WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 15 | 16 || 18 | 19 |   ...   | 26 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы ТОМАС МАНН Иосиф и его братья IM WERDEN VERLAG МОСКВА МЮНХЕН 2004 © Томас Манн. Иосиф и его братья. Перевод с немецкого Соломона Апта. М., 1991. ...»

-- [ Страница 17 ] --

действительно, из трех зверей, охранявших, по сведениям Иосифа, сад птичницы, «Стыда». «Вины» и «Глумливого Смеха», последний был ему наиболее знаком — но не как пострадавшему, не как жертве этого зверя, что, собственно, и имелось в виду, нет, глумился и смеялся он сам, Иосиф, и ничего, кроме смеха, не находили в его глазах женщины, глядев шие на него с крыш и со стен. Такое отношение к сфере влюбленного сладострастия бесспор но встречается;

оно создается сознанием высшей связанности, избранности в любви. А если кто сочтет нечеловечным, преступно-заносчивым видеть чужую страсть в смешном свете, то пусть он знает, что наша повесть приближается к тому часу, когда Иосифу стало совсем не до смеха, и что вторая катастрофа его жизни, новая его гибель, была вызвана именно той силой, которой он, по юношеской своей гордыне, считал ненужным отдавать дань.

Такова была первая причина отказа Иосифа утолить страсть жены Потифара: он был об ручен с богом, он проявлял мудрую деликатность, он помнил о той особой боли, которую при чиняет предательство одиноким. Второй мотив был тесно связан с первым, он был только его отражением, его, так сказать, повторением в земной, в житейской форме: это была верность, закрепленная союзом с ушедшим на запад Монт-кау, верность Потифару, нежному господину, самому высокому в ближайшем кругу.

Отождествление, озорное смешение безотносительно высшего со сравнительно, то есть для данного места, самым высоким, происходившее в голове Аврамова отпрыска, несомненно, покажется ныне нелепым и даже грубым. Тем не менее с ним придется примириться, чтобы понять, что делалось в этой ранней (хотя, с другой стороны, и поздней) голове, которая пре давалась своим мыслям с таким же рассудительным достоинством и спокойствием, с такой же естественностью, как мы своим. А тучный, но благородный сановник Солнца и меланхо лически себялюбивый названый супруг Мут представлялся мечтательной этой голове низ шим соответствием, телесным повторением неженатого и бездетного, одинокого и ревнивого бога отцов, и хранить ему, Потифару, бережную человеческую верность Иосиф, в силу этого ребяческого смешения и не без соответствующих корыстных мыслей, собирался самым ре шительным образом. Если прибавить к этому священный обет, который он дал Монт-кау в смертный его час, — изо всех сил поддерживать и никогда не посрамлять нежное достоинство господина, — то станет еще понятнее, что почти уже не умалчиваемые желания бедной Мут должны были показаться ему змеиным искушением изведать добро и зло и повторить глупость Адама... Это было второе.

В качестве третьего достаточно сказать, что пробужденная его мужественность не жела ла превращаться в пассивную женственность под натиском мужских домогательств госпожи, что она хотела быть не целью, а стрелой страсти, — и все станет ясно. И тут сразу же напра шивается четвертое, так как оно тоже касается гордости, только гордости духовной.

Иосифа страшило то, что олицетворяла в его глазах египтянка Мут и с чем он, гордясь наследственной заповедью чистоты, остерегался смешать свою кровь: старость страны, куда его продали, длительность, которая без обетования, в беспутной неизменности, глядела в ди кое, мертвое, ничего не сулящее будущее, делая вид, что сейчас она поднимет лапу и прижмет к груди задумчиво стоящего перед ней сына обета, чтобы он назвал ей свое имя, какого бы пола она ни была. Ибо безнадежная дряхлость была одновременно похотью, жадной до мо лодой крови, а тем более молодой не только годами, но особенно своей избранностью для будущего. Об этом преимуществе Иосиф, в сущности, никогда не забывал, с тех пор как он, никто и ничто, жалкий мальчишка-раб, прибыл в Египет, и при всей своей прирожденной открытости миру, проявленной им среди детей ила, у которых он положил себе далеко пойти, Иосиф всегда сохранял некую отчужденность, некую сокровенную сдержанность, прекрасно зная, что, по существу, он не должен быть запанибрата с запретным укладом, и прекрасно в общем-то чувствуя, какого он духа дитя и какого отца сын.

Отец! Это было пятое — если не первое, если не самое главное. Он не знал, убитый старик, по печальной привычке считавший свое дитя укрытым смертью, — он не знал, где оно жило и здравствовало, одетое в совершенно чужое платье. Узнай он это, — он упал бы замер тво и окоченел от горя — в этом можно было не сомневаться. Думая о третьей из трех ста дий, — отрешение, возвышение и в конце концов переселение и продолжение рода, — Ио сиф никогда не скрывал от себя, какое тут придется преодолеть противодействие со стороны Иакова;

он знал патетическое предубеждение этого исполненного достоинства старца против «Мицраима», его отечески-детское отвращение к земле Агари, к дурацкой земле Египетской.

Добрый старик совершенно неверно толковал название «Кеме», производя его, хотя оно отно силось к плодородному чернозему, от надругавшегося над своим же отцом бесстыдника Хама, да и вообще держался самых преувеличенных суждений об ужасной глупости детей Египта в делах нравственных, суждений, которые Иосиф всегда подозревал в односторонности и над которыми, оказавшись в Египте, посмеивался как над сказкой;

сладострастие этих детей было ничем не хуже сладострастия прочих смертных, да и откуда взялся бы у этих стонущих от обро ков роботов-земледельцев, у этих понукаемых надсмотрщиками водочерпиев, которых Иосиф знал вот уже девять лет, — откуда взялся бы у них задор пуститься во все содомские тяжкие?

Короче говоря, старик торжественно заблуждался насчет поведения жителей Египта, вообра жая, будто они живут так, что способны растлить и сыновей бога.

Однако Иосиф отнюдь не закрывал глаза на ту долю справедливости, что была в нравс твенном отмежевании отца от страны безобразников, поклоняющихся животным и мертве цам, и на память ему теперь не раз приходили те благочестиво-резкие слова, в каких этот озабоченный старик рассказывал ему о людях, которые при желании расстилают свои постели у постелей соседей и меняются женами, о женщинах, которые, увидав на рынке юношу, вы зывающего у них вожделение, немедленно ложатся с ним без всякого понятия о грехе. Сфе ра, откуда черпал эти сомнительные картины отец, была известна Иосифу: это была сфера Канаана и ужасных неистовств тамошнего культа, противного божественному разуму, сфера молеховского беспутства, пенья с пляской, бесчестья и авласавлалакавлы, где, подавая при мер и подражая идолам плодородия, люди блудили в праздничном свальном буйстве. Иосиф, сын Иакова, не хотел блудить по примеру баалов, и это была пятая из семи причин его воз держания. Шестая не заставит себя ждать;

только сочувствия ради следует все-таки попутно отметить печальную судьбу, постигшую любовный порыв бедной Мут. Какой, право, нужно быть злосчастной, чтобы тот, с кем она связала позднюю свою надежду, увидел эту надежду в таком превратном, таком мифическом свете и из-за своего отца услыхал в зове нежности та кие искусительные, такие беспутные призывы, каких в нем почти и вовсе не было;

ибо страсть Эни к Иосифу имела мало общего с бааловской глупостью и с авласавлалакавлой, она была глубокой и честной тоской по его красоте и молодости, искреннейшим желанием, она была так же пристойна и непристойна, как всякая страсть, и распутна не более, чем распутна лю бовь. Если она позднее выродилась и обезумела, то виною тому семикратно обусловленная сдержанность, с которой она столкнулась. Судьбе было угодно, чтобы решающим для любви Эни оказалось не то, чем эта любовь являлась, а то, что она означала для Иосифа, а это и было шестое — «союз с Шеолом».

Это нужно верно понять. Духовное отношение Иосифа к случаю, когда ему хотелось вес ти себя умно и осторожно, не давая себе поблажек и ничем себе не вредя, определялось не только искусительно-враждебным понятием бааловской околесицы, понятием канаанским;

к этой идее, значительно осложняя ее, присоединялось нечто специфически египетское, а имен но — благоговение перед смертью и мертвецами, которое было, однако, не чем иным, как здешней формой бааловского блуда и носительницей которого, к несчастью для Мут, ему каза лась домогающаяся любви госпожа. Трудно представить себе, как много значило для Иосифа древнее предостережение, изначальное «нет», тяготевшее над смешанным понятием смерти и распутства, над идеей союза с преисподней и с жителями преисподней: преступить этот за прет, «согрешить» против него, ошибиться в этом зловещем вопросе значило и в самом деле все погубить. Мы, посвященные и тесно связанные с тем, о чем говорим, хотим заставить вас, далеких, мыслить, как он, хотя такой образ мыслей, как и те серьезные препятствия, которые он создавал Иосифу, наверно, покажется более позднему разуму довольно причудливым. И все-таки это сам разум, добытый отцами разум, противился сейчас бесстыдному неразумию.

Не то чтобы Иосиф был совершенно чужд неразумию;

тревога, снедавшая дома бедного ста рика, беспочвенна не была. Но разве не нужно знать толк в грехе, чтобы быть способным на грех? Чтобы согрешить, нужно обладать умом;

по существу, ум и дух — это не что иное, как понимание греха.

Бог отцов Иосифа был духовным богом, по крайней мере по той цели своего становле ния, ради которой он заключил союз с человеком;

и, соединив свою волю к освящению с че ловеческой волей, он никогда не имел дела ни с преисподней, ни со смертью, ни с каким-либо безрассудством, гнездящимся в темной области плодородия. Благодаря человеку он понял, что все это ему отвратительно, а человек, в свою очередь, понял это благодаря ему. Прощаясь на ночь с умирающим Монт-кау, Иосиф делал успокоительную уступку последним его тревогам и утешительно расписывал ему, что будет после этой жизни и как они снова встретятся, что бы уже никогда не разлучаться, потому что они связаны историями. Но это было дружеской поблажкой тревоге Монт-кау, милосердным вольнодумством, с которым он на миг поступился истинным своим долгом, — тем решительным отказом от каких бы то ни было заглядываний в потустороннее, посредством которого его отцы и их освящавший себя в них бог резко отмеже вывались от соседних богов-мертвецов, коченеющих в храмах своих могил. Ибо только путем сравнения можно определить себя и узнать, кто ты, чтобы вполне стать тем, кем тебе положе но быть. Таким образом, прославленная чистота Иосифа, будущего отца и супруга, вовсе не была принципиально нетерпимым отрицанием сферы любви и деторождения, которое, кста ти, никак не вязалось бы с полученным праотцем обетованием, что его семя умножится, как песок на берегу моря;

она была лишь наследственным велением его крови — хранить в этой сфере божественный разум и отстранять от нее рогатую глупость, авласавлалакавлу, состав лявшую для него неразрывное психологическое единство с мертвопоклонством. И беда Мут была в том, что в ее домогательстве он усмотрел искушение этим сплавом разврата и смерти, искушение Шеола, поддаться которому значило бы всегубительно обнажиться.

Вот она, седьмая и последняя причина, — последняя и в том смысле, что она включала в себя все остальные, сводившиеся, по сути, к этому страху, — имя ей «обнажение». Мотив этот уже прозвучал, когда Мут пыталась сбросить с беседы фиговый листок делового повода, но сейчас мы вернемся к нему, чтобы увидеть торжественное многообразие его ассоциаций и его далеко идущие следствия.

Странная вещь происходит со смыслом слова, с его значением, когда оно разнообразно преломляется в уме, подобно тому как свет, проходя сквозь облако, разлагается на все цвета радуги. Ведь достаточно одному из этих преломлений связаться со злом, стать проклятием, чтобы такое слово приобрело дурную славу в любом своем значений, сделалось мерзким в любом своем смысле и обозначало только какую-нибудь мерзость, уже осужденное обозна чать всякие мерзости. С таким же правом можно хулить невинную ясность небесного света на том основании, что в него входит злосчастный красный цвет, цвет пустыни, цвет северной звезды. Первоначально понятие наготы и обнажения было вполне невинным и светлым, ни какой краснотой, никакой хулой тут и не пахло. Но после проклятой истории с Ноем в шатре, истории с Хамом и скверным сынком его Кенааном, оно, так сказать, навсегда пошатнулось, и, став в этом своем преломлении красным и подозрительным, покраснело и само по себе:

больше оно уже вообще никуда не годилось, кроме как для обозначения всякой мерзости, тем более что все мерзкое, или почти все, само требовало этого имени и в нем себя узнавало. По тому, как вел себя тогда у колодца озабоченный Иаков, — с тех пор прошло уже без малого девять лет, — когда он строго отчитал сына за наготу, которой тот хотел ответить прекрасной Луне, — по тогдашней его тревоге вполне можно было судить о скверном помрачении тако го по существу своему веселого понятия, как оголившийся у колодца мальчик. Обнажение в простом и прямом физическом смысле слова было поначалу так же невинно и нейтрально, как солнечный свет;

это понятие покраснело лишь в переносном значении, обозначая бааловское беспутство и смертельно греховное созерцание близкого родственника. Но краснота перенос ного значения перешла на невинно-прямое, сделав его в силу этого взаимодействия значений настолько красным, что оно стало служить синонимом всякого кровного греха — и действи тельно совершенного, и совершенного лишь взглядом или желанием, так что «обнажением» в конце концов стали называть все запретное в области чувственности и плотского совокуп ления, но особенно — причем опять-таки, наверно, в память о надругательстве над Ноем — сыновнюю нескромность по отношению к отцу. А тут следовало уже новое отождествление, новое переосмысление названий, и главной идеей становился уже рувимовский проступок, то есть осквернение сыном отцовского ложа, а все недозволенное, будь то взгляд, желание или действие, ощущалось уже как надругательство над отцом и даже так и называлось.

Вот как представлялось дело Иосифу, и с этим нужно считаться. То, на что подбивал его сфинкс страны мертвецов, виделось ему обнажением собственного отца, — и разве не льзя понять Иосифа, если подумать, каким злом казалась бедному старику Страна Ила и как ужаснулся бы он и встревожился, если б узнал, что дитя его не только не укрыто навеки, но подвергается подобному искушению? На глазах отца, которые, как чувствовал Иосиф, были к нему прикованы, карие, озабоченные, с натруженными прожилками под нижними веками, на его глазах совершить обнажение, забыться, как забылся Рувим, лишенный благословения за свое буйство? С тех пор благословение отошло к Иосифу, так неужели же он, Иосиф, дол жен был буйно его промотать, пошутив с этим двусмысленным зверем, как некогда с Валлой Рувим? Кто удивится, что внутренний его ответ на этот вопрос был «ни за что!»? Кто, повто ряем мы, удивился бы этому, учитывая, как сложна, как богата отождествлениями была для Иосифа мысль об отце, а следовательно, и об оскорбленье отца? Даже самому резвому, са мому податливому в любовных делах человеку — покажется ли даже ему сказочной чья-либо «чистота», если она состояла в продиктованном простейшей набожностью решенье избежать самой грубой, самой опасной для будущего ошибки из всех возможных?..

Таковы были семь причин, по которым Иосиф не хотел, ни за что не хотел последовать зову крови своей госпожи. Собрав их воедино, перечислив и установив важность каждой, мы оглядываем их с известным удовлетворением, каковое, впрочем, если иметь в виду тот час праздника, который мы в настоящее время справляем, совсем неуместно, так как покамест Иосиф еще отнюдь не преодолел искушения, и когда наша история впервые рассказывала себя самое, в этот час было еще очень неясно, выйдет ли он сухим из воды. Он отделался срав нительно еще дешево, так сказать, синяками, — мы это знаем. Но почему он отважился так далеко зайти? Почему не слушался он стрекочущих предостережений чистого своего друга, который уже видел зиявшую перед ним яму, почему водил дружбу с фаллическим коротышкой, который, как сводник, вытряхивал обольстительные слова из уголка своего кошеля? Одним словом, почему он при всем при том не избегал госпожи, а довел дело до того, до чего оно у них, как известно, дошло?.. Да, это было заигрыванье с миром и сочувственное любопытс тво к запретному;

это была, кроме того, известная увлеченность мыслью о своем посмертном имени и о божественном состоянии, которое он в себе усматривал;

была тут и доля самоуве ренного озорства, убежденность, что, играя с огнем, он успеет отпрянуть, когда придет нужда;

была тут, как оборотная, но более похвальная сторона этого, требовательность к себе, често любивое желание поставить себя в трудные условия, не давать себе ни малейшей поблажки, чтобы с тем большей честью выдержать испытание, показать высший класс добродетели и быть дороже, чем после более легкой, более осторожной проверки, духу отца... А может быть, это было и тайное знание своего пути и его извилин, догадка, что этот путь должен опять за вершить малый свой оборот, а он, Иосиф, должен еще раз угодить в неизбежную яму, чтобы исполнилось то, что предопределено в книге замыслов.

РАЗДЕЛ СЕДЬМОЙ. ЯМА ЗАПИСОЧКИ Мы видим и сказали, что на третьем году своей одержимости, то есть на десятом пре бывания Иосифа в доме царедворца, жена Потифара стала, и притом все неистовей, пред лагать сыну Иакова свою любовь. В сущности, разница между «выказывать» второго года и «предлагать» третьего не так уж и велика;

«выказывать», собственно, уже содержало в себе «предлагать», граница между тем и другим зыбка. Но она все-таки имеется, и чтобы перешаг нуть ее, перейти от простого поклонения и жадных взглядов, которые, правда, тоже означали уже домогательство, к прямому призыву, Эни должна была сделать над собой почти такое же большое усилие, какое потребовалось бы ей, чтобы превозмочь свою слабость и перестать вожделеть к рабу, — но все-таки, видно, немного меньшее;

ибо иначе она, несомненно, пред почла бы сделать над собой усилие второго рода.

Она этого не сделала;

вместо того чтобы превозмочь свою любовь, она превозмогла свою гордость, свой стыд, что было довольно-таки тяжело, но все же легче, — чуточку легче хотя бы уже потому, что в этом случае она была не так одинока, как была бы, если бы попы талась преодолеть свою страсть;

тут она нашла поддержку у чадородного карлика Дуду, кото рый сновал между нею и сыном Иакова и с великим достоинством, ибо мнил себя первым и единственным исполнителем этой роли, играл коварного наперсника, советчика и гонца, изо всех сил раздувая пламя и там и здесь. Что налицо в общем-то два пламени, а не одно, что пе дагогический план, которым Иосиф пытался объяснить себе, почему он не избегает госпожи, а почти ежедневно является к ней — чистейшая чепуха, так как на самом деле, зная о том или нет, он давно уже находился в божественном состоянии прорыва пелен, — это Дуду понимал.

конечно, не хуже, чем трепетавший от страха маленький Боголюб;

ибо в этой области прони цательность и осведомленность Дуду не только не уступала проницательности и осведомлен ности его сокарлика, но и превосходила их.

— Управляющий, — говорил он на одном конце своей дороги, — до сих пор ты умел добиваться счастья, это должна признать и зависть, которая мне, кстати, неведома. Ты под нялся выше тех, кто был над тобой, несмотря на свое скромное, хоть и несомненно порядочное происхождение. Ты спишь в Особом Покое Доверия и получаешь жалованье, которое некогда получал Усир Монт-кау — зерном и хлебами, пивом, гусями, холстами. Ты не в состоянии все это потребить и сбываешь свое добро на рынке, ты умножаешь свое богатство и слывешь че ловеком зажиточным. Но как нажито, так и прожито, как заработано, так и промотано — вот что иной раз случается, если человек не бережет своего счастья, не укрепляет его, не подводит под него незыблемых оснований, чтобы оно было таким же вековечным, как храм смерти. Час то бывает, что для увенчания счастья, для его полноты и вечной его нерушимости недостает всего-навсего какой-нибудь мелочи, и человеку достаточно протянуть руку, чтобы ее схватить.

Но то ли из страха и нерешительности, то ли по небрежности или даже из чванства, глупец вместо этого прячет руку за пазуху и упрямо не высовывает ее оттуда, чтобы схватить послед нее свое счастье, которым он так беззаботно пренебрегает. И каков же итог? А печальный итог тот, что все его счастье, вся его прибыль идут прахом и сравниваются с землей, так что от них и следа не остается из-за его надменности. Ибо она поссорила его с силами, которые хотели содействовать его счастью и увенчать это счастье благой своей милостью, дабы оно было вечным, но которым его пренебрежение настолько обидно, что они бушуют, как море, и взоры их мечут пламя, а сердце их, словно горы Востока, поднимает песчаную бурю;

и теперь они не только отворачиваются от счастья глупца, но яростно противятся этому счастью и на чисто его разрушают, что не стоит им никакого труда. Ты, я не сомневаюсь, понимаешь, сколь сильно заботит меня, как человека благородного, твое счастье, — не только твое, разумеется, но в такой же мере и особы, на которую мои слова, смею надеяться, недвусмысленно наме кают. Но в общем-то это одно и то же: ее счастье — это твое счастье, а твое счастье — это ее счастье;

такое слияние давно уже стало чудесной правдой, и дело идет теперь только о том, чтобы сладостно совершить его в действительности. Стоит лишь мне подумать и представить себе, каким наслаждением будет для тебя это слиянье, — и у меня, даже у меня, а я человек дюжий, — кружится голова. Я не говорю о наслаждении плотском — во-первых, из целомуд рия, а во-вторых, потому, что само собой разумеется, сколь велико оно будет при шелковис той коже и дивном сложении той, кого мы имеем в виду. Нет, я говорю о наслажденье души, которое безмерно усилит плотское наслажденье и возникнет от сознания, что ты, человек без условно почтенного, но все-таки весьма скромного и притом чужеземного происхождения, заключил в свои объятья прекраснейшую и благороднейшую женщину обеих стран и сумел исторгнуть у нее стоны блаженства, словно бы в знак того, что ты, сын горемычных песков, покорил землю Египетскую, которая под тобой стонет. И чем же ты платишь за это двойное блаженство, где одно придает другому такую неслыханную остроту? Ты за него вообще-ничего не платишь, ибо тебя вдобавок еще и награждают — награждают незыблемым увековечени ем твоего счастья, — и ты становишься воистину господином, воистину повелителем этого дома. Ибо кто обладает госпожой, — сказал Дуду, — тот истинный господин.

И он поднял ручки, как перед Потифаром, и послал воздушный поцелуй под ноги Иоси фу, показывая, что уже заранее целует землю, по которой тот ходит.

Эту наглую и гнусную речь сводника Иосиф выслушал с отвращением, но все-таки он ее выслушал, и поэтому ему было, в сущности, не к лицу то высокомерие, с каким он отве тил Дуду:

— Я был бы тебе признателен, карлик, если бы ты не давал воли языку и самочинно не излагал мне своих замечательных мыслей, которые не относятся к делу, а исполнял свои обязанности гонца и осведомителя. Если ты хочешь что-либо сообщить или передать мне по высшему поручению, сделай это. А нет — так я был бы признателен тебе, если бы ты удалился.

— Я бы нарушил наш договор, — возразил Дуду, — если бы удалился преждевремен но, не выполнив поручения. Ибо я должен тебе кое-что передать и вручить. А немного укра сить и пояснить послание собственными словами высокому гонцу и осведомителю, надеюсь, позволено.

— Что же это? — спросил Иосиф.

И тогда гном подал ему что-то, полоску папируса, продолговатую, очень узкую, на кото рой Мут, госпожа, намалевала несколько слов...

Ибо еще раньше, на другом конце своей дороги, этот хитрец говорил так:

— Заглядывая в твою душу, великая госпожа, твой преданнейший слуга (я имею в виду себя) сетует на медлительность, с какой движутся и продвигаются наши дела, ибо идут они мешкотно и с заминками. А это язвит сердце названного слуги досадной печалью о тебе, госпожа, ибо от этого может пострадать твоя красота. Не то чтобы она, на мой взгляд, уже пострадала — о нет, боги свидетели, она пышно цветет, устоять перед ней поистине невоз можно, так что, даже став значительно меньше, она все равно осталась бы ослепительней обычной человеческой красоты. На этот счет все в порядке! Но если не твоя красота, то твоя честь — а тем самым и моя честь — страдает при нынешних обстоятельствах, а про ще сказать — оттого, что ты с этим молодым управляющим, который называет себя Узар сифом, но которого я назвал бы «Нефернефру», ибо он, конечно же, «прекраснейший из прекрасных»... Тебе нравится это имя, не правда ли? Я придумал его для твоего пользо вания, — вернее, не придумал, а подслушал и намотал на ус, чтобы отдать его в твое рас поряженье;

ибо оно в большом ходу и в доме и на дорогах, будь то на суше или на воде, и в городе, — да, так обычно называют этого юношу и женщины, толпящиеся на крышах и стенах, те самые, против поведения которых ничего мало-мальски существенно покамест не удалось предпринять... Продолжу, однако, хорошо продуманную свою речь! Итак, твой преданный раб казнится тревогой о твоей чести, видя, как медленно приближаешься ты с этим Нефернефру к намеченной цели, которая, как известно, состоит в том, чтобы разгадать тайну его волшебства, добиться его падения и заставить его назвать тебе свое имя. Правда, я добился того, чтобы ты и он, госпожа и раб, приближались друг к другу уже без охраны в виде писцов и горничных и беседовали непринужденно, без докучливых церемоний, с глазу на глаз, где ни случится. Это улучшает наши виды, то есть виды на то, что в один тихий и сладостный час он наконец назовет тебе свое имя и ты изнеможешь от ликования, востор жествовав и над ним, негодяем, и надо всеми, кого сводят с ума его рот и его глаза. Ибо на его рот ты наложишь такую печать, что все его обворожительные речи сразу умолкнут, а его колдовские глаза помутятся от блаженства нанесенного ему тобой поражения. Но беда в том, что этот мальчик не хочет, чтобы ты его победила, не хочет пасть благодаря тебе, его госпоже, а это уже, на мой взгляд, просто мятеж, и такую стыдливость Дуду не побоится назвать бесстыдством. И правда! И в самом деле! Ты хочешь его победить и призываешь его к поражению, ты, дитя Амуна, цветок Южного Гарема, а он, хабирский аму, раб-чуже земец и сын отсталости, он еще упрямится, он еще не хочет того, чего хочешь ты, и пря чется от тебя за какими-то дурацкими хозяйственными расчетами? Этого терпеть нельзя.

Это бунтарство, это наглое неповиновение богов Азии, данников Амуна, своему владыке в его капище. Вот как изменила напасть нашего дома свое лицо и свой смысл, состоявший первоначально лишь в возвышении этого раба в доме. Теперь она превратилась в открытый мятеж богов Азии, которые отказываются платить Амуну причитающуюся ему дань пора жением этого юноши и твоей, дочери Амуна, победой. До этого и должно было дойти дело.

Я об этом заранее предупреждал. Но и с тебя, великая госпожа, если быть справедливым, тоже нельзя снять долю вины в том, что дело это так ужасно застряло на месте. Ведь ты же не продвигаешь его, по девичьей своей деликатности ты позволяешь этому юноше дурачить Амуна, царя богов, всякими увертками и отговорками и сопротивляться его воле из месяца в месяц. И это ужасно. Но объясняется это именно девичьей твоей стыдливостью, недостат ком настойчивости и зрелого опыта в подобных делах. Прости твоему надежному слуге это замечание, но откуда тебе и в самом деле взять опыт, которого у тебя нет? Ты должна, не обинуясь, приказать этому упрямцу явиться и прямо-таки потребовать от него дани и пора жения, чтобы он не смог увильнуть. Если девичий стыд мешает тебе сделать это устно, то на свете существует письменность, существуют записочки, которые он, хочет или не хочет, поймет, прочитав, — такого, например, содержания: «Хочешь победить меня сегодня в игре в шашки? Давай поиграем вдвоем!» Такие послания называются записочками, и при всей своей девичьей иносказательности они совершенно ясны. Вели мне подать тебе письменные принадлежности, и ты напишешь то, что я советую написать, а я доставлю твою записку ему и наконец-то ускорю дело во славу Амуна!

Вот как говорил там Дуду, проворный карлик. И действительно, потеряв голову и по-де вичьи подчинившись авторитету сведущего в этих делах человека, Эни, по его указанию, на писала записку, так что теперь, прочитав ее, Иосиф не смог скрыть залившей его лицо краски Атума и, досадуя на этот рефлекс, весьма нелюбезно, без благодарности, прогнал прочь своего письмоносца. Но, несмотря на испуганное стрекотанье, которым другие убеждали Иосифа не принимать этого опасного вызова, он принял его и, играя в шашки вдвоем с госпожой в зале с колоннами, под изваянием Ра-Горахте, один раз загнал ее в «угол», а один раз дал ей загнать в «угол» себя, так что победа и поражение взаимно уничтожились, а итог встречи выразился нулем — к разочарованию Дуду, который увидел, что дело так и не сдвинулось с места.

Поэтому он, не жалея себя, потрудился опять и добился возможности еще раз бросить Иосифу из угла своего кошеля:

— Я должен тебе кое-что передать по особому поручению.

— Что же это? — спросил Иосиф.

И тогда-то карлик протянул ему узкую записку, о которой можно сказать, что она про двинула дело одним ужасным толчком, ибо слово, названное нами словом неведения — на званное так потому, что оно не было словом уличной девки, а было словом одержимой — это слово стояло там в чистом и недвусмысленном виде — измененное, впрочем, так, как изме няется на письме все на свете, особенно если это письмо египетское, которым, естественно, пользовалась писавшая и в котором, благодаря затейливой убористости его немых обозначе ний гласных и повсеместно вкрапленным рисункам, обозначающим класс коротких, как со гласные, звуков, всегда есть что-то от волшебного ребуса, от витиеватого полуумолчания, от хитроумного логогрифического маскарада, так что оно как бы и в самом деле создано для любовных записок, и самые откровенные вещи приобретают в нем какое-то замысловатое изящество. Решающим местом послания Мут-эм-энет, его, мы бы сказали, солью, были три иероглифа;

им предшествовало несколько других, столь же красивых, а дальше, после этих трех, следовал бегло набросанный контур львиноголовой кровати, на которой лежала мумия.

Ребус значил «лежать» или «спать». Ибо на языке Кеме это только одно слово;

«лежать» и «спать» — это на письме Кеме одно и то же;

а вся строчка узкой этой записки, подписанной рисунком коршуна, что означало «Мут», говорила совершенно ясно и прямо: «Приди поспать со мной».

Какой документ! Бесценный, достойный уважения, трогательный, хотя и сомнительный, хотя и недобрый, зловещий. Вот оно, в первоначальной своей форме, в подлиннике, в том виде, какой придал ему язык Египта, вот оно перед нами, то слово призыва, которое, согласно преданию, обратила к Иосифу жена Потифара, — обратила сперва в этом письменном обли ке, обратила под влияньем Дуду, чадородного карлика, по наущенью его рта-кошеля. Но если даже мы взволнованы видом этого слова, то как потрясло оно Иосифа, когда он его разобрал!

Бледный, испуганный, он сжал листок в кулаке и прогнал Дуду повернутой рукояткой вперед мухогонкой. Но письмо, но сладостное требование, но жадный и заманчивый зов любящей госпожи — письмо это осталось у него, и хотя Иосиф едва ли мог честно ему удивиться, он был настолько ошеломлен, настолько взбудоражен, что, увлекшись текущим часом нашего праздника и не зная исхода этой истории, впору было бы опасаться за стойкость семи проти водействующих причин, перечисленных выше. А Иосиф, с которым эта история происходила, когда впервые рассказывала себя самое, он и в самом деле целиком жил текущим часом праз дника, ибо никак не мог заглянуть в дальнейшее и ни в коем случае не должен был знать исхо да. В том месте, где мы находимся, эта история была на распутье, и в миг, который ее решил, никто не мог поручиться за то, что семь причин и вправду не будут посрамлены и что Иосиф не впадет в грех, — тогда бабушка еще надвое гадала. Спору нет, Иосиф был полон решимости не совершать этой великой ошибки и ни за что не ссориться с богом. Но сморчок Боголюб был прав, усмотрев в том, что его друг наслаждается предоставленной ему свободой выбора между добром и злом, что-то подобное наслаждению самим злом, а не только свободой сотворить зло;

а такая неосознанная склонность ко злу, понимаемая лишь как удовольствие по поводу свободы выбора, включает в себя прежде всего другую склонность — закрывать глаза на зло и даже, в некоем помрачении рассудка, предполагать в нем добро. Бог относился к Иосифу так чудесно, — да настроен ли он вообще отказывать ему в этой гордой, в этой сладостной радости, которая представилась юноше, которую он сам, может быть, и предоставил ему? А вдруг эта радость — предусмотренное средство того возвышения, ожиданием которого жил похищенный мальчик, возвышения, которое, благодаря его успехам в доме, настолько про двинулось, что теперь госпожа обратила на него взоры и жаждет назвать ему вместе со своим сладостным именем имя земли Египетской, сделать его, так сказать, властителем мира? Ка кой юноша, которому дарит себя любимая, не возомнит себя властителем мира? А разве не именно это, не господство над миром, готовил Иосифу бог?

Вот каким соблазнам был подвержен его к тому же не совсем уже ясный рассудок. Добро и зло вполне готовы были смешаться в его сознании;

бывали мгновения, когда его соблазняло истолковать зло как добро, и хотя иероглиф после «лежать» показывал Иосифу, из какого царства шло это искушение и что поддаться ему значило нанести непростительную обиду тому, кто был не мертвым, как мумия, богом ничего не сулящей вечности, а богом будущего, — тем не менее у Иосифа были все основания не доверять силе семи причин и ходу будущих часов праздника и не обращать вниманья на маленького своего друга, который шепотом заклинал его не ходить к госпоже, не принимать больше записок у злого куманька и бояться огненного быка, чье дыханье с минуты на минуту испепелит прекрасную ниву. Бесспорно, это было легче сказать, чем сделать, — избегать госпожи, ибо она была госпожа, и если она звала его, он обязан был явиться на зов. Но как радуется человек самой возможности выбрать зло, как упивается он своей свободой выбора, как любит играть с огнем. Он играет с ним не то из са моуверенной храбрости, дерзающей схватить этого быка за рога, не то из легкомыслия и ради тайного удовольствия, — кто разберет!

БОЛЬНОЙ ЯЗЫК (ИГРА И ПРОИГРЫШ) Настала ночь на третьем году, когда Мут-эм-энет, жена Потифара, прикусила себе язык, потому что ей неудержимо хотелось сказать молодому управляющему почетного своего супру га то самое, что она уже написала ему в виде ребуса, а в то же время, из гордости и стыда, она запрещала своему языку так говорить с ним и предлагать этому рабу свою кровь, чтобы он ус покоил ее. Такое уж противоречие заключала в себе ее роль госпожи, что, с одной стороны, ей было страшно так говорить с ним и предложить ему свою плоть и кровь в обмен на его плоть и его кровь, а с другой стороны, ей положено было это сделать как по-мужски домогающейся и, так сказать, бородатой стороне в любви. Поэтому она ночью прикусила себе язык сверху и снизу, так что почти даже прокусила его, и на следующий день, из-за болезненной этой поме хи, лепетала, как малое дитя.

В течение нескольких дней после передачи записки она не хотела видеть Иосифа и не показывалась ему на глаза, потому что боялась взглянуть ему в глаза после того, как пись менно потребовала его поражения. Но именно лишив себя его близости, она созрела для того, чтобы собственными устами сказать ему то, что было уже сказано волшебными знаками;

пот ребность видеть его рядом с собой обернулась потребностью сказать ему те слова, которых он, раб в любви, не смел говорить, так что узнать, выражают ли они его заветные мысли, она, госпожа, могла не иначе, как сама сказав ему эти слова и предложив свою плоть и свою кровь в страстной надежде, что это соответствует сокровенным его желаниям и что она выскажет его мысли. Ее роль госпожи обрекала ее на бесстыдство;

но за него она ночью заранее себя наказала, прикусивши язык, так что теперь она могла все-таки высказаться, насколько это позволяло ее наказание, то есть лепеча, как ребенок, что было даже удобно, ибо придавало предельно откровенным словам какую-то беспомощность и невинность, делая грубое неожи данно трогательным.

Вызвав через Дуду Иосифа для хозяйственной беседы и последующей игры в шашки, она приняла его в салоне Атума среди дня, когда управляющий закончил службу чтеца в По тифаровом зале, через час после трапезы. Она вышла к нему из комнаты, где спала, и когда она подошла к нему, он, пожалуй, впервые, или впервые сознательно, сделал то наблюденье, которое и мы приберегли для этого часа, — а именно — что она очень изменилась за время своей одержимости, а значит, как естественно заключить, из-за нее.

Это была своеобразная перемена, определяя и описывая которую рискуешь поразить читателя и остаться непонятым и которая дала Иосифу, когда он заметил ее, много пищи для удивления и для углубленных раздумий. Ведь жизнь глубока не только в духе, о нет, и в плоти тоже. Не то чтобы Мут постарела за это время;

этому не дала случиться любовь. Стала ли она красивее? И да и нет. Скорее — нет. Даже определенно нет, — если понимать красоту как не кое счастливое совершенство, вызывающее чистое восхищенье, как великолепный образ, за ключить который в объятья значило бы, наверно, изведать небесное счастье, но который сов сем не располагает к этому и скорей даже уклоняется от подобной мысли, потому что взывает к ясному уму, к глазу, а не к губам, не к руке — если он вообще к чему-либо на свете взывает.

При всей своей чувственной полноте красота в этом случае сохраняет какую-то отвлеченность и духовность: она утверждает самостоятельность идеи, преимущество идеи перед явлением;

не она продукт и орудие своего пола, а, наоборот, пол — ее материал и средство. Женская красота может быть красотой, воплощенной в женственности, женственностью как средством выражения красоты. А что, если соотношение духа и материи изменится таким образом, что правильнее будет говорить уже не о женской красоте, а о красивой женственности, потому что первопричиной и главной идеей станет женственность, а красота будет только ее атрибутом?

Что, спрашивается, если пол отнесется к красоте как к своему материалу и в ней воплотится, а красота, следовательно, будет служить и казаться выражением женственности?.. Ясно, что это даст совершенно другой род красоты, чем описанный выше, — сомнительный, жуткова тый, подчас даже близкий к уродству, но при этом обладающий притягательностью и обаянием красоты благодаря полу, который водворяется на ее место, заменяет ее и присваивает себе ее имя. Стало быть, это уже не духовно почтенная красота, открывающаяся в женственности, а красота, в которой открывается женственность, проявление пола, ведьмовская красота.

Вот какое страшное слово оказалось необходимым для определения перемены, давно уже происшедшей с телом Мут-эм-энет. Это была перемена одновременно трогательная и волнующая, дурная и умилительная, перемена ведьмовская. Разумеется, при толковании это го слова нужно избегать представления о распутстве — да, повторяем, его нужно избегать, но все-таки лучше не исключать его целиком. Ведьма, конечно, не обязательно распутница. Од нако и на самой очаровательной ведьме есть какой-то налет распутства — он неизбежно вхо дит в этот образ. Новое тело Мут было ведьмовским, проникнутым любовью и полом, а значит, в чем-то и распутным телом, хотя этот последний элемент проявлялся разве что в столкнове нии пышности и худобы его членов. Распутницей чистой воды была, например, черная Табубу, смотрительница помад, со своими похожими на бурдюки грудями. Что же касается Мут, то ее изящно девичья грудь, пышно налившись благодаря страсти, созрела в очень большие плоды любви, тугую ядреность которых можно было назвать распутной единственно из-за ее несо ответствия худобе и даже сухощавости хрупких лопаток. Плечи у Эни были нежные, узкие, детски трогательные, а руки утратили полноту и стали чуть ли не тонкими. Совершенно иначе обстояло дело с бедрами, которые, опять-таки в недозволенном, мы бы сказали, несоответс твии с верхними конечностями, чрезмерно развились и раздались, раздались настолько, что представление, будто они прижимаются к рукоятке метлы, верхом на которой, сгорбившись и охватив ее слабыми ручками, с торчащими грудями и костлявой спиной, обладательница этих расцветших бедер скачет во весь опор по горам, — что такое, повторяем, представление не только могло сложиться, но и неотвязно напрашивалось. Этому способствовало и лицо Эни, окаймленной черными вьющимися волосами, с вдавленной переносицей и темными тенями щек, лицо, где уже давно царило, но только теперь приобрело полную свою отчетливость про тиворечие, точно определить которое стало возможно только сейчас: поистине ведьмовское противоречие между строгим, даже угрожающе мрачным выражением глаз и задорной змеис тостью углубленного в уголках рта, — это волнующее противоречие, которое, достигнув вы сшей своей точки, сообщило ее лицу болезненную, личиноподобную напряженность, усилен ную, вероятно, жгучей болью прикушенного языка. А одна из причин, по каким она прикусила себе язык, заключалась и на самом деле в том, что она знала, что будет после этого лепетать, как невинный ребенок, и что детский этот лепет может украсить и скрыть отлично известное ей ведьмовство ее нового тела.

Можно представить себе, как потрясен был при виде этой перемены ее виновник. Тог да он впервые понял, как легкомысленно он поступал, пропуская мимо ушей мольбы своего маленького чистого друга и, вместо того чтобы избегать госпожи, позволил ей превратиться из девы-лебедя в ведьму. Он постиг всю нелепость педагогического своего плана, и впервые, может быть, у него мелькнула мысль, что его отношение к этому делу в новой его жизни не ме нее преступно, чем было некогда его отношение к братьям. Эта мысль, выросшая из смутной догадки в твердое убеждение, объясняет многое из дальнейшего.

А покамест его нечистая совесть и взволнованная его растроганность превращением госпожи в любящую распутницу прятались за той особой, прямо-таки благоговейной почти тельностью, с какой он поздоровался и заговорил с ней, волей-неволей продолжая держаться своего преступно нелепого плана и докладывая ей со счетами в руках о потребностях гарема и снабжении его теми или иными припасами, а также об увольненьях и новых назначениях в составе слуг. Это помешало ему сразу заметить болезненную поврежденность ее языка;

она только слушала его с самым напряженным выраженьем лица и не произносила почти ни слова.

Но когда они сели играть за красивый резной столик для игр, на диван из черного дерева и сло новой кости — она, а он на табурет с копытообразными ножками, и, расставив изображавшие лежащих львов шашки, заговорили об игре, он уже не мог не услыхать ее лепета — услыхать к вящему своему потрясенью;

и услыхав его несколько раз, так что никаких сомнений уже не могло быть, он позволил себе бережно осведомиться:

— Что я слышу, госпожа, возможно ли это? Мне кажется, ты говоришь немного не внятно?

И услыхал в ответ, что у госпожи «бо`ит я`ык;

она с`учайно п`икусиа его ночью, но пусть уп`авьяющий не об`ащает на это внимания!» Вот как отвечала она — мы передаем вызванные болью детские пропуски ее речи на сво ем, а не на ее языке, но и на ее языке они звучали соответственно;

не на шутку испугавшись, Иосиф прекратил игру и сказал, что не притронется к шашкам, покамест она не полечит язык, прополоскав рот каким-нибудь снадобьем, изготовить которое нужно тотчас же приказать знахарю Хун-Анупу. Но она и слышать об этом не хотела и насмешливо упрекнула его в том, что он ищет предлога уклониться от партии, которая уже с самого начала сложилась не в его пользу, и, не желая быть загнанным в «угол», хочет спасения ради прервать игру и скрыться у аптекаря. Короче говоря, она удерживала его на месте ломаной детской речью, томительными поддразниваниями;

ибо, непроизвольно приспособив к беспомощности своего языка и самую свою манеру беседовать, она говорила во всех отношениях, как малое дитя, и даже пыталась придать своему напряженному, страдальческому лицу выражение глуповатой приятности. Мы не будем подражать дальнейшему ее лепету об иг`е, фафках и уве`тках, чтобы не показалось, будто мы издеваемся над ней, в то время как она, со смертной тяжестью в сердце, готова была пожертвовать всей своей гордостью, всей честью своего духа, уступая желанию обрести вза мен этого честь своей плоти во исполненье приснившегося ей некогда сна.

У того, кто внушил ей это желание, было тоже смертельно тяжело на сердце, — и по праву. Он не отваживался поднять глаза от доски и кусал губу, ибо его совесть была против него. Играл он, однако, рассудительно, он не умел иначе, и трудно было бы сказать, кто кем управлял, — он своим разумом или его разум — им. Она тоже делала ходы шашками, поднимала, передвигала их, но все это так рассеянно, что вскоре не только была разбита наголову, но даже не заметила этого и продолжала бессмысленно играть до тех пор, пока его неподвижность не заставила ее опомниться и с напряженной улыбкой взглянуть на пу таницу своего проигрыша. Он вздумал облечь это больное мгновенье в рассудительные и вежливые слова, возомнив, что вылечит его этим, приведет в порядок, спасет, поэтому он спокойно сказал:

— Придется, госпожа, начать снова, сейчас или в другой раз, ибо этот кон нам не удал ся — не удался, разумеется, потому, что я неправильно начал, и теперь, как ты видишь, никто не может продвинуться: ты не можешь, потому что я не могу, а я — потому что не можешь ты, — обе стороны проиграли эту партию, так что даже нельзя говорить о победе или пора женье: оба победили, и проиграли оба...

Эти последние слова он сказал уже запинаясь и упавшим голосом, только по инер ции, а не потому, что еще надеялся спасти и обсудить положение, ибо тем временем стало уже поздно, ее голова упала лицом на его руку, лежавшую у края шашечницы, ее волосы, в золотой и серебряной пудре, сдвинули покоившихся на доске львов, и руку его обдало горя чее дыхание лихорадочной ее речи, пропащего лепета, который мы, из уважения к ее горю, не станем воспроизводить в болезненной его детскости, но смысл и бессмыслица которого были таковы:

— Да, да, не будем продолжать, нельзя продолжать, игра проиграна, и обоим нам ниче го, кроме пораженья, не остается, Озарсиф, прекрасный бог из дальних пределов, мой лебедь и бык, мой горячо, мой свято, мой вечно любимый, умрем же вместе и сойдем в ночь отчаянно го блаженства! Скажи, скажи мне, и говори смело, ведь ты же не видишь моего лица, потому что оно лежит на твоей руке, наконец на твоей руке, а мои пропащие губы касаются твоей плоти и крови, они просят, они молят тебя, чтобы ты, не видя моих глаз, честно признался мне, получил ли ты записочку, которую я тебе написала, прежде чем прикусила язык, чтобы не говорить тебе того, что я написала и что я все-таки вынуждена тебе сказать, потому что я твоя госпожа и это моя обязанность — произнести слово, на которое ты не вправе осмелиться по давно уже ничтожной причине. Но я не знаю, хочется ли тебе его сказать, и это горе мое, ибо знай я, что ты, если бы только имел право, сказал бы его от всего сердца, я с великим блаженством сделала бы это вместо тебя и, как госпожа, произнесла бы его сама, хотя и ше потом, хотя и лепеча, хотя и спрятав лицо на твоей руке. Скажи, получил ли ты через карлика письмецо, которое я тебе написала, прочитал ли его? Скажи, ты был рад увидеть мои знаки, ударила ли волною счастья в берег твоей души вся твоя кровь? Любишь ли ты меня, Озарсиф, бог в образе раба, небесный мой сокол, так, как люблю тебя я, люблю уже давно, очень дав но, жаждет ли твоя кровь моей так, как я жажду тебя, почему я и написала это письмо после долгой борьбы, обезумев от твоих золотых плеч, от того, что все тебя любят, но прежде всего от божественного твоего взгляда, благодаря которому тело мое изменилось, а груди выросли и стали плодами любви? Спи — со — мной! Подари, подари мне свою молодость и свою пре лесть, а я подарю тебе такое блаженство, какого ты и во сне не увидишь, я знаю, что говорю!

Сблизим наши головы и наши ноги, чтобы насладиться досыта, чтобы умереть друг в друге, ибо я не вынесу больше жизни врозь!

Так говорила она, забыв обо всем на свете;

мы не воспроизвели ее моления в том зву чанье, какое придал ему лепет раненого ее языка;

каждый слог причинял ей резкую боль, однако она пролепетала все это на его руке одним духом, ибо женщины умеют терпеть всякую боль. Но нужно иметь в виду, нужно представить себе и навсегда отныне запомнить, что слово неведения, скупое слово преданья, она произнесла не здоровыми устами и не как взрослый человек, а в муках боли, на языке маленьких детей, пролепетав: «Пи!» вместо «Спи!» Ибо для того она и прикусила язык, чтобы так вышло.

А Иосиф? Он сидел и перебирал свои семь причин, перебирал их и так и этак. Не станем утверждать, что его кровь не ударяла в берег его души широкими волнами, но преград было семь, и они выдержали. В похвалу ему надо заметить, что он не был с ней слишком строг и не изображал перед ней презрения к ведьме, соблазняющей его поссориться с богом, а был с ней кроток и добр и пытался даже с почтительной любовью утешить ее, хотя в этом, как признает всякий разумный человек, заключалась для него большая опасность;

ибо где кончается уте шение в подобном случае? Он даже не выпрастывал своей руки, несмотря на влажное тепло шепота и связанные с ним движения губ, которые она ощущала, он не убирал ее оттуда, где она была, покуда Эни не выговорилась, и даже еще немного дольше того, когда сказал:

— Госпожа, бога ради, зачем здесь твое лицо, и что ты говоришь в лихорадке от раны, — опомнись, прошу тебя, ты забыла, кто ты и кто я! Прежде всего — покой твой открыт, подумай об этом;

вдруг нас увидит кто-нибудь, карлик ли, полномерный ли домочадец, и подглядит, где находится твоя голова, — прости, я не могу этого допустить, я должен, с твоего позволения, убрать свою руку и позаботиться, чтобы никто снаружи...

Он сделал, как сказал. Но она тоже стремительно поднялась с места, где его руки уже не было, и, выпрямившись, неожиданно полнозвучным голосом, со сверкающими глазами, про кричала слова, способные показать ему, с кем он имеет дело и чего можно ждать от той, кото рая только что сокрушенно молила его, а теперь, как львица, занесла лапу и даже перестала вдруг лепетать;

при желании, стерпев боль, она могла заставить свой язык повиноваться себе, и поэтому она прокричала исступленно-отчетливо:

— Пусть будет открыта палата, пусть смотрит весь мир на меня и на тебя, которого я люблю! Ты боишься? Так знай же, что я не боюсь ни богов, ни карликов, ни людей, не боюсь, что они увидят меня с тобой, что они застанут нас вместе! Пусть придут, пусть явятся скопом и смотрят на нас! Как ветошь, брошу я к их ногам свою застенчивость и свою стыдливость, ибо для меня они и впрямь жалкая ветошь по сравнению с моей любовью к тебе, с этой самоза бвенной мукой моей души! Мне ли страшиться? В моей любви страшна я одна! Я Изида, и кто на нас будет смотреть, к тому я отвернусь от тебя и брошу на него такой страшный взгляд, что он погибнет на месте!

Вот что с яростью львицы вскричала Мут, не обращая никакого внимания на свою рану и на боль, которую у нее вызывало каждое с усилием произносимое слово. А он задернул за навески между колоннами и сказал:

— Позволь мне принять меры осторожности ради тебя, ибо мне дано предвидеть, что сталось бы, если бы нас выследили, и то, что ты хочешь бросить миру, для меня свято. А мир этого не стоит, он не стоит даже того, чтобы умереть от гнева твоего взгляда.

Но когда он, задернув занавески, снова подошел к ней в сумраке комнаты, она была уже не львицей, а снова картавым ребенком, ребенком, однако, как змея хитрым, и, извращая смысл его поступка, пролепетала самым обворожительным голосом:

— Ты затем запер нас, злодей, и укрыл тенью от мира, чтобы он уже не мог защитить меня от твоей недоброты? Ах, Озарсиф, какой ты недобрый, слов нет, чтобы сказать, что ты со мной сделал, ты изменил мое тело и мою душу настолько, что я уже и сама перестала себя узнавать! Что бы сказала твоя мать, узнай она, что делаешь ты с людьми и до чего ты доводишь их, если они перестают себя узнавать? Неужели и мой сын был бы таким прекрасным и та ким злым, и должна ли я видеть его в тебе, моего злого, моего прекрасного сына, солнечного мальчика, которого я родила и который в полдень прижимается головой и ногами к голове и ногам собственной матери, чтобы с нею породить себя снова? Озарсиф, любишь ли ты меня и на небе, и на земле? Описала ли я и твою душу, написав записку, которую послала тебе, и содрогнулся ли ты, когда ее читал, как содрогалась от бесконечного восторга и от бесконеч ного стыда я, когда писала ее? Когда ты обольщаешь меня своими устами, называя меня по велительницей твоей головы и твоего сердца, — как это понимать? Ты говоришь это, потому что так полагается, или в душевном пылу? Признайся мне в сумраке! После стольких ночей мучительных сомнений, когда я одиноко лежала без тебя, а моя кровь беспомощно взывала к тебе, ты должен спасти меня, мое спасенье, ты должен избавить меня от муки, признавшись, что ты для того говорил языком красивой лжи, чтобы тем самым сказать мне правду, сказать, что ты любишь меня!

Иосиф. Благородная госпожа, все не так... Нет, все так, как ты говоришь, только пощади себя, если ты действительно милостива ко мне, пощади себя и меня, если я смею просить, ибо у меня разрывается сердце, когда ты заставляешь больной свой язык говорить, вместо того чтобы успокоить его бальзамом, — и говорить такие жестокие слова! Как же мне не любить тебя, тебя, мою госпожу? Коленопреклоненно люблю я тебя и молю тебя на коленях не быть жестокой, не различать в моей любви к тебе смирения и пылкости, кротости и сладостности, а милостиво предоставить самим себе ее слагаемые, образующие нежное и драгоценное целое, которое нельзя расчленять и расщеплять в исследовательской жестокости, ибо его жаль! Нет, погоди, дай мне сказать тебе... Если ты так любишь слушать, когда я рассказываю тебе о том или ином деле, соблаговоли выслушать меня и по этому поводу! Хороший раб любит своего господина, если тот хоть сколько-нибудь благороден, это в порядке вещей. Но если имя госпо дина превращается в имя госпожи и милой женщины, то такая перемена придает ему прелесть и очарованье, и тогда любовь раба тоже проникается этой прелестью и становится тем сла достным смирением, той благоговейной нежностью, которые и зовутся «пылом», и горе тому жестокому, кто оскорбит ее дотошным разбором и недоброжелательным взглядом — да будет он проклят! Если я называю тебя повелительницей моей головы и моего сердца, то, разумеет ся, потому, что этого требует обычай, так полагается, таков порядок. Но приятен ли мне такой порядок, счастливы ли моя голова и мое сердце, что так полагается, — это дело тонкое, об этом молчат, это тайна. Милостиво ли и мудро ли ты поступаешь, нескромно спрашивая меня, какой смысл вкладываю я в эти слова, и оставляя мне только выбор между ложью и грехом при ответе? Это неверный и жестокий выбор, я отвергаю его! Я прошу тебя на коленях явить доброту, оказать милость жизни сердца!

Госпожа. О Озарсиф, ты ужасен в своем красноречии, которое подчиняет тебе людей, заставляя их видеть в тебе бога, но которое убивает меня своей находчивостью! Страшное это божество — находчивость, дитя остроумия и красоты, — гибельно обольстительное для сердца, которое любит в тоске! Ты назвал нескромным искренний мой вопрос, но как нескро мен ты в красноречивом своем ответе! Красота должна была бы молчать, ради сердца она не должна была бы говорить, вокруг нее должно было бы царить молчанье, как возле священной могилы в Абоду, ибо любовь, как и смерть, хочет молчанья, да, в молчанье их сходство, и сло ва оскорбляют их. Ты требуешь мудрой бережности к жизни сердца, выступая как бы от его имени против меня и дотошных моих расщеплений. Но это извращение истины, ибо именно я, пытливо исследуя эту жизнь, борюсь за нее в своей беде! Что мне еще остается делать, люби мый, чем мне еще помочь себе? Я тебе госпожа, мой господин и спаситель, которого я жажду, и я не могу щадить твоего сердца, не могу предоставить твою любовь самой себе, жалея ее. Я должна прикоснуться к ней с пытливой жестокостью, как прикасается к нежной деве, которая не знает самой себя, бородатый мужчина, я должна исторгнуть из ее смирения страсть, а из ее кротости пыл, чтобы она осмелилась стать самой собой и прониклась мыслью, чтобы ты спал возле меня, ибо в этом заключены все блага мира, ибо это вопрос блаженства или адской муки. Для меня стало адской мукой то, что наши тела не соединены в одно целое, и стоит тебе заговорить о своих коленях, на которых ты меня просишь не знаю о чем, меня охватывает не сказанная ревность, оттого что твои колени принадлежат только тебе, а не мне тоже. Я хочу, чтобы они были рядом со мной, чтобы ты спал со мной, иначе я умру, я погибну!

Иосиф. Милое дитя, это невозможно, образумься, если твой раб волен тебя просить, не цепляйся за эту идею, ибо она, право, недобрая! Ты придаешь слишком большой, болезненно большой вес этому делу, смешению праха с прахом: в какой-то миг оно, может быть, и приятно, но чтобы оно уравновешивало скверные свои последствия и все муки раскаянья, этого никак нельзя сказать, это тебе только так кажется, покуда дело не сделано, и кажется в лихорадке беспамятства. Право же, это нехорошо и никому не может понравиться, что ты прикасаешься ко мне самым бородатым образом и, будучи госпожой, домогаешься наслажденья моей любо вью;

в этом есть некая мерзость, нечто недопустимое в наши дни. Ведь мое рабство не такое уж давнее, я и сам способен проникнуться мыслью, на которую ты меня наводишь, — еще как способен, уверяю тебя, только осуществить ее нам нельзя, и нельзя больше чем по одной причине, гораздо больше, чем по одной, по целой куче причин, подобной скоплению звезд в созвездье Тельца. Пойми меня верно — я не должен откусывать от заманчивого яблока, кото рое ты мне протягиваешь, иначе мы вкусим преступленье и все испортим. Поэтому я не молчу, а, поступаясь скромностью, говорю, и ты не суди меня за это строго, дитя мое;

ведь я не вправе молчать с тобой и вынужден говорить и находить слова утешения, потому что самое для меня важное — это утешить тебя, дорогая моя госпожа.

Госпожа. Слишком поздно, Озарсиф, ты опоздал, опоздали мы оба! Ты уже не можешь идти на попятный, и я не могу, мы уже спаяны. Разве ты уже не завесил комнату, не запер нас в сумраке от всего мира, разве мы уже не стали четой? Разве ты не говоришь уже «мы» и «нас», «нас могут увидеть», связывая нас в сладостном единстве этими чудесными словечками, со ставляющими шифр всех блаженств, которые я тебе предлагаю и которые уже достигли в них своей полноты? Никакое свершенье не прибавит ничего нового, после того как произнесено слово «мы», ибо у нас уже есть общая тайна от мира и мы уже отделены от него этой тайной, и нам уже ничего другого не остается, как ее совершить...

Иосиф. Нет, послушай, дитя, это несправедливо, ты все искажаешь, я должен тебе воз разить! Твое самозабвение заставило меня закрыть эту комнату ради твоей чести, чтобы со двора не увидели, где твоя голова, — и теперь ты изображаешь дело так, будто уже все без различно и все как бы уже состоялось, потому что у нас есть общая тайна и нам пришлось укрыться за занавеской? Это совершенно несправедливо, ибо у меня нет никакой тайны, я только прикрываю твою;

только в этом смысле и можно говорить «мы» и «нас», а больше ничего не случилось, да и не должно случиться в будущем — на то есть куча, целое звездное скопленье причин.

Госпожа. Озарсиф, прекрасный мой лжец! Ты пытаешься отрицать нашу общность и нашу тайну, после того как только что сам признался мне, что уже по собственному почину проникся мыслью, на которую я, домогаясь твоей любви, тебя навожу? И по-твоему, злодей, у тебя нет со мной тайны от мира? Разве ты не думаешь обо мне так же, как я о тебе? Но как бы ты еще стал думать обо мне и о моей близости, если бы знал, какая радость ожидает тебя в объятьях небесной богини, золотой и солнечный мальчик! Так позволь же мне сказать тебе на ухо, сообщить тебе втайне от мира, в глубоком сумраке, что тебя ждет! Я никогда не лю била и никогда не принимала в свое лоно мужчины, я не истратила ни крупицы из сокровищ своей любви и своих утех, все эти сокровища сохранены целиком только тебе, и они будут у тебя в таком обилье, какое и присниться не может. Слушай, что я шепчу тебе: для тебя, Озар сиф, изменилось мое тело, оно стало от макушки до пяток телом любви, а если ты будешь со мной и подаришь мне свою юность и свое великолепие, тебе покажется, что ты обнимаешь не просто земную женщину, ты изведаешь, поверь моего слову, радость богов, соединяющихся с матерью, женой и сестрой, ибо я твоя мать, жена и сестра! Я масло, которое ждет твоей соли, чтобы вспыхнул светильник на ночном празднике. Я нива, которая в жажде зовет тебя, чтобы ты обрушил на нее свое мужество, плодородный поток, бык своей матери, чтобы ты затопил ее и соединился со мной, прежде чем ты покинешь меня, прекрасный бог, забыв у меня венок из лотосов на влажной земле! Слушай, слушай, что я шепчу тебе! Ведь каждым своим словом я все глубже втягиваю тебя в нашу общую тайну, и ты давно уже не можешь из нее выбрать ся, а если уж мы соединены этой величайшей тайной, тебе нет смысла отказываться от моего предложенья...

Иосиф. Нет, милое дитя! — прости, я называю тебя так потому, что нас действительно связало тайной твое умопомраченье, из-за которого мне и пришлось закрыть эту комнату, но все равно, мой отказ от того, что ты так заманчиво мне предлагаешь, сохраняет свой смысл, свой семижды обоснованный смысл, ибо ты тянешь меня в болото, где растет разве что пус топорожний камыш, но только не хлеб! Ты хочешь превратить меня в осла прелюбодеяния, а из самой себя сделать блудливую суку, — как же мне не защищать тебя от тебя же, как не оберегать себя самого от такого гнусного превращения? Понимаешь ли ты, что случилось бы с нами, если бы мы пошли на это преступленье и оно пало на нашу голову? Неужели я дол жен допустить, чтобы тебя задушили, а твое тело, тело любви, бросили на съедение собакам или чтобы тебе отрезали нос? Нет, этого и представить себе нельзя. А уделом осла были бы нескончаемые побои, тысячи палочных ударов в наказанье за его глупое непотребство, если бы его вообще не отдали крокодилу. Вот какие вразумления грозили бы нам, окажись мы во власти злодеяния.

Госпожа. Ах, трусишка, если бы ты вообразил, сколько накопленной радости сулит тебе моя близость, ты бы не думал ни о чем другом и смеялся над любым возможным наказаньем, которое, каково бы оно ни было, все равно не шло бы ни в какое сравнение с утехами, что ждут тебя со мной!

— Вот видишь, — сказал он, — дорогая подруга, до чего доводит тебя твое умопомра чение: оно временно ставит тебя ниже уровня человека;

ибо преимущество, ибо почетный дар человека в том-то как раз и состоит, что он думает не только о текущем мгновенье, а задумы вается и о будущем. К тому же я совсем не боюсь...

Они стояли посреди затемненной комнаты вплотную друг к другу и говорили тихо, но горячо, как люди, спорящие о чем-то очень важном, с поднятыми бровями и взволнованными, раскрасневшимися лицами.

— К тому же я совсем не боюсь, — сказал он с жаром, — никаких наказаний, которые могут постигнуть тебя и меня, это пустяки. Боюсь я Петепра, нашего господина, его самого, а не его наказаний, как боятся бога не из-за того зла, которое он может тебе причинить, а ради него самого, из страха божьего. От Петепра идет весь мой свет, и всем, чего я достиг в этом доме и в этой земле, я обязан ему, — как же смогу я, даже не опасаясь, что он накажет меня, подойти к нему и взглянуть в его кроткие глаза, после того как я спал с тобой? Выслушай меня, Эни, и во имя бога вникни разумом в то, что я сейчас скажу, ибо мои слова сохранятся во времени, и когда наша история сложится, когда она появится на устах у людей, эти слова будут повторять. Ведь все, что происходит на свете, может стать историей и прекраснослов ной беседой, и мы вполне можем оказаться в истории. Поэтому и ты берегись, и ты пожалей свое сказанье, чтобы не стать в нем пугалом и прародительницей греха! Я мог бы говорить много и сложно, возражая тебе и собственному своему желанию;

но для уст людей, если это му суждено оказаться у них на устах, я скажу тебе самое важное и самое простое, понятное любому ребенку, и скажу так: «Вот господин мой не знает при мне ничего в доме, и все, что имеет, отдал в мои руки;

нет больше меня в доме сем;

и он не запретил мне ничего, кроме тебя, потому что ты жена ему;

как же сделаю я сие великое зло и согрешу перед Богом?» Вот слова, которые я скажу тебе на будущее, противясь желанию, что влечет нас друг к другу. Ведь мы не одни на свете, чтобы просто насладиться кровью и плотью, тебе — моей, а мне — твоей, нет, есть еще Петепра, великий и одинокий наш господин;

мы должны любовно служить его душе и не имеем права обидеть его таким поступком, надругавшись над его нежной честью и нарушив наш договор. Петепра — препятствие нашему блаженству, и точка.

— Озарсиф, — пролепетала она шепотом, прижавшись к нему и приготовившись что то предложить. — Озарсиф, любимый мой, который давно уже связан со мною тайной, пос лушай меня и пойми свою Эни... Ведь я же могу его...

Это был миг, когда наконец и вправду отчетливо выяснилось, почему, собственно, и за чем Мут-эм-энет прикусила себе язык и какому давно готовому ответу хотела она придать трогательную беспомощность и болезненное очарование этим ранением: не прежде всего и не в конечном счете зову своего тела, — а если и прежде всего, то уж никак не в конечном счете ему, ибо конечным и главным поводом ранить себя и картавить, как малый ребенок, было то предложение сделки, которое она в этот миг совершила, когда, держа на плече Иосифа свою прекрасную, как произведение искусства, в пестрых кольцах и с синими жилками руку и при жавшись к этой руке щекой, пролепетала очаровательно выпяченными губами:

— Ведь я зе могу его уме`твить.

Он отпрянул назад, ибо это было слишком страшно в столь милых устах, и он никогда бы до этого не додумался и никак не ожидал этого от нее, хотя уже недавно видел, как львица заносит лапу, и слышал, как она грозно рычит: «Страшна я одна!» — Ведь мы, — вкрадчиво говорила она, ластясь к отстранившемуся Иосифу, — мы мозем его уме`твить и уб`ать с до`оги, что тут, мой сокол, такого уж сложного? Тут нет реши тельно ничего сложного, ведь стоит мне глазом моргнуть, и Табубу тотчас же приготовит мне прозрачный отвар или добудет кристаллики таинственной силы, а я передам их тебе, чтобы ты подсыпал их в вино, которое он пьет, чтобы согреть свою плоть, но когда он выпьет его, он, наоборот, охладится, однако благодаря искусству негритянских умельцев никто ничего не заметит, и его переправят на запад, и тогда его больше уже не будет на свете, и нашему бла женству он уже не сможет мешать. Позволь мне это сделать, любимый, и не противься такой невинной уловке! Разве его плоть не мертва и при жизни, разве она хоть на что-то годится, разве она не растет никому не нужной громадой? Как ненавижу я вялую его плоть, с тех пор как любовь к тебе разрывает мое сердце и моя собственная плоть стала телом любви, — я не могу этого сказать, об этом я могу только кричать. Поэтому, милый Озарсиф, давай охладим его, тут нет ровным счетом ничего сложного. Разве тебе трудно сшибить палкой какой-нибудь противный гриб, какой-нибудь трухлявый дождевик или поганку? Это даже не поступок, это просто небрежное движение руки... А когда он ляжет в могилу, когда в доме его не станет, мы будем свободны, мы будем блаженными телами любви, ни от чего не зависящими, ничем не связанными, которые могут, ни о чем не думая и не боясь никаких последствий, сомкнуть объятья, приникнуть устами к устам. Ты был прав, мой божественный мальчик, когда сказал, что он помеха нашему блаженству и что мы не должны обижать его нашим счастьем, — я одобряю твои сомнения. Но именно поэтому ты должен признать, что его нужно охладить и ус транить, чтобы покончить с твоими сомнениями и не обижать его нашими объятьями! Неузели ты не понимаеф этого, мой ма`енький? Представь себе только, каково будет наше счастье, когда этой поганки не станет, когда мы останемся одни в доме, а ты, такой молодой, будешь его господином. Ты будешь им потому, что я госпожа, ибо господин тот, кто спит с госпожой.

И ночью мы будем пить блаженство, а днем мы будем лежать рядом на пурпурных пуховиках, вдыхая аромат нарда, и украшенные венками девочки и мальчики будут услаждать нас изящ ными телодвиженьями и звуками струн, а мы, глядя на них и слушая их, будем предаваться своим мечтам, — мечтам о той ночи, которая была, и о той, которая будет. Ибо я подам тебе чашу, из которой мы будем пить, прикасаясь губами к одному и тому же месту ее золотого края, и покуда мы будем пить, наши глаза, встретившись, скажут друг другу о той радости, ко торую мы вкусили минувшей ночью, и о той, которую отложили до предстоящей ночи, а наши ноги сплетутся...

— Нет, выслушай же меня, Мут-в-Пустыне! — сказал он после этих слов. — Закли наю тебя... Обычно это только так говорится: «Заклинаю тебя», но сейчас это и в самом деле необходимо, тебя действительно приходится заклинать, вернее, не тебя, а демона, говорящего твоими устами, демона, который явно вселился в тебя! Не очень-то, надо сказать, жалеешь ты свое сказанье, превращая себя на будущее в блудницу, заслуживающую имени «прароди тельница греха». Так подумай хотя бы, что, может быть, и даже вероятней всего, мы с тобой будем в одной истории, и возьми себя в руки! Мне тоже, знаешь ли, приходится держать себя в руках, чтобы устоять против твоего сладостного натиска, хотя мне это облегчает тот ужас, который вызывает у меня безумное твое предложенье убить Петепра, моего господина и твое го почетного мужа. Это же отвратительно! Не хватало еще, чтобы ты сказала, что мы связаны тайной по той причине, что ты вовлекла меня в эту мысль, сделала ее, увы, и моей мыслью.

Но о том, чтобы твоя мысль мыслью и осталась, о том, чтобы мы не сотворили подобной ис тории, — об этом уж я позабочусь. Милая Мут! Мне совсем не нравится та жизнь с тобой в этом доме, которую ты мне сулишь после того, как мы избавимся от его господина, чтобы на слаждаться друг другом. Стоит мне только представить себе, что я живу с тобой в доме убийс тва твоим любовным рабом, а в господа произведен потому, что сплю с госпожой, — и я уже презираю себя. Может быть, мне и вовсе надеть женское платье из виссона, и ты еженощно будешь вызывать для своих постельных утех новоиспеченного господина, который убил с то бою отца, чтобы спать с матерью? Ведь именно так бы и получилось, по-моему: Потифар, мой господин, мне как отец, и если бы я жил с тобой в доме убийства, мне казалось бы, что я сплю с собственной матерью. Поэтому, доброе мое и дорогое дитя, заклинаю тебя самым дружеским образом утешиться и не требовать от меня такого великого зла!

— Глупец! Глупец и ребенок! — отвечала она певучим голосом. — Как ребячливы твои возраженья, как полны они страха перед любовью, страха, который я, госпожа-домогательни ца, должна сломить! Каждый спит с матерью — разве ты этого не знаешь? Женщина — мать вселенной, мужчина — ее сын, и каждый мужчина зачинает плод в утробе собственной ма тери — неужели я должна тебе излагать азы? Я Изида, великая матерь, я ношу диадему с коршуном! Мут — это мое материнское имя, и ты, прекрасный мой сын, назовешь мне свое, назовешь его сладостной, чадородной ночью вселенной...

— Нет, нет, это не так! — порывисто возразил Иосиф. — Твои сужденья и твои слова неверны, — я должен исправить твою ошибку! Отец вселенной — не сын матери, и господь он не благодаря госпоже. Ему я принадлежу, перед ним хожу я, и говорю тебе раз навсегда: я не совершу перед богом, перед господом, которому принадлежу, такого греха, я не обесчещу и не убью отца, чтобы совокупиться с матерью, как бесстыжий гиппопотам... А теперь, дитя мое, я уйду. Милая госпожа, позволь мне удалиться. Я не оставлю тебя в твоем умопомраче нье, конечно, нет. Я буду утешать тебя словами и всячески успокаивать, ибо это мой долг перед тобой. Только сейчас я должен покинуть тебя, чтобы присмотреть за домом моего господина.

Он отошел от нее. Она еще прокричала вдогонку ему:

— Ты думаешь, ты уйдешь от меня? Ты воображаешь, что мы ускользнем друг от друга?

Я знаю, я уже знаю о твоем ревнивом боге, с которым ты обручен и венец которого носишь!

Но я не боюсь этого чужого бога, я порву твой венок, из чего бы он ни был, и увенчаю тебя взамен плющом и вьющимся виноградом ради материнского праздника нашей любви! Остань ся, любимый! Останься, прекраснейший из прекрасных, останься, Озарсиф, останься!

И она упала и заплакала.

Он раздвинул руками занавески и быстро пошел своей дорогой. А в складках занавеса, когда Иосиф, выходя, отстранил его вправо и влево, закуталось по карлику с каждой сторо ны: одного звали Дуду, другого маленький Боголюб-Шепсес-Бес;

ибо они встретились здесь, подкравшись с обеих сторон, и, стоя рядом у щели, одна ручка на коленке, а другая возле уха, старательно слушали, один по зловредности, другой — из трепетного страха;

время от време ни они скрежетали зубами и грозили кулачками, прогоняя друг друга, что изрядно мешало им слушать, однако не уступал ни тот, ни другой.

Теперь, выпрастываясь из складок за спиной Иосифа, они шипели друг на друга с подня тыми к вискам кулачками и наскакивали один на другого в глухой ярости, ибо люто ненавидели друг друга из-за общей карличьей доли и несходства природы.

— Чего ты здесь ищешь, — шипел один, супруг Цесет Дуду, — что ты потерял здесь, уродец, козявка, сморчок-паучок! Зачем ты пробрался к щели, где по праву положено быть мне одному, почему не уходишь с этого места, хотя я велю тебе убраться отсюда, гнусный го ловастик, несчастный шут! Я тебя так отлуплю, что ты навсегда здесь останешься, недоносок, ублюдок, бессильное насекомое! Он явился сюда подслушивать и подглядывать, этот дурак набитый, он стоит здесь на страже ради своего господина и полномерного друга, ради этого красавчика, этого исчадья камыша, этого завалящего раба, которого ввел в дом, чтобы тот надругался над домом и возвысился в нем на позор странам, а теперь еще, в довершение всего, превратил нашу госпожу в потаскуху...

— Ах ты прохвост, ах ты прощелыга, ах ты хитрая гадина! — стрекотал другой, с испещ ренной тысячами морщинок ярости мордочкой и съехавшей набок душницей на голове. — Кто здесь подглядывает и подслушивает, чтобы выведать то, что сам же дьявольски и разжег сво ими записочками, кто, притаившись у этой щели, наслаждается горем и мукой полномерных людей, которые должны погибнуть по его гнусному замыслу, — кто, как не ты, чванный мер завец, хвастун и гордец? Ну и ну, ай, ай, ай! Чучело ты садовое, попрыгун, шут гороховый, у которого все как у карлика, и только одно как у великана, — ходячая снасть мужская, бабник паршивый...

— Погоди! — с бранью ответил тот. — Погоди, дыра и пустое место, пробел и нехватка, никчемный мозгляк! Если ты сейчас же не уберешься отсюда, где Дуду бдительно бережет честь дома, то я здесь же обесчещу тебя своим мужским оружием, и ты попомнишь меня, жал кая мразь! Но какой еще срам тебя ждет, если я сейчас схожу к Петепра и сообщу ему, какие дела творятся здесь в сумраке и какие слова нашептывает управляющий госпоже в завешен ной комнате, — это статья особая, и скоро ты это узнаешь! Ведь не кто иной, как ты ввел его в дом, этого бездельника, прожужжав уши покойному управляющему своей болтовней о карличьей мудрости, ведь это же ты расхваливал ему свой наметанный глаз на людей и товары в виде людей, покуда он, вопреки моим предостережениям, не купил у этих барахольщиков их барахло и не пристроил этого подлеца в доме, чтобы тот надругался над госпожой и наставил рога великому сановнику фараона. Ты виноват в этом свинстве, ты первый, ты прежде всего!

Ты заслуживаешь того, чтобы тобой угостили крокодила, и тебя действительно швырнут ему на закуску, чтобы он заел тобой твоего закадычного друга, которого отдадут ему, предвари тельно избив и связав.

— Ах ты поганый язык, — заверещал маленький Боголюб, дрожа и морщась от ярос ти, — ах ты грязная пасть, чьи речи — это злобное непотребство, идущее не от разума, а из некоего другого места! Посмей только тронуть меня, попробуй только обесчестить меня, бед ного коротышку, и мои ноготки вцепятся в гнусную твою рожу и выцарапают тебе глаза, ибо они остры и человек непорочный тоже небезоружен перед разбойником... Это я-то, малыш, виновен в беде, которая там стряслась! Виновата в ней эта недобрая, эта жадная тягость, зна нием которой ты так кичишься и которую ты дьявольски поставил на службу своей зависти и ненависти, чтобы она стала западней для моего друга, для Озарсифа. Но разве ты не видишь, блудливый мышонок, что тебе это не удалось, что под моего красавца не подкопаешься? Уж если ты подглядывал, неужели ты проглядел, что он был стоек как новопосвященный участник таинств, и охранял свое сказанье, как настоящий герой? Что мог ты вообще увидеть у щели, что мог ты вообще подслушать своими ушами, если ты начисто лишен карличьей тонкости и твое чутье совершенно погублено твоей петушиностью? Хотел бы я знать, что ты хочешь и что можешь ты донести господину по поводу Озарсифа, если ковши твоих глухих ушей не зачерп нули, подслушивая, ничего путного...

— Хо-хо! — воскликнул Дуду. — Уж с тобой, хлюпик ты слабосильный, супруг Цесет как-нибудь потягается в тонкости и остроте слуха, а тем более если речь идет о деле, на кото ром он собаку съел и в котором ты ни шиша не смыслишь, стрекочущее ничтожество! Разве она не ворковала и не миловалась, эта непорочная парочка, не токовала и не приплясывала в любовном зуде? Уж в этом-то я знаю толк, а я отлично слышал, что он называл ее «дитя», и «милая», — это раб-то свою госпожу! — а она ему говорила нежнейшим голосом «сокол» и «бык» и что они во всех подробностях обсудили, как усладить им друг друга своей плотью и кровью. Теперь ты видишь, что уши Дуду чего-то стоят? Но самое ценное, что я подслушал у щели, — это то, что они в пылу страсти сговорились убить Петепра и решили пристукнуть его палкой...

— Ты лжешь! Ты лжешь! Вот видишь, то, что ты понял, — это сплошной вздор, и ты со бираешься донести о них Петепра чистейшую чепуху! Подругой и милой мой юноша называл госпожу только по доброте сердечной, чтобы утешить ее в ее умопомраченье, а что касается прочего, то он с благородным укором отказался сшибить палкой хотя бы даже трухлявый гриб.

Для своих лет он держался прямо-таки чудесно и покамест, несмотря на такой сладостный натиск, не запятнал своей истории ни вот настолечко...

— И поэтому ты думаешь, простофиля, — набросился на своего собрата Дуду, — что я не смогу его погубить, нажаловавшись на него господину?! В том-то и состоит тонкость, в том-то состоит мой козырь в этой игре, в которой ты, жалкий чурбан, ни шиша не смыслишь, что тут совершенно не важно, как себя этот оболтус ведет — немножко сдержаннее или не множко разнузданней, а важно только то, что госпожа по уши в него влюблена и ничего на свете так не желает, как с ним целоваться, — в этом уже его гибель, и он уже все равно не в силах себя спасти. Раб, в которого втюрилась госпожа, становится добычей крокодила при любых обстоятельствах — вот в чем вся хитрость, вот где ловушка. Если он согласится с ней целоваться — он у меня в руках. А если упрется, он только раззадорит ее страсть на свою же голову, так что все равно ему не миновать крокодила или по меньшей мере бритвы, которая отравит ему поцелуи и вылечит госпожу от ее страсти, лишив его кое-каких достатков...

— Ах ты гадина, ах ты чудовище! — пронзительно закричал маленький Боголюб. — На твоем примере можно убедиться раз навсегда, как это ужасно, когда человек карличьего пле мени не благочестив и не тонок, как полагается карлику, а наделся мужской честью, — тогда он непременно становится негодяем, как ты, мерзкий воитель детородной постели!

На это Дуду ответил, что после вмешательства бритвы Озарсиф станет ведь еще бли же ему, чурбану несчастному. И так они еще долго язвили друг друга ехидными колкостями, пока не сбежалась дворня. Тогда они разошлись в разные стороны — один пошел доносить на Иосифа господину, другой — предупредить Иосифа, чтобы он все-таки по возможности остерегался зияющей ямы.

ДОНОС ДУДУ Как всем известно, Потифар, догадываясь о заносчивости Дуду, терпеть не мог этого карлика, отчего и Усир Монт-кау поглядывал на этого солидного человечка с неизменной досадой: уже упоминалось также, что царедворец старался держаться как можно дальше от смотрителя своих нарядов, почти не подпускал его к себе и ограждался от него в гардеробной всякими посредниками из числа рослых слуг, которые, во-первых, благодаря своему росту ловчей надевали на эту башню из мяса платье и украшения, ибо Дуду пришлось бы для этого взбираться на лесенку, а во-вторых, именно из-за своей полномерности придавали меньше, чем Дуду, значенья определенным естественным способностям и солнечным силам и не так кичились ими, как этот карлик, на всю жизнь ошеломленный своим преимуществом и гордив шийся им, как особым отличием.

Поэтому нашему коротышке было не так-то легко достичь цели, того бокового пути, свернуть на который он наконец решил, вдоволь исходив путь между госпожой и молодым управляющим, — то есть добраться до господина, чтобы открыть ему глаза на происходящее;

это удалось Дуду отнюдь не сразу после его ссоры с потешным визирем у занавеса, и не дня ми, а неделями должен был он ждать, испрашивать, добиваться аудиенции, — должен был, несмотря на свое званье смотрителя, подкупать рабов из личной прислуги хозяина или грозить им, что просто не выдаст им из-под запора того или иного украшенья или наряда, чтобы пос тавить их перед господином в скверное положение, если они не станут твердить ему, что Дуду необходимо поговорить с ним по важному домашнему делу;

да, целыми четвертями лунного месяца должен был он подобным образом трудиться, просить, топать ногами, интриговать, прежде чем он добился той милости, которой так нетерпеливо ждал, по ошибке полагая, что если он добьется ее и воспользуется ею на этот раз, то впредь она уже никогда не потребует от него никаких усилий, поскольку такая служба, какую он собирался сослужить господину, должна навсегда обеспечить ему, Дуду, его, господина, любовь и милость.

Наконец этот рачительный коротышка, задобрив подарками двух банщиков, добился того, что не только после каждого кувшина воды, вылитого ими на грудь и спину фыркаю щего господина, они попеременно твердили ему: «Господин, вспомни о Дуду!», но повторяли свое заклинанье и после мытья, когда этот мокрый исполин вылезал из вделанного в пол чана на известняковые плиты, а они вытирали его надушенными полотенцами, — и после мытья продолжали они поочередно говорить ему: «Вспомни же, господин, о том, что Дуду заждался приема!» — продолжали до тех пор, покуда он с отвращеньем не приказал: «Пусть войдет и доложит!» Тогда они сделали знак ожидавшим в спальне рабам-умастителям, которые тоже были задобрены, и те впустили карлика из западной палаты, где он сгорал от нетерпенья, в палату алькова. Он высоко поднял ручки ладошками к растиральной скамье, где, отдав свою плоть в распоряжение слуг, вытянулся друг фараона, и смиренно склонил набок карличью свою головку в надежде услышать хотя бы полслова из уст Петепра, поймать хотя бы беглый взгляд его глаз;

однако ни того, ни другого не последовало, ибо телохранитель лишь тихонько покряхтывал под решительными руками слуг, растиравших ему плечи, бедра и ляжки, по-жен ски толстые руки и жирную грудь нардовым маслом, и даже повернул свою благородно-ма ленькую по сравненью с туловищем голову, покоившуюся на кожаной подушке, затылком к Дуду, — что было для того весьма оскорбительно;

но ввиду своего многообещающего дела он не имел права огорчаться и терять бодрость.

— Десять тысяч лет тебе после твоего конца, — заговорил он, — украшенье рода люд ского, боец владыки! Четыре кувшина твоим внутренностям и алавастровый гроб твоему веч ному образу!

— Спасибо, — ответил Петепра. Он сказал это по-вавилонски, так, как кто-нибудь из нас сказал бы: «мерси», и прибавил: — Долго ли он будет говорить?

«Он» звучало обидно. Но дело Дуду было слишком многообещающим;

он не пал духом.

— Недолго, господин, недолго, наше солнце, — сказал он в ответ. — Скорее сжато и выразительно.

И по мановению маленькой руки Петепра он выставил вперед одну ногу, заложил ручки за спину, нижнюю губу втянул, а верхнюю важно выпятил и начал свой доклад, отлично зная, что закончит его уже в отсутствие обоих растиральщиков, которым Петепра довольно скоро велит удалиться, чтобы выслушать его без свидетелей.

Речь его можно было бы назвать искусной, если бы только она отличалась большей де ликатностью. Он начал с похвального слова богу урожая Мину, которого кое-где чтили как разновидность высшей солнечной силы, но которому Амун-Ра вынужден был назвать свое имя, слившись с ним в одно божество Амун-Мин или Мин-Амун-Ра, вследствие чего о «сво ем отце Мине» фараон говорил с таким же правом, как и о «своем отце Амуне», — говорил главным образом в праздники венчанья на царство и урожая, когда в Амуне выделялось ми новское начало и он становился этим плодородным богом, покровителем странствующих в пустыне, высоким, пернатым, исполненным мужской силы итифаллическим Солнцем. Его-то и призвал, на него-то степенно и сослался карлик, моля господина не сетовать на то, что он, Дуду, будучи ответственным домочадцем и писцом господской одежной, не ограничивает свою заботу о доме узким кругом своих служебных обязанностей, но как супруг и отец, породивший двух полномерных детей, названных так-то и так-то, к которым, если приметы не лгут и судя по признанию, сделанному у его груди госпожой Цесет, прибавится вскорости третий, но как человек, самолично умножающий дом и его людской состав и потому особенно преданный великому Мину (а тем самым и Амуну в миновском его проявленье) вникает во все дела дома, причем как раз с точки зрения человеческой плодовитости, и, взяв под свое начало, под свой личный надзор и учет все, чем может похвастаться дом в отношении свадеб, беременностей, ухаживаний, соитий и родов, помогает дворне в этих делах советом, поощреньем, собствен ным, наконец, примером усердья и строгого соблюденья порядка. Ведь тут очень важен, ска зал Дуду, высокий пример, — не самый высокий, разумеется, ибо понятно, что на самом верху не могут да и не хотят браться за это дело, как ни за какое вообще. Тем необходимей путем своевременного вмешательства избегать всего, что может нарушить священный покой этой беспримерно величественной вершины и способно заменить честь прямой противополож ностью чести. Зато менее высокое начальство должно, по его, карлика, мненью, направлять подчиненных своим добрым примером как в отношенье усердья, так и в отношенье порядка.

Одобряет ли наш господин, наше солнце, сказанное его слугой до сих пор?

Петепра пожал плечами и лег на живот, подставляя растиральщикам свой могучий тыл, но потом поднял изящную свою голову и спросил, как понимать слова о нарушенье покоя, а также о чести и ее противоположности.

— Сейчас твой старший слуга к этому перейдет, — ответил Дуду. И стал говорить о по койном управляющем Монт-кау, который вел честный образ жизни, своевременно женился на одной чиновничьей дочери и стал или, вернее, стал бы благодаря ей отцом, если бы об стоятельства сложились благоприятнее и этого достойного человека не постигла злая судь ба, испугавшись которой он кончил жизнь одиноким вдовцом, доказав, однако, свою добрую волю. Но довольно о нем. Теперь Дуду будет говорить о прекрасном настоящем, прекрасном постольку, поскольку умерший нашел себе равноценного — или если не равноценного (ведь речь идет как-никак о чужеземце), то, во всяком случае, не худшего по своим умственным спо собностям преемника, и во главе дома теперь стоит юноша несомненно значительный, — с несколько странным именем, правда, но зато с приятным лицом, речистый и хитрый, — одним словом, человек явно незаурядный.

— Болван! — пробормотал Петепра, уткнувшись лицом в скрещенные руки, ибо ничто не кажется нам более глупым, чем похвала предмету, истинную цену которому нам хочется знать одним.

Дуду пропустил это мимо ушей. Возможно, что господин сказал «болван», но он не хотел этого знать, потому что ему нужно было сохранить бодрое настроенье.

У него не хватает слов, сказал он, чтобы достойно похвалить подкупающие, ослепитель ные, а кое для кого и смущающие качества упомянутого юноши, ибо именно благодаря им только и приобретает полный свой вес забота, возникающая из-за него и касающаяся порядка и благополучия дома, во главе которого он в силу этих своих качеств поставлен.

— Что он там мелет? — сказал Петепра, слегка приподняв голову и повернув ее как бы к растиральщикам. — Качества управляющего угрожают порядку в доме?

«Мелет» звучало столь же обидно, как и повторное «он». Но карлик не дал сбить себя с толку.

— При иных обстоятельствах, чем те, которые, увы, сложились, они отнюдь не угрожали бы ему, напротив, они могли бы стать благом дома, если бы получили, а точнее сказать, успели уже получить в прошлом то огражденье, то законное успокоенье, в каком эти качества — то есть, повторяю, располагающая внешность, хитрость и красноречие — нуждаются, чтобы не сеять среди окружающих тревоги, расстройства, смуты.

И Дуду посетовал на то, что молодой управляющий, чьи религиозные взгляды, впрочем, и вообще неясны, отказывается отдать должное Мину, что, занимая такую высокую должность, он остается холост и не вступает а сообразную его происхождению постельную связь — на пример, с вавилонянкой Иштарумми, рабыней гарема, — чтобы умножить дом детьми. Это достойно сожаленья и скверно;

это вызывает беспокойство;

это просто опасно. Ведь мало того что таким образом наносится известный ущерб представительности, это лишает челядь высокого примера усердия и порядка, а в-третьих, упомянутые уже соблазнительные качества управляющего, каковых у него никто не оспаривает, не получают при таких обстоятельствах того успокоения, того благотворного остепенения, в котором они так нуждаются, — и нужда лись уже давно, — чтобы не распалять чувства, не кружить головы, не мутить умы, короче го воря — не сеять вокруг себя зла, причем вокруг себя не только на своем уровне, но и гораздо выше, в сфере величественной.

Молчание. Петепра, над которым продолжали трудиться растиральщики, ничего не от ветил. Одно из двух, заявил Дуду, — либо-либо! Такого юношу нужно либо женить, чтобы его качества не могли необузданно и губительно распалять окружающих, а были бы умиротворе ны браком и стали бы безопасны для мира, либо — и это было бы лучше — надо пустить в ход бритву и достигнуть с ее помощью спасительного умиротворенья, чтобы уберечь высших от нарушенья покоя и от превращенья их чести в ее противоположность.

Снова молчанье. Резко повернувшись на спину, так что занятые его спиной массажисты на мгновенье застыли, опешив, с поднятыми руками, Петепра поднял голову в сторону карли ка. Он смерил его взглядом сверху донизу и еще раз снизу вверх — для его глаз это был недол гий путь — и мельком взглянул на кресло, где лежали его одежда, его сандалии, его опахало и другие вещи. Затем он снова перевернулся и уперся лбом в скрещенные руки.

Досада, в которой был холод ужаса, какое-то испуганное возмущенье угрозой его покою со стороны этого противного человечка, охватили его. Тщеславный этот ублюдок явно знал и хотел сообщить ему что-то такое, о чем, если это была правда, следовало, конечно, знать и ему, Петепра, но попытку карлика сообщить ему об этом он все-таки воспринял как грубое бессердечье. «Все ли благополучно в доме? Происшествий не было? Весела ли госпожа?» Речь шла явно об этом, и ему явно даже не дожидаясь его вопроса, хотели дать неприятный от вет. Он ненавидел карлика, — карлика заведомо;

больше он, собственно, никого не склонен был ненавидеть, — покуда вопрос о том, говорит ли Дуду правду, далеко еще не был решен.

Теперь, значит, придется отпустить растиральщиков и остаться наедине с этим мужествен ным блюстителем чести, чтобы тот дразнил его честь не то правдой, не то пустой клеветой.

Честь — подумать только, что это такое в той связи, о какой в данном случае, несомненно, идет дело. Это честь пола, честь петуха-мужа, состоящая в том, что супруга верна супругу в знак безупречности его петушиных свойств, благодаря которой она находит с ним такое пол ное удовлетворение своих желаний, что не допускает и мысли о близости с другим и, не зная ни в чем отказа, даже не видит в домогательствах третьих лиц ничего соблазнительного. Если же она все-таки спутается с другим, то это свидетельство противного: тогда честь пола ос корблена, петух становится рогоносцем, то есть каплуном, нежные ручки венчают его голову смешными рогами, и чтобы спасти все, что еще можно спасти, он должен пронзить в поединке того, от кого его жена ждала большего, а еще лучше, убить заодно и ее, чтобы таким внуши тельным кровопролитием восстановить в собственных глазах и в глазах мира свое мужское достоинство.

Честь. У Петепра не было никакой чести, ее не было в его плоти, он по самому своему складу не видел толка в этом петушином достоянье и терпеть не мог, когда другие, как сейчас этот недоношенный хранитель чести, чересчур настойчиво внушали ему, как она важна. Зато у него было сердце, наделенное справедливостью, то есть чувством права других;

но сердце в то же время ранимое, надеющееся на бережную привязанность этих других, даже на их любовь, и обреченное горько страдать от измены. Во время этого молчанья, когда растиральщики вновь принялись за его могучую спину, а он спрятал лицо в своих толстых женских руках, в уме его пронеслось многое, касавшееся двух лиц, на чью любовь и верность он и в самом деле так твердо надеялся, что можно было сказать, что он их любит: это была Мут, почетная его жена, которую он, правда, немного и ненавидел из-за того упрека, какой она хоть и не могла ему предъявить, но все же самим своим присутствием предъявляла, но которой тем не менее он был бы от души рад, и рад не только из себялюбия, показать свою любезность, свое могущес тво;

и это был Иосиф, отрадный юноша, который улучшал его самочувствие успешней любого вина и ради которого он, к своему сожалению, не хотел и не мог ответить на просьбу жены в вечерней палате доказательством своего могущества и своей любезности. Не нужно думать, будто Петепра не догадывался, в чем он ей тогда отказал;

такая догадка, то есть догадка, что причины, по которым она требовала от него удаленья Иосифа, были только предлогами, толь ко маскировкой и что это требование она предъявила ему, Петепра, из страха перед самой со бой, ради своей чести, — говоря между нами, такая догадка мелькнула у него уже и во время известного нам супружеского разговора. Но так как у него не было чести, ее страх значил для него меньше, чем присутствие этого утешительного юноши. Он предпочел его ей и, не защи тив жену от нее самой, сам устроил так, чтобы оба они предпочли друг друга ему. Петепра, и предали его.

Он это понимал. Ему было больно, ибо у него было сердце. Но он это понимал, ибо сердце его тяготело к справедливости — хотя, может быть, только удобства ради и потому что справедливость избавляет от гнева и от честолюбивой мстительности. Что она, справед ливость, к тому же еще и надежнейшее убежище достоинства, он чувствовал как нельзя луч ше. Кажется, этот противный страж чести хочет сообщить ему, что его достоинству угрожает измена. Как будто, думал он, достоинство перестает быть достоинством, если ему приходится, страдая от боли, закутывать свою голову, чтобы не видеть измены! Как будто у того, кому изменили, меньше достоинства, чем у изменника! А если и меньше — потому что он сам ви новат, потому что он сам вызвал к жизни измену, — то на этот случай есть справедливость, чтобы благодаря ей достоинство могло признать свою вину и право других, а тем самым и вос становить себя самое.

Итак, тотчас же и заранее, что бы ему ни сообщили, дразня его честь, — евнух Петепра желал справедливости. В отличие от чести с ее плотскостью, справедливость есть нечто ду ховное, и, не обладая первой, он должен был обходиться второй. На духовность он всегда и надеялся во всем, что касалось этих обоих, которые, как, по-видимому, хочет сообщить ему непрошеный доносчик и подстрекатель, нарушили верность вместе. Ведь плоть их, насколько он знал, сковывали мощные узы духа, ибо оба были посвящены и в духе едины: избыточно уте шенная жена, наложница Амуна, невеста его храма, плясавшая перед ним в облегающе-уз ком платье богини, — и юноша с венком избранности в волосах, облюбованный богом маль чик Не-Тронь-Меня. Неужели плоть возобладала над ними? Он похолодел от ужаса при этой мысли, ибо плоть, хотя он располагал ею в таком обилье, была его врагом, и, спрашивая при возвращении: «Все ли в порядке? Ничего не случилось?», он всякий раз подспудно опасался, что в его отсутствие плоть как-то возобладала над бережно-покойной, но ненадежной духов ностью, которой держался дом, и внесла в него какое-то ужасное расстройство. Но знобящий его ужас сопровождался досадой: зачем ему об этом знать, неужели его все-таки нельзя было оставить в покое? Если оба посвященных покорились за его спиной плоти и что-то скрывали от него, то как раз в этой скрытности, в этом обмане было еще достаточно бережной любви, за которую он их готов был благодарить. А сердит, и сердит несказанно, был он на этого тщес лавного коротышку, на этого надменного человечка чести, пожелавшего навязать ему непро шеное знанье и совершить подлое нападенье на его покой.

— Скоро вы там? — спросил он. Это относилось к растиральщикам, которых он должен был прогнать, а прогонять не хотел, потому что такая необходимость была вызвана этим гнус ным наушником, но удалить их он все-таки должен был. Это были, правда, два непроходимо глупых раба, они прямо-таки нарочно воспитали в себе глупость, чтобы мера ее поистине поговорочно соответствовала их грубому ремеслу и они стали и в самом деле глупы, как расти ральщики. Но хотя они до сих пор несомненно ничего не поняли и вряд ли поняли бы что-либо впредь, Петепра не мог не уступить молчаливому требованию своего назойливого собеседни ка и не остаться с ним с глазу на глаз. Тем больше он на него сердился.

— Вы не уйдете, пока не кончите, — сказал он рабам, — и не очень-то торопитесь. Но когда вы кончите, подайте мне простыню и потихоньку уходите.

Им никогда и в голову не пришло бы, что им, даже не кончив, лучше уйти. Но так как они и вправду кончили, они по шею укрыли громадное тело своего господина льняным полот нищем, пали на свои узкие, всего в два пальца шириной лбы и вперевалку, оттопырив локти, удалились походкой, которая я сама по себе убедительно показывала их желанную и притом совершенную глупость.

— Подойди ближе, друг мой! — сказал телохранитель. — Подойди настолько близко, насколько захочешь и насколько, по-твоему, этого требует сообщение, которое ты собира ешься сделать, ибо оно, мне кажется, таково, что тебе было бы неудобно стоять вдалеке от меня и кричать, — дело это, мне кажется, располагает нас к доверительно-приглушенной бе седе, что я уже отношу к его достоинствам, какого бы рода оно ни было. Ты у меня ценный слуга, маленький, правда, гораздо ниже среднего роста, и с этой точки зренья существо неле пое, но у тебя есть достоинство, есть вес, есть, наконец, качества, в силу которых ты вправе, помимо своих одежных обязанностей, наблюдать за всеми делами дома и блюсти порядок в его плодоумноженье. Не помню, впрочем, чтобы я поручал тебе это и назначал тебя на должность такого блюстителя — чего нет, того нет. Но я утверждаю тебя в этом чине задним числом, ибо не могу не считаться с твоим призваньем. Насколько я понял, любовь и долг побуждают тебя сообщить мне о каких-то тревожных наблюдениях в подведомственной тебе области, о каких то распаляющих беспорядках?

— Именно — живо отозвался противник-Иосифа на это обращенье, обидную часть ко торого он проглотил ради его в общем-то поощрительного характера. — Заботливая верность слуги заставляет меня предстать перед тобой, господин, чтобы предостеречь тебя, наше солн це, от опасности, достаточно важной, чтобы ты, согласно моим просьбам, допустил меня пред свое лицо еще раньше, ибо мое предостережение может, того и гляди, опоздать.

— Ты пугаешь меня.

— Сожалею об этом. Но, с другой стороны, испугать тебя как раз и входит в мои наме ренья, ибо опасность велика чрезвычайно, и при всем пущенном мною в ход остроумии твой слуга не может с уверенностью сказать, что еще не поздно и что надругательство над тобой еще не совершено. Если же оно уже совершилось, то предостеречь тебя не поздно лишь пос тольку, поскольку ты еще жив.

— Разве мне грозит смерть?

— И то и другое: и позор и смерть.

— Я был бы рад второму, если бы не избежал первого, — светским тоном ответил Пе тепра. — И откуда же грозят мне эти беды?

— Намекая на источник опасности, — ответил Дуду, — я уже дошел до полной, не до пускающей кривотолков определенности. Ты мог не понять меня, только страшась понять.

— В сколь бедственном положенье я нахожусь, — возразил Петепра, — показывает мне твоя беззастенчивость. Она явно соответствует моему злополучью, и мне ничего не ос тается, как хвалить ревностную преданность, из которой она проистекает. Признаю, что мой страх понять тебя действительно непреодолим. Помоги же мне, друг мой, справиться с ним и скажи мне правду настолько прямо, чтобы у моего страха не осталось ни малейшей возмож ности спрятаться от нее!

— Хорошо же! — ответил Дуду, выставив вперед теперь уже другую ножку и упер шись кулачком в бок. — Положение твое таково, что зажигательные качества молодого уп равляющего Озарсифа, своевременно не умиротворенные и не обузданные, раздули пожар в груди нашей госпожи, твоей супруги Мут-эм-энет, и пламя этого пожара, дымясь и треща, лижет уже потолок твоей чести, который вот-вот обвалится и погребет под собой также и твою жизнь.

Петепра натянул простыню выше, до самого носа, прикрыв ею подбородок и рот.

— Ты хочешь сказать, — спросил он из-под нее, — что госпожа и управляющий не только бросали друг на друга взгляды, но и посягают на мою жизнь?

— Именно! — отвечал карлик, с силой меняя упертый в бедро кулак. — Вот в каком положении оказался человек, недавно еще столь благополучный, как ты.

— А чем, — глухо спросил полководец, и простыня у его рта зашевелилась, — чем мо жешь ты доказать такое ужасное обвиненье?

— Моя бдительность, — ответил Дуду, — мои глаза и уши, зоркость, которую прида ла моим наблюденьям забота о чести дома, — пусть они засвидетельствуют тебе, достойный жалости господин, досадную и страшную справедливость моего сообщенья. Как знать, кто из них первый — ибо отныне об этих бесконечно различных по званию людях приходится гово рить именно так: «они», — как знать, кто из них первый бросил взгляд на другого? Взгляды их встретились и преступно утонули друг в друге — этого достаточно. Мы должны, великий господин, отдавать себе полный отчет в том, что Мут-в-Пустыне одинока в постели;

а что касается управляющего, то он как раз отличается зажигательностью. Какой раб заставит по добную госпожу дважды себя просить? Для этого потребовалась бы такая любовь, такая пре данность господину госпожи, какую найдешь, конечно, не у высшего управляющего, а только у следующих за ним по чину смотрителей... Вина? Что толку допытываться, кто первый поднял глаза на другого и в чьем уме зародилось это страшное злодеянье? Вина юного управляюще го состоит в первую очередь не в том, что он сделал, а в самом его существовании, в таком его существовании в доме, при котором его качества оказывают свое зажигательное действие направо и налево, не утихомиренные ни супружеским ложем, ни бритвой;

а если госпожа вос пылала любовью к слуге, то за это он отвечает головой, ибо вина его такова же, как если бы он надругался над непорочной, и соответственно следует с ним обойтись. Но именно так дело, увы, и обстоит: у них царит полное согласье. Записочки, в которые я сам заглядывал, так что могу поручиться за их страстность, между ними так и снуют. Под предлогом обсужденья хо зяйственных дел они встречаются то тут, то там: в гостиной гарема, где госпожа в угоду рабу поставила изображенье Горахте, в саду и беседке на насыпи, даже в личном покое госпожи в этом самом доме, — во всех этих местах они тайно видятся, и разговоры у них давно уже идут не о почтенных вещах, а о пустяках, это сплошное воркованье и жаркий шепот. Сколь силь но они в этом преуспели и дошло ли дело до того, что один уже насладился плотью и кровью другого, так что предотвращать уже нечего и остается одна только месть, этого я с полной определенностью сказать не могу. Но я готов головой поручиться перед любым богом и перед тобой, униженный господин, ибо я подслушал это у щели собственными ушами, за то, что они, воркуя, сговариваются убить тебя палочными ударами, чтобы, освободив от тебя дом, преда ваться в нем радости на украшенной венками постели, как господин с госпожой.

После этих слов Петепра полностью закутал голову простыней, и лица его уже вовсе не стало видно. Так прошло довольно много времени, и Дуду даже заскучал было, хотя поначалу ему было приятно глядеть, как его господин лежит бесформенной глыбой, покрывшись своим стыдом, исчезнув под ним. Внезапно, однако, Петепра откинул простыню до бедер и, припод нявшись лицом к карлику, оперся маленькой своей головой на маленькую свою ладонь.

— Я глубоко благодарен тебе, смотритель моих ларей, — начал он, — за инвестигации («инвестигации» было иностранное, вавилонское слово), предпринятые тобой, чтобы спасти мою честь или установить, что она уже потеряна и спасти можно разве что жизнь, — спасти не ради самой жизни, а ради мести, которой она грозно должна отныне служить. Боюсь, что из-за мысли о наказанье я упущу из виду столь же важную мысль о награде, которой я обя зан отблагодарить тебя за твои сообщения. Гневу и ужасу моему, ими вызванному, равно мое удивленье по поводу подвигов твоей любви и преданности. Да, я не стану скрывать от тебя своего изумленья, хотя мне и следовало бы умерить его, я это понимаю;

ведь как часто чело век неказистый, вниманием и доверием к которому мы никак не можем похвастаться, делает для нас доброе дело! И все-таки я не могу избавиться от недоверчивого удивленья. Ты же урод и ублюдок, потешный карлик, которому должность смотрителя дана скорее для смеха, чем всерьез, полусмешной-полупротивный кривляка, особенно смешной и особенно противный из-за своего хвастовства. Так разве не граничит с невероятным, разве не переходит даже этой границы твое убежденье, что именно тебе удалось проникнуть в тайную жизнь высочайших после меня лиц в доме и прочитать, например, записочки, которые, согласно твоей жалобе, так и снуют между молодым управляющим и госпожой? Могу ли я, вправе ли я не сомневать ся в существовании этих записок, если мне кажется невероятным, чтобы ты ухитрился в них заглянуть? Для этого тебе, мой дорогой, понадобилось бы вкрасться в доверье к избранному лицу, которому доверено было носить эти письма, а как я могу признать это хоть сколько-ни будь вероятным при виде твоего неопровержимого безобразья?

— Боязнь, — отвечал Дуду, — поверить в свой позор и в плачевное свое униженье за ставляет тебя, бедный мой господин, искать причин не доверять своему слуге. При этом ты довольствуешься очень плохими причинами — так велик твой трепетный страх правды, ко торая, впрочем, показывает тебе настолько язвительное, настолько гнусное свое лицо, что твой трепет вполне понятен. Убедись же в неосновательности своего сомненья! Мне не нужно было втираться в доверье к избранному лицу, которое носило их пылкие письма, ибо этим избранным лицом был я сам.

— Поразительный пассаж! — сказал Петепра. — Ты, такой маленький, такой смешной человечек, носил их письма? Мой респект перед тобой заметно возрастает уже от одних этих слов;

но все-таки он должен еще расти и расти, чтобы я к тому же и поверил твоим словам.

Значит, госпожа так доверяет тебе и ты с ней на такой дружеской ноге, что она могла поручить тебе свою вину и свое счастье?

— Именно! — отвечал Дуду, смело выставляя вперед другую ножку и упираясь в бок другим кулачком. — Мало того что она передавала через меня свои письма, она писала их с моих слов. Ибо она понятия не имела ни о каких записочках и только благодаря мне, человеку светскому, узнала об этом нежном приеме.

— Кто бы подумал! — продолжал удивляться телохранитель. — Я все больше убежда юсь в том, что недооценивал тебя, и мой респект перед тобой неудержимо растет. Ты сделал это, я полагаю, чтобы довести дело до крайности и посмотреть, как далеко зайдет госпожа в своей провинности.

— Разумеется, — подтвердил Дуду. — Я действовал так из любви к тебе, как верный твой слуга, мой униженный господин. Иначе я разве стоял бы сейчас перед тобой и побуждал тебя к мести?

— Но как же удалось тебе, — пожелал знать Потифар, — такому комичному и против ному человечку, каким ты на первый взгляд кажешься, завоевать расположение госпожи и завладеть ее тайной?

— Это произошло одновременно, — отвечал карлик. — И то и другое. Как все добрые люди, я досадовал и гневался в Амуне на хитрое возвышенье иноземца, питая к нему и к ковар ному его сердцу великое недоверье — по праву, как ты, конечно, признаешь теперь, когда он мерзко тебя обманывает, оскверняет твое почетное ложе и превращает тебя, который делал ему добро за добром, в посмешище резиденции, а вскоре, пожалуй, и обеих стран. И вот, тер заясь гневом и недоверьем, я пожаловался твоей жене Мут на такую досадную несправедли вость и указал ей на этого негодяя, обратив на него ее вниманье. Ибо сперва она не понимала, какого слугу я имею в виду. Но потом она как-то несуразно вняла горьким моим жалобам и стала вести какие-то странно щекотливые речи, все больше обнаруживая свою скрытую под покровом заботы влюбленность, и я понял, что у нее просто-напросто свербит чрево, что она втрескалась в этого раба, как последняя судомойка, — вот до чего довел он своим существо ванием гордую женщину, — и что если за это дело не возьмется такой человек, как я, который с умом к ней подладится, чтобы затем, в надлежащий час, разоблачить подлый их заговор, от твоей чести ничего не останется. Поэтому, видя, что мысли твоей жены крадутся такими темными путями, я стал красться за ними, как вор в ночи, которого хотят накрыть, когда он крадет, и, надоумив ее насчет записочек, чтобы испытать ее и узнать, как далеко она зашла и на что способна, — увидел, что все мои тревожные ожиданья превзойдены;

ибо благодаря слепому доверью, которое она ко мне питала, думая, будто я, человек большого светского опыта, готов служить ее похоти, я, к ужасу своему, убедился, что этот гнусный разжигатель и вправду сделал нашу благородную госпожу способной на все и что малейшее промедленье таит в себе угрозу не только твоей чести, но и твоей жизни.

— Так, так, — сказал Петепра, — ты обратил ее вниманье и надоумил ее — понимаю.

Насчет госпожи все ясно! Но чтобы ты завоевал доверье также и управляющего, — этому я, глядя на твою убогую внешность, никак не могу поверить, это все еще кажется мне совершен но немыслимым.

— Твое неверье, побитый господин, — возразил Дуду, — должно было бы сложить оружье перед фактами. Я оправдываю его твоей боязнью правды, а также твоей священной, особенной статью, которая, как ты согласишься, причиной всем этим бедам;

она же мешает тебе познать людей и понять, что их мненье о другом человеке и их тяга к нему, будь он боль шого роста или умеренного, очень зависит от его готовности угождать их страстям и желаньям.

Стоило мне только изобразить такую готовность и умело предложить ему свои услуги опытно го и молчаливого посредника между его страстью и страстью нашей госпожи, как этот дуралей сразу же попался на удочку, и у нас завязались с ним такие нежные отношения, что он от меня уже ничего не таил, и теперь я мог не только следить за всеми подробностями их преступной игры, но и поощрять, но и подогревать эту игру мнимым пособничеством, чтобы, видя, как да леко они зашли и до какого преступленья способны дойти, накрыть их в самый последний миг.

Терпеливо крадучись, я сумел выяснить одно общее их убежденье, один любопытный взгляд, на котором основана их игра, — а именно, что господин тот, кто спит с госпожой. Такова, бед ный мой господин, их блудливая и человекоубийственная гипотеза;

они ежедневно обсуждают ее, и из нее, я слышал это из их уст, выводят высшее свое право убить тебя палкой, чтобы затем, как госпожа и господин по любви, справлять в этом очищенном доме праздники роз.

И вот, когда они зашли так далеко и я, сделавшись их поверенным, услыхал из их уст такие ужасы, мне показалось, что этот нарыв пора проколоть, и, направившись, посрамленный мой господин, к тебе, которому я и в беде верен, я сообщил тебе обо всем, чтобы мы их накрыли.

— Так мы и поступим, — сказал Петепра. — Мы наведем на них ужас, — ты, милый карлик, и я, и они поплатятся за свое преступленье. Как нам, по-твоему, расправиться с ними, какие наказанья кажутся тебе достаточно мучительными и унизительными, чтобы им-то их и подвергнуть?

— Я склонен быть милостивым, — отвечал Дуду, — по крайней мере, в отношении на шей прекрасной грешницы Мут, ибо многое находит оправданье в постельном ее одиночест ве, и хотя твои дела по ее вине плохи, тебе, говоря между нами, не пристало поднимать шум.

Кроме того, я уже говорил, что если госпожа влюбилась в раба, то взыскивать нужно с раба, ибо самым своим существованьем виновен он в этой мизерии и должен за нее заплатить. Но и к рабу я склонен быть милостивым и не требую даже, чтобы его отдали, предварительно свя зав, крокодилу, как он того заслуживает своим столь мизерабельно обернувшимся счастьем.

Ибо Дуду помышляет не столько о мести, сколько о надежной мере, которая положит конец зажигательности юного управляющего;

его достаточно будет связать и, пресекая зло в корне, пустить в ход бритву, чтобы он не смог быть с Мут-эм-энет и его прекрасный рост утратил в ее глазах какой-либо смысл. Я с удовольствием исполню эту умиротворяющую операцию, если его, конечно, надлежащим образом свяжут.

— Очень благородно с твоей стороны, — сказал Петепра, — что ты берешься и за это, после того как столько для меня сделал. Не кажется ли тебе, мой маленький, что таким обра зом справедливость восторжествует на свете даже во многих отношеньях, поскольку благо даря этой мере ты получишь перед изувеченным управляющим некое преимущество, которое вознаградит тебя, человека такой диковинной природы, за твой недостаточный рост?

— Да, в этом есть доля правды, — ответил Дуду, — заслуживающая, пожалуй, попут ного замечания. Не отрицаю.

Он скрестил ручки, выпятил одно плечо и принялся задорно подбрасывать выставлен ную вперед ножку, все веселее качая головой и бросая по сторонам победные взгляды.

— А не кажется ли тебе, — продолжал Петепра, — что он уже не сможет оставаться во главе дома, после того как ты отомстишь ему таким убавлением?

— Конечно, не сможет, — засмеялся Дуду, не переставая подбрасывать ножку и качать головой. — Стоять во главе дома и распоряжаться всей челядью должен не умиротворенный преступник, а полносильный человек, способный представлять господина в любом деле и за менять его во всем, за что он не хочет и не может браться!

— Таким образом, — добавил военачальник, — мне сразу становится ясно, каким по вышением смогу я достойно вознаградить и отблагодарить тебя, мой славный слуга, за пре данное соглядатайство и за то, о чем ты донес мне, чтобы спасти меня от позора и смерти.

— Надеюсь! — воскликнул Дуду, вконец обнаглев. — Надеюсь, ты понял, кем должен стать Дуду, и полагаю, что тебе все ясно относительно благодарности и преемственности. Ты не впадешь в преувеличение, сказав, что я спас от позора и смерти не только тебя, но и нашу прекрасную грешницу! Пусть же она знает, что это я, вымолив ее у тебя ради ее постельного одиночества, даровал ей жизнь и что, следовательно, она живет и дышит только благодаря моему милосердью и покровительству! Ибо если я захочу и она ответит мне черной неблаго дарностью, я всегда смогу разгласить ее позор и ее преступленье городу и стране, после чего тебе придется все-таки удушить ее и сжечь ее нежное тело или, по меньшей мере, отрезать ей нос и уши и в таком виде отправить ее к родным. Пусть же она, проказница и разбойни ца, не делает глупостей, пусть отвернется от бессмысленной теперь красоты и обратит свои глаза-самоцветы на хитроумного утешителя, на господина госпожи, на маленького и ловкого управляющего Дуду!

Говоря это. Дуду бросал по сторонам все более победные взгляды, поводил плечами и бедрами, приплясывал и вообще вел себя ни дать ни взять как токующий тетерев, который, находясь на волосок от гибели, кружится в своем призывном самозабвенье, слепой и глухой.

Но и случилось с Дуду примерно то же, что с тетеревом, к которому подбегает охотник. Ибо внезапно, одним прыжком, Петепра сбросил простыню и стал на ноги, — совершенно го лый, громада мяса с маленькой головой, а вторым прыжком оказался у кресла, где лежали его вещи, и схватил свой почетный жезл. Мы уже видели у него в руке эту или подобную ей красивую палицу, знак полководческого отличия — обшитый золоченой кожей валик, окан чивающийся пиниевой шишкой, — символ власти, а также, собственно, фетиш жизни, пред мет женского культа. Эту-то дубинку господин внезапно схватил и, замахнувшись, опустил ее на плечи и спину Дуду;

он колотил его так, что карлик лишился и слуха и зренья уже по другим причинам, чем прежде, и только визжал, как поросенок.

— Ай, ай! — кричал он, сжимаясь и приседая. — Ай, больно! Я умираю, я весь в крови, трещат мои косточки, помилуй своего верного слугу!

Но помилованья не последовало.

— Вот тебе, вот тебе, дурак и срамник, получай по заслугам, подлец, выболтавший мне свои козни! — кричал Петепра, гоняя его нещадными ударами из одного угла спальни в дру гой, покуда этот верный слуга не нашел двери и не пустился что было сил наутек.

УГРОЗА История утверждает, что жена Потифара, требуя, чтобы Иосиф спал с ней, «говорила ему так» ежедневно. Значит, он давал ей такую возможность? Значит, и после дня больного языка он не избегал ее близости, а по-прежнему встречался с ней в разных местах и в разное время дня? Да, так он и вел себя. Он должен был так вести себя, ибо она была госпожа, то есть господин в женском обличье, и могла вызывать его и требовать к себе, когда хотела. А кроме того, он обещал ей, что не покинет ее в ее умопомраченье и будет, как только может, утешать ее речами, потому что таков его долг перед ней. Он это понимал. Чувство долга приковывало его к ней, и в душе он признавал, что ведь это же он сам, по своей дерзости, довел дело до того, до чего оно дошло, и что его план исцеления был преступным вздором, последствия которого нужно теперь преодолеть и по возможности уладить, какой бы опасной, какой бы безнадежно трудной ни представлялась эта задача. Значит, это похвально, что он не скрывался от одержи мой, а «ежедневно» или, предположим, почти ежедневно ощущал на себе дыхание огненного быка, по-прежнему отважно подвергая себя, наверно, одному из самых сильных соблазнов, какие когда-либо одолевали юношей? Да, пожалуй, хотя и небезотносительно, хотя и отчасти.

Среди внутренних его побуждений были и похвальные, это можно признать. Похвалы заслу живало двигавшее им чувство вины и долга;

далее, отвага, с какой он уповал в этой беде на бога и на семь причин;

еще, если угодно, упрямство, которое тоже стало определять его поведенье, требуя от него, чтобы его разум померился силами с безумьем женщины: ведь она выразила готовность, она грозила ему порвать венок, который он носит ради своего бога, и увенчать его взамен своим венком. Это ему казалось бесстыдством, и, забегая вперед, мы скажем, что прибавилось и еще кое-что, заставившее его воспринимать всю эту историю как спор между богом и богами Египта, — точно так же, как со временем и для нее забота об Амуне сделалась или была сделана другими побудительной причиной ее желанья... Таким образом, если он не позволял себе увиливать, а считал необходимым выстоять, не отступая во славу бога ни перед чем, — то это можно понять и даже одобрить.

Все это хорошо. Но все-таки не так уж безоговорочно хорошо, ибо была и другая при чина, по которой он следовал за ней, встречал ее, ходил к ней и которая, как он отлично знал, похвалы не заслуживала: причину эту можно назвать любопытством и легкомыслием, а можно и неохотой окончательно отказаться от зла, желанием продлить свободу выбора между добром и злом, отнюдь, правда, не намереваясь взять сторону зла... Не находил ли он, при всей серьезности и опасности своего положения, удовольствия в уединенье с гос пожой на том уровне короткого «дитя мое», право на который давала ему ее беззаветная страсть? Догадка банальная, однако вполне правомерная наряду с более благочестивыми, более мечтательными объяснениями его поведенья, такими, например, как очень озорная и очень будоражащая идея его мертвости, его обожествленности в качестве Узарсифа и вы текающего отсюда состоянья священной готовности, над которой, впрочем, опять-таки тя готело проклятье ослиности.

Одним словом, он ходил к госпоже. Он держался с ней стойко. Он сносил ее непрестан ные просьбы «спи со мной!». Мы говорим: он их сносил, потому что это не пустяк и не шут ка противостоять одержимой, ласково успокаивать ее и держать наготове семь доводов для защиты от ее желанья, которому ведь так отвечала его божественная мертвость. Право же, хочется простить сыну Иакова менее похвальные причины его поведенья, представляя себе, как тяжко ему приходилось с несчастной, которая каждодневно так его донимала, что в иные мгновенья он понимал Гильгамеша, который в конце концов, в ярости и отчаянье, бросил в лицо Иштар вырванный член быка.

Ибо эта женщина совсем переродилась и становилась все неразборчивей в средствах, домогаясь соединенья голов и ног. К своему предложенью убить господина, чтобы затем, став госпожой и господином по любви, блаженствовать в доме, украшая себя прекрасными нарядами и цветами, она, правда, больше не возвращалась, видя, что эта идея донельзя ему отвратительна, и опасаясь непоправимо отдалить его от себя ее повтореньем. Несмотря на свое хмельное и помраченное состояние, Мут понимала, что, решительно отклонив эту ди кую мысль, он был самым естественным, самым очевидным образом прав и мог, безусловно, гордиться своим возмущенным отказом исполнять требование, возобновить которое уже не больным, уже не лепечущим языком даже ей было бы очень и очень трудно. Зато доводом, что его упрямство лишено смысла, ибо они все равно связаны тайной, упоительное свершенье которой уже ничего не изменит, — этим доводом она допекала его снова и снова, равно как и посулами несказанных блаженств, что ждут его в любовных объятьях, так как она все сберег ла для него одного;

а когда он, в ответ на столь сладостные домогательства, твердил ей: «Дитя мое, нам нельзя», она принималась донимать его сомненьями в его мужественности.

Не то чтобы она искренне в ней сомневалась — это едва ли было возможно. Но какое то формальное, какое-то разумное основание для такой насмешки его поведенье давало ей.

Иосиф не мог растолковать ей семь своих причин должным образом;

большей их части она бы не поняла;

а то, на что он ссылался взамен, поневоле казалось ей неубедительным и скуч ным, производило на нее впечатленье вымученной отговорки. Что толку было ее бедственной страсти в нравоучительном изреченье, которым он хотел ответить ей раз навсегда, чтобы его ответ остался на устах у людей, если это событие станет историей, — что-де его господин все доверил ему и ничего не заказал в доме, кроме нее, своей жены, и что поэтому он, Иосиф, не сотворит такого зла и не согрешит с нею? Это был шаткий довод и для ее бедственной страсти совершенно неосновательный, и даже если бы они оказались в истории, то, по убеждению Мут-эм-энет, мир всегда бы считал справедливым, что такая пара, как Иосиф и она, соедини ла, несмотря на почетного супруга и полководца, головы и ноги, и каждому это доставило бы куда большее удовольствие, чем какое-то изреченье.

Что говорил он еще? Он говорил, например, такие слова:

— Ты хочешь, чтобы я пришел к тебе ночью и спал с тобой. Но как раз ночью наш бог, которого ты не знаешь, обычно являлся нашим отцам. А вдруг он пожелает явиться мне этой ночью и застанет меня у тебя — что со мной станет?

Но ведь это была детская болтовня. Или он говорил:

— Я боюсь из-за Адама, который был изгнан из сада за такой малый грех. Какое же на казанье постигнет меня?

Ей это казалось столь же убогим, как и такой его ответ:

— Ты не все знаешь. Мой брат Рувим потерял первородство из-за своего буйства, и отец отдал первородство мне. Он отнял бы его у меня, узнай он, что ты превратила меня в осла.

Ей это не могло не казаться жалким, даже сомнительным, и ему не приходилось удив ляться, если в ответ на такие притянутые за волосы извиненья она со слезами боли и гнева да вала понять ему, что начинает думать, — да ничего другого ей и не остается предположить, — что венок, который он носит, это всего-навсего соломенный венок бессилья. Повторяем, она не верила и, пожалуй, не могла верить в то, что говорила. Это был, скорее, вызов, в отчаянье брошенный чести его плоти, и взгляд, которым он на него ответил, в равной степени устыдил ее и воспламенил, еще взволнованней и отчетливей выразив то, что Иосиф облек в такие слова:

— Ты думаешь? — сказал он горько. — Ну, что ж, тогда отступись! Но только если бы твоя догадка была справедлива, мне было бы легко, и этот соблазн не походил бы на змея и на рычащего льва. Поверь мне, женщина, я уже думал о том, чтобы покончить с твоими страда ньями, приняв ту стать, какую ты ошибочно мне приписываешь, и поступив как тот юноша в одной из ваших историй, который причинил себе боль острым листом мечевидного тростника и бросил в реку, рыбам на корм, обвиняемое, чтобы доказать свою невиновность. Но для меня это не выход;

мой грех был бы столь же велик, как если бы я пал, и богу я тогда тоже ни на что не годился бы. Нет, он хочет, чтобы я выстоял цел и невредим.

— Ужасно! — восклицала она. — Озарсиф, о чем ты думал? Не делай этого, мой воз любленный, мой прекрасный, это была бы страшная беда! Я никогда не думала так, как сказа ла! Ты любишь меня, ты любишь меня, тебя выдает твой казнящий меня взгляд и твое кощунс твенное намеренье! О милый, приди и спаси меня, останови льющуюся мою кровь, которой так жаль!

Но он отвечал: «Нельзя».

Pages:     | 1 |   ...   | 15 | 16 || 18 | 19 |   ...   | 26 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.