WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 ||

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Томас Манн История «Доктора Фаустуса» роман одного романа ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Томас Манн. ИСТОРИЯ «ДОКТОРА ФАУСТУСА». РОМАН ОДНОГО РОМАНА Собрание ...»

-- [ Страница 3 ] --

его весь ма живой отчет об этом путешествии, опубликованный на немецком языке в «Нейе швейцер рундшау», навевал тихий ужас тем отвращением, с каким здесь описывались трагические излияния немецких писателей, излияния пустопорожне-расплывчатые и самодовольно-чванливые, но тихий ужас вызывало опять-таки и поведение «внут ренней эмиграции». Эту статью можно было бы озаглавить «Глазами Запада», как назван шедевр Джозефа Конрада, чьи книги я теперь часто читал перед сном и, ка жется, прочел полностью: начав с «Lord Jim» 1, я приступил к «Victory» 2 и в несколько недель прочитал всю серию этих романов, увлекших, покоривших и, пожалуй, при стыдивших меня как немца тем мастерством мужественного, добротного по языку, психологически глубокого и высоконравственного приключенческого повествования, какое у нас не то что встречается редко, а и вовсе отсутствует... «Зеленый Генрих», благодаря Гете родственный, как мне показалось, «Бабьему лету», занимал меня по прежнему. Не переставая восхищаться этим романом, я из-за своего историко-лите ратурного невежества был очень смущен и озадачен отличием четвертого тома в том виде, в котором я его теперь читал, от издания, которым пользовался в больнице: уже начиная с третьей части, налицо явно две редакции, ведь и «Бой шутов» тоже обора чивается двояко, ибо в одном из вариантов Люс умирает от раны. А как удивителен, как своеобразно-неповторим этот позднейший отказ от автобиографической формы, этот переход от «я» к третьему лицу! К счастью, в июне нас навестил наш цюрихский друг, молодой писатель Рихард Швейцер, приехавший в Калифорнию по каким-то кинематографическим делам;

пожаловавшись ему на эти несообразности, я потре «Лорда Джима» (англ.).

«Победе» (англ.).

бовал от него объяснения, и через несколько недель, когда он уже прилетел в Цюрих, получил от него обе редакции этого чудесного произведения, 1854—1855 и 1879 годов, изданные «на основании архивных материалов» Ионасом Френкелем, восемь изящ ных томов в холщовых переплетах, каковые теперь и находятся у меня под рукой, на полке в моем кабинете...

Приятная и знаменательная весть пришла из Германии: в том самом городе, где происходит действие «Лотты в Веймаре», — более того, в гостиных гетевского дома, — при содействии русских, был прочитан цикл лекций о моем романе, собравших, если меня правильно информировали, большую аудиторию. Это событие глубоко меня тронуло. Впрочем, оно ассоциируется с одной смешной историей, о которой я узнал немного позднее. Уже во время войны отдельные экземпляры «Лотты», тайком вве зенные из Швейцарии, ходили в Германии по рукам, и враги гитлеровского режима, выбрав из большого монолога седьмой главы, где подлинные и документально засви детельствованные высказывания Гете даны вперемежку с апокрифическими, хотя и вполне правдоподобными по форме и смыслу, отдельные довольно-таки оскорби тельные и зловещие суждения о немецком характере, размножили их и под маски ровочным заголовком «Из разговоров Гете с Римером» стали распространять среди населения в виде листовок. Не то пересказ, не то перевод этой своеобразной подделки оказался в распоряжении британского обвинителя на Нюрнбергском процессе сэра Хартли Шоукросса, и он, не подозревая подвоха и соблазнившись разительной зло бодневностью этих сентенций, широко оперировал ими в своей обвинительной речи.

Такая ошибка не прошла ему даром. В «Литерари саплмент» лондонской «Таймс» появилась статья, где утверждалось, что Шоукросс цитировал не Гете, а мой роман, и это вызвало некоторое замешательство в лондонских официальных кругах. По по ручению Форин-оффис, посол в Вашингтоне лорд Инверчепел письменно попросил у меня дать необходимую справку. В своем ответе я признал правоту «Таймс», ибо действительно налицо была мистификация, учиненная, кстати сказать, с благими на мерениями. Но одновременно я поручился за то, что Гете, если он и не произносил слов, приписанных ему обвинителем, вполне мог бы эти слова произнести, так что в каком-то высшем смысле сэр Хартли цитировал Гете все-таки верно.

Эта маленькая комедия ошибок разыгралась несколько позднее, уже в самом разгаре лета. А еще в июне из Германии — сначала без подробностей — пришла куда более серьезная и волнующая весть: 6-го числа, стало быть, как раз в мой день рож дения, умер Гергардт Гауптман. Остальное — что Гауптмана обязали покинуть его реквизированный поляками дом в Силезских горах, что восьмидесятичетырехлетний старик слег и умер при полном развале его домашнего быта, среди уложенных в чемо даны вещей — я узнал только позднее. Мои мысли часто возвращались к покойному, к нашим многочисленным встречам, порою — в Больцано и в Хиддензее — надолго соединявшим нас под одной крышей, к тому самобытнейшему, подчас потешному, но всегда трогательному и глубоко привлекательному явлению, какое представляла собой его личность, неизменно внушавшая мне почтительную любовь. Спору нет, в этой «личности» было что-то обманчивое, что-то напыщенно-пустое, в ее духовной скованности было что-то от неудавшегося, напускного, несозревшего и неоформивше гося величия, так что иной раз, бывало, целыми часами как зачарованный слушаешь этого седовласого, обильно жестикулирующего человека, и все «без толку». А потом вдруг услышишь от него какую-нибудь, пусть даже очень простую мысль, но в его устах она приобретет такую самобытную яркость, такую силу, такую точность и но визну, что уже никогда ее не забудешь. Однажды вечером, в Хиддензее — кажется, это было летом 23-го года, — он прочитал нам у себя в комнате (в присутствии его секре тарши, Юнгман) ту жуткую песнь из своего эпоса о Тиле Уленшпигеле, где солнце от казывается взойти над землей, и после краткого разговора об этом отрывке попросил меня прочитать что-нибудь из «Волшебной горы», третью четверть которой я как раз тогда писал. Я отказался. Мне действительно не хотелось читать после него, и я ему это сказал. Тут он заволновался. Прошло несколько мгновений, прежде чем он облек в слова возникшую у него мысль. Сначала последовали мимические возражения, жес ты, заклинающе-безмолвные призывы к вниманию. Затем он изрек: «Дорогой друг...

Нет, нет... Вы не правы... В доме Отца нашего горниц много!» Это было так хорошо, так метко, так вдумчиво сказано, так емко и вместе с тем кстати, что тронуло меня до глубины души. «Не так ли? Не так ли?» — повторял он с довольным видом в ответ на мои восторги, и я перестал артачиться. Я прочитал незадолго до того написанную главу «Прогулка по берегу моря», весьма абстрактную, юмористически-философскую пьесу, которая плохо воспринимается вне контекста, чем и нагнал на Юнгман отча янную тоску. Но старику было интересно. Слушая меня, он следил за интонацией, за языком, за внутренним ритмом и, когда я кончил, стал проводить стилистические параллели. «Больше всего, — сказал он, — это походит на Мередита». Я запомнил это замечание, свидетельствовавшее о его высокой чувствительности к ритмическим отголоскам и аналогиям. Недаром же он сам был великим мастером ритма, и уже Ри хард Демель усмотрел в его мнимо «натуралистическом» силезском говоре скрытую подчиненность «внутреннему стиху». Порою, как это имеет место в конце «Михаэля Крамера», его поэзия, будучи почти вовсе лишена мыслей или довольствуясь весьма нечеткими мыслями, основывается на одном только языке. Как-то он сказал, что на чало «Андреаса» Гофмансталя отмечено влиянием манеры, характерной для начала Бюхнеровой «Весны». Это — чисто ритмическое наблюдение, до которого, пожалуй, больше никто не додумался бы.

О его добродушии и заботливости я хочу тоже здесь рассказать. В Хиддензее он купался в море в самые ранние часы, и однажды, придя утром на берег, я уже застал его там. С прилипшей к голове белоснежной шевелюрой, в купальном халате, он вытирал полотенцем мокрое тело. Мы поздоровались, и я невзначай спросил: «Как вода?» — «Очень приятная, — отвечал он, — только, пожалуй, слишком теплая». — «Ну что ж, тем лучше», — заметил я и пошел дальше. Не успел я удалиться и на пятнадцать ша гов, как он бросился за мной буквально бегом. Он несколько раз озабоченно оклик нул меня по имени и, когда я обернулся, сказал, чуть-чуть запыхавшись: «Имейте в виду, я пошутил. Вода ужасно холодная!» Он явно боялся, что со мной случится удар.

Добрый человек. И счастливый — большую часть своей жизни. Когда он приехал на празднование своего семидесятилетия в Мюнхен (оно затянулось на несколько недель, это празднование), мы, вместе с Максом Гальбе, который обращался к нему не иначе, как «мой великий друг», артикулируя «р» на восточный лад, кончиком языка, отпра вились к нему на завтрак с шампанским в гостиницу «Континенталь», и этот завтрак превратился в одну из любезных его сердцу попоек: он длился от половины второго до шести. Гауптман был, как всегда, великолепен в своем умении оставаться глубо комысленным, ничего не сказав. Он начинал было свои заклинания, готовясь что-то изречь, но тут же отмахивался от них и решительно заявлял: «Лучше, детки, давайте выпьем еще этого безвредного зелья!» «Безвредным зельем» был моэ-шандон. Тяжело охмелев, он в конце концов поднялся в свою комнату, лег и мгновенно уснул — уснул, без преувеличения, еще до того, как служанка, уложившая его в постель, затворила за собою дверь. Юбилейный спектакль «Крысы» должен был начаться в восемь часов.

Появившись в своей ложе с опозданием на добрых двадцать минут и, как король, при нятый публикой, которая терпеливо его ждала, он опустился в кресло и смотрел спек такль — блестящий спектакль по его, может быть, лучшей пьесе — до самого конца и с величайшим наслаждением.

Счастливый человек, баловень судьбы. И он хотел им остаться. Роль мученика он отверг. Решительную борьбу против овладевавшего народом варварства он назвал «нещадной», выбрав весьма хитроумный эпитет, который с равным успехом мог озна чать и «беспощадная» и «неблагодатная». Он полагал, что следует девизу Гете:

Я люблю вести беседы С мудрецами и с царями.

С мудрецами! Но ведь не с кровавой же мразью? А он был готов и на это. В его жизни «захват власти» не должен был ничего изменить. Он не хотел отказываться от почестей и надеялся отметить свое восьмидесятилетие не хуже, чем семидесятилетие.

Он остался в Германии, вывесил флаг со свастикой, написал: «Я говорю: да!» — и даже встретился с Гитлером, который в течение какой-то позорной минуты сверлил сво им тупым взглядом, взглядом василиска, его маленькие, блеклые, совсем не гетевские глаза и «прошагал» дальше. Году в 1900 Гарден называл этого германского любимца еврейской критики «бедный господин Гауптман». Теперь он был действительно «бед ный господин Гауптман» и, одинокий, посрамленный, к тому же еще презираемый нацистами за свою к ним снисходительность, конечно же несказанно страдал в спер том, пропахшем кровью воздухе Третьей империи, несказанно терзался, видя, как гибнут страна и народ, которые он любил. На своих поздних портретах он походит на мученика, а им-то как раз он и не хотел стать. Я с болью представил себе эти мучени ческие черты лица, получив известие о его кончине, и источником скорби моей было чувство, что при всем различии наших характеров и как ни разошлись в ходе событий наши жизненные пути, мы все-таки были когда-то почти что друзьями. Я не отрицаю, что в моём восхищении им всегда была какая-то крупица иронии;

но восхищение это шло от самого сердца, да и он, конечно, уважал место, отведенное мне «в доме Отца нашего», и с великолепной терпимостью, несмотря ни на какие сплетни, пущенные, чтобы разозлить его и настроить против меня, отнесся к тому «личному» выпаду, ко торый я позволил себе в «Волшебной горе», избрав его прототипом для персонажа, олицетворяющего величественную ущербность. В 1925 году он опубликовал очень лестный отзыв об этой книге, и присуждением Нобелевской премии в 1929 году я не в последнюю очередь, а может быть, даже прежде всего, обязан ему. Он позвонил мне в Мюнхен из Шрейбергау, чтобы сообщить, что только что, также по телефону, у него состоялась решающая беседа с kingmaker’oм, профессором Шведской академии Бееком, который говорил из Стокгольма, и что он, Гауптман, рад возможности пер вым меня поздравить. Я ответил, что эта награда мне тем дороже, чем больше я дол жен благодарить за нее его. Да, мы были друзьями, но в наших отношениях никогда не выходили за рамки светской вежливости. Характерно-забавным моментом нашего общения была его попытка перейти со мною на «ты» — попытка, от которой он сам же и отказался. Он, по-видимому, немного выпил и начал: «Так вот... Заметьте... Хо рошо-с!.. Мы ведь братья, не так ли?.. Не следует ли нам, значит... Ну конечно... Но нет, не будем!» На том и осталось. И все-таки! Кого бы еще из пишущего люда он назвал своим братом?..

Мои нервы успокаивались очень медленно;

но то, что мне прежде никак не удава лось, шло теперь как по маслу: каждую неделю, без всяких задержек или отклонений в обратную сторону, весы показывали, что я прибавил в весе от полутора до двух фун тов. Ведь после хирургического вмешательства часто наступает такой биологический подъем. Помогло, возможно, и то чудодейственное лекарство, недавно открытое в Рос сии, которое мне впрыскивал доктор Розенталь и от которого у меня, кстати сказать, заболела рука, ибо возникшее здесь воспаление вызывало сильнейший зуд. Дневник отмечает «усиленную психологическую и техническую подготовку к войне, начатую в Америке», но параллельно с этими записями, ничуть не смущаясь своим соседством с ними, следуют заметки о равномерном продвижении в работе над романом, доведен ной к середине июля до XXXVII, фительберговской главы или до поисков материала к этой главе. Образ международного агента, символическая сцена искушения одино чества «миром» были задуманы очень давно, а мысль о том, чтобы заставить говорить только самого забавного искусителя и одними лишь намеками показать реакцию его собеседников, возникла у меня сразу же при подборе материала для подобного разго вора. Единственным, чего мне еще не хватало, чего я еще по-настоящему не видел, был самый тип, самый облик этого персонажа;

но и в данном пункте я получил помощь, когда пришла пора писать дальше: как-то утром, за кофе в моей спальне, я рассказал жене об этой маленькой, но все-таки затруднительной заботе, напомнившей мне те далекие дни в Больцано, когда мне никак не удавалось найти достаточно яркие краски для мингера Пеперкорна — и снова жена дала мне дельный совет. Какое-то подобие этого образа, сказала она, существует в действительности: стоит мне вспомнить в об щих чертах одного нашего старого друга С. Ц., живущего ныне в Нью-Йорке и подви завшегося некогда в качестве литературно-театрального агента в Париже (разумеется, совершенно чуждого музыке), как мой «светский человек» обретет более или менее четкие контуры. Отлично! Ну конечно же, это он и был. Как только мне самому это не пришло в голову? Писать с натуры, всячески одухотворяя свою модель, — вели чайшее удовольствие, а на упреки в несходстве с оригиналом всегда можно ответить так же, как Либерман: «Это больше похоже на вас, чем вы сами!» Отныне в дневнике повторяются записи типа «Работал над XXXVII», «Весь день писал Фительберга», и хотя как раз тогда мне пришлось уделить несколько дней статье, которую в связи с се мидесятилетием Бруно Вальтера заказал мне журнал «Мьюзикэл куортерли» и кото рой я придал форму дружеского письма, тем не менее уже в середине августа, то есть немногим больше чем через три недели после начала работы, мне удалось закончить эту главу — как-никак утешительный эпизод на вообще-то мрачном фоне повествова ния и притом весьма удобный для чтения вслух, ибо есть в нем что-то от веселой двус мысленности и театральной броскости сценок с Рико де ла Марлиньером. Из-за этой маленькой характерной роли Лессингу не удалось избежать упрека в националисти ческом поклепе на французский народ, и так как я всегда считал, что, соблазнившись сценической эффектностью, Лессинг здесь действительно оказался повинен в некоем нравственном легкомыслии, то я должен согласиться, что, несмотря на всю приятную забавность, которую я старался придать своему еврейскому Рико, отнюдь не исключе на опасность превратного, антисемитского толкования этого образа. С известной тре вогой это было отмечено уже при первом чтении данного раздела в семейном и дру жеском кругу, и как ни поразило меня такое замечание, я вынужден был признать его справедливость, тем более что в моем романе имеется еще гнусный Брейзахер, этот хитроумный сеятель великой беды, описание которого тоже дает повод заподозрить меня в юдофобстве. Впрочем, о Брейзахере сказаны такие слова: «Можно ли досадо вать на иудейский ум за то, что его чуткая восприимчивость к новому и грядущему сохраняется и в запутанных ситуациях, когда передовое смыкается с реакционным?» А о Фительберге: «Ветхий завет у меня в крови, а это не менее серьезная штука, чем немецкий дух...» Первое наблюдение означает, что мои евреи — всего лишь дети свое го времени, такие же, как другие народы, и подчас даже, в силу своей смышлености, наиболее верные его дети. Второе указывает на особую духовную ценность еврейства, признания которой, на первый взгляд, недостает моему роману, но которой я все таки в какой-то мере наделил даже моего космополита-импресарио. К тому же, если не считать самого рассказчика, Серенуса Цейтблома, да еще матушки Швейгештиль, то разве выведенные в этом романе немцы приятнее, чем изображенные в нем евреи?

Ведь в общем же это настоящая кунсткамера диковиннейших созданий отживающей эпохи! Мне, во всяком случае, Фительберг куда милее чистокровно-немецких масок, дискутирующих у Кридвиса о капризах своего времени, и если покамест еще мой ро ман не назван антинемецким (но даже и антинемецким его уже, пожалуй, скоро кое где назовут), то пусть не спешат упрекать меня и в антисемитизме...

Теперь, во второй половине августа, когда я принялся писать XXXVIII главу, пос вященную скрипичной сонате и беседе у Буллингера о чувственной красоте, — теперь как раз и состоялись упомянутые совещания с Эрикой, которая отдала много времени просмотру машинописного текста, снова уже затребованного миссис Лоу, любовно очищая его от утомительных длиннот, от педантично-тяжелых оборотов, понапрасну затрудняющих переводчиков, но из-за недостатка решительности не убранных мною самим. В разных частях книги, особенно в начальных, пришлось поплатиться уроками многих утр, выслушивая при этом всяческие сомнения моего заботливого критика, ибо, с одной стороны, ей все нравилось и всего было жаль, а с другой стороны, она все-таки находила, что отдельные жертвы пойдут на пользу роману в целом. Навер но, она ожидала, что я буду отстаивать каждую строчку и теперь удивлялась моей готовности делать купюры — а готовность-то была давняя и только нуждалась в толч ке. Мы почти не торговались и не пререкались. «Ладно! Согласен! Долой! Вычеркнем полторы, вычеркнем три страницы! Так будет проще, немного проще». Некоторой правке снова была подвергнута глава о лекциях Кречмара;

какая-то часть музыкаль но-теоретического материала оказалась излишней;

сократили разговоры студентов, сжали непомерно растянутое описание брентановского цикла, из богословской главы выкинули целого профессора вместе с его лекцией. В итоге, после того как моя умная советчица сняла некоторые свои замечания, рукопись стала тоньше почти на сорок страниц, и эти сорок страниц были выбраны верно. Никому они не нужны, да и мне не нужны;

выбросив их, устранив их, я только облегчил свою душу, хотя, конечно, те перь пришлось дополнительно поработать, чтобы скрыть образовавшиеся пробелы и связать разрозненные куски. Лишь после этого можно было отправить переводчице в Оксфорд (Англия) новую большую порцию окончательно проверенного текста.

Что касается скрипичного концерта, противоречивого дара Адриана беззавет ной доверчивости Швердтфегера, то описание этой музыкальной пьесы, более или менее соответствующее ее своеобразному психологическому смыслу, было уже мною закончено, когда Адорно о ней спросил: «Написан ли уже тот концерт, о котором вы говорили?» — «Да, кое-как». — «Нет, позвольте, что очень важно, здесь нам нужна большая точность!» И после нескольких его фраз эта «пародия на страсть», эта фан тазия, лишь приблизительно облеченная мною в слуховые образы, получила настоя щий технический костяк.

XXXVIII глава была сделана за двенадцать дней, и через два дня после ее оконча ния я начал писать следующую главу, действие которой происходит сначала в Цюри хе и которая вводит фигуру Мари Годо в отныне все более романообразный, то есть нарастающе драматичный роман. В тот вечер вместе с Арльтами, Фритци Массари и Оскаром Карлвейсом мы праздновали день рождения Вальтера у Альмы Малер Верфель. Нашим подарком юбиляру, готовившемуся к первому послевоенному пу тешествию в Европу, было собрание сочинений Грильпарцера, предназначенное для библиотеки его, Вальтера, нового дома в Биверли-Хиллз. После ужина я прочитал собравшимся немецкий текст статьи для «Мьюзикэл куортерли», что очень тронуло моего старого друга, и вручил ему эту рукопись в папке. В конце концов я подарил ему только то, что сам от него получил, ибо моя маленькая работа по сути только перефразировала его мемуары, которые, под заголовком «Тема с вариациями», пона чалу на английском языке, тогда только что вышли в свет и где он так тепло вспоми нает о нашем первом добрососедском знакомстве в мюнхенском Герцогском парке...

Вечер прошел очень весело благодаря Карлвейсу, знаменитому «князю Орловскому» в рейнгардтовской постановке «Летучей мыши» — благодаря щедрости его выдающе гося комического таланта. У него есть бесценный номер для узкого круга слушателей, имитация венского актера Мозера, этакая выигрышно-бравурная разговорная пьеса, продолжительностью около десяти минут, где речь идет главным образом о том, что «Шиллинг находится в Нью-Йорке» и что «в этом-то вся беда». Кто это слышал, тот поймет, что мы смеялись до слез. Трудно передать, как я бываю благодарен за такие дары настоящей «vis comica» 1. В обществе виртуозного ее обладателя никто не ску чает, я, во всяком случае, всегда ей рад, ибо мое восхищение удачной пародией, ко мическим мастерством не знает границ, и я никогда не устаю наслаждаться ими. Вот почему я с такой радостью приветствую присутствие Чарли Чаплина в любом «par ty» 2. Его мимическое творчество, отличающееся величайшим изяществом и меткос тью, сразу же делает его душой общества, и вечер проходит на славу. Чаплина мы в то время тоже часто видели то у Салки Фиртель, то у Флоренса Гомулки, и мне никогда не забыть, например, его рассказа об успехе, выпавшем ему на долю в молодости, его описания поездки из Голливуда в Нью-Йорк, которую он предпринял, еще не осоз навши своей огромной славы, описания фантастических ситуаций, вызванных этой безмерной и чудовищной популярностью. То был шедевр наглядно-карикатурного повествования. Не премину, однако, заметить, что этот же гениальный клоун слушал меня с великим вниманием, когда я, в ответ на его расспросы, рассказывал ему о своей работе, о близком уже завершении романа, слухи о котором успели дойти до него.

«That’s fascinating! — сказал он. — That may happen to be your greatest book» 3.

В двадцатых числах августа, когда я вчерне набрасывал конфликт Адриан — Мари — Руди — Инеса, этот подлинный plot 4 с привкусом даже убийства из ревнос ти, у нас было много гостей: к нам приехали Меди Боргезе со своими двумя говорив шими по-английски дочурками, и не менее глубока, хотя и менее непосредственна, чем радость при встречах с моим маленьким швейцарцем, была та радость, которую доставили мне эти очаровательные внучки — старшая, этакая средиземноморская принцесса, грациозная, занимательно-смышленая, и младшая, Доминика, еще боль ше похожая на отца, черноглазая, с лицом сицилийской крестьянской девочки, очень потешная, но при этом наделенная каким-то своеобразным, редким для ее возрас та чувством собственного достоинства. Она огорчается, когда взрослые над ней сме ются, и в таких случаях обидчиво, почти строго спрашивает у матери: «Why do they laugh?» 5 — с таким выражением, словно хочет сказать: «Разве я дала повод для смеха?» Приходится всячески уверять ее, что всем просто весело, что никто не думал над ней смеяться, и что к этому маленькому человеку взрослые относятся с полной серьезнос тью... Еще состоялась довольно-таки любопытная встреча с эпохой больницы, с одной из примечательнейших ее фигур: к нам в гости приехали из Чикаго профессор Блох и его жена;

он осмотрел шрам, проверил сращение тканей и нашел мое состояние весьма удовлетворительным. Действительно, я продолжал прибавлять в весе, хотя как раз в те дни, вскоре после визита Блоха, на меня свалилась беда, изведанная уже мною однажды, правда в более мягкой форме, много лет назад в Цюрихе, после рожи, стало быть опять-таки после длительного пребывания в постели: необычайно мучительное воспаление кожи, вызывавшее сильнейший зуд и потому совершенно нарушившее ночной сон;

оно появилось в начале сентября и пошло на убыль лишь в октябре, из водя меня порою невыносимо. Известно, как трудно оказать врачебную помощь при подобных недомоганиях, имеющих в известной мере нервное происхождение (хотя и очень реальных), ибо, например, рентгеновские лучи или анестезирующие средства в таких случаях приносят подчас больше вреда, чем пользы;

тем не менее я призывал Силы комизма (лат.).

Здесь — доме, куда меня приглашают (англ).

Это поразительно! Может случиться, что это станет вашим крупнейшим трудом (англ.).

Заговор (англ.).

Чего они смеются? (англ.).

на помощь разных врачей, и американцев и немцев — каковые, впрочем, не только не улучшили моего положения, но даже, несмотря на самые благие свои намерения, ухудшили его. К этим тягостным неделям относится странный случай, чем-то напом нивший мне неудачные походы Адриана к лейпцигским врачам: подъехав однажды к Medical Building 1 в Биверли-Хиллз, где работал врач, на которого я как раз и воз лагал все свои надежды, я обнаружил, что за ночь это здание сгорело и что в него уже нельзя войти;

остались только закопченные, залитые водой стены, мусор и хлам.

И, может быть, мне просто повезло, что волей небес вовремя прекратился один из этих лечебных курсов, преследовавших, несомненно, самые добрые цели и безотноси тельно, по-видимому, вполне приемлемых, но только, увы, для меня вредных. В конце концов я остановил свой выбор на одной маленькой, с мышиными глазами, русской еврейке, обитавшей в центре Лос-Анжелоса;

правда, поездки к ней превращались в целое путешествие, и к тому же она была так перегружена и так скверно распреде ляла свое время, что больным приходилось часами дожидаться приема, но зато свое дело, именно это дело, она знала до тонкости, а потому сразу же мне помогла и через неделю-другую вылечила меня окончательно.

«Даже потеряв сон, буду работать» — эти упрямые слова были однажды записа ны в дневнике;

и действительно, даже в самые мучительные периоды недуг не мог по мешать продвижению романа. Слишком полон я был своей почти уже выполненной задачей и слишком уверен в том, что теперь делал. На день или на два я прервал рабо ту в конце сентября, чтобы в форме письма Богушу Бенешу, племяннику нашего друга и покровителя, президента Чехословакии, написать предисловие к его роману «God’s Village» 2, выходившему в Англии;

затем, утро за утром, я снова шагал своим путем, придавая мифической драме о женщине и друзьях жуткую и особенную развязку:

рассказал, как Адриан выразил желание жениться, изобразил зимнюю экскурсию в баварские горы, написал диалог между Адрианом и Швердтфегером в Пфейферинге (гл. XLI), эту загадочно-странную беседу, за которой таится мотив чорта и сочиняя которую я несколько раз записал в дневнике: «Читал Шекспира», — прибавил пред шествующие помолвке сцены между Руди и Мари и во второй половине октября, с легкостью (как легко повествовать о катастрофах!) закончил XLII главу — убийство в трамвае. Несколько дней спустя, читая эти разделы у Нейманов в Голливуде, я вспом нил, что образ электрического огня, с шипеньем и треском вспыхивающего под коле сами и над дугою приближающегося вагона, где должно произойти убийство, живет в моем воображении с давних времен. Эта идея принадлежала к числу тех старинных, так и не реализованных замыслов, о которых я уже упоминал выше. Около пятидеся ти лет вынашивал я этот призрак «холодного пламени», пока наконец не пристроил его в позднем произведении, вобравшем в себя немало эмоций тех юных дней... Кста ти сказать, Китти Нейман спасла меня от серьезной ошибки в топографии Мюнхена.

Ареной преступления Инесы я сделал было вагон линии № 1, а ведь этот трамвайный маршрут, оказывается, никогда не вел в Швабинг! Мне предоставили богатый выбор других номеров, и теперь, благодаря бдительности моей слушательницы, тотчас же и весьма обстоятельно высказавшейся по поводу этого ляпсуса, в тексте романа, в пол ном соответствии с действительностью, значится № 10.

Опять приехали детишки из Сан-Франциско, и опять появляется заметка: «Ри совал для Фридо — пальму, железную дорогу, виолончелиста, горящий дом». Теперь в дневнике многократно встречаются уже какие-то преображенные, просветленные, отвлеченные описания Фридо, и здесь часто фигурирует слово «эльфический». «Он производит впечатление эльфа». «Утро провел у себя на балконе с этим эльфичес ким малышом»... Его час приближался. XLII глава, а тем самым и вся предпоследняя Зданию больницы (англ.).

«Божья деревня» (англ.).

часть книги была завершена к концу октября, а 31 октября я начал XLIII — главу ка мерной музыки, подводящую уже к «Плачу», оратории, работа над которой, однако, откладывается из-за приезда и страшной смерти этого дивного ребенка. Но сколь ко всяких событий, политических и личных, сколько впечатлений от книг, сколько всяких инцидентов, вызванных общением с людьми и чтением почты, непрестанно примешивается к моему главному занятию, к насущнейшему труду, каковому уделя ется, собственно, не более трех-четырех лучших, герметически отрешенных дневных часов! Что касается книг, то романы Конрада по-прежнему казались мне наиболее подходящим или, во всяком случае, наименее вредным на данной стадии моего собс твенного «романа» развлечением. Читая с огромным удовольствием «The Nigger of the Narcissus», «Nostoromo», «The Arrow of Gold», «An Outcast of the Islands» 1 и как там еще называются все эти превосходные вещи, — я обращался и к произведениям совершенно иного рода, таким, например, как «Стихийный дух» Гофмана, и к чисто филологической литературе, питающей и подстегивающей лингвистическую фанта зию, вроде «Пословиц средневековья» достопочтенного Самуэля Зингера из Берна. В сентябре разыгрался конфликт Уоллес—Бирнс, и Secretary of commerce 2, чья речь о внешней политике угрожала парижской «программе мира», был уволен преемником и ставленником Рузвельта. На Уоллеса поставили клеймо «praised by reds» 3, а вскоре этого уроженца Айовы объявили и попросту иностранным агентом. В тот вечер, когда по радио сообщили об его отстранении от должности, мы послали ему приветствен ную телеграмму. На эти же дни пришлась и цюрихская речь Черчилля о пан-Европе, ратующая за франко-германское сотрудничество под американским и русским про текторатом. По своему подозрительному германофильству эта речь превзошла штут тгартские высказывания американского государственного секретаря, и теперь яснее, чем когда-либо, обнаружились и стремление перевооружить Германию для войны с Россией, и личные надежды старого вояки на «one more gallant fight» 4. В начале нояб ря республиканцы одержали у нас победу на выборах, получив около 55 процентов голосов. По мнению европейских комментаторов, Трумэн дискредитировал свою пар тию, и, в отличие от всего остального мира, Америка стоит на правых позициях. Она поправеет еще больше. Могущественные круги стремятся начисто разрушить дело Рузвельта и, вконец разъяренные запоздалым сожалением о том, что Германия поби та Россией, а не Россия Германией, как им хотелось, стремятся пойти еще дальше по пути реакции — куда же? К фашизму?.. Все эти проблемы, так или иначе ежедневно о себе напоминавшие, тоже занимали мои мысли и, наряду с событиями прошлых лет, составляли фон этого романа одного романа.

Не лишено было политической окраски и одно частное событие конца сентяб ря. Почта доставила мне письмо одного бывшего боннского профессора, работавше го теперь в Лондоне, которого уполномочили заранее выяснить, согласен ли я снова принять звание почетного доктора Боннского философского факультета, отнятое у меня под нажимом нацистов. За естественно мирным тоном моего ответа: «С удо вольствием приму!» — скрывалась успокоительная мысль, что все сказанное мною моим соотечественникам и миру в 1937 году, в связи с моим национальным и ака демическим отлучением, что «Переписка с Бонном», стало быть, отнюдь не зачер кивается этим восстановительным актом... И вскоре я вновь получил, в двух экземп лярах, давно уже забытый мною, высокопарно-латинский диплом 1919 года с очень теплыми сопроводительными письмами ректора и декана... В один из сентябрьских вечеров у меня долго сидел некий молодой человек, до глубины души потрясенный «Негр с Нарцисса», «Ностромо», «Золотая стрела», «Изгнанник с островов» (англ.).

Министр финансов (англ.).

Любимчика красных (англ.).

Еще одно доблестное сражение (англ.).

исходом выборов и новым политическим курсом своей страны, студент из Чикаго, член общества, пропагандирующего идею world government 1, и вел со мной долгую беседу, в ходе которой об угрозе атомной бомбы и о необходимости международ ного контроля было сказано в точности то же самое, что в воззвании Эйнштейна и семи других физиков, опубликованном несколько недель спустя. Мой посетитель убеждал меня поехать в Чикаго и произнести перед участниками его организации речь о создании всемирного комитета для защиты мира. Я не мог дать согласия на такую поездку, но зато обещал ему написать statement 2, или, выражаясь торжест веннее, послание о мире как главной заповеди и о претворении этой утопии в прак тическое требование жизни и действительно прервал работу над текущей главой, чтобы сказать свое слово этой горячей, живой молодежи — нисколько, разумеется, не сомневаясь, что мой призыв потонет в злосчастных волнах судьбы еще быстрей и безвестнее, чем манифест великих ученых.

В знак признательности за недавнюю статью «Мьюзикэл куортерли» подарил мне забавную книгу — факсимиле находящихся в Америке писем Бетховена. Я долго глядел на них, на этот нескладный, корявый почерк, на эту отчаянную орфографию — и сердце мое «не согрелось любовью». Опять стала понятна гетевская неприязнь к этому «неистовому человеку», и опять возникали раздумья о соотношении между музыкой и умом, музыкой и культурой, музыкой и гуманностью. Может быть, му зыкальный гений вообще непричастен к гуманности и к «исправлению общества»?

Может быть, он как раз им-то и противодействует? Но ведь Бетховен был человеком веры в революционную любовь к людям, и французские литераторы презрительно упрекали его за то, что он как музыкант говорит языком этакого радикального ми нистра... Французы — эстеты, с этим ничего не поделаешь. Я лишний раз убедился в этом, сравнив две книги, немецкую и французскую, посвященные моей собственной работе и в ту осень почти одновременно мне попавшиеся. Заглавие французской кни ги (автор — Жан Фужер) связывает мое имя с идеей «seduction de la mort» 3, тогда как немецкая, написанная Арнольдом Бауэром и вышедшая в Восточной зоне, говорит о моем творчестве в связи с «кризисом буржуазной культуры». Хочется спросить: верит ли вообще французский ум в наличие этого кризиса? Мне кажется, что, как и после первой мировой войны, французы предоставляют немцам «бредить апокалипсиса ми», проявляя гораздо больший интерес к красивостям, подобным этому «совраще нию смертью». Что немецкий ум метафизичен, а французский социален, верно лишь относительно...

В те дни я часто вспоминал и потому вспоминаю сейчас об одной встрече с Шен бергом у нас дома, когда он рассказал мне о своем новом, только что законченном трио и о житейских впечатлениях, зашифрованных в этом концерте, являющемся в какой-то мере их квинтэссенцией. Он утверждал, что изобразил здесь свою болезнь и ее лечение, включая male nurse 4 и все остальное. Сыграть это трио, сказал он, крайне трудно, даже почти невозможно, если только каждый из трех исполнителей не ока жется виртуозом, из-за необычайных звуковых эффектов этого опуса, хотя его испол нение было бы вполне благодарной задачей. Словосочетание «невозможно, но бла годарно» я вставил в главу о камерной музыке Леверкюна... В конце октября доктору Розенталю было послано письмо, где я просил этого врача рассказать мне, как проте кает воспаление мозговых оболочек. К первой главе об Эхо (XLIV) я приступил в нача ле ноября. Она продвигалась день ото дня. Я показывал это нежное существо во всем его эльфическом обаянии, так что моя собственная нежность перерастала в какую-то Всемирного правительства (англ.).

Заявление (англ.).

Совращения смертью (франц.).

Санитара (англ.).

уже иррациональную умиленность, тайно внушающую читателю веру в божествен ное начало, в гостя из горней и дальней обители, в Богоявление. Прежде всего я вло жил в уста маленькому посланцу его чудесные речения, причем мне так и слышались голос и интонация моего внучка, по крайней мере один из этих забавных оборотов:

«Гляди-ка, ты ведь рад, что я здесь?» — однажды действительно употребившего. Вся суть возвышающего переосмысления, которому я подверг свой прототип, заключена в той неземной многозначительности, какую словно бы непроизвольно приобрета ет в романе это «здесь». И с каким-то мечтательно-странным волнением я наблюдал, как моя книга, являющаяся в общем-то книгой о немецкой душе, обнажает не только барочный и лютеровский пласты языка, но, устами ребенка и через швейцарский го вор, также и более глубокий средне-верхненемецкий пласт. Для вечерних молитв Эхо, происхождение которых никому не известно, я использовал притчи из «Поучений Фрейданка» (XIII век), каковым и придал форму молитв, видоизменив по преимущес тву третьи и четвертые строки. Современные стишки Непомука взяты из одной ныне уже забытой книжки с картинками, очень занимавшей в детские годы меня самого;

я запомнил их наизусть... Усерднее, кажется, я никогда не работал. «Писал главу об Эхо» — эта запись встречается теперь то и дело. «Много работал уже рано утром».

«Долго читал «Tempest» 1. «Плохо спал из-за вечерних размышлений». Затем, в на чале декабря: «Писал смертельную болезнь Эхо, с болью». «С болью!» Эти два слова становятся отныне повторяющейся формулой. Что «божественное дитя» будет отня то у Адриана, окруженного «холодом» и не смеющего любить, это было уже давно задумано и решено. Точные сведения о болезни, которая должна послужить злодею для осуществления его чудовищного замысла, в известной мере подготовили меня к предстоящей работе. Однако выполнить ее мне было страшно тяжело, и когда впос ледствии, в Лондоне, моя переводчица совершенно серьезно спросила меня: «How could you do it?» 2 — я ответил ей, что по поведению Адриана, по его «Так не должно быть», по его отказу от надежды, по его словам об «отнятом у людей» — она может понять, как было мне тяжело. В первой половине декабря появилась запись: «XLV гла ва закончена так, как и надлежало это сделать»;

а на следующий день появилась такая заметка: «Рано проснулся, взволнованный состоянием книги, намерением устроить чтение свеженаписанного и работой еще предстоящей». Уже несколько недель у нас гостил близнец моей жены Клаус Прингсгейм, в ноябре, вместе со своим сыном, при ехавший в Штаты из Токио, где много лет был дирижером императорского оркестра.

Ему и нашему Голо, который тогда получил кафедру истории в Помона-колледже, я прочитал однажды вечером этот умилительный и страшный раздел, самый, наверно, поэтичный в моем романе, прочитал с волнением, явно передавшимся слушателям.

Мы долго беседовали об этом возвышенно-горестном эпизоде и решили как можно дольше скрывать его от матери реального ребенка, к слову сказать, давно уже вышед шего из возраста Эхо...

Произведение искусства всегда вынашивается как единое целое, и хотя филосо фия эстетики утверждает, что произведение литературное и музыкальное, в отличие от произведений изобразительного искусства, связано определенной временнй пос ледовательностью, тем не менее оно тоже стремится к тому, чтобы в каждый данный момент предстать целиком перед читателем или слушателем. В начале уже живут се редина и конец, прошлое пропитывает настоящее, и даже предельная сосредоточен ность на настоящем не мешает заранее заботиться о будущем. Так, например, когда я, казалось бы, целиком отдался рассказу о Непомуке, мое внимание все-таки одновре менно было направлено и на дальнейшее, на описание второго главного произведения Леверкюна — «Плача доктора Фаустуса», и еще в те дни, когда я работал над первой «Бурю» (англ.).

Как вы смогли это сделать? (англ.).

главой об Эхо, в дневнике появилась такая заметка: «Выписываю отдельные мысли из сборника преданий для фаустовской оратории. Всё — в хоровой форме, исторически соотнесенной с плачами XVII века. Прорыв от умозрительности к эмоциональности».

«С Адорно о кантате» — записано в тот же период. «У нас ужинали Адорно. Потом я читал в кабинете разговор в Пфейферинге и смерть Рудольфа. Опять так и напраши вается аналогия с «Парсифалем» в отношении ко всему предыдущему творчеству». А дальше одно из тех, идущих от самого сердца восклицаний, какие время от времени попадаются в записях этих лет. «Нет, ни одна работа меня так не волновала и не встря хивала!» Но вот настала пора придать какие-то реальные черты «отнимающему» про изведению Адриана, мною задуманному, и я хорошо помню плодотворный ноябрь ский вечер, проведенный ради этого неотложного дела в доме моего музыкального советчика и друга. Сначала мы говорили о четвертом томе ньюмэновской биографии Вагнера, выпрошенном мною, по-видимому, как раз из-за «Парсифаля», у Кнопфа и отнюдь не удовлетворившем меня психологическим объяснением разрыва Ницше с Вагнером (этот разрыв мотивируется обыкновенной ревностью и даже просто-на просто светским соперничеством). Кстати, о Вагнере как о мыслителе Эрнест Ньюмэн подчас отзывается ничуть не почтительней, чем о Ницше, но только Вагнеру он все го тов простить ради его произведений — как будто произведения не рождены мыслью.

Между тем в одном месте он называет своего героя «a born amateur» 1, не понимая, что эта черта характера, что связанная с нею безапелляционность суждений и чудовищная нескромность, предвосхищающая нескромность Гитлера, как раз и раздражала Ниц ше. Что же касается самого эпитета «a born amateur», то он, по-моему, не так плох.

Сколько я выслушал нареканий, когда в статье «Страдания и величие Рихарда Вагне ра» назвал этого поборника «всеобщего искусства» гениальным дилетантом! Теперь автор четырехтомной биографии подтвердил мое мнение смелым словосочетанием «прирожденный любитель». Но довольно об этом. Мы перешли к нашей кантате, и тут у «действительного тайного советника», как я назвал Адорно в дарственной надпи си на печатном экземпляре «Фаустуса», нашлось множество ценных соображений. И все же мне хочется сказать, что главная его заслуга в создании этой главы относится не к области музыки, а к области языка и его оттенков, приобретающих в самом конце некий этический, религиозный, богословский смысл. Однажды вечером, когда я пос ле двухнедельной работы закончил — или решил, что закончил, — этот раздел, я про чел его Адорно у себя в комнате. Он не сделал никаких замечаний по части музыки, но был явно недоволен концом, последними сорока строчками, где после беспросветно мрачной развязки говорится о надежде, о милости, строчками, которые читаются те перь совсем по-иному, а тогда просто не удались. Я оказался, слишком оптимистичен, слишком благодушен и прямолинеен. Я зажег слишком яркий свет и огрубил утеше ние. Возражения моего критика были в высшей степени справедливы. На следующее же утро я взялся за основательную переделку этих полутора или двух страниц и при дал им их нынешнюю, осторожную форму, найдя лишь теперь такие выражения, как «трансценденция отчаяния», как «чудо, выходящее за пределы веры», и ту многократ но цитированную, упоминаемую чуть ли не в каждой рецензии на «Фаустуса» заклю чительную, похожую на стихи каденцию, где отзвучавшая скорбь переосмысляется как «светоч в ночи». Только через несколько недель, будучи снова в гостях у Адорно, я прочитал ему исправленный текст и спросил его, доволен ли он теперь. Вместо ответа он позвал свою жену, чтобы она тоже послушала. Я еще раз прочитал им обоим эти страницы, взглянул на их лица — и больше уже ни о чем не спрашивал...

В 1946 году рождественские дни были душные, то и дело накрапывал дождь. 23 го, все еще занимаясь Адриановой кантатой, я отчетливо вспоминал детство, когда нам уже в этот вечер раздавали подарки в родительском доме, ибо в самый сочельник Прирожденный любитель (англ.).

происходило чинное и пышное празднество в доме бабушки, доме, развалины кото рого, чудом уцелевший фасад с пустыми амбразурами окон, я теперь так часто себе представлял. Сидя у наряженной елки, мы слушали по радио «Мессию» Генделя... В те дни я снова читал «Ecce homo» Ницше — очевидно, для подготовки к заключительным разделам романа и еще, после многолетнего перерыва, вызванного потерей принадле жавшего мне экземпляра, книгу Йоэля «Ницше и романтизм», многому научившую меня в юности и теперь приобретенную через букиниста-антиквара. Дитерле, только что вернувшиеся из Европы, из разгромленной Германии, рассказывали о нищете, о горе, насквозь пропитавшем города и людей, и с горечью повествовали о благоде нствии эсэсовцев, хотя и содержавшихся в лагерях, но приравненных в довольствии к американцам и преспокойно принимающих солнечные ванны. В этот сочельник с нами не было внуков;

мы поговорили по телефону с находившимися в Нью-Йорке Эрикой и Клаусом, с детьми в Милл-Воллей, с Фридо. В вечернем концерте прозвуча ла Девятая симфония, что было очень кстати в свете моих занятий. Никогда еще меня так не восхищали ее скерцо и адажио, но и на этот раз я не полюбил ее разбросанной последней части, вариаций. В последние дни года я ежеутренне работал над рома ном и перечитывал «Записки из Мертвого дома» Достоевского. Все время шел дождь.

Происки «Commiee of Un-American Activities» 1, направленные теперь против явно заподозренной в сочувствии коммунистам Library of Congress, угнетали и возмущали меня. Незадолго до нового года у нас ужинал доктор Герман Раушниг с женой. Мы беседовали на политические темы. Он считал, что немцы не могут уже больше сущес твовать как народ;

остается лишь немец как индивидуальность. Раушнига привлекала идея европейской федерации, включающей в себя отдельные немецкие земли, и отка за от немецкой государственности... К 31 декабря — это был ясный, ветреный день — я все еще не мог закончить XLVI главу. Вечером Голо привел к нам молодого Эйзольдта, сына той самой Гертруды Эйзольдт, которая в дни моей юности произвела на меня неизгладимое впечатление в роли ведекиндовской Лулу в театре Рейнгардта. Моло дые люди упросили меня почитать, и я прочел им о врачах Адриана и отрывки из его беседы с чортом. Потом заговорили о Гуго Вольфе, о том, как он однажды (для меня это было новостью) побывал в публичном доме и заразился «французской болезнью» от девушки, которую уступил ему тамошний тапер...

Первый день 47-го года, тот день, когда я утром закончил, правда вчерне, главу о кантате, принес мне истинную радость. Несколькими днями раньше я отправил Эри ке в Нью-Йорк, на просмотр, еще неизвестные ей части рукописи, около десяти глав, и теперь, придя с прогулки, не без испуга узнал, что на мое имя поступила телеграмма и что текст ее «not to be telephoned» 2. Телеграмма, за которой мы не преминули послать, гласила: «Read all night. Shall go into newyear reddend eyes but happy heart. Wondering only how on earth you do it. Thanks, congratulations etc» 3. Как согрели мне сердце эти слова, столь характерные для моей любящей девочки! Я так и знал, что она будет пла кать об Эхо;

но все приняло, как она вскоре мне рассказала, куда более смешной и жи тейский оборот, чем я себе представлял. Дело в том, что в честь Нового года она после ночи, проведенной над рукописью, воспользовалась услугами некоего beauty-shop 4, а вечером, при чтении главы об Эхо вся эта искусная косметика, тушь для ресниц и прочее, растворилась в слезах и расплылась по ее лицу черными подтеками... В тот же день я получил германское издание «Лотты в Веймаре», явившейся, по-видимому, не случайно и, во всяком случае, с моего согласия, первой моей книгой, переизданной в Комитета по расследованию антиамериканской деятельности (англ.).

Не подлежит передаче по телефону (англ.).

«Читала всю ночь. Буду встречать Новый год с покрасневшими глазами, но со счастливым сердцем.

Удивляюсь только, как же тебе удалось так написать. Благодарю, поздравляю и т. д.» (англ.).

Косметического кабинета (англ.).

самой Германии. Вечер, вместе с Чаплинами, Дитерле, Фейхтвангерами, Гансом Эйс лером, мы провели в доме философа доктора Вейля и его жены-американки, и снова у меня с Эйслером завязалась одна из тех полувосторженных-полуехидных дискуссий о Вагнере, которые меня всегда так забавляли. Но почти одновременно с перечисленны ми событиями из Байрейта пришло подкрепленное соответствующими документами письмо от доктора Франца Бейдлера, племянника Вагнера, кстати сказать до жути по хожего на него лицом, и это письмо много дней служило мне пищей для размышле ний. Я знал Бейдлера, покинувшего Германию в 1933 году, еще по Берлину и Мюнхену, а затем в Цюрихе он с женой часто бывал у нас в доме и даже несколько раз читал нам начальные главы из своей, видимо, так и не законченной книги о его бабке Козиме, книги, разумеется, довольно критической. И вот, байрейтский бургомистр, дорожа честью своего города, обратился к нему по поводу реорганизации вагнеровского теат ра и возобновления праздничных спектаклей «в демократическом духе», предложил Бейдлеру, известному своим враждебным отношением к гитлеровскому Байрейту и к порядкам, установленным его теткой, взять на себя руководство этим театром и пос ле длительной переписки пригласил его в Байрейт для устных переговоров. С моей точки зрения, эта поездка была полезна Бейдлеру главным образом тем, что откры вала ему доступ к ванфридскому архиву, дотоле, в ущерб его книге, для него закрыто му. Однако на месте началось подробное обсуждение плана градоначальника, списка предполагаемых сотрудников, состава организационного комитета, и прежде всего, чуть ли не ставя это условием своего участия в предстоящей работе, Бейдлер потре бовал, чтобы меня назначили на должность почетного президента, каковую он самым серьезным и дружеским образом теперь и предложил мне в своем письме. Это было странное, фантастическое и в известном смысле потрясающее предложение. По сотне причин — нравственных, политических, материальных — идея Бейдлера представля лась мне утопической, далекой от реальности и опасной, отчасти преждевременной, отчасти же запоздалой, отставшей от времени и от истории;

я не мог отнестись к ней серьезно. Серьезно отнесся я только к тем мыслям, чувствам, воспоминаниям, которые она у меня вызвала, — воспоминаниям о моей всегдашней, а в молодости, благодаря колдовской критике Ницше, особенно горячей и глубокой приверженности к миру Вагнера, об огромном и, пожалуй, даже определяющем влиянии двусмысленного волшебства этого искусства на мою юность. Чудовищно посрамленное ролью, выпав шей на его долю в национал-социалистском государстве, это искусство должно было теперь вернуть себе свою чистоту (но было ли оно когда-нибудь чистым?), и поздняя действительность уготовила мне пост официального представителя мифа, которым я жил в молодости. Это было не то чтобы искушение, нет, это была мечта, и, право же, я разделался бы с последними пятьюдесятью страницами «Фаустуса» гораздо быстрее, если бы меня целыми днями не манил этот обманчивый огонек и я не отвлекался от работы, уклончиво мешкая с ответным письмом Бейдлеру.

XLVII глава, глава собрания и исповеди, была начата на авось во второй день но вого года, и, помнится, в тот же вечер я слушал чудесное си-мажорное трио Шуберта, предаваясь мыслям о счастливом состоянии музыки, сказавшемся в этом произведе нии, о позднейшей судьбе искусства, о потерянном рае. Попутно с тогдашней работой я читал прозу Мёрике, и особенно сильное впечатление произвели на меня «Штут тгартские домовые», так что я даже позавидовал столь естественному и как бы совсем не ученому владению старонемецким языком. Как раз в те дни мне попалось одно объявление, воспринятое мною, вопреки всяким доводам разума, как нечто чудовищ ное, как этакая сумасшедшая нелепость. Из Цюриха прислали каталог опрехтовской книжной лавки, в котором, под рубрикой новинок, черным по белому, было напеча тано полное заглавие «Фаустуса» с указанием предполагаемой цены тома в коленко ровом переплете! Не могу передать те чувства, с какими я прочитал этот анонс: он ошеломил, смутил, испугал меня, как только способна ошеломить, смутить, испугать доброжелательная, но мучительная нескромность. Я все еще продолжал единоборс тво со своей книгой, а ведь при такой работе до самого последнего слова живешь пред ставлением, что главные трудности еще впереди и что все сделанное должно быть еще спасено дальнейшим. Меня ужасала поспешность, с которой мой труд, казавшийся мне далеко не законченным, был объявлен готовым товаром в коленкоровом перепле те, но, кроме того, несмотря на все мои частные высказывания о «Фаустусе», давно уже дававшие выход переполнявшим меня заботам, мысль о том, чтобы опубликовать свой сокровенный труд и сделать его достоянием общества, была мне по сути все еще очень чужда, и я поспешил подальше убрать этот каталог с пугавшей меня рекламой.

У меня ушло семнадцать дней на предпоследнюю главу — последнюю, собствен но говоря, ибо конец был задуман как эпилог. Речь Адриана, вылившаяся у меня из глубины души, всколыхнула всю мою душу, и если бы не старая привычка сочетать политические интересы с поэтически-человеческими и переходить из одной сферы в другую, мне было бы просто непонятно, как я мог тогда обращать внимание на вся кие злободневные события, вроде ухода Бирнса с поста государственного секретаря и назначения на эту должность вызванного из Китая генерала Маршалла. Прислуши ваться к новостям о Германии работа над «oratio» 1 тоже мне не мешала. Эрнст Вихерт, один из столпов «внутренней эмиграции», во всеуслышание говорил об «этом безна дежном народе», и если было не совсем ясно, что он имеет в виду — народ, которому не на что надеяться, или же народ, на которой нельзя возлагать никаких надежд, то этот вопрос более или менее проясняло такое дополнительное замечание: вернись сейчас Гитлер, 60, а то и 80 процентов немцев встретили бы его с распростертыми объятиями. Не было только сказано, что в данном случае сталкиваются две безнадеж ности — безнадежность немецкая и безнадежность нашей оккупационной политики.

Что же касается Вихерта, то он теперь перешел к «внешней эмиграции» и уехал в Швейцарию, — весьма недовольный бесцеремонностью, с которой в его доме были поселены displaced persons 2.

Гнетущая, сухая жара, как и в другие январские дни, стояла в тот день, когда я, заканчивая долгий ряд нумерованных глав, предоставил последнее слово верхнеба варской крестьянке, этому воплощению человечности, взятому также из жизни, и на чал готовиться к эпилогу. На эпилог потребовалось восемь дней. 29 января, утром, я написал последние строки «Доктора Фаустуса» — ту тихую, проникновенную молит ву Цейтблома за друга и за отечество, которая уже давно мне слышалась, — и мыс ленно перенесся через три года и восемь месяцев, прожитых мною под напряжением этой книги, в то майское утро, когда я, в самом разгаре войны, взялся за перо. «Я кон чил», — сказал я жене, приехавшей за мной на автомобиле, чтобы отвезти меня до мой после обычной моей прогулки к берегу океана;

и она, преданно дожидавшаяся и дождавшаяся вместе со мною уже стольких свершений,— как горячо поздравила она меня! «По праву ли?» — спрашивает дневник. И прибавляет: «Признаю нравственную ценность».

На самом деле у меня не было такого чувства, что работа закончена, — только оттого, что написано слово «конец». «Раздумья над рукописью и правка» — эта запись повторяется еще изо дня в день. Я убрал из эпилога некоторые подробности, пока завшиеся моим слушателям слишком тягостными, вернулся с пером в руках к скри пичной сонате и камерной музыке, предпослал роману эпиграф из Данте и вздумал было придать этому нагромождению глав более четкую форму, разбив написанное на шесть «книг». Проделав, однако, такую разбивку, я снова от нее отказался. Прошла еще неделя, первая неделя февраля, прежде чем я объявил этот роман «окончательно «Речью» (лат.).

Перемещенные лица (англ.).

готовым» и решил, что больше к нему не прикоснусь. Тот вечер мы провели у Альфре да Неймана и выпили шампанского в честь окончания произведения, к замыслу кото рого мой добрый друг отнесся с таким вниманием и участием. После кофе я прочитал главу об Эхо, чем очень всех взволновал. На следующий день мы узнали, что Китти всю ночь не спала и думала только о моем Непомуке.

Пришло время заняться лекцией о Ницше для поездки на Восток и в Европу, по ездки, к которой мы уже стали готовиться. Этот публицистический эпилог к «Фаусту су» отнял около четырех недель и, разросшись до сорока рукописных страниц, оказал ся на двадцать страниц длиннее, чем это требовалось для выступлений на английском и на немецком языках. Эрика показала высочайший образец редакторского искусст ва, сократив статью для устных выступлений ровно наполовину и сумев, несмотря на десятки отдельных купюр, сохранить самое существенное. В последние перед нашим отъездом недели я был занят статьей к семидесятилетию Германа Гессе и правкой анг лийского текста доклада о Ницше. 22 апреля мы отправились на восток, а 11 мая были на борту «Королевы Елизаветы». Я выступал в Лондоне. В одно из июньских утр — это походило на сон — я сидел на сцене Цюрихского театра, где восемь лет назад читал на прощанье из «Лотты в Веймаре», и, счастливо взволнованный возвращением в ми лый моему сердцу город, читал перед аудиторией, дружески разделявшей со мною радость свидания, сцену моего Рико — Фительберга.

Несколько недель этого солнечного лета мы провели во Флимсе, близ Граубюн дена, и там я читал ежедневно поступавшие из винтертурской типографии коррек турные листы «Доктора Фаустуса». Роман его становления закончился. Начался роман его земной жизни.

Pages:     | 1 | 2 ||



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.