WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 7 | 8 || 10 | 11 |   ...   | 26 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы ТОМАС МАНН Иосиф и его братья IM WERDEN VERLAG МОСКВА МЮНХЕН 2004 © Томас Манн. Иосиф и его братья. Перевод с немецкого Соломона Апта. М., 1991. ...»

-- [ Страница 9 ] --

Многое уже совершилось в нем с того неожиданного и ужасного мгновенья, когда бра тья набросились на него, как волки, и он заглянул в их искаженные злобой и тоской лица тем своим глазом, которого они сразу же не закрыли ему ударами кулаков. Лица эти были почти у самого его лица, покуда братья остервенело, ногтями и зубами, срывали с его тела узорчатое покрывало, — они были страшно близко, и мука ненависти, написанная на них, ужаснула его больше, чем все побои. Конечно, страх его не знал границ, и он плакал от боли под их удара ми;

но и страх, и боль его прониклись сочувствием к той муке ненависти, которую он видел на этих сверхблизких, попеременно возникавших пред ним потных личинах, а сочувствие к страданью, причиной которого мы вынуждены признать себя, равнозначно раскаянию. Рувим оказался совершенно прав: на этот раз Иосифа встряхнули настолько грубо, что глаза его на конец раскрылись и он увидел, что натворил, и что натворил это он. В то время как он метался между кулаками разъяренных братьев, теряя одежду;

в то время как он, связанный, лежал на земле, и потом, во время плачевного пути к колодцу, мысли его, хоть он и оцепенел от ужаса, не стояли на месте;

они отнюдь не были целиком заняты ужасным настоящим, а стремительно упархивали к тому прошлому, где все это, втайне от его доверчивости и все же не без ее де рзкого ведома, подготовлялось.

Боже мой, братья! До чего же он их довел! Да, он понял, что он сам довел их до это го, довел множеством тяжких промахов, совершенных им в убежденности, что все любят его больше, чем самих себя, — убежденности, которой он и доверял и не совсем доверял, но в которой, как бы то ни было, жил и которая теперь — это он четко осознал — привела его в яму. По искаженным и потным личинам братьев он ясно прочел одним своим глазом, что такая убежденность требовала от них непосильного человеку, что он перенапряг их души длитель ным испытанием и причинил им много страданий, прежде чем дело дошло наконец до этого страшного для него, да и, несомненно, для них, конца.

Бедные братья! Что должны были они вытерпеть, прежде чем в отчаянии подняли руку на агнца отца и действительно бросили его в яму! В какое положенье они себя поставили этим, — не говоря уже о его собственном положении, безнадежном, как он, содрогаясь, при знался себе. Ведь они ни в коем случае не поверили бы ему, что, если его вернут отцу, он не расскажет ему обо всем, — потому что этому нельзя было поверить, потому что он и сам этому не верил, — а значит, они должны были оставить его погибать в яме, у них просто не было другого выхода. Это он понимал, и тем удивительнее может показаться, что ужас перед собственной участью оставил в его душе место для сочувствия своим убийцам. Однако случи лось именно так. Сидя на дне колодца, Иосиф доподлинно знал и честно признался себе, что та бесстыжая «убежденность», с какой он жил, была игрой, в которую он сам по-настоящему не верил и не мог верить, и что он — говоря только об этом — не имел никакого права расска зывать братьям свои сны, — это было совершенно недопустимо и до неприличья бестактно. В недопустимости этого, как он теперь признался себе, он всегда и даже в тот миг, когда так пос тупал, отдавал себе втайне ясный отчет, и все же он это делал. Почему? Какой-то неодолимый зуд заставлял его это делать;

он должен был это делать;

потому что бог специально создал его таким, чтобы он это делал, потому что у бога были насчет него и в связи с ним именно такие замыслы, одним словом, потому, что Иосиф должен был попасть в яму — и, выражаясь еще проще, хотел попасть в нее. Зачем? Этого он не знал. Судя по всему, затем, чтобы погибнуть.

Но, по существу, Иосиф в это не верил. В глубине души он был убежден, что у бога прицел более далекий, чем яма, что замыслы Его, как всегда, идут далеко и преследуют отдаленную будущим цель, ради которой он, Иосиф, и должен был довести братьев до крайности. Они были жертвами будущего, и ему было жаль их, как ни скверно приходилось ему самому. Не счастные, они пошлют отцу его, Иосифа, одежду, вываляв ее в крови козленка, словно в его крови, и тогда Иаков упадет замертво. При мысли об этом Иосиф рванулся вверх, чтобы за щитить отца от такого зрелища, — но, пронзенный болью, словно от клыков зверя, он в своих путах, конечно, только рухнул к стенке колодца и снова стал плакать.

Увы, у него было время плакать, испытывать страх, раскаянье и сочувствие и, прощаясь с жизнью, втайне все-таки верить в спасительно-мудрые цели бога в далеком будущем. Ибо, страшно сказать, ему суждено было оставаться в этой темнице три дня, три дня и три ночи, на гим и связанным, среди плесени и пыли, в обществе копошившихся на дне колодца сверчков и червей, без воды и пищи, без всякого утешения, без мало-мальски разумной надежды когда либо выйти на свет. Тому, кто об этом повествует, важно, чтобы его слушатели все это ясно вообразили и с ужасом представили себе, что это означало, особенно для папенькина сынка, которому подобные испытания никогда и не снились: как томительно тянулись для него часы, пока не погас его скудный свет в трещине камня и какая-то жалостливая звезда не послала взамен к нему в могилу алмазный свой луч;

как дважды занимался, мерк и опять угасал свет нового дня;

как упорно оглядывал он в полумраке круглую стену строенья, надеясь как-то выкарабкаться с помощью выбоин в кладке и гнездившихся в ее швах кустов, хотя каменная крышка и веревка, даже каждая в отдельности, а вместе и подавно, убивали всякую надежду в самом зародыше;

как извивался он в своих узах в поисках менее неудобной позы, каковая, однако, если ее и удавалось найти, оказывалась вскоре еще нестерпимее прежней;

как мучили его жажда и голод, а пустота в желудке отзывалась у него жженьем и болью в спине;

как он, подобно овце, замарывался собственными испражнениями, а потом чихал и дрожал от холода, так что у него стучали зубы. Нам крайне важно добиться того, чтобы каждый живо и в полном соответствии с действительностью представил себе все эти многочисленные неприятности. Но мы обязаны также соблюсти известную меру и как раз ради жизненности и соответствия дейс твительности позаботиться о том, чтобы воображение слушателя не слишком разыгрывалось и не вырождалось в пустую чувствительность. Действительность трезва — именно потому, что она действительность. Воплощенная бесспорность и очевидность, с которой мы вынуж дены считаться и соглашаться, она требует приспособления к себе и быстро приноравливает нас к своим потребностям. Сгоряча мы готовы назвать какое-то положенье невыносимым: это протест возмутившейся человечности, доброжелательный к страждущему, да и отрадный для него. И все же подобный протест немного смешон тому, для кого это «невыносимое» и есть действительность. Отношение сострадающего и возмущенного к этой действительности, ко торая не является ведь его действительностью, эмоционально-непрактично;

он ставит себя в положенье другого таким, каков есть, а это ошибка, ибо тот уже не подобен ему как раз из-за своего положенья. Да и что значит «невыносимо», если приходится выносить, и ничего друго го не остается, как выносить, покуда ты в ясном уме?

В совсем ясном уме юный Иосиф, однако, давно уже не был, не был с того мгновенья, как братья у него на глазах превратились в волков. То, что на него обрушилось, ошеломи ло его и принизило настолько, насколько это необходимо, чтобы «невыносимое» вынести.

Побои оглушили его, невероятное путешествие на дно колодца тоже. Состоянье, всем этим вызванное, было мучительным и отчаянным, но на том ужасы, по крайней мере, прекрати лись, произошла известная стабилизация, и его положенье, при всех своих дурных сторонах, получило хоть одно преимущество — безопасность. Укрытый в лоне земли, он мог не бояться новых насилий и получил досуг для той работы ума, которая порой заставляла его совсем за бывать о невзгодах своего тела. Кроме того, безопасность (если это слово уместно, когда речь идет о вероятной и даже почти верной смерти;

но ведь смерть в определенное время — это всегда дело верное, и все-таки мы чувствуем себя в безопасности) — итак, чувство безопас ности благоприятствовало сну. Усталость Иосифа была так велика, что преодолевала крайнее неудобство всех условий и погружала его в сон, так что он надолго впадал в полное или не совсем полное забытье. Просыпаясь, он удивлялся, что сон сам по себе, без помощи еды и питья, способен так восстанавливать силы (ибо некоторое время пища и сон заменяют друг друга), и ужасался, что все еще длится его злополучье, о котором он и во сне не совсем забы вал, но которое, надо сказать, становилось все-таки менее суровым, чем было вначале. Любая суровость и напряженность со временем нет-нет да ослабевает и делает маленькие уступки свободе движений. Мы думаем о веревке, о том, что на второй и на третий день ее узлы и пет ли не были уже такими тугими, как в первый час, что они немного ослабли, приспособляясь к потребностям несчастных конечностей. Это тоже говорится для того, чтобы низвести состра данье на почву трезвой действительности. Даже прибавляя, что Иосиф, конечно, все боль ше и больше слабел, мы только отчасти стремимся не расхолаживать слушателей, сохранить сострадательную их озабоченность;

ведь, с другой стороны, эта возраставшая слабость, этот упадок сил практически облегчали его страданья, так что ему, с его точки зрения, становилось, так сказать, тем лучше, чем дольше длилось это положение, бедственность которого он пос тепенно переставал ощущать.

При почти замершей жизни тела мысли его, однако, не прекращали деятельного своего хода, причем в музыкальном их строе, благодаря мечтательной слабости Иосифа, все сильней выделялись глубинные прежде «тени и басы», почти совсем в конце концов заглушившие верхние голоса. Вверху главенствовал страх смерти, выливавшийся, покамест братья были поблизости, в жалобные вопли и стоны. Почему, когда они, десятеро, удалились, этот страх внешне совсем умолк и почему Иосиф уже не молил наудачу о помощи из своей глубины?

Потому что он совершенно об этом забыл, захваченный ходом тех мыслей, на которые мы уже намекнули и которые, объясняя внезапное его паденье, касались прошлого и угодных, быть может, богу, но от этого не менее грубых и тяжких ошибок прошлого.

Платье, сорванное с него братьями, и сорванное, о ужас, отчасти зубами, играло тут самую заметную роль. Что ему не следовало красоваться в нем перед ними, мозолить им глаза этим своим достояньем, а самое главное, показываться им в покрывале теперь и здесь, стало ему настолько очевидно, что он ударил бы себя по лбу, если бы не был связан. Но, мысленно делая этот жест, он одновременно признавал его бессмысленность и странное лицемерие;

ведь было же ясно, что это он знал всегда и все-таки так поступил. Изумленно вдумывался он в за гадку самогубительного зазнайства, заданную ему его собственной непоследовательностью.

Разрешить ее было выше его разуменья, но это выше всякого разуменья, ибо слишком тут много не поддающегося учету, противоразумного и, быть может, священного. Как он дрожал от страха, что Иаков заметит спрятанный в столешнице-кошеле кетонет, — от страха перед своим спасением! Ведь не потому же он обманул отца, воспользовался его плохой памятью и украдкой взял с собой свою наследственную одежду, что не разделял его мнения о том, какое действие окажет на братьев ее вид. Нет, он был того же мнения и все-таки взял ее. Разве мож но было разгадать это? Но коль скоро он не забыл позаботиться о своей гибели — почему Иа ков забыл ее предотвратить? Снова загадка. Любви и страху отца было так же важно оставить разноцветный наряд дома, как его, Иосифа, вожделенью было важно украдкой его увезти.

Почему же любовь и страх упустили из виду такую важность и не расстроили замысла вожде ленья? Если Иосифу удалось тогда в шатре выманить у старика эту ослепительную одежду, то только потому, что они вели одну игру, и потому, что Иаков не меньше хотел подарить сыну это покрывало, чем тот — его получить. Практические последствия не заставили себя ждать. Они вместе довели агнца до ямы, и теперь Иаков упадет замертво.

Да, наверно упадет, а затем станет размышлять о грубых, совершенных вместе сшибках прошлого, как это делал сейчас Иосиф здесь, внизу. Он снова признался себе, что его клят венные обещания ничего не рассказывать отцу, если он будет ему возвращен, были вызваны лишь поверхностным страхом за них обоих и что, восстановись прежнее, домогильное поло жение, чего Иосиф одной частью своего естества, конечно, очень желал, — он непременно и неизбежно обо всем бы донес, и тогда братья были бы обращены в пепел. Поэтому другой частью своего естества он не желал возврата к прошлому, возврата, впрочем, исключавше гося — в этом он был согласен с братьями, настолько согласен, что готов был даже ответить на воздушный поцелуй, который хотел послать ему в яму Дан за то, что теперь наконец у них появился брат, при котором можно было говорить о чем угодно, даже о крови козленка, кото рую они выдадут за его кровь, ибо это выходило за пределы его жизни и оставалось в нем, как в могиле.

Мнение Дана, что при Иосифе можно высказываться совершенно свободно, поскольку каждое услышанное им слово — лишний довод против его возвращенья, и что поэтому даже желательно говорить при нем о вещах, выходящих за пределы его жизни и тем самым накреп ко привязать его к преисподней, как наводящий ужас дух мертвеца, — мнение Дана произ вело сильное впечатление на Иосифа и играло в его мыслях роль равноценного противовеса той убежденности, в которой он жил до сих пор, убежденности, что он может ни с кем не счи таться, потому что-де все любят его больше, чем самих себя. Но вот оказалось, что можно не считаться с ним самим, и это открытие определило ход тех теней и басов его мыслей, которые скрывались под верхним и средним слоями и, по мере того как Иосиф слабел, все полнозвуч нее заглушали верхние голоса.

Но начали свой ход они уже раньше, вместе с другими: уже тогда, когда спровоциро ванно-непредвиденное стало действительностью, когда он, осыпаемый пинками и тумаками, метался между братьями, а те срывали с него ногтями и зубами узорчатый наряд, — с самого, стало быть, начала глубинные эти мысли уже звучали наряду с прочими, и среди грохота ужа са слух его в значительной мере принадлежал им. Ошибкой было бы предположить, что при таких смертельно грозных обстоятельствах Иосиф перестал играть и мечтать — если только играть и мечтать при таких обстоятельствах значит еще играть и мечтать. Он был истинным сыном Иакова, человека высоких помыслов и знатока мифов, который всегда знал, что с ним происходит, который среди всех земных дел взирал на звезды и всегда соотносил свою жизнь с делами божественными. Хотя Иосиф проверял и реализовал свою жизнь, соотнося ее с вы сшими образцами, менее прочувствованно и более расчетливо, более остроумна, чем Иаков, он тоже был глубоко убежден, что;

жизнь и событие, не заверенные высшей реальностью, не основанные на священно-знакомом прообразе я не опирающиеся на него, не отражающиеся ни в каких небесных делах и не узнающие себя в них, вообще не жизнь и вообще не событие;

глубоко убежден, следовательно, что внизу ничего не могло бы случиться и додуматься до себя без своего звездного образца и подобья, и единство двойственного, сиюминутность вращенья, взаимозаменяемость верха и низа, благодаря которой верх превращается в низ, а низ в верх и боги становятся людьми, а люди — богами, все это было главным воззреньем и его жизни.

Недаром он был учеником Елиезера, употреблявшего слово «я» с такой свободой и смелос тью, что направленный на этого старика взгляд задумчиво преломлялся. Прозрачность бытия как повторенья и возвращенья прообразов — эта вера вошла в его плоть и кровь, и всякая духовная значимость и значительность была для него неотъемлема от такого самосознания.

Тут все было по правилу. Если что несколько нарушало правило, игриво отступая от значи тельно-значимого, так это склонность Иосифа извлекать пользу из общераспространенного умоустройства и ослеплять людей сознательным самовнушеньем.

Он был начеку с самого начала. Верьте или не верьте, но в головокружительном пере полохе внезапного нападения, под отчаянным натиском страха и перед опасностью смерти, он духовно открыл глаза, чтобы поглядеть, что «собственно» происходит. Ни страх, ни опасность от этого вовсе не уменьшались;

но к ним прибавилось теперь что-то от радости, даже от смеха, и веселость разума озарила ужас его души.

«Мое платье! — вскричал он и в великом страхе взмолился: — Не рвите его!» Да, они порвали и сорвали его, материнское платье, которое принадлежало и сыну, так что оба носили его попеременно и были благодаря покрывалу едины, бог и богиня. Эти бесноватые безжалос тно оголили его, как оголяет любовь невесту в спальне, — такова была их ярость, — и познали его нагим, и его охватил смертельный стыд. В его уме понятия «оголенье» и «смерть» нахо дились в близком соседстве — как же было ему не цепляться в испуге за клочья платья и не просить: «Не рвите его!» — и как было его разуму не проникнуться одновременно радостью, если это соседство понятий подтверждалось происходившим и в нем воплощалось? Никакие невзгоды тела и души не могли лишить его ум чуткости но все новым и новым намекам, кото рые свидетельствовали о высшей реальности, о прозрачности, о соответствии прообразам, о связанности со вселенским вращеньем, одним словом, о звездной значительности происходив шего. И чуткость эта была очень естественна, ибо намеки такого рода касались подлинной сути вещей, разгадки его «я», которую он недавно Рувиму, к величайшему его смущенью, несколько приоткрыл и которая в ходе событий прояснялась все больше и больше. Он горько заплакал, когда большой Рувим согласился с решением братьев бросить его в яму;

но в тот же миг разум его засмеялся, словно над шуткой, ибо слово, ими употребленное, было полно намеков: сказав на своем языке «бор», братья выразились односложно-многозначительно;

слог этот нес в себе и понятие колодца, и понятие темницы, а последнее, в свою очередь, было настолько тесно связано с понятием низа, царства мертвых, что слова «темница» и «преисподняя» значили одно и то же и употреблялись одно вместо другого, тем более что и колодец в собственном смысле слова был уже подобен входу в преисподнюю и намекал на смерть даже своей круглой каменной крышкой;

ибо камень закрывал его жерло, как тень — темную луну. Чуткий ум Ио сифа распознал прообраз происходившего — смерть светила: мертвую луну, которой не видно в течение трех дней перед нежным ее воскресением, и особенно умирание богов света, которые на время удаляются в преисподнюю;

и когда этот ужас стал реальностью, когда братья приво локли его к кругу колодца, к краю ямы и он, напрягши всю свою ловкость, свалился во мрак, бдительное его остроумие ясно увидело тут намек на звезду, которая вечером — женщина, а утром — мужчина и которая уходит в колодец бездны вечерней звездой.

То была бездна, куда спускается истинный сын, составляющий одно целое со своей ма терью и носящий с ней платье попеременно. То была подземная овчарня, Этура, царство мер твых, где владыкой становится сын, пастух, страдалец, жертва, растерзанный бог. Растерзан ный? Они порвали ему только губу и лишь кое-где кожу, но зато они сорвали с него одежду и разорвали ее ногтями и зубами, красные убийцы и заговорщики, его братья, а теперь они оку нут ее в кровь козла, которую выдадут за его кровь, и покажут отцу. Бог потребовал от отца, чтобы тот принес в жертву сына, — от кроткого отца, с ужасом признавшегося, что «он не нашел бы в себе силы для этого». Бедный, придется ему, видно, собраться с силами, это было так похоже на бога — не очень-то считаться с тем, как судит о себе человек.

Тут Иосиф заплакал в прозрачном своем злополучье, так и не выходившем из-под надзо ра разума. Он плакал о бедном Иакове, которому придется собраться с силами, и о смертель ном доверии братьев к нему, Иосифу. Он плакал от слабости и из-за спертого воздуха колодца, но чем плачевнее делалось его состояние в течение тех трех суток, что он провел здесь вни зу, тем сильнее звучали самые нижние голоса его мыслей и тем обманчивее отражалась его действительность в сфере образцово-небесного, так что в конце концов он вообще перестал различать верх и низ и в мечтательной надменности смерти видел только единство двоякого.

Это по праву можно понять как стремленье природы помочь ему перешагнуть через невыно симое. Ведь естественная надежда, за которую до конца цепляется жизнь, требует разумного оправданья, и она находила его в таком смешении сфер. Правда, она выходила за пределы его жизни, надежда на то, что он не совсем погибнет, а будет как-то спасен из ямы, ибо практичес ки он считал себя мертвецом. Что он им был, тому порукой служило доверие братьев, платье в крови, которое получит Иаков. Яма была глубока, и о том, чтобы вернуться из нее назад в жизнь, предшествовавшую падению в эти глубины, нечего было и думать;

столь же нелепо было бы думать, что вечерняя звезда может вернуться из бездны, куда она закатилась, или что тень может сойти с черной луны, отчего та снова станет вдруг полной. Но представление о смерти звезды, о затемненье и о закате сына, чьим жилищем становится преисподняя, вклю чало в себя представление о восходе, о новом сиянье и воскресении;

и поэтому, естественно, надежда Иосифа на жизнь получала оправданье и перерастала в веру. Эта надежда не пред полагала возврата из ямы к прошлому, и все-таки в ней была победа над ямой. Да и питал ее Иосиф не только сам по себе, но и за бедного старика, вместе с которым завел себя в яму и который дома упадет замертво. Конечно, он был за пределами жизни сына, миг, когда Иаков получит окровавленную его одежду. Но если вера отца выйдет, по древнему требованию, за пределы смерти, тогда, думал Иосиф в могиле, кровь животного будет все же, как некогда, принята вместо крови сына.

РАЗДЕЛ ШЕСТОЙ. КАМЕНЬ ПЕРЕД ПЕЩЕРОЙ ИЗМАИЛЬТЯНЕ Мерно покачиваясь в седлах, со стороны Гилеада ехали всадники, ехали с востока, с другого берега реки — четверо или пятеро, с несколькими еще верблюдами, нагруженными только товаром, а также с погонщиками и носильщиками, которые удваивали собой число путников;

то были странствующие купцы, родом не отсюда и не из тех мест, откуда они ехали, чужеземцы с очень смуглыми лицами и руками, в схваченных войлочными кольцами наго ловниках, закутанные в полосатые, удобные в пустыне плащи, с белыми, неторопливо-вни мательными глазами. Один из них был почтенных лет, у него была седая бородка, и ехал он первым;

толстогубый мальчишка в белой, измятой бумажной одежде с закутанной в башлык головой, вел его верблюда за длинный повод, а сам он, сложив руки, закутавшись и чинно склонив голову, сидел в высоком седле. Сразу было видно, что он здесь главный. Остальные были его племянник, его зять и его сыновья.

Что же представляли собой эти люди? На это можно дать и более точный, и более об щий ответ. Они были родом с юга страны Едом-Сеир, что находилась на краю Аравийской пустыни, перед Египтом, и «Мицраим», как называют Египет, называлась уже и их область, которая вела и переходила в Страну Ила. Но кроме того и по-настоящему она называлась «Муцри», а на другом наречии «Мозар», или еще «Мидиан» по имени сына Аврама и Хетту ры, и была поселением выходцев из страны Ма’ин, что находилась еще южнее, неподалеку от Страны Ладана, людей, которые вели меновую торговлю между Аравией и Царством Живот ных и Мертвых, а также между западными землями ханаанеев и Междуречьем и, имея в Муц ри торговые склады, посредничали на правах жителей Мидиана между народами и нанимались в проводники царских и государственных караванов, следовавших из страны в страну.

Итак, наши путники были ма’ониты из Ма’ина, или, иначе, минейцы, мидианиты. Но так как Медан и Мидиан, дети пустыни, младшие Авраамовы сыновья от Хеттуры, почти ничем не отличались один от другого, то вместо «мидианиты» можно было сказать «меданим», — они на это не обижались. И даже если бы их назвали просто измаильтянами, воспользовавшись самым общим обозначением всех живущих в степях и пустынях и приняв, стало быть, за их прародительницу не Хеттуру, а другую дочь пустыни, египтянку Агарь, то они помирились бы и на этом: им было не так уж важно, как их называют и кто они такие;

главным для них было то, что они существовали на свете и могли торговать, разъезжая по разным странам. Были даже основания назвать старика и его спутников измаильтянами;

ведь как жители Муцри они были наполовину египтянами, а полуегиптянином был также Измаил, красавец огненный, и поэтому с известным правом можно было сказать, что происходят они от него.

Сейчас они ехали с востока не царским и не государственным караваном, отнюдь нет.

Они совершали поездку как частные лица, на собственные средства и весьма скромным об разом. По случаю праздничных жертвоприношений, к которым обычно приурочивалась тор говля на рынке, они доставили жителям заиорданских равнин в большом выборе египетское полотно и украшения из финифти и не без выгоды для себя выменяли эти товары на всякие бальзамические смолы — трагант, ладан, гумми и ладанную камедь. Они были бы вполне до вольны поездкой, если бы по эту сторону реки им удалось по сходной цене приобрести еще кое-какого здешнего товару: меду, горчицы, вьюк-другой фисташек и миндаля. Что касалось направления их пути, то они его еще не выбрали. Они еще не решили, поехать ли по дороге, которая шла по гребням гор с севера на юг и вывела бы их через Урусалим и Хеврон к морю у Газы, или же лучше сначала держаться северо-восточной дороги и, быстро выйдя на побе режье через равнину Мегиддо, последовать берегом на свою проходную родину.

Пока что, — дело было за полдень, — они гуськом, старик впереди, остальные за ним, въехали в эту долину, чтобы поглядеть, не рыночный ли сегодня день у жителей Дофана и нельзя ли здесь что-либо продать и купить;

слева от дороги, по которой шагали их верблю ды, был поросший мохом откос, и, обладая неторопливо-внимательными глазами, путники заметили внизу ветхие ступеньки и каменную кладку в кустах;

первым увидел это старик со скошенной головой, он сделал знак остальным, велел им остановиться и послал мальчишку в башлыке обследовать это место;

ибо все путешественники — исследователи и по природе своей любопытны. Все они должны разузнать.

Мальчишка не замешкался, он только спрыгнул вниз и сразу же поднялся, чтобы толс тыми своими губами заявить, что в кустах закрытый колодец.

— Если он закрыт и укрыт, — мудро рассудил старик, — значит, стоит его открыть.

Кажется, местные жители страдают ревнивой скаредностью, и вполне возможно, что в этом колодце окажется вода необыденной свежести и превосходного вкуса, которой мы могли бы воспользоваться и наполнить свою посуду;

я не вижу никого, кто бы помешал нам в этом, и какие же мы измаильтяне, если упустим случай поживиться чужим добром и не натянем нос скупердяям? Возьмите мех и несколько баклажек, и давайте спустимся туда!

Так они и поступили, ибо воля старика всегда все решала. Они велели верблюдам лечь, отвязали сосуды и спустились к колодцу, дядя, племянник, зять и сыновья с несколькими раба ми. Здесь они обнаружили, что на месте нет ни ведра, ни шеста, чтобы зачерпнуть воды;

это, однако, их не смутило, они решили опустить в колодец кожаный мех и набрать прямо в него драгоценной, ревниво укрытой воды. Старик сел на обломок камня у стенки, оправил платье и движением смуглой руки дал знак отвалить крышку, разделенную трещиной на две части.

— Хотя этот колодец, — сказал старик, — укрыт и закрыт, он находится в довольно запущенном состоянии. По-видимому, здешние жители, с одной стороны, ревнивы, а с дру гой — нерадивы. Покамест, однако, я еще не склонен сомневаться в доброкачественности его воды;

это было бы преждевременно. Ну, вот, половина камня отвалена. Отвалите же и вторую молодыми своими руками и положите ее на плиты рядом с ее зеленоватой сестрой! Ну, как?

Светла ли улыбка водяного круга и чисто ли его зеркало?

Они стояли вокруг колодца на обегавшей его низкой ступени, наклонившись над глубо ким жерлом.

— Колодец пересох, — сказал зять, не поворачивая головы к старику и продолжая гля деть вниз. Едва он это сказал, все навострили уши. Из глубины донеслись стоны.

— Не может быть, — сказал старик, — чтобы стоны шли из этого колодца. Я не верю своим ушам. Давайте замрем, чтобы ничем не нарушать тишину, и прислушаемся, не подтвер дится ли этот звук повтореньем.

Стоны повторились.

— Теперь я вынужден поверить своим ушам, — решил старик. Он встал и, поднявшись на ступеньку, оттеснил локтями мешавших ему, чтобы самому заглянуть в яму.

Остальные из вежливости ждали, что он скажет, но он был уже слаб глазами и ничего не увидел.

— Видишь ли ты что-нибудь, Мибсам, мой зять? — спросил он.

— Я вижу на дне, — осмелился теперь заявить тот, — что-то беловатое, оно шевелится и похоже на членосоставное существо.

Кедар и Кедма, сыновья, подтвердили это наблюдение.

— Поразительно! — сказал старик. — Полагаясь на вашу зоркость, я окликну это су щество — вдруг оно отзовется? Эй! — крикнул он в колодец во весь свой стариковский го лос. — Кто там или что там стонет в колодце? Естественно ли для тебя твое место или ты предпочел бы покинуть его?

Они обратились в слух. Прошло мгновенье, другое. Затем они услыхали слабый, дале кий голос:

— Мать! Спаси сына!

Тут все пришли в величайшее волненье.

— Поднять. И немедленно! — воскликнул старик. — Скорее веревку, мы бросим ее и вытащим на свет это существо, ибо его местопребывание явно не отвечает его природе. Здесь нет твоей матери, — крикнул он снова вниз, — но над тобой доброчестные люди, которые готовы спасти тебя, если ты этого хочешь! Вот видите, — обратился он для разнообразия к своим спутникам, — чего только не случится и с чем только не столкнешься в дороге. Это одно из самых удивительных приключений, какие бывали у меня между потоками. Признайте, что мы правильно поступили, осмотрев этот укрытый и закрытый колодец. Кто, как не я, подал такую мысль? Люди робкого десятка, наверно, сейчас помедлили бы или пустились в бегство, и по вашим более чем смущенным лицам я прекрасно вижу, что и вам не чужды подобные побуждения. Не стану отрицать, что это жутко — услыхать голос из бездны, и очень уж на прашивается мысль, что с нами говорила душа этого заброшенного колодца или какой-нибудь другой дух бездны. Однако нужно взглянуть на дело с практической стороны и сделать все, что от нас требуется, ибо в стонах мне слышалась крайняя нужда в помощи. Где же веревка?

Способно ли ты, существо, — крикнул он в яму, — схватить веревку и обвязаться ею, чтобы мы вытащили тебя?

Снова прошло несколько мгновений, прежде чем последовал ответ. Затем донеслось еле слышно:

— Я связан.

Старик разобрал эти слова только после того, как они были повторены, хотя он и при ставил ладони к ушам.

— Вы слышите! — сказал он затем. — Связан! Это в равной мере затрудняет наше вмешательство и увеличивает необходимость его. Нам придется кого-нибудь из вас спустить туда, чтобы он навел там порядок и спас это существо. Где же веревка? Вот и она. Мибсам, зять мой, тебе я назначаю спуститься туда. Я тщательно прослежу за тем, как тебя обвяжут, чтобы тебя, как руку, опустить в глубину и поднять с добычей. Надежно овладев этой добычей, ты крикнешь: «Тяните!» — и общими силами мы вытащим тебя, руку, вместе с добычей.

Мибсаму волей-неволей пришлось согласиться. Это был молодой человек с коротким лицом, довольно длинным, но приплюснутым носом и глазами навыкате, белки которых резко выделялись на его смуглом лице. Он снял со своих курчавых волос покрывало, скинул плащ и поднял руки, давая обвязать себя веревкой, отличавшейся, как он знал, надежной прочнос тью: это была не пеньковая бечева, а тесьма из египетского папируса, прекрасно отмятого, трепленного и разглаженного, товар не рвущийся;

они везли несколько мотков ее и торговали ею.

Вскоре, обвязанный и привязанный, зять был готов к спуску. Обвязывали его все, и Эфер, племянник старика, и сыновья и рабы. Затем Мибсам сел на край колодца, оттолкнул ся и нырнул в сухую глубину, а остальные, выставив для упора одну ногу вперед, понемногу отпускали веревку. Прошло всего несколько мгновений, и она перестала натягиваться, ибо Мибсам достиг дна. Они могли теперь не упираться одной ногой и подойти к самой яме, что бы в нее заглянуть. До них доносились глухие звуки: Мибсам что-то говорил этому существу и, пыхтя, возился с ним. Затем, как ему было наказано, он крикнул: «Тяните!» Они сделали свое дело и под однозвучные возгласы вытащили двойной груз, и старик направлял их работу заботливыми руками. Зять перевалился через стенку с жителем колодца в руках.

Как удивились купцы, увидав связанного мальчика! Они возвели глаза и воздели руки к небу, закачали головами и защелкали языком. Затем они уперлись ладонями в колени, что бы рассмотреть свою добычу, ибо мальчика опустили на круглую ступеньку и прислонили к стенке колодца. Связанный, с повисшей головой, он сидел, распространяя запах гнили. На нем не было ничего, кроме бронзовой цепочки с амулетом на шее и перстня с приворотным камнем на пальце. Его раны покрылись струпьями и кое-как зажили там внизу, а отек на глазу настолько уменьшился, что он мог уже открыть этот глаз. Время от времени он это и делал.

Преимущественно глаза его были закрыты, но иногда он вяло поднимал ресницы и горестно, хотя и с любопытством, косился исподлобья на своих освободителей. Он даже улыбнулся, видя их изумление.

— Милосердная матерь богов! — воскликнул старик. — Что же это мы выудили из глу бины! Не дух ли это заброшенного колодца, несчастный и полуживой оттого, что вода ушла от него и он оказался на суше? Взглянем, однако, на дело с практической стороны и сделаем все необходимое для этого существа. Ибо с земной точки зрения он представляется мне мальчи ком благородной, если не благороднейшей крови, неведомо как угодившим в беду. Поглядите на эти ресницы и на эти ладные члены, хотя они замарались и дурно пахнут от пребывания в глубинах! Кедар и Кедма, вы поступаете невежливо, закрывая ноздри, ибо время от времени он поднимает веки и видит это. Прежде всего освободите его от пут, перережьте их, вот так, и принесите молоко, чтобы его напоить! Повинуется ли тебе язык, сын мой, настолько, чтобы объяснить нам, кто ты таков?

Как ни был слаб Иосиф, он мог говорить. Но у него не было ни малейшего желания посвящать этих измаильтян в семейную распрю, которая совершенно их не касалась. Поэто му он только молча взглянул на старика и беспомощно улыбнулся, показав движеньем осво божденной руки перед губами, что говорить не в силах. Ему принесли молока, и он пил его из глиняного горшка, который держал раб, ибо руки Иосифа онемели от пут. Он пил так жадно, что, едва он оторвался от горшка, как добрая часть выпитого легко изверглась наружу, как у грудного младенца. Когда, вслед за этим, старик спросил его, сколько же времени он пробыл в колодце, Иосиф показал ему три пальца в знак того, что провел там три дня, и этот ответ, соотнесенный минейцами с тремя днями пребывания в преисподней новой луны, показался им весьма знаменательным и замысловатым. Когда они пожелали узнать, как он попал туда, дру гими словами, кто его туда бросил, он в ответ опять ограничился знаком, указав лбом вверх, так что осталось неясно, сделали ли это люди или же тут были замешаны небесные силы. Ког да же они снова спросили его, кто он такой, он прошептал: «Ваш раб», — и тотчас упал без сил, и они так ничего и не узнали.

— Наш раб, — повторил старик. — Да, конечно, поскольку нашли его мы и без нас он вообще перестал бы дышать;

Не знаю, что думаете по этому поводу вы, но, насколько я понимаю, здесь налицо одна из тех тайн, которых так много в мире и на след которых иной раз случается напасть путешественнику, к его удивленью. Нам не остается ничего другого, как взять это существо с собой, ибо мы не можем ни оставить его здесь, ни построить здесь хижину, чтобы дать ему собраться с силами. Я замечаю, — прибавил он, — что этот колодез ный мальчик каким-то образом трогает мое сердце и окунает его во что-то приятное, сам не знаю во что. Дело тут не только в состраданье, не только в тайне, которую он носит с собой.

Нет, каждого человека окружает нечто такое — темное или светлое, — что не является его плотью, но все-таки от нее исходит. Старые, опытные глаза различают это лучше, чем глупые молодые, которые хоть и видят, а не смотрят. И так как я пристально гляжу на этого найдены ша, то, что его окружает, кажется мне на редкость светлым, и я совершенно уверен, что это находка из тех, которыми не бросаются.

— Я умею читать камни и писать клиньями, — сказал Иосиф, чуть приподнявшись. За тем он снова упал на бок.

— Вы слышите? — спросил старик после того, как ему повторили эти слова. — Он умеет писать и хорошо воспитан. Это ценная находка, я же вам говорил, и пренебрегать ею нельзя. Мы возьмем его с собой, ибо благодаря тому, что меня осенило обследовать этот ко лодец, нашли мальчика именно мы. Хотел бы я видеть, кто посмеет назвать нас разбойника ми за то, что мы пользуемся правом нашедшего, и нам дела нет до людей, которые бросили или по небрежности потеряли найденное нами. А если таковые объявятся, мы имеем право потребовать вознагражденья и хорошего выкупа, так что в любом случае дело обещает быть прибыльным. Очнитесь, наденьте на него этот плащ, ибо он вышел из глубины, как из утробы матери, голым и грязным, словно бы заново родившись на свет.

Старик указал на сброшенный плащ зятя Мибсама, и владелец этой одежды ворчливо выразил свое недовольство тем, что ее наденет и совсем замарает колодезный мальчик. Одна ко зятю это не помогло, воля старика всегда все решала, и рабы отнесли одетое дитя туда, где ждали верблюды. Здесь его усадили: по указанию старика, Кедма, один из его сыновей, юноша с черным кольцом на белом покрывале, отличавшийся спокойно-правильными чертами лица и полной достоинства посадкой головы, так что глядел он на всех и вся сверху вниз из-под полуопущенных век, — помог ему устроиться впереди себя на своем верблюде, и купцы дви нулись дальше, по направлению к Дофану, где был, возможно, рыночный день.

О ЗАМЫСЛЕ РУВИМА В эти дни у сыновей Иакова было тяжело на душе, даже очень тяжело, во всяком слу чае нисколько не легче, чем прежде, когда у них в теле сидела заноза и они тоскливо бродили среди кустов дрока, снедаемые жгучим стыдом. Теперь занозы уже не было, но рана, ею остав ленная, не заживала: она продолжала болеть, словно вытащенный из нее шип был отравлен, и ложью было бы с их стороны утверждать, что теперь, когда они отвели душу, им спалось слаще;

впрочем, об этом они молчали.

Они вообще стали с недавних пор молчаливы, и если обменивались самыми необходи мыми словами, то делали это с усилием и сквозь зубы. Они старались не встречаться глазами, и если один бывал вынужден обратиться к другому, то оба глядели куда угодно, только не в лицо друг другу и после не знали, придавать ли этому разговору какое-либо значение, так как вопрос, который обсуждают одними губами, без участия глаз, вряд ли можно считать дейс твительно выясненным. Но им казалось не столь уж и важным, выяснен он или нет;

ибо часто у них вырывались такие слова, как: «Все хорошо», «Все идет правильно», или «Это пустя ки!» — хмурые намеки на то существенное, что таилось под спудом всех разговоров и, все еще не разрешившись, отвратительно их обесценивало.

Разрешиться же оно должно было само собой, а это означало опять-таки отвратитель ный, тягучий и плачевно долгий процесс, медленное умирание где-то там в глубине, о котором нельзя было точно сказать, когда оно кончится, которое, с одной стороны, хотелось ускорить, а с другой — замедлить, чтобы хоть ненадолго сохранить возможность менее безобразного разрешенья, как ни трудно было представить себе его. Тут мы снова просим не считать сыно вей Иакова какими-то особенно жестокими парнями и не отказывать им в каком бы то ни было участии: даже самая пристрастная слабость к Иосифу (слабость тысячелетий, от которой это правдивое повествование пытается отрешиться), даже она должна остерегаться такого одно стороннего взгляда на вещи, ибо он был иного мненья. Право же, они невольно оказались в таких обстоятельствах и предпочли бы, чтобы все сложилось иначе. Не раз в эти мучительные дни, спору нет, они предпочитали, чтобы дело кончилось сразу и решилось полностью, и зли лись на Рувима за то, что он все расстроил. Но мрачная эта досада вызывалась только затруд нительным положеньем, в котором они оказались, одной из тех безвыходных ловушек, какие создает жизнь, поистине копирующая порой игру в шашки.

Большой Рувим был отнюдь не одинок в своем желании спасти из ямы дитя Рахили;

напротив, среди братьев не было ни одного, кем это желание время от времени не овладева ло бы настолько, что ему прямо-таки не сиделось на месте. Но было ли это возможно? Увы, нет, — и торопливая решимость умолкала перед неумолимыми доводами рассудка. Что де лать со сновидцем, если вытащить его из колодца перед самой его смертью? Это была стена, и выхода не было;

он должен был там остаться. Они не только бросили его в могилу, но вся чески привязали его к ней и решительно отрезали ему путь к воскресению. Логически он был мертв, и оставалось лишь праздно дожидаться, чтобы он стал мертвецом и воистину, — за дача изнурительная и вдобавок без четких границ. Ведь для этих достойных сожаления людей речь вовсе не шла и «трех днях». Они ничего не знали о трех днях. Зато они знали случаи, когда заблудившиеся в пустыне путники томились неделю и даже две недели без воды и без пищи, прежде чем их находили. Знать это было отрадно, ибо это оставляло место надежде.

Знать это было отвратительно, ибо надежда была нелепа и опровергала сама себя. Редко бы вает такое затруднительное положенье, и тот, кого занимают тут только страданья Иосифа, лицеприятствует.

В этот день, во второй его половине, измученные братья сидели на месте расправы, под красными деревьями, там, где они недавно толковали о допотопном богатыре Ламехе и сты дили себя его примером, чего им делать не следовало бы. Сидели они ввосьмером, ибо двое отсутствовали: быстроногий Неффалим, который куда-то отлучился, чтобы, может быть, уз нать какую-нибудь новость и затем широко распространить свое знанье, и Рувим, который удалился еще с утра. По делу, как он заявил им сквозь зубы, отправился он в Дофан — обме нять, по его словам, их товар на хлеб и на некоторое количество винного сусла;

и в расчете в особенности на последнее братья деловой поход Рувима одобрили. В эти дни, вопреки своему обыкновению, все они налегали на мирровое вино, которое производилось в Дофане и своей оглушающей крепостью избавляло от мыслей.

Говоря между нами, Рувим отделился от них совсем для другой цели и упомянул о вине только для того, чтобы сделать приемлемым для них свой уход. В эту ночь, когда большой Ру вим бессонно ворочался, окончательно созрело его решенье обмануть братьев и спасти Иоси фа. Три дня сносил он то, что шагавший по таким светлым стопам, что агнец Иакова погибает в колодце, — теперь довольно, дай бог, чтобы он не опоздал! Он украдкой проберется к нему и на свой страх освободит утопленного;

он возьмет его, отведет к отцу и скажет Иакову: «Да, я бушую, как вода, и грех мне не чужд. Но погляди, я добушевался до доброго дела и возвращаю тебе твоего агнца, которого они хотели растерзать. Искуплен ли грех мой, и стал ли я снова твоим первородным?» Тут Рувим перестал ворочаться и недвижно, с открытыми глазами, пролежал остаток ночи, обдумывая каждую подробность спасенья и бегства. Дело было не простое: мальчик был связан и ослабел, он не мог схватить брошенную ему Рувимом веревку;

веревки было мало, требовался еще крепкий крюк: зацепившись им за путы Иосифа, можно было бы выудить эту добычу;

а еще лучше бы, наверно, иметь целое сплетенье веревок, сеть, которой можно было бы ее выловить;

или доску на веревках, чтобы беспомощный Иосиф сел на нее, а он, Рувим, его вытащил. Вот как подробно обдумал Рувим все приспособленья и меры предосторожности;

подумал он и об одежде, которую приготовит нагому из собственного запаса, и мысленно вы брал сильного осла, которого для отвода глаз погонит в сторону Дофана с сырами и шерстью, чтобы посадить на него впереди себя мальчика и под покровом темноты беглецами пуститься в пятидневный путь в Хеврон, к отцу. Это решенье наполнило сердце большого Рувима горячей радостью, умерявшейся лишь страхом, что Иосиф не доживет до наступленья темноты, и, про щаясь сегодня утром с братьями, он с трудом сохранял в своих речах ту угрюмо-раздраженную односложность, которая вошла у них теперь в привычку.

ПРОДАЖА Итак, ввосьмером сидели они под развесистыми соснами и, мрачно моргая, глядели в ту даль, где некогда засверкали пляшущие блики, так их смутившие и заманившие их в этот про клятый тупик. И вот они увидели, что справа, через кусты, широко шагая на своих жилистых, подпрыгивающих ногах, к ним приближается их брат Неффалим, сын Валлы, и уже издали увидели, что он несет им какое-то знанье. Но оно не вызывало у них жадного любопытства.

— Эй, братья, ребята, друзья, — выпалил он, — послушайте, что я вам скажу: со сто роны Гилеада, сюда носами, движется караван измаильтян, они скоро будут здесь и проедут на расстоянии трех бросков камня от того места, где вы сидите! Кажется, это мирные идолопок лонники, они едут с товаром, и, наверно, с ними можно поторговать, если их окликнуть!

Услыхав это, они устало отвернули головы.

— Ладно, — сказал один из них. — Спасибо тебе за новость, Неффалим.

— Это пустяки, — со вздохом прибавил другой.

И они замолчали в мучительной тоске, не испытывая никакого желания совершать тор говые сделки.

Через несколько мгновений, однако, они забеспокоились, зашевелились, и глаза у них забегали. И когда Иегуда — ибо это был он — нарушил молчание и обратился к ним, они вздрогнули и все, как один, повернулись к нему:

— Говори, Иуда, мы слушаем.

И Иуда сказал:

— Сыновья Иакова, я хочу задать вам один вопрос, а именно: какая нам польза убить нашего брата и скрыть его кровь? Я отвечаю за всех вас: никакой пользы. И это отвратительно и нелепо — бросив его в яму, убеждать себя, что тем самым мы пощадили его кровь и можем спокойно есть у колодца, ведь мы же были просто слишком робки, чтобы ее пролить. Осуждаю ли я, однако, нашу робость? Нет, я осуждаю то, что мы обманываем самих себя, устанавливая в мире различие между «поступком» и «случаем», чтобы спрятаться за этим различием, и все-таки спрятаться за ним не можем, ибо оно сомнительно. Мы хотели поступить по примеру Ламеха из песни и убить юнца за нашу рану. Но вот что получается, когда хочешь поступить, как в песне первобытных времен, по образцу героя. Мы должны были сделать некоторую поп равку на современность и вместо того, чтобы убить юнца, мы только обрекаем его на смерть.

Позор нам, ибо помесь песни с современностью — это ни то ни се и мерзость! И потому я говорю вам: раз уж мы не смогли поступить по примеру Ламеха и сделали некоторую уступку современности, будем честны до конца и в ладу с современностью и продадим Иосифа!

Тут у всех у них камень свалился с сердца, ибо Иуда сказал то, о чем они все думали, и окончательно открыл им глаза, которые уже щурились от света при молчаливом размышлении об известье Неффалима. Вот где был, наконец, выход из этого тупика, — простой и ясный.

Измаильтяне Неффалима указали его: выходом был их путь, путь бог весть откуда в неведо мые, чужие, безмерно далекие края, вернуться из которых так же невозможно, как из могилы!

До сих пор они не могли вытащить мальчика из колодца, как им этого ни хотелось, — а теперь они вдруг могли это сделать: его нужно было всучить приближавшимся путникам, чтобы он исчез с ними из поля зрения, как исчезает в пустоте падающая звезда вместе со своим следом!

Даже Симеон и Левий нашли, что этот выход сравнительно неплох, раз уж героизм старинно го образца не удался.

Поэтому все глухо, наперебой, загомонили, спеша выразить свое одобрение: «Да, да, да, да, ты это сказал, Иуда, ты прекрасно это сказал! Измаильтянам — продать, продать, это практично, это выход, это избавит нас от него! Сюда Иосифа, тащите его на свет божий, они уже близко, и в нем еще может быть жизнь, иные выдерживают и по две недели, это известно из опыта. Одни скорее к колодцу, а другие тем временем...» Но измаильтяне были уже здесь. Сначала, в трех бросках камня отсюда, показался пере дний, старик, руки под плащом, на высоком верблюде, которого вел мальчик, а за ним, гусь ком, остальные: всадники, верблюды с вьюками и погонщики, — не особенно представитель ная процессия;

очень богатыми эти купцы, по-видимому, не были, на одном из верблюдов сидели даже два человека;

так, в непоколебимом спокойствии, следовали они своей дорогой, устремив глаза на холм Дофана.

Слишком поздно было бежать за Иосифом, слишком поздно сейчас. Но Иегуда, а с ним и остальные, решили во что бы то ни стало воспользоваться случаем и навязать этим изра ильтянам мальчика, чтобы те увели его из поля зрения и освободили братьев, ибо они, братья, просто уже не выдержали бы, если бы все осталось по-прежнему. Родоначальник этих путни ков — разве он не был послан Авраамом в пустыню с Агарью за свои преисподние шутки с Исааком, сыном праведной? Иосифа хотели сплавить в пустыню с сынами Измаила — ситуа ция не была лишена корней, она существовала однажды и возвращалась опять. Самобытным нововведеньем, если угодно, была идея продажи. Однако тысячелетия поставили эту идею в вину братьям по слишком строгому счету. Продать человека! Продать брата! Лучше, однако, обуздать свои оскорбленные чувства, отдавая должное жизни и тому явному оттенку трезвой обыденности, который почти начисто лишал эту идею скверной оригинальности. В крайности человек продавал своих сыновей, — а уж то затруднительное положенье, в котором оказались братья, разумеется, можно назвать крайностью. Отец продавал своих дочерей замуж — и этих восьмерых вообще не было бы на свете и они сейчас не сидели бы здесь, если бы Иаков, ценой четырнадцатилетней службы, не купил у Лавана их матерей.

Получалась некоторая нескладность, оттого что предмета продажи не было на месте, что он, так сказать, хранился в некоей полевой яме. Но в надлежащий момент его можно было доставить, а сейчас прежде всего следовало познакомиться с чужеземцами и определить спрос на товар.

Поэтому, приставив раструбом руки к губам, братья огласили простор криками:

— Эй, путники! Откуда? Куда? Погодите немного! Здесь тень от деревьев и люди, с ко торыми можно поговорить!

Голоса братьев, перелетев через поле, достигли слуха путников. Ибо те отвели глаза от холма Дофана и повернулись к кричавшим;

вожак кивнул головой и сделал знак остальным завернуть к местным жителям, которые поднялись и приветствовали путешественников: они приложили пальцы к глазам в знак того, что рады видеть гостей, и коснулись руками лба и груди, показывая, что и тут, и там все как нельзя лучше готово к встрече. Рабы, жестикулируя, бегали между верблюдами и издавали гортанные звуки, заставлявшие животных припадать на колени и ложиться. Путники спешились, стороны обменялись обычными любезностями и сели друг против друга: братья на прежнее свое место, а чужеземцы — перед ними, старик — посредине, а справа и слева члены его семьи — зять, племянник и сыновья. Слуги держались поодаль. А в промежутке между ними и господами, позади чужеземцев, сразу за спинами ста рика и одного из его сыновей, сидел еще некто в плаще;

плащ плотно окутывал голову его и лицо, и только у лба складка этого одеянья немного оттопыривалась.

Почему во время предварительной беседы с гостями братья нет-нет да посматривали на эту закутанную фигуру во втором ряду? Такой вопрос, пожалуй, излишен Безмолвная ее обо собленность невольно привлекала к себе внимание;

всякий другой на месте братьев вел бы себя в точности так же, да и в самом деле, зачем среди ясного дня закутывать голову, словно приближается пыльная буря абубу? Братья были неспокойны, в известной мере рассеянны во время беседы. Но не из-за этой странной фигуры, — мало ли какие были у нее причины бояться света. Нет, нужно было доставить предмет продажи, и двоим или троим из них следо вало бы сейчас удалиться, чтобы достать его из хранилища и где-нибудь в сторонке несколько освежить перед торгом, как о том и было тихо и быстро договорено, когда измаильтяне свер нули с дороги. Почему же никто никуда не шел? Вероятно потому, что не было определено, кто пойдет. Но ведь желающие могли и сами вызваться. Быть может, из боязни показаться невеж ливыми. Но ведь можно выло придумать какое-нибудь оправдание. Дан, Завулон и Иссахар, например, — почему они медлили, почему оставались на месте и рассеянно поглядывали на странную фигуру в промежутке за спинами купца и его сына?

В презрительно-гордых оборотах речи, где самоуничижение и хвастовство взаимно урав новешивались, стороны поведали друг другу о своем житье-бытье. Они самые простые пас тухи, заявили Иегуда и его братья, жалкий сброд по сравнению с сидящими перед ними вла дыками, сыновья одного очень богатого мужа, живущего на юге, истинного царя стад и князя божьего, малую, но тоже едва обозримую толику неисчислимых богатств которого они пасут в этой долине, потому что там, на юге, земля, конечно, непоместительна, чтобы жить вместе.

Кого же эти ничтожные люди имеют незаслуженную честь видеть перед собой?

Если, сказал старик, отвернувшись от такого великолепия, обратить взор на него и на его спутников, то нельзя вообще ничего увидеть, ибо, во-первых, ослеплены глаза, а во-вто рых, смотреть почти не на что. Они сыновья могучего царства Ма’он, что в стране Аравайя, и живут в стране Мозар или Мидиан, — то есть они мидианиты, которых, однако, вполне до пустимо именовать также «меданим» или даже просто «измаильтяне» — не все ли равно, как назвать ничто! Они снаряжают караваны, которые не раз достигали конца мира, и торгуют, путешествуя из страны в страну, сокровищами, на которые зарился уже не один царь, золотом Офира, бальзамами Пунта. С царей они спрашивают царскую цену, но с друзей они дорого не берут. Сейчас их верблюды везут молочно-белый слоистый трагант, такой прекрасной лом кости, какой эта долина, наверно, еще не видела, и ладан, непреодолимо привлекающий к себе носы богов, такой душистый, что, понюхав его, не захочешь никаких других благовоний.

Вот каково ничтожество этих иноземцев.

Братья поцеловали кончики пальцев и намекнули на соприкосновенье земли с их лбами.

Страна Мозар, полюбопытствовал затем Иегуда, или, скажем, страна Ма’ин находится, наверно, где-то очень далеко в мире, это поистине неведомые края?

— Да, очень далеко отсюда в пространстве, а потому и во времени, — подтвердил старик.

— В семнадцати днях пути? — спросил Иуда.

— В семижды семнадцати, — отвечал старик и добавил, что и это число дней лишь при близительно соответствует расстоянью, о котором идет речь. И в пути, и на отдыхе — ибо от дых входит в путешествие — нужно без малейшего нетерпения отдаваться на волю времени, предоставляя ему преодолевать пространство. Когда-нибудь, и в конце концов раньше, чем ждешь, оно с ним справится.

Стало быть, заключил Иуда, можно сказать, что эти места находятся вне поля зрения, бог знает где, безмерно далеко?

Так можно выразиться, согласился старик, если ты еще не измерил этого расстояния и не привык объединяться со временем против пространства и пользоваться первым для поко ренья второго. Если же эта даль тебе знакома, ты думаешь о ней более трезво.

Он и его родные, сказал Иегуда, пастухи, а не странствующие купцы, но не только странс твующие купцы, он позволит себе это заметить, знают цену терпеливому союзу со временем против пространства. Как часто приходится пастуху менять пастбище и колодец и, пускаясь в путь, уподобляться владыке дороги — в отличие от землепашцев, оседлых сынов баала! Их отец, царь стад, как уже было сказано, живет в пяти днях пути отсюда на полдень, и это про странство, хотя оно, конечно, не идет ни в какое сравнение с расстоянием семижды семнад цати дней пути, они не раз и в обоих направлениях измеряли, благодаря чему отлично знают здесь каждый межевой камень, каждый колодец и каждое дерево, и ничто на этой дороге не может их удивить. Преодоление пространства, путешествия? Они не собираются тягаться в этих делах с купцами из неведомых краев, но еще мальчиками они переселились в эту страну с востока, из далекой страны рек, где их отец положил некогда начало своему богатству, и жили в долине Шекема, где их отец построил колодец в четырнадцать локтей глубиной и очень ши рокий, потому что сыны этого города ревниво закрывали доступ к имевшимся водоемам.

— Хула их роду вплоть до четвертого колена, — сказал старик. — Счастье еще, — до бавил он, — что сыны долины не покусились на отцовский колодец и не засыпали его в своей ревности, так что он, по крайней мере, не пересох.

Ну, они, братья, сумели им насолить, отвечали девять сыновей Иакова. Хо-хо, они им сильно насолили впоследствии!

— Значит, они жестокие герои, — спросил старик, — твердые и неумолимые в своих решеньях?

Они пастухи, гласил ответ, а стало быть, люди боевые, привыкшие защищаться от львов и разбойников и умеющие постоять за себя в споре о выгоне или о колодце. Что же касает ся пространства, продолжал Иуда, после того как старик отдал должное их мужеству, и что касается подвижности, то еще их предок был странником от природы: он бежал из Ура, что в Халдейской земле, и прибыл в эти долины, которые исходил, не будучи склонен к оседлой жизни, вдоль и поперек, так что если сложить все его странствия, то получилось бы, пожа луй, семижды семьдесят дней. А чтобы сосватать невесту на диво позднему сыну, он послал в Нахараим, то бишь в Синеар, старшего своего раба с десятью верблюдами;

раб этот оказал ся настолько прытким путешественником, что земля, без очень уж большого преувеличенья, скакала ему навстречу. И, найдя невесту у полевого колодца, он опознал ее по тому, что она опустила кувшин свой на руку и напоила его и десятерых его верблюдов. Вот как путешество вали и покоряли пространство в их роду — не говоря уж об их отце и господине, который еще юношей решительно ушел из дому, тоже в Халдейскую землю, до которой было семнадцать и более дней пути. И когда он подошел к колодцу...

— Простите! — сказал старик, вынув руку из складки платья и знаком прервав гово рившего. — Прости, дорогой друг пастух, старому твоему рабу одно маленькое замечанье по поводу сказанного тобой. Когда я слушаю тебя и слышу твои речи о вашем племени и его историях, мне кажется, что колодцы занимают в них такое же важное и приметное место, как путешествия и странствия.

— Это как понимать? — спросил Иуда и выпрямил спину.

Одновременно это же сделали все его братья.

— А вот как, — сказал старик. — Когда ты говоришь, я только и слышу «колодец» да «колодец». Вы меняете пастбища и колодцы. Вы наперечет знаете все колодцы страны.

Ваш отец построил очень глубокий и широкий колодец. Старший раб вашего праотца сватал невесту у колодца. Кажется, и отец ваш тоже. У меня просто гудит в ушах от колодцев, тобой упомянутых.

— Господин мой, купец, — отвечал Иуда, спина которого так и застыла, — хочет, стало быть, сказать, что я рассказывал тягуче и однозвучно, и я сожалею об этом. Мы, братья-пастухи, не краснобаи, что сидят у коло... Мы не рыночные пустобрехи, которые учились этому ремеслу и складно врут за плату. Мы говорим без всяких выкрутас, как бог на душу положит. Да и хотел бы я знать, как можно говорить о жизни людей, а тем более о пастушеской жизни, и особенно о путешествиях, не вспоминая о колодцах, без которых и шагу сделать нельзя...

— Совершенно справедливо, — согласился старик. — Мой, друг, сын царя стад, отве чает мне в высшей степени убедительно. В самом деле, какое приметное место в жизни людей занимают колодцы и сколько забавных и достопамятных случаев связано с ними и у меня, старого вашего слуги, будь то с хранилищами живой или стоячей воды или даже с колодцами засыпанными и высохшими. Поверьте мне, слух мой, немного уже ослабленный и утомленный годами, вовсе не был бы так чувствителен к слову «колодец» и к упоминаниям колодцев в ваших речах, не случись со мной совсем недавно, в этой уже поездке, именно у колодца одно странное происшествие, которое я отношу к самым удивительным на моей памяти и объясне ние которого, уповая на вашу доброту, надеюсь у вас получить.

Братья опять встрепенулись. Спины их были теперь вогнуты от напряженья, а глаза пе рестали мигать.

— Не было ли, — спросил старик, — в этой местности, где вы пасете скот, случая, что бы тот или иной человек вдруг пропал и его родные решили, что он либо кем-то похищен, либо съеден львом или другим кровожадным зверем, ибо вот уже три дня его нет как нет?

— Нет, — отвечали братья. Ничего такого они не слышали.

— А это кто? — сказал старик и, отведя руку назад, снял плащ с головы Иосифа...

Он сидел между стариком и его сыном, позади них, прикрытый складками упавшей одеж ды, скромно опустив глаза. Выражение его лица немного напоминало тот час, когда он под защитой отца рассказал им в поле бесстыдный свой сон о звездах. Братьям, во всяком случае, оно об этом напомнило.

Многие из них, узнав Иосифа, вскочили на ноги;

но они тотчас же снова сели, пожимая плечами.

— Вы этого имели в виду, — спросил Дан, поняв, что настал час показать себя зме ем и аспидом, — когда говорили о колодце и о пропавших без вести? Больше никого? Ну, что ж, тогда вас действительно можно поздравить. Это — раб-безотцовщина, низкая тварь, мальчишка на посылках, которого мы наказали за повторное воровство, ложь, богохульство, драчливость, упрямство, распутство и всяческие бесчинства. Ибо хотя он еще так юн, его уже можно назвать скопищем пороков. Вы, значит, нашли и вытащили этого прохвоста из ямы, куда мы упрятали его в исправительных целях? Выходит, что вы нас опередили, ибо только что истек срок назначенного ему наказания и мы хотели даровать ему жизнь, чтобы поглядеть, пошла ли ему впрок эта острастка.

Таково было хитроумие сына Валлы. То, что он говорил, было отчаянно смело, ибо си девший рядом Иосиф мог подать голос в любую минуту. Казалось, однако, что доверие, кото рым прониклись к нему братья благодаря яме, все еще оставалось в силе;

и оно не было пос рамлено, ибо Иосиф и в самом деле ничего не сказал: он по-прежнему сидел, кротко потупив взор, и вел себя в общем как ягненок, который умолкает, когда его стригут.

— Ох, ох! Ай-ай! — сказал мидианит и закачал головой, глядя то на преступника, то на его суровых карателей: постепенно, однако, это качанье перешло в вопросительное покачива нье, ибо что-то тут было не так, и старику хотелось спросить своего найденыша, правда ли все это, но вежливость не позволяла задать подобный вопрос. Поэтому он сказал:

— Что я слышу, что я слышу. Вот он, оказывается, какой негодяй, а мы-то над ним сжа лились и вытащили его из ямы в последний миг. Ибо должен вам сказать, что, наказывая его, вы немного переусердствовали и зашли весьма далеко. Когда мы его нашли, он был уже так слаб, что вырыгнул молоко, которым мы его напоили, и мне кажется, вам никак не следовало откладывать его освобождение, если он представляет для вас какую-то ценность, хоть она, разумеется, и ничтожна ввиду его пороков, в которых никак не приходится сомневаться, ибо суровость наказанья доказываете-что это редкостный негодяй.

Тут Дан прикусил язык, поняв, что он сболтнул лишнего и, несмотря на надежность Ио сифа, говорил крайне неосторожно, отчего Иуда и ткнул его сейчас с досадой кулаком в бок.

Дан заботился только о том, чтобы объяснить измаильтянам такое жестокое обращение с мальчиком;

Иуда же помышлял о продаже, и согласовать обе точки зрения было трудно. Воп реки торговым соображеньям, предмет продажи был разруган перед теми, кому намеревались его навязать! Такого с сыновьями Иакова еще не случалось, и они стыдились своей глупости.

Но, имея дело с Иосифом, невозможно было, казалось, и выйти из затруднительных положе ний. Едва выбравшись из одного, ты сразу попадал в Другое.

Иуда взялся спасти купеческую их честь от ловушки. Он сказал:

— Да, признаем, что правда, то правда, наказание было немного суровей, чем следова ло, и может, пожалуй, ввести в заблуждение относительно ценности этого раба. Мы, сыновья царя стад, хозяева немного крутые и вспыльчивые, мы строги, а подчас, может быть, слишком строги к виновным в оскорблении нравственности, мы, как это уже было нами признано, до вольно тверды и неумолимы в своих решеньях. Проступки этого мерзавца были, если взять каждый из них в отдельности, не так уж страшны;

только скопленье их и подсчет заставили нас призадуматься и определили столь суровую меру наказания, по которой вы можете судить о том, как нас заботит стоимость этого раба, а по тому, как она нас заботит, о самой стоимости.

Да, обладая недюжинным умом и способностями и будучи теперь, благодаря нашей строгости, очищен от скверны безнравственности, он представляет собой, несомненно, ценный товар, что я, отдавая дань правде, и отмечаю, — закончил Иегуда;

и, стыдясь незадачливого своего хитроумия, Дан порадовался, что сын Лии сумел так мудро выбраться из ловушки.

Старик, не переставая качать головой, сказал: «Гм, гм», — и глаза его снова забегали между Иосифом и братьями.

— Способный, значит, прохвост. Гм, гм, скажите на милость! Как же зовут этого не годяя?

— Никак его не зовут, — отвечал Дан. — Да и как его звать? У него покамест вооб ще нет имени, ведь мы же сказали, что это безотцовщина, пащенок без роду, без племени, и вырос он, как растет на болоте дикий камыш. Мы зовем его «Эй, ты!» или «Поди сюда!», а бывает, и просто свистнем. Вот какие у него имена.

— Гм, гм, значит, этот преступник — исчадье болота, сорняк, — сказал старик. — Странное дело, странное дело! Как нас порой удивляет правда! Это и неразумно, и невежливо, но мы все-таки удивляемся. Когда мы вытащили его из колодца, этот сын камыша заявил. что он умеет читать по писаному и сам умеет писать. Это было ложью с его стороны?

— Не слишком наглой, — ответил Иуда. — Мы же подтвердили, что он обладает из рядным умом и недюжинными способностями. Пожалуй, он смог бы составлять списки и вес ти счет кувшинам масла и моткам шерсти. Если он не посулил большего, он избежал лжи.

— Пусть все ее всегда избегают, — отвечал старик, — ибо правда есть бог и царь, и имя ей Неб-ма-ра. Нужно склоняться перед ней, даже если она диковинна. А мои господа и господа этого сына камыша — умеют ли они читать и писать? — спросил он, сощурив глаза.

— Мы считаем, что это — дело рабов, — коротко ответил Иуда.

— Да, иногда этим занимаются рабы, — согласился старик. — Но и боги пишут имена царей на деревьях, и Тот велик. Может быть, он сам очинил тростинки этому сыну болота и наставил его — да простит мне ибисоголовый такую шутку! Но нельзя не признать, что людьми всех сословий кто-то правит и только писец из книгохранилища правит сам и может не надрываться. Есть страны, где этот сорняк человечества поставили бы выше вас и вашего пота. Если хотите знать, то без особого насилия над своим воображеньем я могу представить себе и в шутку предположить, что он ваш господин, а вы, поверьте мне, рабы его. Я, видите ли, купец, — продолжал он, — и купец, поверьте мне, опытный;

ведь я стар, а я всю жизнь оценивал вещи, их добротность или убожество, и когда дело касается товара, меня нелегко одурачить: чего он стоит, говорят мне мой большой и указательный пальцы, и мне достаточно пощупать ткань, чтобы сказать, толста ли она, тонка или среднего качества, от старой привыч ки проверять товар у меня уже и голова покосилась, и никто не выдаст мне завали за ценную вещь. Так вот, этот мальчик — штучка тонкая, хотя и одичал после сурового наказанья — ко соголово и безошибочно я определяю это на ощупь. Я говорю не о способностях, не об уме и не об уменье писать, а только о матерьяле, о ткани — тут я знаток. Поэтому я и позволил себе смелую шутку, сказав, что не удивился бы, если бы услышал, что этот «Поди сюда!» ваш господин, а вы его слуги. Но все, конечно, наоборот?

— Разумеется! — ответили братья, выпрямляя спины.

Старик помолчал.

— Ну, что ж, — сказал он затем и снова сощурил глаза, — коль скоро он ваш раб, то продайте мне этого мальчика!

Сейчас он их проверял. Что-то тут было ему неясно, и предложенье это он сделал совер шенно внезапно, с неясной хитростью, чтобы посмотреть, какое действие оно окажет.

— Возьми его в подарок, — машинально пробормотал Иуда. И когда мидианит пока зал, что его ум и сердце оценили эту ужимку, Иуда продолжил: — Правда, это несправед ливо, что мы мучились с этим мальчишкой, а теперь, когда он очищен нами от скверны без нравственности, вы пожинаете плоды нашего воспитания. Но уж раз вам он понадобился, назначьте ему цену.

— Нет, назовите вашу цену! — сказал старик. — Такой уж у меня порядок.

Тут начался торг из-за Иосифа, продолжавшийся ввиду упорства сторон пять часов, до вечера и до захода солнца. Иуда от имени братьев потребовал тридцать сребреников;

но мине ец ответил, что это, конечно, шутка, над которой можно посмеяться, и только. Слыханное ли дело, чтобы за какого-то «Поди сюда!», за какого-то болоторожденного мальчишку, который, как то выяснено и признано, страдает тяжелыми нравственными пороками, платили лунным металлом? Тут отомстило за себя чрезмерное усердие Дана, который, объясняя, почему было выбрано наказанье колодцем, сильно снизил ценность продаваемого товара. Старик прекрас но использовал эту ошибку, чтобы сбить цену. Но и сам он сделал промах, поспешив похвас таться своим чувством качества и сослаться на свое умение оценивать товар на ощупь, и это пришлось на руку продавцам. Иегуда поймал его на слове и, играя на его самолюбии знатока, напирал на тонкость мальчика с такой настойчивостью, словно ни он, ни его братья никогда не завидовали этой тонкости и не из-за нее бросили Иосифа в яму;

в пылу торга они совсем поте ряли стыд, Иуда не постеснялся воскликнуть, что такого тонкого мальчика, которому приста ло быть не их рабом, а их господином, никак нельзя уступить меньше чем за тридцать шекелей.

Он прикинулся совершенно влюбленным в свой товар и, уже согласившись на двадцать пять сребреников, пустился на крайность — подошел и поцеловал в щеку безмолвно моргавшего глазами Иосифа, крича, что даже за пятьдесят шекелей не согласится расстаться с подобным чудом ума и очарования!

Но старик не отступил и перед этим поцелуем и остался сильнее, понимая, что братья хотят во что бы то ни стало и, по существу, на любых условиях избавиться от мальчишки, что легко удалось выяснить путем мнимого прекращения торга. Он предложил пятнадцать шекелей серебра, по более легкому вавилонскому весу;

когда же братья, благодаря его про маху, заставили его надбавить до двадцати шекелей, и притом финикийских, он остановился и перестал рядиться. Он заявил, что нашел мальчика, когда тот был на волоске от голодной смерти, и мог бы просто сослаться на право нашедшего и потребовать выкупа, так что если он не ставит им в счет этой суммы и не вычтет ее из цены, а готов заплатить им двадцать полно весных финикийских шекелей, то это чистая любезность с его стороны. Если ее не оценят, он отказывается от сделки и вообще не хочет больше слышать об этом жуликоватом болотном мальчишке.

Так сошлись они на двадцати сребрениках общепринятым весом, и в честь гостей братья закололи под деревьями ягненка из стада, выпустили кровь и, разведя огонь, зажарили мясо, чтобы торжественно скрепить сделку, протянув к нему руки и вместе поев, причем Иосиф тоже получил от старика-минейца, своего господина, небольшую толику. Но что он увидел?

Он увидел, как братья украдкой и между делом, так что измаильтяне ничего не заметили, оку нули в кровь лохмотья узорного покрывала и основательно вымарали их в ней. Они сделали это у него на глазах, без смущения, полагаясь, как на смерть, на его немоту;

и он ел мясо яг ненка, чья кровь должна была заменить его собственную.

Угощенье и подкрепленье были очень кстати, ибо торг далеко еще не закончился. Когда главная цена была установлена, сделка совершилась лишь по большому счету;

а теперь пред стоял мелкий торг по поводу товаров, которые покрыли бы установленную цену. Тут нужно опровергнуть одно представленье, распространившееся и утвердившееся благодаря всяким благочестивым описаньям, — представленье, будто братья, продавая Иосифа, получили свою выручку в звонкой монете, отсчитанной измаильтянами прямо из кошелька. Старик и не ду мал платить серебром, не говоря уж, по определенным причинам, о «монете» вообще. Да и кто таскает с собой столько металла, и какой купец не предпочтет расплатиться натурой, ведь каждая покрываемая товаром часть платы — это для него новая возможность извлечь при быль и, продавая, сделать свою покупку более выгодной? Полтора шекеля серебра минеец от весил пастухам чистоганом на висевших у его пояса изящных весах;

остальное оплачивалось товарами, которые тащили его верблюды. Развьючив животных, на траве разложили благо вонья и заречные, прекрасной ломкости смолы, а также веяние другие веселые и полезные вещи — медные и кремневые бритвы и ножи, светильники, лопаточки для мазей, инкрусти рованные трости, голубой бисер, касторовое масло, сандалии. Целый базар, настоящую ме лочную лавку раскинули торговцы перед загоревшимися глазами покупателей, которые могли набрать товару на восемнадцать с половиной сребреников, и за каждый предмет шел такой торг, словно из-за него-то и загорелся сыр-бор, так что наступил настоящий вечер, прежде чем дело кончилось и Иосиф был продан за малое количество серебра и множество ножей, кусков душистой смолы, светильников и тростей.

Затем измаильтяне убрали разложенный товар и стали прощаться. Они не спешили, пока шел торг, и не щадили часов;

но теперь снова нужно было сделать время пространствен но плодотворным, и они собирались проехать вечером еще некоторое расстояние, прежде чем расположиться на ночлег. Братья их не задерживали. Они только дали им кое-какие советы касательно дальнейшего пути и дорог, на которые следует свернуть.

— Не двигайтесь в глубь страны, — говорили они, — по гребню, что разделяет воды, на Хеврон и дальше — мы этого не советуем и предостерегаем от этого наших друзей. Дороги там скверные, верблюды то и дело спотыкаются, и кругом полно всякого сброда. Поезжайте лучше дальше по этой равнине и сверните на дорогу, что ведет через холмы у подножья Пло дового Сада, к краю земли. Так вы укроетесь от опасности и сможете двигаться все время по приятному песку моря, и семижды семнадцать дней, и сколько хотите. Это сущее удовольствие ехать вдоль моря, так бы, кажется, все ехал и ехал, и к тому же это самое разумное!

Прощаясь, купцы обещали, что так и сделают. Затем верблюды встали на ноги с всадни ками на спинах. Иосиф, проданный, сидел с сыном старика Кедмой. Он не поднимал век, как не поднимал их все время, даже когда ел мясо ягненка. И братья тоже стояли понурив головы, покуда путники не исчезли в стремительно сгущавшихся сумерках. Затем они жадно глотнули воздух и выдохнули его со словами:

— Ну, вот, его уже и нет на свете!

РУВИМ ПРИХОДИТ К ПЕЩЕРЕ А в сумерках, что сгущались, и под большими звездами шелестящего вечера Рувим, сын Лии, окольными дорогами гнал из Дофана к могиле Иосифа своего нагруженного всем необ ходимым осла, чтобы сделать то, что решил в порыве любви и страха прошедшей ночью.

В груди его, как ни была она широка и могуча, отчаянно билось сердце;

ибо Рувим был силен, но мягок и чувствителен, и боялся, что братья настигнут его и помешают спасенью Ио сифа, которое должно было очистить и вновь возвысить его, Рувима. Поэтому его мускулис тое лицо было в темноте бледным, а его обтянутые ремнями столпоподобные ноги ступали по земле крадучись. Крепко сжав губы, он не понукал осла возгласами и только время от време ни, скорости ради, яростно колол равнодушное это животное острием своего посоха в мякоть бедра. Ибо одного боялся Рувим больше всего — что в колодце будет мертвая тишина, когда он придет и тихо произнесет имя, что Иосиф не протянет так долго, что он уже испустил дух и все его, Рувима, приготовленья потому бесполезны, особенно веревочная лестница, которую дофанский канатчик связал у него на глазах.

Да, именно на ней как на орудии спасения остановил в конце концов свой выбор Рувим.

Она годилась на разные случаи: по ней можно было вскарабкаться, если хватит сил, а если не хватит, то, по крайней мере, сесть между поперечинами, чтобы тебя вытащили на свет мощные руки Рувима, которые некогда обнимали Валлу и, уж наверно, сумеют вытащить из бездны аг нца для Иакова. Захватил Рувим и кафтан, чтобы одеть голого Иосифа, и висели на боках осла вьюки с запасом еды на пять дней — пять дней бегства от братьев, которых Рувим решился предать и скопом обратить в пепел: с опущенной головой признался он себе в этом, проби раясь под покровом ночи к могиле. Так дурно, стало быть, поступал большой Рувим, творя доброе дело? Ибо в том, что спасти Иосифа необходимо и что это доброе дело — Рувим был убежден всей душой, а если к добру примешалось зло и своекорыстие, то с этим приходилось мириться;

так уж подтасовала жизнь. К тому же и зло Рувим хотел обернуть добром, он верил, что ему и это удастся. Стоит лишь ему обелить себя перед отцом и вернуть себе первородство, и он уж постарается спасти братьев, вырвать их из беды. Его слово будет тогда много значить, и он воспользуется им, чтобы снять вину с братьев и разделить ее между всеми, не исключая даже отца, и все друг друга поймут и простят, и всегда будет царить справедливость.

Так пытался Рувим успокоить свое колотившееся сердце и утешить себя насчет подтасо ванной жизнью двойственности своих побуждений;

и, дойдя до откоса и каменной кладки, он огляделся, не подсматривает ли за ним кто-нибудь, взял лестницу и кафтан и боком спустился к ветхим, поросшим смоковными побегами ступеням, сбегавшим к колодцу.

На изломанные плиты выема падал свет звезд, но не луны, и Рувим глядел себе под ноги, чтобы не оступиться, он уже набрал воздуха в усталую свою грудь, чтобы торопливо, украд кой, в страстно-радостном ожиданье ответа, в тревоге и страхе, что ответа не будет, крикнуть:

«Иосиф! Ты жив?» — и вдруг содрогнулся, и задушевный оклик превратился в хриплый воз глас испуга. Он был не один здесь внизу. Кто-то сидел рядом, маяча при свете звезд белым пятном.

Что стряслось? Кто-то сидел возле колодца, а колодец был открыт: обе половины крыш ки лежали на плитах, одна на другой, а на верхней сидел кто-то, одетый в короткий плащ, и, опираясь на посох, молча глядел на Рувима сонными глазами.

Застыв в той неестественной позе, какую он принял, споткнувшись, Рувим пристально глядел на незнакомца. Он так растерялся, что у него мелькнула было мысль, будто он видит перед собой Иосифа, который умер и, став духом, сидит у своей могилы. Однако неприятный этот сосед нисколько не был похож на сына Рахили: даже став духом, тот, конечно, не был бы так непривычно долговяз, и у него, по человеческому разуменью, не могло быть такой раз дутой шеи с маленькой головой. Но почему же тогда был отвален с колодца камень? Рувим вообще перестал что-либо понимать. Он пробормотал:

— Кто ты такой?

— Один из многих, — холодно отвечал сидевший, и под изящным его ртом поднялся подбородок, вылепленный необычайно четко. — Во мне нет ничего особенного, и ты можешь меня не бояться. Кого ты ищешь?

— Кого я ищу? — повторил Рувим, возмущенный этой неожиданностью. — Прежде всего я хочу узнать, чего ищешь здесь ты?

— Ах, вот оно что? Не мне воображать, что здесь можно что-то разыскивать. Меня по садили сторожем этого колодца, и поэтому я сижу здесь и сторожу. Если ты думаешь, что это доставляет мне особое удовольствие и что я сижу в пыли забавы ради, ты ошибаешься. Надо делать, что тебе положено и приказано, не касаясь некоторых горьких вопросов.

Как ни странно, эти слова несколько умерили злость Рувима на присутствие незнакомца.

То, что здесь кто-то сидел, вызвало у него большое недовольство и досаду, и Рувиму было при ятно услышать, что тому не хочется здесь сидеть. Это их в известной мере объединяло.

— Но кто же посадил тебя? — спросил он с меньшим раздражением. — Ты из мес тных?

— Из местных, да. Не допытывайся, откуда исходят подобные поручения. Они обычно проходят через множество уст, и мало проку доискиваться до первоисточника, — так или ина че, ты обязан занять свое место.

— Место у пустого колодца! — воскликнул Рувим сдавленным голосом.

— Да, он пуст, — ответил сторож.

— И открыт! — прибавил Рувим и взволнованно, дрожащим пальцем, указал на дыру колодца. — Кто отвалил камень? Уж не ты ли?

Незнакомец, усмехнувшись, скользнул глазами по своей округлой, но слабой руке, кото рой не скрывало его полотняное платье без рукавов. Нет, в самом деле, не мужские это были руки, чтобы отваливать или наваливать такие камни.

— Я его не наваливал, — сказал незнакомец, с усмешкой качая головой, — и не отва ливал. Одно ты знаешь, другое видишь. Здесь потрудились другие, и мне вовсе не пришлось бы исполнять обязанности сторожа, если бы камень, на котором я сижу, оставался на своем месте. Но кто тебе скажет, где настоящее место такого камня? Иногда оно на жерле;

но разве крышку не отваливают, когда хотят подкрепиться содержимым колодца?

— Что ты мелешь? — вскричал Рувим, снедаемый нетерпеньем. — По-моему, ты заго вариваешь мне зубы и, болтая, крадешь у меня драгоценное время! Как можно подкрепиться содержимым высохшего колодца, где нет ничего, кроме пыли и плесени!

— Все зависит от того, — отвечал сидевший, невозмутимо выпятив губы и склонив на бок маленькую голову, — что было прежде помещено в эту пыль и погружено в ее лоно. Если это была жизнь, то снова, и притом сторицей, из лона ее живительно воспрянет жизнь. Пше ничное зерно, например...

— Послушай, — дрожащим голосом прервал его Рувим и потряс зажатой у него в ку лаках веревочной лестницей, в то время как на руке у него висел кафтан, припасенный для Иосифа, — это невыносимо, что ты сидишь здесь и поминаешь азы, которым впору учить младенца и которые знает наизусть каждый. Прошу тебя...

— Ты довольно нетерпелив, — сказал незнакомец, — и похож, если ты разрешишь мне такое сравнение, на воду, когда она бушует. А тебе следовало бы научиться терпенью и ожиданью, основанным на азах и для всех обязательным, ибо тому, кто, бушуя, отказывается от ожиданья, нечего искать ни здесь, ни еще где-либо. Осуществление — дело долгое, тре бующее все новых и новых попыток, оно начерно уже вершится на небе и на земле, но еще не по-настоящему, а лишь как обетованье и попытка. Осуществленье подвигается еле-еле, как подвигается, когда его отваливают от колодца, тяжелый камень. Похоже, что здесь были люди, которые потрудились, чтобы отвалить камень. Но им придется еще долго трудиться, прежде чем они по-настоящему отвалят его, да и я тоже сижу здесь, так сказать, попытки ради и начерно.

— Нечего тебе здесь вообще больше сидеть! — воскликнул Рувим. — Поймешь ли ты это наконец? Прочь отсюда, ступай своей дорогой, я хочу остаться один у этого колодца, до которого мне больше дела, чем тебе, и если ты сейчас же не встанешь, я сумею тебя поднять!

Разве ты не видишь, мозгляк слаборукий, предоставляющий другим отваливать камни и спо собный только сидеть, разинувши рот, что бог дал мне медвежью силу и что, кроме того, в ру ках у меня веревка, которая годится на многое? Вставай и проваливай, а то за горло схвачу!

— Не трогай меня! — сказал незнакомец, вытянув навстречу разъяренному Рувиму свою длинную, округлую руку. — Помни, что я из местных и что тебе придется иметь дело со всем этим местом, если ты поднимешь на меня руку! Разве я не сказал тебе, что нахожусь на службе? Исчезнуть я бы, конечно, мог, и притом с легкостью, но только не по твоему приказу и не ценой измены своему долгу, который велит мне сидеть здесь для упражненья и сторожить.

Ты носишься со своим кафтаном и своими веревками и не замечаешь, в какое смешное поло жение ставишь себя, придя с этими вещами к пустому колодцу — пустому, по собственному твоему определенью.

— Он пуст как колодец! — горячась, пояснил Рувим. — Пуст в том смысле, что в нем нет воды!

— Он пуст вообще, — отвечал сторож. — Когда вы приходите, яма пуста.

Тут Рувим не выдержал, бросился к колодцу, нагнулся над ним и, поспешно понизив го лос, крикнул в глубину:

— Эй, мальчик! Тсс! Ты жив и есть ли у тебя еще силы?

Сидевший на камне с улыбкой покачал головой и сочувственно щелкнул языком. Он даже передразнил Рувима, сказав: «Эй, мальчик, тсс!» — и щелкнул языком снова.

— Приходят всякие и говорят с пустой ямой! — сказал он затем. — Что за неразумие!

Послушай, здесь нет никакого мальчика, нигде его нет. Если кто здесь и был, то его не удер жало его место. Не выставляй же себя на смех своими причиндалами и своими разговорами с пустотой!

Рувим все еще стоял, склонившись над жерлом, из которого не доносилось ни звука в ответ.

— Ужасна — простонал он. — Он умер или ушел. Что мне делать? Рувим, что тебе теперь делать?

И его боль, его разочарование, его страх вырвались наружу.

— Иосиф, — закричал он в отчаянье, — я хотел спасти тебя, своими руками помочь тебе выбраться из ямы! Вот лестница, вот кафтан для твоего тела! Где ты? Дверь твоя отворе на! Ты пропал! Я пропал! Куда я денусь, если тебя нет, если ты украден и мертв?.. Эй, юноша из этого места! — воскликнул он в необузданной тоске. — Не сиди как чурбан на этом по-во ровски отваленном камне, дай мне совет, помоги! Здесь был мальчик, Иосиф, мой брат, дитя Рахили. Его братья и я, мы бросили его сюда три дня назад в наказанье за его высокомерие. Но отец ждет его, — нельзя передать, как он его ждет, и если они скажут ему, что агнца растерзал лев, он упадет замертво. Поэтому я пришел с веревкой и платьем, чтобы вытащить мальчика из колодца и вернуть его отцу, ибо тот должен снова быть с ним! Я старший. Как взгляну я в лицо отцу, если мальчик не возвратится, и куда я денусь? Помоги мне, скажи мне, кто отвалил камень и что сталось с Иосифом?

— Вот видишь? — сказал незнакомец. — Придя к колодцу, ты был недоволен моим присутствием и злился, что я сижу здесь на камне;

а теперь ты просишь у меня совета и утеше ния. Теперь ты поступаешь правильно, и, быть может, ради тебя я и посажен у ямы — чтобы бросить в твой разум семя, которое бы тихо в нем проросло. Мальчика здесь уже нет, ты это видишь. Его дом открыт, он не удержал своего жильца, жильца вы уже не увидите. Но кто-то один должен хранить росток ожиданья, и поскольку спасти брата пришел ты, ты и будешь этим единственным.

— Чего мне ждать, если Иосифа нет, если он украден и мертв!

— Не знаю, что ты называешь «мертвым» и что «живым». Хоть ты и слышать не хочешь об известных всем детям азах, позволь все же напомнить тебе о пшеничном зерне, лежащем в лоне земли, и спросить тебя, считаешь ли ты его «мертвым» или «живым». В конце концов это все слова. Ведь только в том случае, если зерно упадет в землю и умрет, оно принесет много плодов.

— Все слова, все слова, — ломая руки, воскликнул Рувим. — Ты потчуешь меня только словами! Скажи, Иосиф мертв или жив. Вот что мне нужно знать!

— Ясное дело, мертв, — ответил сторож. — Вы же его, как ты сам сказал, погребли, а потом его, наверно, еще кто-нибудь украл или же растерзали дикие звери, и вам вообще ниче го другого не остается, как сообщить и вразумительно объяснить это отцу, чтобы он привыкал к этому. Но и это все равно остается двусмысленностью, к которой нельзя привыкнуть, она все равно таит в себе росток ожиданья. Чего только не делают люди, чтобы приблизиться к этой тайне, каких только торжественных обрядов не правят. Я видел, как один юноша сошел в мо гилу в венке и праздничном платье, а над ним закололи овцу из стада и окропили его кровью, совсем залив его, и он принял эту кровь всеми своими порами. Затем он восстал божеством и обрел жизнь, — во всяком случае, на некоторое время, а потом ему пришлось снова уйти в могилу, ибо жизнь человека проходит много кругов, вновь и вновь возвращаясь к могиле и к рожденью: он должен много раз возникать, покуда возникнет.

— Ах, венок и праздничное платье, — простонал Рувим и спрятал лицо в ладонях, — их растерзали и бросили мальчика в яму голым!

— Потому-то ты и явился с этим кафтаном, — отвечал сторож. — Ты хочешь заново его одеть. Но это может сделать и бог. Он тоже может заново облачить раздетого, и еще лучше, чем ты. Поэтому вот тебе мой совет: ступай домой и возьми с собой свой кафтан! Бог может даже дополнительно облечь нераздетого, и в конце концов, раздевание вашего мальчика не так уж многого стоило. Я хотел бы, с твоего позволения, бросить в лоно твоего ума семя мыс ли, что эта история — всего лишь игра и праздник, так же как и история окропленного юноши, что это только набросок, только попытка осуществления, преходящесть, которой не следует придавать особого веса, что это только шутка, только намек, по поводу которых можно весело толкнуть друг друга в бок, подмигивая и смеясь. Вполне возможно, что эта яма — могила в пределах лишь малого круга и ваш брат только-только возникает и далеко еще не возник, как возникает и еще не возникла вся эта история. Унеси, пожалуйста, эту мысль в лоне своего ума и дай ей спокойно там умереть и пустить росток. А если она принесет плоды, удели от них и отцу, чтобы подкрепить его силы.

— Отец, отец! — вскричал Рувим. — Не напоминай мне о нем! Как покажусь я отцу, если не верну ему дитя?

— Погляди вверх! — сказал сторож. Ибо в выемке вокруг колодца стало светлее, и ла дья месяца, темная половина которого, скрытая и все-таки явственная, незримо-зримо выри совываясь в глубине неба, проплывала сейчас прямо над ним. — Погляди, как он, сияя, уходит вдаль и прокладывает путь своим братьям! Намеки делаются на небе и на земле непрестанно.

Кто не туп умом и способен понять их, тот пребывает в ожидании. Однако и ночь идет вперед, и тому, кто не должен сидеть и изображать сторожа, лучше всего лечь на ухо, закутаться в кафтан и поудобнее подтянуть к подбородку колени, чтобы ему утром подняться снова. Сту пай, друг мой! Здесь тебе совершенно нечего искать, и по твоему приказу я не исчезну.

Качая головой, Рувим повернулся и в тяжелой нерешительности поднялся по ступеням и по откосу к своему ослу. Почти всю дорогу оттуда до хижин братьев он качал отяжелевшей головой — и в отчаянье, и в смущенной задумчивости, но он не отличал одного от другого, а только качал головой.

КЛЯТВА Так прибыл он к хижинам, поднял девятерых, которые видели уже первый сон, на ноги и дрожащими губами сказал им:

— Мальчика нет. Куда я денусь?

— Ты? — спросили они. — Ты говоришь так, словно он был братом только тебе, а ведь он был им всем нам. Куда деться нам всем? Вот в чем вопрос. Впрочем, что значит «нет»?

— «Нет» — это значит, что его украли, что он исчез, что он растерзан, мертв! — вскри чал Рувим. — Он потерян для отца, вот что это значит. Яма пуста.

— Ты побывал у ямы? — спросили они. — Для чего же?

— Для разведки, — отвечал Рувим в ярости. — Надеюсь, первородному это еще не запрещено! Можно ли после того, что мы сделали, спокойно сидеть на месте? Конечно же, я хотел посмотреть на мальчика и могу вам сообщить, что его нет и что перед нами теперь стоит вопрос, куда нам деться.

— Называть тебя первородным, — отвечали они, — несколько смело, и достаточно на звать имя Валлы, чтобы вернуть тебя к действительности. Прежде мы опасались, что перво родство достанется сновидцу;

а теперь очередь близнецов, да и Дан мог бы притязать на него, ибо он появился на свет в том же году, что и Левий.

Они уже увидали осла с кафтаном и веревочной лестницей, которого Рувим даже не стал прятать, и без труда все сообразили. Так, так, значит, большой Рувим собирался обмануть их и украсть Иосифа — он хотел вознести себе главу, а их обратить в пепел. Очень мило, нечего сказать. Они договаривались без слов, одними взглядами. Но если так, — и об этом они тоже безмолвно договорились, — то они не обязаны были отчитываться перед Рувимом в том, что они сделали в его отсутствие. Измена за измену: теперь Рувиму не следовало знать об изма ильтянах и о том, что те должны были удалить Иосифа из поля зренья. Этот человек был спо собен пуститься за ними в погоню. Поэтому братья молчали, пожимали плечами по поводу его известия и показывали свое равнодушие.

— Нет так нет, — сказали они, — и совершенно безразлично, что кроется за этим «нет» — украден ли он, исчез ли, растерзан ли, предан ли или продан, — это не важно, и нам на это плевать. Разве мы не мечтали, разве это не было нашим справедливым желанием, чтобы его не стало на свете? Ну, вот, все вышло по-нашему, яма пуста.

Он удивился, однако, что они так хладнокровно приняли эту чудовищную новость, испы тующе поглядел им в глаза и покачал головой.

— А отец? — взревел он и воздел руки...

— Этот вопрос решен и улажен, — сказали они, — по умному совету Дана. Отцу не придется ждать и сомневаться, он сразу узнает и осязаемо убедится, что Думузи нет больше на свете, что любимчик погиб. А нас этот знак сплотит перед ним. Погляди, что мы приготовили, покуда ты ходил своими дорогами!

И они принесли лоскутья покрывала, затвердевшие от полувысохшей крови.

— Это его кровь? — высоким голосом могучего своего тела вскричал Рувим, содро гаясь... Ибо у него мелькнула мысль, что они побывали у колодца раньше, чем он, и убили Иосифа.

Они, улыбаясь, переглянулись.

— Что за вздор ты мелешь! — сказали они. — Все сделано, как договорились, и жи вотное стада отдало свою кровь в знак того, что Иосиф погиб. Это мы принесем отцу и пре доставим ему самому толковать это, и отцу ничего не останется, как заключить, что Иосифа растерзал в поле напавший на него лев.

Рувим сидел, подняв огромные свои колени, и тер кулаками глаза.

— Горе! — стонал он. — Горе нам! Вы бездумно болтаете о будущем, а сами не видите его и не знаете. Ибо дальнее для вас неясно и бледно, и у вас не хватает воображения, чтобы приблизить его и хоть на миг перенестись в тот час, когда оно прояснится. Иначе вы ужасну лись бы и предпочли бы, чтобы вас раньше сразила молния или чтобы вас с жерновом на шее бросили в омут, чем расплачиваться за содеянное и расхлебывать кашу, которую вы заварили.

Но я-то лежал перед ним, когда он проклинал меня за мою провинность, я-то знаю, как пы лает его душа в гневе, и я вижу, и вижу, словно воочию, как страшно поведет она себя в горе.

«Это мы принесем отцу, и пусть он толкует». Эх вы, пустомели! Да, он истолкует! Но каково будет глядеть на него во время этого толкованья и кто выдержит, когда заговорит его душа!

Ведь бог создал ее мягкой и большой, он научил ее потрясать сердца, изливаясь. Ничего-то вы не видите, ничего-то не представляете себе ясно;

поэтому вы и разглагольствуете о будущем без робости. А я боюсь! — воскликнул он, этот человек медвежьей силы, и, встав перед ними во весь свой башенный рост, развел руками. — Куда я денусь во время этого толкованья?!

Остальные девятеро сидели в смущенье, и глаза у всех были испуганно опущены.

— Ну, что ж, — тихо сказал Иегуда. — Здесь нет никого, кто презирал бы тебя за твой страх, брат Ре’увим, сын моей матери, ибо признаться в своем страхе — это мужество, и если ты думаешь, что у нас легко и беспечально на сердце и что нам незнаком страх перед Иаковом, ты ошибаешься. Но зачем проклинать то, что уже случилось, зачем увиливать от необходимо го? Иосифа нет на свете, и эта окровавленная одежда тому доказательство. Знак мягче, чем слово. Поэтому мы передадим Иакову этот знак и избавим себя от слова.

— Разве нужно, если уж речь зашла о передаче, — спросил тогда сын Зелфы Асир и по привычке облизнул губы, — разве нужно нам всем вместе подавать этот знак Иакову и при сутствовать при толкованье? Пусть кто-нибудь пойдет вперед с платьем и передаст его отцу;

а мы, все остальные, прибудем следом и явимся уже после истолкованья. Так, по-моему, будет легче. Я предлагаю, чтобы нашим носильщиком и гонцом был быстроногий Неффалим. Или пусть определит жеребьевка, кто это понесет.

— Жеребьевка! — поспешил крикнуть Неффалим. — Я за жеребьевку, ибо я не бол таю о будущем, если не способен представить себе его, и мужественно признаюсь, что мне страшно!

— Послушайте меня! — сказал Дан. — Теперь все рассужу и всех вас освобожу я! Ведь это же был мой замысел, и в моих руках он податлив и мягок, как мокрая горшечная глина;

ну, так я же и улучшу его. Мы не понесем Иакову одежду Иосифа, ни все вместе, ни кто-то один.

Мы отдадим ее каким-нибудь чужим людям, которых наймем, жителям этого места и этой ок руги, прельстив их добрыми словами и некоторым количеством шерсти и простокваши. Мы им втолкуем, что сказать Иакову: «Так, мол, и так, мы случайно нашли это неподалеку от Дофана, в поле, в пустыне. Приглядись получше, господин мой, не платье ли это твоего сына?» Или что-нибудь подобное. Как только они отбубнят это, пусть убираются. А мы помешкаем еще несколько дней, чтобы он окончательно истолковал этот знак и понял, что потерял одного, а приобрел десятерых. Вы довольны?

— Это хорошо, — сказали они, — и, во всяком случае, приемлемо. Поэтому давайте так и поступим, ибо в данном случае мало-мальски приемлемое приходится считать уже впол не хорошим.

Все с этим согласились, Рувим тоже, хотя он горько усмехнулся, когда Дан упомянул о десятерых, которых Иаков приобретет взамен одного. Но и потом они все сидели перед хижи нами под звездами и продолжали совещаться;

ибо они не были уверены в своем единстве и не доверяли друг другу. Девятеро глядели на Рувима, который явно хотел украсть похороненного и предать их, и боялись его. А он глядел на девятерых, которые, услыхав, что яма пуста, оста лись на диво спокойны, и недоумевал.

— Мы должны дать страшную клятву, — сказал Левий, отличавшийся, несмотря на свою грубость, набожностью и с великой охотой и знанием дела соблюдавший священные формальности, — ужасную клятву, что ни один из нас не только не скажет Иакову и вообще никому ни слова о том, что здесь произошло и как мы поступили со сновидцем, но и до конца дней своих ни намеком, ни ненароком не выдаст этой истории, некстати моргнув, кивнув или подмигнув.

— Он это сказал, и он прав, — подтвердил Асир. — И пусть эта клятва сплотит нас десятерых и свяжет, чтобы мы были как одно тело и как одно молчанье, словно нас не много, а один человек, который, сжав губы, не разожмет их и перед смертью и умрет, прикусив язык, но не выдаст тайны. События можно удавить, и уничтожить молчаньем, навалив его на них каменной глыбой: от недостатка воздуха и света события задыхаются, так что они как бы и не состоялись. Поверьте мне, так гибнет многое, было бы только молчание достаточно неруши мо, ибо без дыхания слова не сохраняется ничего на свете. Мы должны молчать, словно мы один человек, и тогда с этой историей будет покончено, а молчать пусть поможет нам страш ная клятва Левин — пусть она свяжет нас!

Они были согласны с этим, ибо никому не хотелось молчать в одиночку и каждый пред почитал участвовать в некоей общей, могучей нерушимости и спрятаться за нею от собствен ной слабости. Поэтому Левий, сын Лии, придумал отвратительную формулу клятвы, и, сгру дившись так, что носы их коснулись друг друга, а дыханье слилось, они сложили в одну кучу руки, и в один голос воззвали к всевышнему, Эль-эльону, богу Авраама, Ицхака и Иакова, но, кроме того, призвали на помощь клятве и многих известных им местных баалов, а также Ану Урукского, Эллила Ниппурского и Бел-Харрана, Сина, Луну;

в однозвучном речитативе, почти касаясь губами губ соседа, они поклялись, что, кто «об этом» обмолвится или выдаст «это» хотя бы лишь намеком и ненароком, некстати моргнув, кивнув или подмигнув, тот не замедлительно станет блудницей;

дочь Сина, владычица женщин, отнимет у него лук, то есть мужественность, чтобы уподобить его лошаку, вернее, блуднице, которая добывает свой хлеб в переулке;

его будут гнать из одной земли в другую, так что ему негде будет приклонить блуд ливую свою голову, и он не сможет ни жить, ни умереть, ибо и жизнь и смерть будут с отвра щеньем отвергать его во веки веков.

Вот какова была эта клятва. Когда они дали ее, на душе у них стало спокойней и легче, ибо они чудовищно застраховали себя. Стоило, однако, им расступиться и разойтись, чтобы каждому уснуть своим собственным сном, как один из них сказал другому (сказал это Иссахар Завулону):

— Если я кому и завидую, так это Туртурре, малышу Вениамину, нашему младшему, который сейчас дома: он ничего не знает и остался вне этих историй и этого союза. Ему, по моему, хорошо, и я ему завидую. А ты?

— Я тоже, конечно, — отвечал Завулон.

Что же касается Рувима, то он пытался вспомнить слова того назойливого юнца из мес тных, что сидел на крышке колодца. Вспомнить их было нелегко, ибо очень уж были они рас плывчаты и двусмысленны: эта не столько речь, сколько болтовня никак не поддавалась вос становлению. Но в самой глубине сознанья Рувима от нее все-таки остался росток, который ничего не знал о себе, как ничего не знает о себе росток жизни во чреве матери, а мать знает о нем. То был росток ожидания, и Рувим тайно питал его своей жизнью во сне и бденье, питал до седых волос, столько лет, сколько прослужил Иаков у беса Ланана.

РАЗДЕЛ СЕДЬМОЙ. РАСТЕРЗАННЫЙ ИАКОВ СКОРБИТ ОБ ИОСИФЕ Мягче ли знак, чем слово? Это очень спорный вопрос. Иуда судил с точки зрения при носящего страшную весть, который, пожалуй, предпочтет знак, потому что знак избавит его от слов. Ну, а тот, кому эту весть приносят? Слово он может отмести от себя в полную силу своего неведения, он может надругаться над ним, как над ложью, как над гнуснейшим вздором и низвергнуть в преисподнюю невообразимой нелепости, где всякой чуши и место, как пре спокойно полагает этот несчастный, покуда не заподозрит, что у отвергнутого им слова есть право на дневной свет. Слово доходит до сознания медленно;

поначалу оно непонятно, смысл его не сразу улавливается, не сразу становится реальностью, ты волен несколько продлить свое неведение, свою жизнь, свалив ответственность за ту смуту, которую оно хочет учинить в твоем уме и в твоем сердце, на вестника и выставив его обезумевшим. «Что ты говоришь? — можешь спросить ты. — Ты болен? Сейчас я дам тебе воды, и тебе станет лучше. Тогда и рас скажешь все толком!» Это обидно слышать, но ради твоего положенья, хозяином которого он является, он прощает тебя, и постепенно его полный разума и жалости взгляд приводит тебя в смятенье. Ты не выдерживаешь этого взгляда, ты понимаешь, что обмен ролями, которого ты, самосохранения ради, добивался, никак невозможен и что скорей уж тебе впору попросить у него воды...

Вот как позволяет слово бороться против правды, оттягивая ее торжество. Немой знак подобных возможностей не дает. Сосредоточенная его жестокость не допускает никаких от срочек и никакого самообольщения. Он недвусмыслен, и ему не нужно становиться реальнос тью, потому что он сам — реальность. Он осязаем и пренебрегает щадящей непонятностью.

Он не оставляет вообще никаких временных лазеек для ухода от действительности. Он застав ляет тебя самого подумать именно то, от чего ты отмахнулся бы, как от безумия, если бы тебя уведомили о том же словами, а значит, либо счесть безумцем себя самого, либо смириться с правдой. Косвенное и непосредственное сочетаются в слове и знаке по-разному, и трудно решить, где непосредственность более жестока — в знаке или в слове. Знак нем, но лишь по той суровой причине, что он является самой сутью дела и не должен говорить, чтобы быть «понятым». Он молча валит тебя замертво.

Что Иаков при виде платья, как того и ждали, упал без чувств, факт подлинный. Никто, однако, не видел, как это произошло;

ибо, отбубнив свою небылицу, дофанские жители, два бедняка, которые за небольшую толику шерсти и простокваши тупо согласились изображать нашедших остатки одежды Иосифа, не стали дожидаться, какое действие окажет их ложь, и тотчас же дали тягу. Иакова, божьего человека, с затвердевшими от крови лоскутьями в руках, они оставили на том месте, где застали его перед волосяным его домом, и удалились — сна чала нарочито медленными шагами, а затем бегом, во весь опор. Никто не знает, как долго он там стоял и глядел на то немногое, что, как ему пришлось постепенно понять, осталось в этом мире от Иосифа. Но затем он, во всяком случае, упал без чувств, ибо проходившие мимо женщины, жены сыновей, сихемитка Буна, супруга Симеона, и жена Левия, так называемая внучка Евера, увидели его лежащим замертво. Они в испуге подняли его и отнесли в шатер.

То, что было у него в руках, сразу открыло им причину случившегося.

Это был, однако, не обычный обморок, а какое-то оцепенение всех мышц и тканей: ни одного сустава нельзя было согнуть, не сломав, и все тело Иакова совершенно окаменело.

Явление это редкое, но как реакция на чрезвычайные удары судьбы оно иногда встречается.

Это какая-то судорожная защита, какая-то отчаянно упрямая оборона от неприемлемого, ко торая прекращается лишь исподволь, не позднее, впрочем, чем через несколько часов — как бы капитулируя перед неумолимой и горестной правдой, как бы открывая ей в конце концов доступ.

Сбежавшиеся и созванные отовсюду домочадцы, мужчины и женщины, со страхом на блюдали, как оттаивает обращенный в соляной столп, превращаясь в открытого горю стра дальца. У него еще не было голоса, когда он, словно в чем-то признаваясь, ответил давно ушедшим подателям знака: «Да, это платье моего сына!» Затем он закричал страшным, про нзительным от отчаянья голосом: «Его сожрал дикий зверь, хищный зверь растерзал Иоси фа!» И как если бы это слово «растерзал» надоумило его, что теперь делать, он стал разди рать свои одежды.

Так как лето было в разгаре и одежда на нем была легкая, справиться с ней не пред ставляло большого труда. Но хотя он вложил в это занятие всю силу своего горя, из-за жутковато-безмолвной обстоятельности его действий длились они довольно долго. В ужасе, тщетно пытаясь жестами унять это исступленье, глядели окружающие, как он, не ограни чившись, по скромному их ожиданью, верхней одеждой, явно во исполненье дикого умысла раздирал поистине все, что на нем было, и, срывая с себя лоскут за лоскутом, полностью об нажился. Для человека стыдливого, чье отвращение ко всякой оголенности плоти все всегда уважали, такой образ действий был настолько неестествен и унизителен, что глядеть на это было невмоготу, и домочадцы с протестующими стонами отворачивались и, закутав голову, отступали подальше.

То, что гнало их прочь, правомерно назвать словом «стыд» лишь при одном условии, а именно — если понимать это слово в его конечном, изрядно забытом смысле, как однослож ное обозначение ужаса, рождающегося тогда, когда первобытная древность вдруг прорывает ся через пласты цивилизации, на поверхности которой она напоминает о себе только глухи ми намеками и аллегориями. Таким цивилизованным намеком является раздирание верхней одежды в тяжелой скорби. Это мещанское смягченье первоначального или даже первобытно го обычая целиком снимать с себя платье, пренебрегая всяким облаченьем и украшеньем как знаком человеческого достоинства, которое уничтожено и как бы поругано величайшей бедой, и низводя себя до животного. Именно это и сделал Иаков. Одержимый глубочайшей болью, он вернулся к существу обычая, вернулся от символа к грубой сути в ужасной ее неприкрытос ти;

он сделал то, чего «уже не делают», а это, если вдуматься, и есть источник всякого ужаса:

на поверхность выходит то, что скрыто внизу;

и вздумай он, чтобы выразить глубину своего горя, заблеять бараном, домочадцам от этого тошнее не стало бы.

Итак, они стыдливо бежали;

они покинули его — и мы не уверены, что этого так уж хо тел достойный сожаленья старик, что в глубине души он не желал внушать ужас и был вполне доволен, когда его оставили одного во время неистовой демонстрации. Однако он был не один, и его демонстрация не нуждалась в присутствии людей, чтобы остаться верной своей цели и сущности, то есть вызывать ужас. К кому или, вернее, против кого была она обращена, у кого, собственно, должна была она вызывать ужас и кому, будучи выразительным возвратом к первобытному состоянью природы, должна была она показать, сколько атавистически-дикого было в его собственном поведенье — это отчаявшийся отец знал доподлинно, и постепенно узнали это и окружающие, в первую очередь заботившийся о нем Елиезер, «Старший Раб Авраама», — тот традиционный старик, который умел так особенно говорить «я» и которому земля скакала навстречу.

Его тоже в самое сердце поразило страшное, вещественно подкрепленное известие, что его красивый и смышленый ученик Иосиф, сын праведной, погиб в дороге, пав жертвой ди кого зверя;

но, благодаря своей необыкновенной безликости и необычайно широкому чувству собственного достоинства, он сумел принять этот удар довольно невозмутимо, а кроме того, столь необходимые сейчас заботы о горемыке Иакове заставляли его забывать о собственном горе. Это Елиезер приносил своему господину еду, хотя тот целыми днями ничего в рот не брал, это он чуть ли не силой заставлял Иакова прилечь хотя бы ночью в шатре, где тоже не отходил от него. А днем Иаков сидел на куче черепков и пепла в дальнем, совершенно лишен ном тени углу поселка, голый, с лоскутьями покрывала в руках, с посыпанными пеплом воло сами, бородой и плечами, и время от времени, подобрав черепок, скоблил им свое тело, слов но оно было поражено нарывами или проказой, — действия эти носили чисто символический характер, ибо нарывов не было и в помине и скобление тела тоже входило в демонстрацию, на кого-то рассчитанную.

Впрочем, вид этого бедного, изнуренного тела был и без фигурально выраженной ос кверненности достаточно плачевен и жалок, и все, кроме старшего раба, с благоговением и страхом избегали места этого самопоругания. Ведь тело Иакова не было уже телом того не жно-крепкого молодого человека, который непобедимо боролся с волооким незнакомцем у Иавока и провел с неправедной полную ветра ночь;

не было оно и телом того, кто поздно ро дил с праведной Иосифа. Около семидесяти, пусть не подсчитываемых, но на поверку сказы вающихся лет коснулось уже этого тела, обезобразив его теми трогательно-отталкивающими приметами старости, из-за которых и было так больно видеть его нагим. Молодость любит вы ставлять наготу напоказ;

она сильна сознанием своей красоты. Старость степенно-стыдливо закутывается в одежды, и у нее есть на то основания. Если кому и следовало видеть нагими эту красную от жары, поросшую седым волосом и, как то получается с годами, уже почти женскую по очертаниям грудь, эти бессильные руки и бедра, эти складки дряблого живота, то только старику Елиезеру, который принимал все спокойно, без возражений, не желал мешать своему господину в его демонстрации.

Тем более не мешал он Иакову исполнять прочие, не выходившие за пределы обычного при тяжком горе обряды, особенно сидеть у кучи сора и непрестанно марать себя пеплом, который смешивался со слезами и потом. Такие действия заслуживали одобренья, и Елиезер позаботился лишь о сооружении на этом месте скорби мало-мальски отвечающего своему назначенью навеса, чтобы в самые жаркие часы дня их не так донимало солнце Таммуза. Тем не менее горестное лицо Иакова с отверстым ртом, отвисшей под бородой нижней челюстью и то и дело закатывавшимися, устремлявшимися кверху из непостижимых глубин страданья глазами, побагровело и распухло от жары и от муки, и он сам это отметил, ибо такова уж осо бенность натур мягких, что они внимательны к своему состоянию и считают своим правом и долгом выразить его словами.

— Побагровело и распухло, — говорил он дрожащим голосом, — лицо мое от плача.

Согбенный, сажусь я, и по щекам моим текут слезы.

То не были собственные его слова, это чувствовалось сразу. Так или в этом роде, соглас но старинным песням, говорил уже Ной при виде потопа, и слова Ноя Иаков присвоил себе.

Ведь это же хорошо и утешительно-удобно, что есть готовые, сохранившиеся от первобытных времен многострадального человечества словосочетания скорби, которые, как по заказу, под ходя и к делам позднейшим, дают выход горестям жизни, насколько слова вообще способны дать выход, так что, пользуясь этими формулами, можно соединять собственное горе со ста ринным, которое всегда налицо. Иаков и в самом деле не мог оказать своему горю большей чести, чем приравняв его к великому потопу и применив к нему слова потопной чеканки.

Вообще в его словах и плачах было, при всем его отчаянии, много чеканного и получе канного. Особенно отдавала чеканностью непрестанно вырывавшаяся у него жалоба: «Хищ ный зверь сожрал Иосифа! Растерзан, растерзан Иосиф!» — хотя не следует думать, будто это сколько-нибудь лишало ее непосредственности. Ах, в непосредственности не было недо статка, несмотря на чеканностть.

— Агнец заколот, заколота овца, родившая агнца;

— голосил Иаков, раскачиваясь и рыдая. — Сначала овца, а теперь и агнец! Овца покинула агнца, когда до убежища оставался всего один переход;

а теперь заблудился, теперь пропал и покинутый агнец! Нет, нет, нет, нет!

Это слишком, это слишком! Горе, горе! О любимом сыне я плачу. О ростке, корни которого вырваны, о надежде своей, вырванной, как саженец, — плачу. Мой Даму, дитя мое! Преис подняя стала его жилищем! Я не стану есть хлеб, я не стану пить воду, растерзан, растерзан Иосиф...

Елиезер, время от времени вытиравший ему лицо смоченным водой платком, участвовал в его плачах, поскольку они в большей или меньшей мере восходили, как видим, к готовым формулам и шаблонам: во всяком случае, он всегда, то скороговоркой, то нараспев, подхва тывал такие застывшие повторы, как возглас «Горе!» или «Растерзан, растерзан!». Впро чем, часами плакал и весь поселок, как плакал бы и в том случае, если бы скорбь о гибели обаятельного хозяйского сына была не столь непритворна. «Хой ахи! Хой адон! — Бедный брат! Бедный господин наш!» — доносились до Иакова и Елиезера дружные крики, и еще они слышали, как домочадцы, хотя и не в таком уж буквальном смысле, отказывались есть и пить, оттого что саженец вырван и зеленый росток засох под ветром пустыни.

Хорошая вещь обычай, благотворно размеряющий предписаниями веселье и горе, что бы они не буйствовали, не выходили из берегов, а твердо держались четкого русла. Иаков тоже чувствовал полезность и благодатность связывающей традиции;

но внук Авраама был слишком самобытной натурой и слишком живо связывалось у него общее чувство с личными мыслями, чтобы он удовлетворялся однообразными формулами. Он говорил и плакал также совершенно свободно, не по чекану, и при этом тоже Елиезер вытирал ему лицо, вставляя иногда слова успокоительного одобрения или предостерегающего несогласия.

— То, чего я боялся, — бормотал Иаков слабым от горя, высоким, захлебывающим ся голосом, — меня постигло, и то, о чем я тревожился, произошло! Понимаешь ли ты это, Елиезер? Способен ли это постичь? Нет, нет, нет, нет, это непостижимо уму, чтобы действи тельно случилось то, чего ты боялся. Если бы это меня не тревожило, если бы это стряслось неожиданно, я бы поверил;

я бы сказал своему сердцу: ты было беспечно и не предотвратило зла, потому что ты вовремя не углядело его. Понимаешь, неожиданному можно поверить. Но когда сбывается то, чего ты опасался, когда оно все-таки осмеливается сбыться, это, по-мое му ужасно и противно уговору.

— Нет никаких уговоров относительно наказаний, — возразил Елиезер.

— Да, по закону их нет. Но ведь у человеческого чувства тоже есть разум, оно тоже способно негодовать! Зачем же даны человеку страх и забота, если не для того, чтобы предо твращать зло и заблаговременно предвосхищать злые мысли судьбы? Судьбе это, конечно, досадно, но, устыдившись, она говорит про себя: «Разве эти мысли еще мои? Нет, это мысли человека, а я от них отказываюсь». Но что же станется с человеком, если его забота ничего не будет стоить и он будет бояться напрасно, то есть по праву? И как жить человеку, если уже нельзя положиться на то, что его опасения не оправдаются?

— Бог свободен, — сказал Елиезер.

Иаков сомкнул губы. Он поднял брошенный было черепок и опять стал скрести свои символические нарывы. Ничем другим он покамест не отозвался на упоминание о боге. Он продолжал:

— Как я тревожился и боялся, что вдруг на дитя мое нападет дикий зверь чащи и загры зет его, я пропускал мимо ушей насмешки людей над моими страхами и мирился с тем, что они называли меня «старая нянька». Я был смешон, как человек, который твердит: «Я болен, я смертельно болен!» — а на вид совершенно здоров и не умирает, так что словам его никто, и наконец даже он сам, не придает никакого значения. Но вот люди узнают, что он умер, и, раскаиваясь в своей насмешливости, говорят: «Оказывается, он был совсем не так глуп».

Может ли этот человек хоть теперь порадоваться их посрамлению? Нет, ибо он мертв. И он предпочел бы уж остаться глупцом в их глазах, да и в своих, чем быть оправданным таким безрадостным образом. Вот я сижу среди мусора, лицо мое побагровело и распухло от плача, и по щекам моим, смешиваясь с пеплом, текут слезы. Могу ли я торжествовать над насмеш никами, потому что это случилось? Нет, ибо это случилось. Я мертв, ибо мертв Иосиф, он растерзан, растерзан...

— Вот оно, Елиезер, гляди — разноцветное платье, лохмотья покрывала! Я поднял его в спальне с лица любимой и праведной и протянул ей цветок моей души. Но потом оказалось, что это была не она, что Лаван перехитрил меня, и душа моя долго чувствовала себя несказан но поруганной и растерзанной, — покуда праведная в жестоких муках не принесла мне моего мальчика, Думузи, мое сокровище. А теперь растерзан и он, и убита отрада очей моих. Можно ли это понять? Приемлемо ли оно, такое испытание? Нет, нет, нет, нет, я отказываюсь жить.

Я хочу, чтобы душа моя удавилась и умерли эти кости!

— Не греши, Израиль!

— Ах, Елиезер, не тебе учить меня бояться бога и преклоняться перед его всемогущес твом! Он требует платы за имя, за благословение и за горькие слезы Исава, и платы великой!

Он назначает цену по своему произволу и взыскивает ее без поблажек. Он не вступал со мной в торг, не давал мне выговорить сходную цену. Он взимает то, что я, по его мнению, могу упла тить, не спрашивая меня, по силам ли это моей душе. Разве я могу спорить с ним, как равный с равным? Я сижу среди пепла и скребу свое тело — чего еще ему нужно? Губы мои говорят:

«Что господь ни сделает, все ко благу». Пусть он глядит на мои губы! А что у меня на сердце, это мое дело.

— Но он читает и в сердце.

— Это не моя вина. Это он, а не я, так устроил, что ему видно и сердце. Лучше бы он оставил человеку убежище, чтобы тот, укрывшись от его всемогущества, мог роптать на не приемлемые испытания и иметь свое мнение о справедливости. Его убежищем было это серд це и его отдохновением. Когда он приходил туда в гости, оно бывало украшено и подметено, и его ждало почетное место. А теперь там нет ничего, кроме пепла, смешанного со слезами, да пакости горя. Пусть он сторонится моего сердца, чтобы не замараться, и глядит на мои губы.

— Не грешил бы ты лучше, Иаков бен Ицхак.

— Перестань толочь воду в ступе, старый слуга! Пекись обо мне, а не о боге, ибо он куда как велик и ему наплевать на твое заступничество, а я — одно сплошное несчастье. Не вразумляй меня извне, а говори со мной от души, никаких других речей я не вынесу. Знаешь ли ты, понял ли ты, что Иосиф погиб и никогда, никогда не вернется ко мне? Только осознав это, ты перестанешь толочь воду в ступе и начнешь говорить со мной от души. Собственными устами я послал его в эту дорогу, сказав: «Поезжай в Шекем и поклонись своим братьям, что бы они возвратились домой и Израиль не был подобен дереву, с которого осыпались листья».

Предъявив к нему и к себе это требование, я обошелся с нами сурово и отправил его одного, без слуг;

ибо его неразумие я считал своим неразумием и не скрывал от себя того, что знал бог.

Но бог скрыл от меня то, что знал он, ибо он внушил мне приказать мальчику «Поезжай!», утаив свое знание и дикий свой умысел. Вот какова верность могучего бога и вот как он платит правдой за правду!

— Последи хотя бы за своими губами, сын праведной!

— На то и даны мне губы, чтобы выплевывать не съедобное. Не говори извне, Елиезер, говори изнутри! Что себе думает бог, взваливая на меня тяжесть, от которой у меня выкаты ваются глаза и я теряю сознание, потому что она не по мне? Разве я каменный, разве у меня медная плоть? Сотвори он меня в премудрости своей из железа, тогда другое дело, но так это не по мне... Дитя мое, мой Даму! Господь его дал, господь и взял — лучше бы он не дал его и даже не допустил, чтобы я родился на свет, лучше бы вообще ничего не было! О чем помыш лять, Елиезер, куда податься в такой беде? Не будь меня, я ничего бы не знал, и ничего бы не было. Поскольку, однако, я есмь, то все-таки лучше, чтобы Иосиф погиб, чем чтобы его никогда не было, ибо так у меня есть то единственное, что мне остается, — моя скорбь о нем.

Ах, бог позаботился о том, чтобы мы не могли быть против него и, говоря «нет», говорили «да». Да, он дал его моей старости, и хвала его имени за это! Он не пожалел рук своих и сделал его прекрасным. Он надоил его, как молоко, и ладно воздвиг его кости, он облек его в кожу и плоть и пролил на него сладость, и вот Иосиф взял меня за мочки ушей и со смехом сказал:

«Папочка, дай это мне!» И я дал это ему, ибо я не был ни каменным, ни железным. А когда я послал его в эту дорогу и предъявил это требованье, он воскликнул: «Вот я», — и ударил пятками оземь, — как подумаю об этом, так вопль вырывается из груди моей, словно поток!

Ибо так же я мог бы возложить на него дрова для всесожжения и, взяв его за руку, понести огонь и нож. О Елиезер, я честно и сокрушенно признался богу, что на это у меня не хватило бы силы. Ты думаешь, он милостиво принял мое смирение и сжалился надо мной из-за моего признания? Как бы не так! Он даже глазом не моргнул и сказал: «Да случится то, чего ты не в силах сделать, и если ты не можешь это отдать, я возьму это сам». Вот что такое бог.

— Вот оно, погляди, его платье, твердые от крови лохмотья. Это кровь его жил, которые вместе с его мясом разорвал зверь. О ужас, ужас! О грех бога! О дикое, слепое, бессмыслен ное преступленье!.. Слишком большое требованье предъявил я к нему, Елиезер, ведь он был еще дитя. Он сбился с дороги и заблудился в пустыне, и тогда на него напало это чудовище и подмяло его под себя, чтобы загрызть, не обращая внимания на его страх. Может быть, он звал меня, может быть — мать, которая умерла, когда он был маленький. Никто не услышал его, об этом уж позаботился бог. Как ты думаешь, на него напал лев или это дикий кабан, вздыбив щетину, вонзил в него свои клыки...

Он содрогнулся, умолк и погрузился в раздумье. Слово «кабан» не преминуло вызвать ассоциации, которые перевели тот единственный в своем роде ужас, что терзал его чувство, в высокую сферу образцов, прообразов и вечного коловращенья, как бы вознося этот ужас к звездам. Вепрь, свирепый главный кабан — это был Сет, богоубийца, Красный, это был Исав, которого он, Иаков, в виде исключенья, сумел умилостивить, рыдая у Елифазовых ног, но который, как правило, согласно прообразу, разрывал на части своего брата, а подчас и сам представал здесь внизу расчлененным на десять частей. В этот миг к сознанью Иакова из без дны, куда он провалился, получив кровавые клочья, чуть было не поднялось некое озаренье, некое легендарное подозренье: он смутно догадывался уже, кто был этот проклятый, растер завший Иосифа вепрь. Однако, прежде чем эта догадка вышла на поверхность, он позволил ей снова исчезнуть во тьме и даже сам немного помог ей туда уйти. Как это ни странно, он не хотел ничего о ней знать и отказывался узнавать горнее в дольнем, потому что подозренье в виновности, дай он ему только волю, обернулось бы против него самого. Его мужества, его правдолюбия хватило на то, чтобы признать, что Иосиф должен отбыть наказание, и поэтому он предъявил к себе требование отправить его в дорогу. Но признать свою совиновность в гибели мальчика, — а совиновность эта была бы совершенно очевидна, если бы его подоз рение пало на брата, то есть на братьев, — у него, что вполне простительно, ни мужества, ни правдолюбия уже не хватило. Согласиться, что он-то и был главный кабан, который своей самоупоенной, безумной любовью погубил Иосифа, — такое требование он втайне считал чрезмерным и, казнимый жестокой болью, от этой мысли отмахнулся. А между тем невыноси мая жестокость этой боли вызывалась именно этим отвергнутым и загнанным в темноту по дозреньем, да и тяга к пышным демонстрациям горя перед богом шла в основном оттуда же.

А бог Иакова занимал, бог стоял за всем, к богу были устремлены его допытывающиеся, плачущие, отчаявшиеся глаза. Лев ли, кабан ли — задумал, разрешил, словом, совершил это страшное дело бог, и он, Иаков, испытывал определенное, по-человечески понятное удовлет ворение оттого, что отчаяние позволяло ему спорить с богом, находиться в возвышенном, по существу, состоянии, которому странно противоречило внешнее униженье в пепле и наготе.

Впрочем, униженье это было необходимо для спора. Иаков бередил свое горе — для этого он говорил без обиняков и не следя за своими губами.

— Вот что такое бог! — повторял он с подчеркнутым содроганьем. — Господь не спра шивал меня, Елиезер, он не приказывал мне испытания ради: «Принеси мне в жертву сына, которого любишь!» Возможно, что, сверх смиренного моего ожиданья, у меня хватило бы на это сил, и я повел бы дитя свое в землю Мориа, хотя бы оно и спросило меня, где же овца для всесожженья;

возможно, что я не лишился бы чувств от этого вопроса и заставил бы себя занести нож над Исааком, уповая на овна, — ведь дело шло не только об испытании! Но нет, Елиезер, все было не так. Он даже не удостоил меня испытания. Нет, поскольку я честно при знаю за собой долю вины во вражде между братьями, он выманивает у меня дитя и заставляет его заблудиться, чтобы на него напал лев, чтобы кабан вонзил клыки в его мясо и разворошил рылом его кишки. Должен тебе сказать, что этот зверь жрет решительно все. Он сожрал и его.

И кусок Иосифа он отнес в свое логово своим детенышам, кабанятам. Можно ли это понять и принять? Нет, это несъедобно. Я выплевываю это, как выплевывает птица перья и пух. Вот оно лежит. Пусть бог делает с этим все, что ему угодно, ибо это не для меня!

— Образумься, Израиль!

— Нет, не образумлюсь, распорядитель в доме моем. Бог отнял у меня рассудок, пусть же он выслушает теперь мои слова! Он мой создатель, я знаю это. Он надоил меня, как мо локо, и дал мне сгуститься, как сыру, я это признаю. Но что сталось бы с ним без нас, без праотцев и без меня? Неужели у него короткая память? Неужели он забыл все муки и труды, которые претерпел человек ради него, неужели забыл, как Аврам открыл его и удумал и он, бог, поцеловав себе пальцы, воскликнул: «Наконец-то я назван господом и всевышним!» Я спрашиваю: неужели он забыл о завете, если скрежещет на меня зубами и ведет себя так, словно я враг ему? В чем мое преступленье, моя вина? Пусть он укажет их мне! Разве я кадил местным баалам и посылал звездам воздушные поцелуи? Нет, я не кощунствовал, и молитва моя была чиста. Почему же я встречаю насилие вместо справедливости? Пусть бы он, упива ясь своим произволом, сразу уничтожил меня и бросил в яму, ведь для него и такое беззаконие сущий пустяк, а я не хочу больше жить, если торжествует насилие. Уж не глумится ли он над человеческим духом, губя без разбора и благочестивых и злых? Но опять-таки, что сталось бы с ним самим, если бы не дух человеческий? Елиезер, завет нарушен! Не спрашивай меня поче му, ибо ответ мой был бы печален: бог подвел — понятно ли тебе это? Бог и человек избрали друг друга и заключили союз, чтобы совершенствоваться и освящаться друг в друге. Но если человек и в самом деле стал в боге нежен и благороден, если он и в самом деле смягчил свою душу, а бог навязывает ему ужасную дикость, если человек не принимает ее, а выплевывает, говоря: «Это не для меня», — это значит, Елиезер, что бог подвел, что он еще недостаточно свят, что он отстал и еще остался чудовищем.

Разумеется, эти слова потрясли Елиезера, он вознес к небу молитву о прощенье своего совсем обезумевшего господина и решительно осудил его.

Pages:     | 1 |   ...   | 7 | 8 || 10 | 11 |   ...   | 26 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.