была честолюбивая мечта юного Джейкоба Блайвенса. Ему хотелось попасть в книгу для воскресных школ. Правда, иногда ему бывало не по себе при мысли, что хорошие мальчики в этих книжках почему то непременно умирают. Ему, видите ли, жизнь была дорога, и такая особенность хороших мальчиков его сильно смущала. Джейкоб убеждался, что быть хорошим — очень вредно для здоровья, знал, что такая сверхъестественная добродетель, какую описывают в книжках, для мальчика губительнее чахотки. Да, он знал, что все хорошие мальчики недолговечны, и больно было думать, что если о нем и напишут когда нибудь в книжке, ему этого прочитать не придется, а если книга выйдет до его смерти, она будет не такая интересная, потому что в конце не будет картинки с изображением его похорон. Что уж это за книжка для воскресной школы, если в ней не будет рассказано, как он, умирая, наставлял людей на путь истинный! Однако ему оставалось только примириться с обстоятельствами, и в конце концов он решил делать все, что в его силах, — то есть жить праведно, быть стойким и подготовить заранее речь, которую он произнесет, когда настанет его смертный час.

Но почему то этому славному мальчику не везло! Никогда ничего не происходило в его жизни так, как бывает с хорошими мальчиками в книжках. Те всегда жили припеваючи, и ноги ломали себе не они, а скверные мальчишки. А с Джейкобом что то было неладно — все у него выходило наоборот. Когда он увидел, как Джим Блейк рвет чужие яблоки, и подошел к дереву, чтобы прочесть Джиму рассказ о том, как другой воришка упал с яблони соседа и сломал себе руку, Джим действительно свалился, но не на землю, а на него, Джейкоба, и сломал руку не себе, а ему, а сам остался цел и невредим. Джейкоб был в полнейшем недоумении: в книжках ничего подобного не случалось.

В другой раз, когда какие то негодники толкнули слепого в лужу, а Джейкоб бросился к нему на помощь, уверенный, что бедняга будет благословлять его, — слепой «благословил» его палкой по голове и закричал:

— Ишь, пихнул в грязь, а теперь прикидывается, будто помочь хочет! Ну, попадись ты мне в другой раз!

Это не лезло ни в какую книгу! Джейкоб перелистал их все, чтобы проверить, бывают ли такие случаи, но ничего не нашел.

Очень хотелось Джейкобу встретить хромую бездомную собаку, голодную и забитую, привести ее к себе домой, ухаживать за ней и заслужить ее вечную благодарность! И вот наконец ему попался такой нес, и Джейкоб был счастлив. Он привел пса домой и накормил, но когда хотел его погладить — пес бросился на него и разорвал на нем сзади всю одежду, так что Джейкоб представлял собой потрясающее зрелище! В надежде найти всему этому какое нибудь объяснение, Джейкоб изучал авторитетнейшие источники, но так ничего и не понял. Собака была той же породы, как и те, которых в книгах встречали добрые мальчики, а вела себя совершенно иначе.

Да, что бы ни делал наш Джейкоб, он всегда попадал впросак. Те самые поступки, за которые мальчики в книгах получали награду, для него оказывались невыгодными и приносили ему одни неприятности.

Однажды по дороге в воскресную школу, он увидел, что несколько скверных мальчиков поехали кататься на лодке под парусом. Это его очень расстроило: ведь он знал из книг, что те, кто в воскресенье катается на лодке, непременно тонут. И вот он вскочил на плот и поплыл за ними вдогонку, чтобы их предостеречь, но одно бревно под ним перевернулось, и он упал в воду. Его сразу вытащили, врач выкачал из него воду и спас его, нагнав ему воздуху в легкие.

Но Джейкоб успел простудиться и пролежал в постели больше двух месяцев. А самое непостижимое во всей этой истории было то, что дурные мальчики весь день благополучно катались на лодке и вернулись домой как ни в чем не бывало, живые и здоровые. Джейкоб Блайвенс был просто ошеломлен. Он уверял, что в книгах таких вещей никогда не бывает.

Выздоровев, он, хотя и был уже немного обескуражен, решил все же не отступать. Правда, все его подвиги до сих пор для книги не годились, но ведь еще не истек срок, который положен таким хорошим мальчикам, и Дкейкоб надеялся, что все таки его будет за что увековечить в книге, если он стойко продержится до конца. Даже если во всем другом его будет преследовать неудача, у него остается в запасе предсмертная речь!

Он снова обратился к авторитетным источникам и решил, что сейчас пришло для него время стать юнгой и уйти в море. Он отправился к одному капитану корабля и предложил свои услуги, а когда капитан потребовал рекомендаций, он с гордостью предъявил ему религиозную брошюру и указал на надпись: «Джейкобу Блайвенсу от любящего учителя». Но капитан оказался пошлым грубияном и сказал:

— К черту эту ерунду! Это вовсе не доказательство, что ты сумеешь мыть посуду и управляться с помойным ведром. Нет, пожалуй, ты мне не подойдешь!

Это было уже что то из ряда вон выходящее! Ничего подобного Джейкоб в жизни не слыхал! Во всех прочитанных им книгах трогательная надпись учителя на брошюрке неизменно будила самые нежные чувства в сердцах суровых капитанов, открывала путь ко всем почетным и выгодным должностям, какие они могли предоставить. А тут... Джейкоб просто ушам своим не верил!

Трудно приходилось этому мальчику! В жизни все оказывалось совсем не таким, как в книгах, которым он свято верил. Наконец однажды, когда он слонялся в поисках дурных детей, чтобы их увещевать, он наткнулся на целую ватагу в старой литейне. Эти шалопаи развлекались тем, что, связав вместе длинной вереницей четырнадцать или пятнадцать собак, привязывали к их хвостам, в виде украшения, пустые жестянки из под нитроглицерина. Сердце у Джейкоба дрогнуло. Он сел на одну из банок (ибо, когда нужно было исполнить долг, никакая грязь его не пугала) и, ухватив за ошейник переднюю собаку, обратил укоризненный взор на негодного Тома Джонса. Но как раз в эту минуту на сцене появился разъяренный олдермен Мак Уэлтер. Все скверные мальчишки разбежались, а Джейкоб Блайвенс встал спокойно, в полном сознании своей невиновности, и начал одну из тех полных достоинства речей, которыми изобилуют книги для воскресных школ и которые всегда начинаются словами: «О сэр!», хотя в жизни никакой мальчик, ни хороший, ни дурной, так не говорит. Однако олдермен не стал слушать Джейкоба.

Он схватил его за ухо, повернул спиной к себе и дал ему хорошего шлепка...

И вдруг этот добродетельный мальчик пулей пролетел через крышу и взмыл к небу вместе с останками пятнадцати собак, которые тянулись за ним, как хвост за бумажным змеем. Не осталось на земле следа ни от грозного олдермена, ни от старой литейни. А юному Джейкобу Блайвенсу так и не пришлось произнести сочиненную им с таким трудом предсмертную речь, — разве что он обратился с ней к птицам в поднебесье. Большая часть его, правда, застряла на верхушке дерева в соседнем округе, но все остальное рассеялось по четырем приходам, так что пришлось произвести пять следствий, чтобы установить, мертв он иди нет и как все это случилось. Никогда еще свет не видел мальчика, который бы до такой степени разбрасывался!* Так погиб хороший мальчик, который, как ни старался, не мог уподобиться героям книг для воскресной школы. Все мальчики, поступавшие так, как он, благоденствовали, а он — нет.

Это поистине удивительный случай! Объяснить его, вероятно, так и не удастся.

ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫЙ СТАРИК Джон Вагнер — старейший житель Буффало, ста четырех лет от роду, — недавно прошел пешком полторы мили за две недели.

Он молодец и весельчак, ни в чем не уступает тем старичкам, о которых так упрямо и назойливо твердят все газеты.

Прошлым ноябрем он в проливной дождь прошел пять кварталов без плаща, под одним только зонтиком и проголосовал за Гранта, причем заявил, что голосует уже за сорок восьмого президента, — но это, конечно, враки.

Копна густых каштановых волос «второго укоса» прибыла для него вчера из Нью Йорка, а новенькие зубы находятся в пути из Филадельфии.

Через неделю он женится на девице ста двух лет, которая все еще берет на дом стирку.

Они восемьдесят лет как помолвлены, но их родители упорно противились и дали согласие только три дня тому назад.

* О подобной катастрофе с нитроглицерином я прочел в одной газете. Я назвал бы вам фамилию автора заметки, если бы знал ее. — М. Т.

Джон Вагнер на два года старше ветерана Род Айленда и отродясь не брал в рот ни капли спиртного, если... если только не считать виски.

Перевод Т. Рузской МЫ — АНГЛОСАКСЫ Не знаю, к худу или к добру, но мы продолжаем поучать Европу. Мы занимаемся этим уже более ста двадцати пяти лет. Никто не приглашал нас в наставники, мы навязались сами. Ведь мы — англосаксы. Прошлой зимой на банкете в клубе, который называется «Дальние Концы Земли», председательствующий, отставной военный в высоком чине, провозгласил громким голосом и с большим воодушевлением: «Мы — англосаксы, а когда англосаксу что нибудь надобно, он идет и берет».

Заявление председателя вызвало бурные аплодисменты. На банкете присутствовало не менее семидесяти пяти штатских и двадцать пять офицеров армии и флота. Прошло, наверное, около двух минут, прежде чем они истощили свой восторг по поводу этой великолепной декларации. Сам же вдохновенный пророк, изрыгнувший ее из своей печени, или кишечника, или пищевода — не знаю точно, где он ее вынашивал, — стоял все это время сияя, светясь улыбкой счастья, излучая блаженство из каждой поры своего организма. (Мне вспомнилось, как в старинных календарях изображали человека, источающего из распахнутой утробы знаки Зодиака и такого довольного, такого счастливого, что ему, как видно, совсем невдомек, что он рассечен опаснейшим образом и нуждается в целительной помощи хирурга.) Если перевести эту выдающуюся декларацию (и чувства, в ней выраженные) на простой человеческий язык, она будет звучать примерно так: «Мы, англичане и американцы — воры, разбойники и пираты, чем и гордимся».

Из всех присутствовавших англичан и американцев не нашлось ни одного, у кого хватило бы гражданского мужества подняться и сказать, что ему стыдно, что он англосакс, что ему стыдно за цивилизованное общество, раз оно терпит в своих рядах англосаксов, этот позор человеческого рода. Я не решился принять на себя эту миссию. Я вспылил бы и был бы смешон в роли праведника, пытающегося обучать этих моральных недорослей основам порядочности, которые они не в силах ни понять, ни усвоить.

Это было зрелище, достойное внимания, — этот по детски непосредственный, искренний, самозабвенный восторг по поводу зловонной сентенции пророка в офицерском мундире. Это попахивало саморазоблачением: уж не излились ли здесь наружу под нечаянным ударом случая тайные порывы нашей национальной души? На собрании были представлены наиболее влиятельные группы нашего общества, те, что стоят у рычагов, приводящих в движение нашу национальную цивилизацию, дающих ей жизнь: адвокаты, банкиры, торговцы, фабриканты, журналисты, политики, офицеры армии, офицеры флота. Все они были здесь. Это были Соединенные Штаты, созванные на банкет и полноправно высказывавшие от лица нации свой сокровенный кодекс морали.

Этот восторг не был изъявлением нечаянно прорвавшихся чувств, о котором после вспоминают со стыдом. Нет. Стоило кому нибудь из последующих ораторов почувствовать холодок аудитории, как он немедленно втискивал в свои банальности все тот же великий тезис англосаксов и пожинал новую бурю оваций. Что ж, таков род человеческий. У него всегда в запасе два моральных кодекса — официальный, который он выставляет напоказ, и подлинный, о котором он умалчивает.

Наш девиз: «В господа веруем...» Когда я читаю эту богомольную надпись на бумажном долларе (стоимостью в шестьдесят центов), мне всегда чудится, что она трепещет и похныкивает в религиозном экстазе. Это наш официальный девиз. Подлинный же, как видим, совсем иной:

«Когда англосаксу что нибудь надобно, он идет и берет». Наша официальная нравственность нашла трогательное выражение в величавом и в то же время гуманном и добросердечном девизе:

«Ex pluribus unum» (Из многих одно — лат.) из которого как бы следует, что все мы, американцы, большая семья, объединенная братской любовью. А наша подлинная нравственность выражена в другом бессмертном изречении: «Эй, ты там, пошевеливайся!» Мы заимствовали наш империализм у монархической Европы, а также и наши странные понятия о патриотизме, — если хоть один здравомыслящий человек вообще сумеет толком объяснить, что мы подразумеваем под словом «патриотизм». Значит, по справедливости, в ответ на эти и другие наставления мы тоже должны чему нибудь учить Европу.

Сто с лишним лет тому назад мы преподали европейцам первые уроки свободы, мы немало содействовали тем успеху французской революции — в ее благотворных результатах есть и наша доля. Позднее мы преподали Европе и другие уроки. Без нас европейцы никогда не узнали бы, что такое газетный репортер;

без нас европейские страны никогда не вкусили бы сладости непомерных налогов;

без нас европейский пищевой трест никогда не овладел бы искусством кормить людей отравой за их собственные деньги;

без нас европейские страховые компании никогда не научились бы обогащаться с такой быстротой за счет беззащитных сирот и вдов;

без нас вторжение желтой прессы в Европу, быть может, наступило бы еще не скоро. Неустанно, упорно, настойчиво мы американизируем Европу и надеемся со временем довести это дело до конца.

Перевод Н.Дехтяревой ЛИТЕРАТУРНЫЕ ГРЕХИ ФЕНИМОРА КУПЕРА «Следопыт» и «Зверобой» — вершины творчества Купера. В других его произведениях встречаются отдельные места, не уступающие им по совершенству, и даже сцены более захватывающие. Но, взятое в целом, ни одно из них не выдерживает сравнения с названными шедеврами.

Погрешности в этих двух романах сравнительно невелики. «Следопыт» и «Зверобой» — истинные произведения искусства». — Проф. Лонсбери. «Все пять романов говорят о необычайно богатом воображении автора.

...Один из самых замечательных литературных героев Натти Бампо... Сноровка обитателя лесов, приемы трапперов, удивительно тонкое знание леса — все это было понятно и близко Куперу с детских лет». — Проф. Брандер Мэтьюз.

«Купер — величайший романтик, ему нет равного во всей американской литературе».

— Уилки Коллинз.

Мне кажется, что профессору английской литературы Йельского университета, профессору английской литературы Колумбийского университета, а также Уилки Коллинзу не следовало высказывать суждения о творчестве Купера, не удосужившись прочесть ни одной его книги. Было бы значительно благопристойнее помолчать и дать возможность высказаться тем людям, которые его читали.

Да, в произведениях Купера есть погрешности. В своем «Зверобое» он умудрился всего лишь на двух третях страницы согрешить против законов художественного творчества в случаях из 115 возможных. Это побивает все рекорды.

Существуют 19 законов, обязательных для художественной литературы (кое кто говорит, что их даже 22). В «Зверобое» Купер нарушает 18 из них. Каковы же эти 18 законов?

1) Роман должен воплотить авторский замысел и достигнуть какой то цели. Но «Зверобой» не воплощает никакого замысла и никакой цели не достигает.

2) Эпизоды романа должны быть неотъемлемой его частью, помогать развитию действия.

Но поскольку «Зверобой», по сути дела, не роман, поскольку в нем нет ни замысла, ни цели, эпизоды в нем не занимают своего законного места, им нечего развивать.

3) Героями произведения должны быть живые люди (если только речь идет не о покойниках), и нельзя лишать читателя возможности уловить разницу между теми и другими, что в «Зверобое» часто упускается из виду.

4) Все герои, и живые и мертвые, должны иметь достаточно веские основания для пребывания на страницах произведения, что в «Зверобое» также часто упускается из виду.

5) Действующие лица должны говорить членораздельно;

их разговор должен напоминать человеческий разговор и быть таким, какой мы слышим у живых людей при подобных обстоятельствах, и чтобы можно было понять, о чем они говорят и зачем, и чтобы была хоть какая то логика, и разговор велся хотя бы по соседству с темой, и чтобы он был интересен читателю, помогал развитию сюжета и кончался, когда действующим лицам больше нечего сказать. Купер пренебрегает этим требованием от начала и до конца романа «Зверобой».

6) Слова и поступки персонажа должны соответствовать тому, что говорит о нем автор.

Но в «Зверобое» этому требованию почти не уделяется внимание, о чем свидетельствует хотя бы образ Натти Бампо.

7) Речь действующего лица, в начале абзаца, позаимствованная из роскошного, переплетенного, с узорчатым тиснением и золотым обрезом тома «Френдшип», не должна переходить в конце этого же абзаца в речь комика, изображающего безграмотного негра. Но Купер безжалостно надругался над этим требованием.

8) Герои произведения не должны навязывать читателю мысль, будто бы грубые трюки, к которым они прибегают по воле автора, объясняются «сноровкой обитателя лесов, удивительно тонким знанием леса». В «Зверобое» это требование постоянно нарушается.

9) Герои должны довольствоваться возможным и не тщиться совершать чудеса. Если же они и отваживаются на что нибудь сверхъестественное, дело автора представить это как нечто достоверное и правдоподобное. Купер относится к этому требованию без должного уважения.

10) Автор должен заставить читателей интересоваться судьбой своих героев, любить хороших людей и ненавидеть плохих. Читатель же «Зверобоя» хороших людей не любит, к плохим безразличен и от души желает, чтобы черт побрал их всех — и плохих и хороших.

11) Авторская характеристика героев должна быть предельно точна, так чтобы читатель мог представить себе, как каждый из них поступит в тех или иных обстоятельствах. Купер забывает об этом.

Кроме этих общих требований, существуют и несколько более конкретных.

Автор обязан:

12) сказать то, что он хочет сказать, не ограничиваясь туманными намеками, 13) найти нужное слово, а не его троюродного брата, 14) не допускать излишнего нагромождения фактов, 15) не опускать важных подробностей, 16) избегать длиннот, 17) не делать грамматических ошибок, 18) писать простым, понятным языком.

Автор «Зверобоя» с холодным упорством проходит мимо и этих требований.

Купер не был одарен богатым воображением;

но то немногое, что имел, он любил пускать в дело. Он искренно радовался своим выдумкам и, надо отдать ему справедливость, кое что у него получалось довольно мило. В своем скромном наборе бутафорских принадлежностей он бережно хранил несколько трюков, при помощи которых его дикари и бледнолицые обитатели лесов обводили друг друга вокруг пальца, и ничто не приносило ему большей радости, чем возможность приводить этот нехитрый механизм в действие. Один из его излюбленных приемов заключался в том, чтобы пустить обутого в мокасины человека по следу ступающего в мокасинах врага и тем самым скрыть свои собственные следы. Купер пользовался этим приемом так часто, что износил целые груды мокасин. Из прочей бутафории он больше всего ценил хрустнувший сучок. Звук хрустнувшего сучка услаждал его слух, и он никогда не отказывал себе в этом удовольствии. Чуть ли не в каждой главе у Купера кто нибудь обязательно наступит на сучок и поднимет на ноги всех бледнолицых и всех краснокожих на двести ярдов вокруг. Всякий раз, когда герой Купера подвергается смертельной опасности и полная тишина стоит четыре доллара в минуту, он обязательно наступает на предательский сучок, даже если поблизости есть сотня предметов, на которые гораздо удобнее наступить. Купера они явно не устраивают, и он требует, чтобы герой осмотрелся и нашел сучок или, на худой конец, взял его где нибудь напрокат.

Поэтому было бы правильнее назвать этот цикл романов не «Кожаный Чулок», а «Хрустнувший Сучок». К сожалению, недостаток места не позволяет мне привести несколько десятков примеров «удивительно тонкого знания леса» из практики Натти Бампо и других куперовских специалистов. Все же отважимся на несколько иллюстраций. Купер был моряком, морским офицером;

тем не менее, он совершенно серьезно говорит о шкипере, ведущем судно в штормовую погоду к определенному месту подветренного берега, потому что ему, видите ли, известно какое то подводное течение, способное противостоять шторму и спасти корабль. Это здорово для любого, кто бы ни написал, знаток ли лесов, или знаток морей. За несколько лет службы на флоте Купер, казалось бы, мог приглядеться к пушкам и заметить, что, когда падает пушечное ядро, оно или зарывается в землю, или отскакивает футов на сто, снова отскакивает, и так до тех пор, пока не устанет и не покатится по земле. И вот один из эпизодов. Ночью Купер оставляет несколько «нежных созданий», под каковыми подразумеваются женщины, в лесу, недалеко от опушки, за которой начинается скрытая туманом равнина, — оставляет нарочно, для того чтобы дать возможность Бампо похвастаться перед читателями «удивительно тонким знанием леса». Заблудившиеся люди ищут форт. До них доносится грохот пушки, ядро вкатывается в лес и останавливается прямо у их ног. Для женщин это пустой звук, а вот для несравненного Бампо... Не сойти мне с этого места, если он не вышел по следу пушечного ядра сквозь сплошной туман прямо к форту. Не правда ли, мило? Может быть, Купер и знал законы природы, но он очень умело это скрывал. Например, один из его проницательных индейских специалистов Чингачгук (произносится, очевидно, Чикаго) потерял след человека, за которым он гонится по лесу. Совершенно очевидно, что дело безнадежное. Ни вы, ни я никогда бы не нашли этого следа. Но Чикаго — совсем другое дело. Уж он то не растерялся. Отведя ручей, он разглядел следы мокасин в вязком иле старого русла. Вода не смыла их, как это произошло бы во всяком другом случае — нет, даже вечным законам природы приходится отступить, когда Купер хочет пустить читателю пыль в глаза своими лесными познаниями.

Когда Брандер Мэтьюз заявляет, что романы Купера «говорят о необычайно богатом воображении автора», это настораживает. Как правило, я охотно разделяю литературные взгляды Брандера Мэтьюза и восхищаюсь ясностью и изяществом его стиля, но к этому его утверждению следует отнестись весьма и весьма скептически. Видит бог, воображения у Купера было не больше, чем у быка, причем я имею в виду не рогатого, мычащего быка, а промежуточную опору моста. В романах Купера очень трудно найти действительно интересную ситуацию, но еще трудней найти такую, которую ему не удалось бы довести до абсурда своей манерой изложении. Взять хотя бы эпизоды в пещере;

знаменитую потасовку на плато с участием Макуа несколько дней спустя;

любопытную переправу Гарри Непоседы из замка в ковчег;

полчаса, проведенные Зверобоем около своей первой жертвы;

ссору между Гарри Непоседой и Зверобоем, и... но вы можете остановить свой выбор на любом другом эпизоде и, я уверен, вы не ошибетесь. Воображение у Купера работало бы лучше, если бы он обладал способностью наблюдать: он писал бы если не увлекательнее, то, по крайней мере, более разумно и правдоподобно. Отсутствие наблюдательности сильно сказывается на всех хваленых куперовских «ситуациях». У Купера был удивительно неточный глаз. Он редко различал что либо отчетливо, обычно предметы расплывались у него перед глазами. Разумеется, человеку, который не видит отчетливо самые обычные, повседневные предметы, окружающие его, приходится трудно, когда он берется за «ситуации». В романе «Зверобой» Купер описывает речку, берущую начало из озера, и ширина ее у истока — 50 футов, но затем она сужается до 20 футов. Почему? Непонятно. Но ведь если река позволяет себе такие вещи, читатель вправе потребовать объяснения. Через четырнадцать страниц мы узнаем, что ширина речки у истока неожиданно сузилась до 20 футов и стала «самой узкой частью реки». Почему она сузилась?

Тоже неизвестно. Река образует излучины. Ну, ясно, берега наносные, и река размывает их;

но вот Купер пишет, что длина этих излучин не превышает 30 50 футов. Будь Купер наблюдательнее, он бы заметил, что обычная то длина таких излучин меньше чем 900 футов не бывает.

Непонятно, почему в первом случае ширина реки у истока 50 футов, однако можно догадаться, что во втором случае Купер сузил ее до 20 футов, чтобы услужить индейцам. Сузив в этом месте речку, он дугой перегнул над ней молодое деревце и спрятал в его листве шесть индейцев. Они подкарауливают ковчег с переселенцами, направляющийся вверх по реке к озеру;

ковчег движется против сильного течения, его подтягивают на канате, один конец которого с якорем брошен в озеро;

скорость ковчега в таких условиях не может превышать милю в час.

Купер описывает плавучее жилище, но очень невразумительно. Оно было «чуть побольше современных плоскодонных барок, плавающих по каналам». Ну, допустим, что длина его была около 140 футов. Ширина его «превышала обычную». Допустим, следовательно, что ширина составляла 16 футов. Этот левиафан крадется вдоль излучин, длина которых в три раза меньше его длины, и буквально задевает берега, так как отстоит от них всего на два фута с каждой стороны. Право же, от удивления трудно прийти в себя. Низкая бревенчатая хижина занимает «две трети ковчега в длину» — значит, имеет 90 футов в длину и 16 в ширину, то есть по размерам напоминает железнодорожный вагон. Эта хижина разделена на две комнаты. Прикинем, что длина каждой из них — 45 футов, а ширина — 16 футов. Одна из них — спальня Джудит и Хетти Хаттер, вторая — днем столовая, а ночью спальня их папаши. Итак, ковчег приближается к истоку, который Купер для удобства индейцев сузил до 20, даже до 18 футов. Теперь он отстоит на фут от каждого берега. Замечают ли индейцы опасность, грозящую ковчегу, замечают ли они, что есть прямой смысл слезть с дерева и просто ступить на борт, когда ковчег будет протискиваться к озеру? Нет, другие индейцы наверняка бы заметили это, но куперовские индейцы ничего не замечают. Купер полагал, что они чертовски наблюдательны, но почти всегда переоценивал их возможности. У него редко найдешь толкового индейца.

Длина ковчега — 140 футов, длина хижины — 90. План индейцев заключается в том, чтобы осторожно и бесшумно прыгнуть из засады на крышу, когда ковчег будет проползать под деревом, и вырезать семью Хаттеров.

Полторы минуты находится ковчег под деревом, минуту под ним находится хижина длиною в 90 футов. Ну а что же делают индейцы? Можете ломать себе голову хоть тридцать лет, все равно не догадаетесь. Поэтому я вам лучше расскажу, что они делали. Их вождь, человек необычайно умный для куперовского индейца, осторожно наблюдал из своего укрытия, как внизу с трудом протискивался ковчег, и когда, по его расчетам, настало время действовать, он прыгнул и... промахнулся! Ну да, промахнулся и упал на корму. Не с такой уж большой высоты он упал, однако потерял сознание. Будь длина хижины 97 футов, он бы прыгнул куда удачнее.

Так что виноват Купер, а не он. Это Купер неправильно построил ковчег. Он не был архитектором.

Но на дереве оставалось еще пять индейцев. Ковчег миновал засаду и был практически недосягаем. Я вам расскажу, как они поступили, самим вам не додуматься. № 1 прыгнул и упал в воду за кормой. За ним прыгнул № 2 и упал дальше от кормы. Потом прыгнул № 3 и упал совсем далеко от кормы. За ним прыгнул № 4 и упал еще дальше. Потом прыгнул и № 5 — потому что он был куперовский индеец. В смысле интеллектуального развития разница между индейцем, действующим в романах Купера, и деревянной фигурой индейца у входа в табачную лавку очень невелика. Эпизод с ковчегом — поистине великолепный взлет воображения, но он не волнует, так как неточный глаз автора сделал его совершенно неправдоподобным, лишен плоти и крови. Вот что значит быть плохим наблюдателем! В том, что Купер был на редкость ненаблюдателен, читатель может убедиться, ознакомившись с эпизодом стрелкового состязания в «Следопыте».

«Обычный железный гвоздь слегка вогнали в мишень, предварительно окрасив eго шляпку».

В какой цвет, не указано — важное упущение, но Купер — мастак по части важных упущений! Впрочем, это даже не такое уж важное упущение, потому что шляпка гвоздя находится в ста ярдах от стрелков, и какого бы она цвета ни была, они не могут увидеть ее. На каком расстоянии самый острый глаз различит обыкновенную муху? В ста ярдах? Но это абсолютно невозможно. Так вот, глаз, который не увидит муху на расстоянии ста ярдов, не увидит и шляпку обычного гвоздя, поскольку они одинаковой величины. Чтобы увидеть муху или шляпку гвоздя в 50 ярдах, то есть в 150 футах, и то нужен острый глаз. Вы, читатель, на это способны?

Обыкновенный гвоздь с окрашенной шляпкой слегка вогнали в мишень, и соревнование началось. Тут то и пошли чудеса. Пуля первого стрелка сорвала с гвоздя кусочек шляпки;

пуля следующего стрелка вогнала гвоздь немного глубже в доску, и вся краска с него стерлась.

Хорошенького понемножку, не правда ли? Но Купер не согласен. Ведь цель его — дать возможность своему удивительному Зверобою — Соколиному Глазу — Длинному Карабину — Кожаному Чулку — Следопыту — Бампо порисоваться перед дамами..

« — Приготовьтесь ка решить спор, друзья, — крикнул Следопыт, занимая место предыдущего стрелка, едва тот отошел. — Не нужно нового гвоздя, ничего, что с него стерлась краска, я его вижу, а в то, что вижу, могу попасть и в ста ярдах, будь это хоть глаз москита.

Приготовьтесь ка решить спор! — Раздался выстрел, просвистела пуля, и кусок расплющенного свинца вогнал шляпку гвоздя глубоко в дерево».

Вы видите, перед вами человек, который может подстрелить муху! Живи он в наши дни, он затмил бы всех артистов из представления «Ковбои Дикого Запада» и заработал колоссальные деньги.

Проявленная Следопытом ловкость сама по себе удивительна, однако Куперу этого показалась мало, и он решил кое что добавить. По воле Купера Следопыт совершает это чудо с чужим ружьем и даже сам его не заряжает. Все было против Следопыта, но этот непостижимый выстрел был сделан, причем с абсолютной уверенностью в успехе: «Приготовьтесь ка решить спор!» Впрочем, Следопыт и ему подобные могли бы попасть в цель и кирпичом, — с помощью Купера, разумеется.

В этот день Следопыт вполне покрасовался перед дамами. С самого начала он блеснул остротой зрения, о какой артисты — «Ковбои Дикого Запада» не смеют и мечтать. Он стоял там же, где и другие стрелки, в ста ярдах от мишени, заметьте, и наблюдал;

некто Джаспер прицелился и выстрелил — пуля пробила самый центр мишени. Затем спустил курок квартирмейстер. Нового отверстия на мишени не появилось. Послышался смех. «Промах!» — сказал майор Лэнди. Следопыт выдержал внушительную паузу и сказал спокойно, с присущим ему безразличным видом всезнайки: «Нет, майор, взглянув на мишень, всякий убедится, что его пуля попала на пулю Джаспера». Вот здорово! Как он мог проследить полет пули и на таком расстоянии определить, что она попала в то же отверстие? Тем не менее, ему это удалось — разве может что либо не удаться героям Купера! Ну, а остальные? Неужели они даже в глубине души не усомнились в правдивости его слов? Нет, для этого потребовался бы здравый смысл, а ведь они — персонажи Купера.

«Уважение к мастерству Следопыта и к остроте его зрения (курсив мой) было таким всеобщим и глубоким, что едва он произнес эти слова, как все зрители начали сомневаться в справедливости собственного мнения, и человек двенадцать бросилось к мишени, чтобы освидетельствовать ее. Они обнаружили, что пуля квартирмейстера действительно прошла через то самое отверстие, которое пробила пуля Джаспера, и с такой точностью, что это можно было установить лишь путем тщательного осмотра;

но две пули, найденные в стволе дерева, к которому была прибита мишень, окончательно убедили всех в правоте Следопыта».

Итак, они «бросились к мишени, чтобы освидетельствовать ее», но каким образом они узнали, что в стволе дерева было две пули? В этом можно было убедиться, лишь вынув вторую, потому что видна и ощутима была лишь одна. Но они этого не сделали, что мы увидим в дальнейшем. Настал черед Следопыта. Он встал в позу перед дамами и выстрелил.

Но боже, какое разочарование! Случилось что то непостижимое — вид мишени не изменился, пробит по прежнему лишь центр белого кружка.

« — Посмей я предположить такое, — воскликнул майор Дункан, — я бы сказал, что Следопыт тоже промахнулся!» Поскольку никто еще не промахнулся, «тоже» совершенно излишне, но, бог с ним, Следопыт собирается что то сказать.

« — Нет, нет, майор, — уверенно возразил Следопыт, — это было бы неверное предположение. Я не заряжал ружья и не знаю, что в нем было, но если свинец, я ручаюсь, что моя пуля сейчас на пулях Джаспера и квартирмейстера, или я не Следопыт. Возле мишени раздались одобрительные восклицания: Следопыт оказался прав».

Может быть, хватит чудес? Нет, Куперу и этого мало.

«Медленно приближаясь к скамьям, где сидели дамы. Следопыт добавил: «Нет, это еще не все, друзья, это еще не все! Если вы обнаружите, что пуля хоть слегка коснулась мишени, тогда считайте, что я промахнулся. Пуля квартирмейстера увеличила отверстие, но вы не отыщете и царапины от моей пули».

Наконец то мы получили полное представление о совершившемся чуде. Следопыт знал и, несомненно, видел на расстоянии ста ярдов, что его пуля не увеличила отверстия. Итак, это была уже третья пуля. Три пули одна за другой вошли в ствол дерева и застряли в нем. Каким то образом все об этом узнали, хотя никому не пришло в голову убедиться, так ли это, вытащив хоть одну из них! Наблюдательность была несвойственна Куперу, но писал он занимательно.

Причем, чем меньше он сам разбирался в том, что писал, тем занимательнее у него получалось. Это весьма ценный дар. Речь персонажей Купера звучит несколько странно в наши дни. Поверить в то, что люди изъяснялись таким образом, значило бы поверить, что было время, когда человек, испытывавший потребность высказаться, меньше всего думал о времени;

когда было в обычае растягивать на десять минут то, что можно сказать за две;

когда рот человека был рельсопрокатным станом, где в течение всего дня четырехфутовые болванки мыслей раскатывались в тридцатифутовые рельсы слов;

когда от темы разговора уклонялись так далеко, что не могли найти дорогу обратно;

когда изредка в словесной чепухе попадалась разумная мысль — разумная мысль со смущенным видом незваной гостьи.

Да, диалоги Куперу явно не давались. Недостаток наблюдательности подводил его и здесь.

Он не заметил даже того, что человек, который говорит безграмотно шесть дней в неделю, и на седьмой не может удержаться от соблазна. В «Зверобое» герой то изъясняется витиеватым книжным языком, то переходит на вопиющий жаргон. Когда Зверобоя спрашивают, есть ли у него невеста и где она живет, он величественно отвечает:

«Она в лесу — в склоненных ветвях дерев, в мягком теплом дожде, в светлой росе на зеленой травинке;

она — облака, плывущие по голубому небу, птицы, распевающие в лесах, чистый родник, утоляющий жажду;

и все другие щедрые дары провидения — тоже она».

А в другом месте он говорит:

«Будь я рожден индейцем, так не стал бы молчать, уж будьте уверены! И скальп бы содрал, да еще бахвалился бы таким геройством перед всей компанией», или: «ежели бы моим недругом был медведь...» (и т. д.).

Мы не можем представить себе, чтобы командир форта, ветеран шотландец, держался на поле боя как бездарный мелодраматический актер, а вот Купер мог.

Алиса и Кора, спасаясь от французов, бегут к форту, которым командует их отец.

«— Point de quartier aux coquins!» — крикнул один из преследователей, казалось направлявший остальных.

— Стойте твердо, мои храбрые солдаты, приготовиться к бою! — внезапно раздался голос сверху. — Подождите, пока не покажется враг, стреляйте вниз, по переднему скату бруствера!

— Отец, отец! — послышался пронзительный крик из тумана. — Это я, Алиса, твоя Эльси! О, пощади! О, спаси своих дочерей!

— Стойте! — прозвучал тот же голос, исполненный отцовской тревоги и боли, и звуки его достигли леса и отдались эхом — Это она! Господь вернул мне моих детей! Откройте ворота!

В бой, мои молодцы, вперед! Не спускайте курков, чтобы не убить моих овечек! Отбейте проклятых французов штыками!» У Купера было сильно притуплено чувство языка. Если у человека нет музыкального слуха, он фальшивит, сам того не замечая, и можно лишь гадать о том, какую он поет песню. Если человек не улавливает разницы в значении слов, он тоже фальшивит. Мы догадываемся, что именно он хочет сказать, и понимаем, что он этого не говорит. Все это можно отнести к Куперу.

Он постоянно брал не ту ноту в литературе, довольствовался похожей по звучанию.

Чтобы не быть голословным, приведу несколько дополнительных улик. Я обнаружил их всего лишь страницах на шести романа «Зверобой».

Купер пишет «словесный» вместо «устный», «точность» вместо «легкость», «феномен» вместо «чудо», «необходимый» вместо «предопределенный», «безыскусный» вместо «примитивный», «приготовление» вместо «предвкушение», «посрамленный», вместо «пристыженный», «зависящий от» вместо «вытекающий из», «факт» вместо «условие», «факт» вместо «предположение», «предосторожность» вместо «осторожность», «объяснять» вместо «определять», «огорченный» вместо «разочарованный», «мишурный» вместо «искусственный», «важно» вместо «значительно», «уменьшающийся» вместо «углубляющийся», «возрастающий» вместо «исчезающий», «вонзенный» вместо «вложенный», «вероломный» вместо «враждебный», «стоял» вместо «наклонился», «смягчил» вместо «заменил», «возразил» вместо «заметил», «положение» вместо «состояние», «разный» вместо «отличный от», «бесчувственный» вместо «нечувствительный», «краткость» вместо «быстрота», «недоверчивый» вместо «подозрительный», «слабоумие ума» вместо «слабоумие», «глаза» вместо «зрение», «противодейство» вместо «вражда», «скончавшийся покойник» вместо «покойник».

Находились люди, бравшие на себя смелость утверждать, что Купер умел писать по английски. Из них в живых остался лишь Лонсбери. Я не помню, выразил ли он эту мысль именно в таких словах, но ведь он заявил, что «Зверобой» — истинное произведение искусства».

«Истинное» — значит, безупречное, безупречное во всех деталях, а язык — деталь немаловажная. Если бы мистер Лонсбери сравнил язык Купера со своим,.. но он этого не сделал и, вероятно, по сей день воображает, что Купер писал так же ясно и сжато, как он сам. Что же касается меня, то я глубоко и искренне убежден в том, что хуже Купера никто по английски не писал и что язык «Зверобоя» не выдерживает сравнения даже с другими произведениями того же Купера. Возможно, я ошибаюсь, но мне кажется, что «Зверобой» никак нельзя назвать произведением искусства;

в нем нет абсолютно ничего от произведения искусства;

по моему, это просто литературный бред с галлюцинациями.

Как же можно назвать это произведением искусства? Здесь нет воображения, нет ни порядка, ни системы, ни последовательности, ни результатов;

здесь нет жизненности, достоверности, интригующих и захватывающих эпизодов;

герои описаны сумбурно и всеми своими поступками и речами доказывают, что они вовсе не те люди, какими автор желает их представить;

юмор напыщенный, а пафос комичный, диалоги неописуемы, любовные сцены тошнотворны, язык — вопиющее преступление.

Если выбросить все это, остается искусство. Думаю, что вы со мной согласны.

НИАГАРА Ниагарский водопад — приятнейший уголок для отдыха. Гостиницы там отличные, а цены вовсе не такие уж баснословные. Для рыболовов во всей стране нет лучшего места, и даже равного не сыскать. А все потому, что в других водоемах обычно где хуже клюет, где лучше;

здесь же всюду одинаково хорошо — по той простой причине, что не клюет нигде;

а значит, незачем ходить за пять миль в поисках подходящего местечка, — можно с таким же успехом закинуть удочку у самого дома. О преимуществах такого положения вещей до сих пор почему то еще никто не додумался.

Летом здесь всегда прохладно. Прогулки все приятные и ничуть не утомительные. Когда вы отправляетесь осматривать водопад, вам нужно сначала спуститься на милю вниз и уплатить некоторую сумму за право взглянуть с обрыва на самую узкую часть реки Ниагары.

Железнодорожный туннель в горе был бы, пожалуй, так же приятен для глаза, если бы на дне его с ревом пенилась и клокотала эта рассвирепевшая река. Затем можно спуститься по лестнице еще на полтораста футов вниз и постоять у самой воды. Потом вы, правда, сами станете удивляться, зачем вам это понадобилось, но будет уже поздно.

Проводник небрежно расскажет, заставляя вас холодеть от ужаса, как на его глазах пароходик «Дева тумана» летел вниз с головокружительной высоты, как бушующие волны поглотили сперва одно гребное колесо, потом другое, — и покажет, в каком месте свалилась за борт дымовая труба, и где начала трещать и отваливаться обшивка, и как «Дева тумана» все таки выбралась, совершив невозможное: она промчалась то ли семнадцать миль за шесть минут, то ли шесть миль за семнадцать минут — уж, право, не помню. Так или иначе, случай был поистине удивительный. Стоило заплатить деньги, чтобы послушать, как проводник рассказывает эту историю девять раз подряд девяти различным экскурсиям, ни разу не сбившись, не пропустив ни словечка, не изменив ни фразы, ни жеста.

Потом вы едете по висячему мосту и не знаете, чего вам больше бояться: того ли, что вы рухнете с высоты в двести футов в реку, или того, что на вас рухнет проходящий над вами поезд.

Любая из этих перспектив достаточно неприятна сама по себе;

вместе же они вконец портят вам настроение.

На канадском берегу вы попадаете в живое ущелье, образованное двумя рядами фотографов, которые стоят со своими аппаратами в полной боевой готовности, выжидая подходящей минуты, чтобы увековечить вашу особу вместе с ветхой колымагой, влекомой унылым четвероногим скелетом, обтянутым шкурой, — вам предлагается считать его лошадью, — и все это на фоне величественной Ниагары, небрежно отодвинутой на задний план;

и ведь у многих хватает наглости поощрять подобную преступную деятельность, — впрочем, быть может, ум их от природы столь извращен?

Вы всегда увидите у этих фотографов внушительное изображение папы, мамы, Джонни, Боба и их сестренки или четы провинциальных родичей;

на всех лицах застыла бессмысленная улыбка, все сидят в экипажах в самых неудобных и вычурных позах, и все они в своем ошеломляющем тупоумии вылезают на первый план, заслоняя и оскорбляя самим видом своим великое чудо природы, чьи покорные слуги — радуги, чей голос — гром небесный, чей устрашающий лик скрывается в облаках. Сей грозный владыка царил здесь в давно минувшие, незапамятные времена, задолго до того, как горстке жалких пресмыкающихся дано было на краткий миг заполнить пробел в нескончаемом ряду безвестных тварей земных, и будет царить века и века после того, как эти жалкие пресмыкающиеся станут пищей столь родственных им могильных червей и обратятся в прах.

В сущности, нет ничего дурного в том, чтобы на фоне Ниагары выставить на всеобщее обозрение свое ярко освещенное великолепное ничтожество. Но все же для этого нужно сверхчеловеческое самодовольство.

После того как вы досыта нагляделись на огромный водопад Подкову, вы по новому висячему мосту возвращаетесь в Соединенные Штаты Америки и идете вдоль берега к тому месту, где выставлена для вашего обозрения Пещера Ветров.

Здесь я поступил точно по инструкции: снял с себя всю одежду и напялил непромокаемую куртку и комбинезон. Одеяние это довольно живописное, но отнюдь не отличается красотой.

Проводник, в таком же наряде, повел меня вниз по винтовой лестнице, которая очень скоро потеряла для меня прелесть новизны, но все еще вилась и вилась — и вдруг кончилась задолго до того, как спуск по ней начал доставлять удовольствие. К тому времени мы были уже глубоко под землей, но все еще довольно высоко над уровнем реки.

Потом мы стали пробираться по шатким, в одну дощечку, мосткам. Нас отделяли от бездны только жиденькие деревянные перильца, и я цеплялся за них обеими руками, — не подумайте, что от страха, просто мне так нравилось. Постепенно спуск становился все круче, а мостик все ненадежнее;

брызги водопада обдавали нас все чаще, все гуще — скоро под этим ливнем уже ничего невозможно было разглядеть, и двигаться теперь приходилось ощупью. Вдобавок из за водопада подул яростный ветер, словно он решил во что бы то ни стало сдуть нас с моста, швырнуть на скалы или сбросить в бурные воды реки Ниагары. Я робко заметил, что не прочь бы вернуться домой, но было уже поздно. Мы оказались почти у подножья гигантской водяной стены, с таким грохотом низвергавшейся с высоты, что человеческий голос совсем терялся в ее безжалостном реве.

Вдруг проводник исчез за водяной завесой, и я двинулся за ним, оглушенный грохотом, гонимый ветром и весь исколотый вихрем колючих брызг. Меня обступила тьма. Никогда в жизни не слышал я такого завывания и рева разбушевавшихся стихий, такой яростной схватки ветра с водою. Я наклонил голову, и мне показалось, что сверху на меня обрушился целый Атлантический океан. Казалось, настал конец света. Я не видел ничего вокруг себя за яростными потоками воды. Задохнувшись, я поднял голову, и добрая половина американской части водопада влилась мне в глотку. Если бы в эту минуту во мне открылась течь, я бы погиб. И тут я обнаружил, что мост кончился и теперь нам предстоит карабкаться по обрывистым скользким скалам. В жизни своей я так не трусил, но все обошлось. В конце концов мы все же выбрались на свет божий, на открытое место, где можно было остановиться: и смотреть на пенную громаду бурлящих, низвергающихся вод. Когда я увидел, как много тут воды и как мало она склонна к шуткам, я от души пожалел, что отважился пройти между потоком и скалой.

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.