WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 |
-- [ Страница 1 ] --

П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Томас Манн История «Доктора Фаустуса» роман одного романа ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Томас Манн. ИСТОРИЯ «ДОКТОРА ФАУСТУСА». РОМАН ОДНОГО РОМАНА Собрание

сочинений. Том девятый. ГИХЛ, М., 1960. Пер. с немецкого С. Апта © «Im Werden Verlag». Некоммерческое электронное издание. 2006 OCR и вычитка — Александр Продан, Кишинев, 2006 hp://imwerden.de Ибо хотя каждое поэтическое произведение в пору своего выхода в свет должно быть и ценно и действенно само по себе, отчего я всегда недолюбливал всякие пре дисловия, послесловия и извинения перед критикой, все же такие труды, отступая в прошлое, утрачивают свою действенность, утрачивают тем заметнее, чем действеннее были они в свое время, и можно даже сказать, что их це нят тем меньше, чем больше способствовали они расши рению отечественной культуры;

так меркнет мать перед своими красивыми дочерьми. Вот почему и полезно при дать историческую ценность подобным произведениям, поведав о том, как они создавались, доброжелательным знатокам.

Гете, «Поэзия и правда» I Как явствует из моих записей за 1945 год, 22 декабря меня посетил корреспон дент лос-анжелосского журнала «Тайм мэгезин» (от Даунтауна до нашей дачи на ав томобиле можно добраться за час), чтобы призвать меня к ответу за одно пророчест во, сделанное мною пятнадцать лет назад и в срок не исполнившееся. В самом конце «Очерка моей жизни», который я тогда написал и который был переведен на английс кий язык, я, забавляясь своей верой в некие симметрические соотношения и числовые соответствия в моей жизни, высказал довольно твердую уверенность, что в 1945 году, семидесяти лет от роду, то есть в том же возрасте, что и моя мать, я навеки покину сей бренный мир. Год, о коем шла речь, заявил корреспондент, почти что истек, а я так и не сдержал своего слова. Как же я оправдаюсь перед читающей публикой в том, что еще живу?

Ответные мои речи пришлись не по вкусу моей жене, тем более что ее беспокой ная душа давно уже пребывала в страхе за мое здоровье. Она пыталась прервать меня, возразить, опровергнуть объяснения, в которые я пустился перед каким-то репорте ром, хотя ее доселе от них избавлял. Исполнение пророчеств — отвечал я — дело муд реное;

подчас они сбываются не буквально, а на какой-то символический лад, но тут есть уже доля пусть неточного, пусть даже сомнительного, а все-таки явного исполне ния. Надо учитывать возможность всяческих замен. Спору нет, моего педантизма не хватило настолько, чтобы умереть. Однако, как воочию видит мой посетитель, в на значенный мною год моя жизнь — в аспекте биологическом — все-таки пришла к та кому упадку, какого никогда еще прежде не ведала. Хотя я и надеюсь снова собраться с силами, теперешнее мое состояние вполне удовлетворяет меня как доказательство моего ясновидения, и я буду весьма признателен гостю, если он и его достопочтенный журнал тоже на этом и помирятся.

Всего через три месяца после этой беседы наступил момент, когда биологичес кий спад, на который я позволил себе сослаться, достиг предельной своей глубины, и серьезный, потребовавший хирургического вмешательства кризис на несколько меся цев нарушил привычный быт, подвергнув мою природу запоздалому испытанию, в такой его форме более чем неожиданному. Если я обо всем этом упоминаю, то лишь потому, что усматриваю здесь любопытное противоречие между силами биологичес кими и духовными силами. Периоды телесного благополучия и отменного здоровья, периоды физической бодрости и крепости далеко не всегда благодатны и в творчес ком отношении. Лучшие главы «Лотты в Веймаре» были написаны мною как раз в те полгода, когда я претерпевал неописуемые муки инфекционного ишиаса, непости жимые для человека, не перенесшего их;

это была самая отчаянная боль, какую мне когда-либо случалось испытывать, боль, от которой нет избавления ни днем ни ночью, сколько бы ты ни старался принять удобную позу. Такой позы вообще не существу ет. После страшных ночей — не дай Бог, чтобы они повторились, — завтрак обычно несколько успокаивал воспаленный нерв, и тогда, кое-как, по преимуществу боком, примостившись к письменному столу, я вступал с Ним, со «светочем высот чудесных», в unio mystica 1. Но ведь ишиас — это болезнь, в общем-то не так уж и глубоко втор гающаяся в жизнь и при всей своей мучительности не очень серьезная. А вот время, о котором сейчас идет речь и которое я имел в виду, пророчествуя насчет своей смер ти, действительно было порой медленно прогрессирующего упадка моих жизненных сил, их явного биологического «истощения». Однако именно с этой порой связано создание произведения, которое сразу же по выходе в свет обнаружило свою недю жинную лучевую мощность.

Было бы чистым доктринерством объяснять и обусловливать физическим спа дом творческий акт, вобравший в себя материал целой жизни и отчасти непроизволь но, отчасти же ценою сознательного усилия синтезировавший в некоем сгустке целую жизнь, а потому так или иначе обнаруживающий свою заряженность жизнью. Очень легко поменять местами причины и следствия, поставив мое заболевание в вину ра боте, которая, как никакая другая, меня извела и потребовала от меня напряжения сокровеннейших сил. Доброжелательным наблюдателям моей жизни дело представ лялось именно в таком свете, и если мой вид вызывал у них опасения, они замечали ничтоже сумняшеся: «Это все из-за книги». И разве не признавал я их правоты? Есть такое мудрое изречение: тот, кто отдает жизнь, ее обретает. Это изречение обладает в сфере искусства и поэзии не меньшими правами гражданства, чем в сфере религиоз ной. Жертвоприношение жизни никогда не совершалось из недостатка в жизненной силе, и это отнюдь не свидетельство недостатка в таковой, если человек в семьдесят лет — странная вещь! — пишет свою «самую сумасшедшую» книгу. Не свидетельс твовала о таком недостатке и легкость, с которою я, отмеченный шрамом, протягива ющимся от груди к спине, на радость врачам оправился от операции, чтобы все-таки завершить это...

Попытаюсь, однако, с помощью скупых записей в тогдашнем моем дневнике вос становить для себя и для своих друзей историю «Фаустуса» в той нерасторжимой свя зи с натиском и сумятицей внешних событий, которая выпала ей в удел.

II В ноябре 1942 года, из-за поездки в Восточные Штаты, задержалась работа над завершением «Иосифа-кормильца», уже весьма близким в предшествующие неде ли, когда гремела битва за окутанный дымом и пламенем Сталинград. Эта поездка, в которой меня сопровождала рукопись лекции о почти что законченной тетралогии, вела в Нью-Йорк через Чикаго и Вашингтон, была богата встречами, сборищами и де ятельностью и, помимо всего прочего, дала мне возможность снова увидеть Принстон и близких людей той полосы моей жизни — Франка Эйделотта, Эйнштейна, Хрис тиана Гауса, Хэлен Лау-Портер, Ганса Растеде из Лоуренсвиль Скул и его окружение, Мистический союз (лат.).

Эриха фон Калера, Германа Броха и многих других. Дни в Чикаго прошли под знаком войны в Африке, волнующих сообщений о вступлении немецких войск в неоккупиро ванную зону Франции, о протесте Петена, о десанте гитлеровских полков в Тунисе, об оккупации итальянцами Корсики, о вторичном взятии Тобрука. Мы читали о лихора дочных оборонительных мероприятиях, которые немцы осуществляли повсюду, где только могли опасаться вторжения, о признаках, предвещавших переход французс кого флота на сторону союзников. Мне было странно и непривычно видеть Вашинг тон на военном положении. Снова, как некогда, будучи гостем Юджина Мейера и его красавицы жены в их роскошной вилле на Крезнт-Плейс, я удивленно глядел на не померно военизированные окрестности памятника Линкольну — на бараки, конторы, мосты, на непрерывно прибывающие, битком набитые армейскими грузами поезда.

Стояла угнетающая жара запоздалого «indian summer» 1. На одном из званых обедов в доме моих гостеприимных хозяев, где в числе приглашенных были бразильский и чешский послы со своими женами, зашел разговор об американском сотрудничестве с Дарланом, о проблеме «expediency» 2. Мнения разделились. Я не скрывал своего от вращения к этой затее. После обеда мы слушали по радио речь Уилки, который как раз тогда вернулся из «one-world tour» 3. Известия о важной победе у Соломоновых островов несколько подняли общее настроение.

Подготовка к лекции в Library of Congress 4 снова свела меня, к моему удовольс твию, с Арчибальдом Мак-Лишем, тогда еще директором Государственной библиоте ки, и его женой, и я почел особой для себя честью то обстоятельство, что вице-прези дент Уоллес, представленный аудитории Мак-Лишем, произнес вступительное слово перед моей речью. Что касается самой лекции, то она, не лишенная печати злобод невных событий и благодаря репродукторам услышанная также и во втором, до отка за заполненном зале, после столь выигрышной подготовки была встречена публикой более чем дружественно. Вечер закончился многолюдным приемом в доме Мейеров, во время коего я держался преимущественно общества близких мне людей, офици альных лиц рузвельтовского режима, Уоллеса и Френсиса Бидла, Aorney General 5, чья милая супруга сказала мне много лестных слов о моей лекции;

Бидл, с которым я дотоле вел переписку относительно ограничений, наложенных на «enemy aliens» 6, особенно на немецких эмигрантов, сообщил мне о своем намерении отменить эти репрессии в ближайшем будущем. От него же я узнал, что Рузвельт, чье отношение к режиму Виши вызывало сомнения и тревогу не у меня одного, все-таки требует осво бождения антифашистов и евреев, содержащихся под арестом в Северной Африке.

Я был благодарен нашей хозяйке, давнишней моей доброжелательнице, столь деятельной на литературном, политическом и общественном поприще Агнесе Мейер, за то, что она устроила мне свидание со швейцарским посланником доктором Бруг маном и его женой, сестрою Генри Уоллеса. Беседа с этим умным и отзывчивым пред ставителем страны, под защитой которой мы находились в течение пяти лет, была для меня и приятной и важной. Предметом нашего разговора явилась, естественно, тем ная судьба Германии, безысходность ее положения — ведь возможность капитуляции была, казалось, совершенно исключена.

Еще значительнее была для меня личная встреча с Максимом Литвиновым, ко торого наши хозяева пригласили на ланч вместе с его очаровательной женой-англи чанкой. Эта очень живая, общительная и словоохотливая дама сразу же захватила Бабьего лета (англ.).

Целесообразности (англ.).

Поездки по союзным странам (англ.).

Библиотеке конгресса (англ.).

Министра юстиции (англ.).

Подданных враждебных стран (англ.).

инициативу в застольной беседе. Но затем мне представился случай выразить послу свое восхищение его довоенной политической позицией, его деятельностью, его ре чами в Лиге наций, его настоятельным утверждением, что мир неделим. Он всегда был единственным, кто называл вещи своими именами, кто — увы, тщетно — говорил правду. Литвинов поблагодарил меня несколько грустно. По-моему, на душе у него было тоскливо и горько — что, вероятно, объяснялось не только ужасными испытани ями, жертвами и муками, на которые обрекла его страну эта война. У меня создалось впечатление, что ему всячески затрудняют его миссию посредника между Востоком и Западом, более того, что ему уже недолго осталось пребывать в должности посла в Вашингтоне.

В часы, свободные от светских обязанностей, я пытался продолжить работу над текущей главой «Иосифа-кормильца», одной из последних, главой о благословении сы новей. Но таинственно-знаменательным представляется мне выбор книг, которые я во время этой поездки читал в поездах, а также по вечерам и в минуты отдыха, и которые, вопреки обычно соблюдаемой мною гигиене чтения, никак не соприкасались ни с моей тогдашней работой, ни с той, что стояла на очереди. Это были мемуары Игоря Стра винского, каковые я изучал «с карандашом в руке», то есть подчеркивая некоторые мес та, чтобы снова к ним возвратиться;

и затем это были две книги, издавна мне знакомые:

«Катастрофа Ницше» Подаха и воспоминания о Ницше Лу Андреас-Саломе, просмат ривая которые я тоже делал пометки карандашом. «Зловещая, недозволенная мистика, подчас вызывающая сострадание. Несчастный!» — вот запись в дневнике, относящаяся к этому чтению. Музыка, стало быть, и Ницше. Я пожалуй, не сумел бы объяснить, по чему мои мысли и интересы получили в ту пору подобное направление.

Однажды к нам в нью-йоркскую гостиницу явился представитель издательства Армин Робинсон с подкупающе заманчивым планом книги под заголовком «The Ten Commandments» 1, которую предполагалось выпустить не только на английском, но и на четырех-пяти других языках. Идея книги была морально-полемическая. Десять всемирно известных писателей должны были в драматических новеллах высказаться по поводу преступного пренебрежения к нравственному закону, к каждой из десяти заповедей в отдельности, а от меня требовалось, чтобы я, за гонорар в 1000 долларов, написал предисловие к этому сборнику в виде небольшого эссе. К подобным, исхо дящим извне предложениям работы в поездках бываешь куда восприимчивее, чем дома. Я согласился и два дня спустя, в конторе адвоката, где встретил готовую как и я к сотрудничеству Сигрид Унсет, почти не глядя подписал изобиловавший ловушками и крючками договор, чем навеки и закрепил права предпринимателя на труд, которо го еще не существовало в природе, о развитии которого у меня не было ни малейше го представления и к которому мне пришлось отнестись гораздо серьезнее, чем того требовал данный повод. Если «покупать кота в мешке» легкомысленно, то еще менее целесообразно его в мешке продавать.

Потрясающее событие — потопление французского флота вблизи Тулона фран цузскими командирами и матросами — совпало для нас с днями, заполненными те атром, концертами, приемами, встречами с друзьями, а сверх того еще всякого рода импровизированной, случайной работой. На страницах тетради, начатой еще в Швей царии, обычно довольно спокойных, появляется теперь множество имен — тут и Валь теры, и Верфели, и Макс Рейнгардт, и актер Кальвейс, и Мартин Гумперт, и издатель Ландсгоф, и Фриц фон Унру с женой, и милая, старая Аннетта Кольб, и Эрих фон Калер, и наша британская приятельница из Принстона Молли Шенстон, и амери канские коллеги младшего поколения, Гленуэй Уэсткот, Чарльз Найдер, Кристофер Лезер и, кроме того, наши дети. «Thanksgiving-Day» 2 мы провели вместе с гостями Десять заповедей (англ.).

День Благодарения, праздник в память первых колонистов Массачусетса (англ.).

из Южной Америки на даче у Альфреда Кнопфа в Уайтплейне. В кругу лиц, говорив ших по-немецки, читались куски еще не готовых книг. Калер познакомил нас с очень интересными отрывками из своей интеллектуальной истории человечества, которая должна была выйти под названием «Man the Measure» 1;

сам я снова выступил с бла годарной главой «возвещения» из «Иосифа-кормильца» и, прочитав сцену с чашей и сцену узнавания, снискал ту одобрительную поддержку, каковая, собственно, и явля ется наградой и целью при таком устном исполнении более или менее «надежных» мест занимающего тебя труда. То, что ты усердно ковал долгими утренними часами, изливается на слушателей в какие-то стремительные минуты;

иллюзия импровиза ции, свободно несущегося потока еще более усиливает впечатление от прочитанного, и, сумев удивить аудиторию, ты, в свою очередь, тешишься иллюзией, будто все об стоит как нельзя лучше.

III Через Сан-Франциско, где мы навестили детей, нашего младшего сына-музыкан та и его милую жену, швейцарку, и где меня опять привели в восторг небесно-лазо ревые глаза маленького Фридо, моего любимого внука, этого обворожительного ре бенка, к середине декабря мы вернулись домой, и я тотчас же возобновил работу над главой о благословении, по окончании которой оставалось изобразить только смерть и погребение Иакова, «великое шествие» из Египта в Ханаан. Не прошло и нескольких дней нового, 1943, года как я уже дописывал последние строчки четвертого романа об Иосифе, а стало быть, и всей тетралогии. Памятный, но уж конечно не легкий для меня день — четвертое января. Большой эпический труд, прошедший вместе со мной через все эти годы изгнания и придававший цельность моему бытию, был доведен до конца, закончен, и с плеч моих спало бремя, а это не такое уж приятное состояние для человека, который с юных своих дней, дней «Будденброков», жил с постоянным бременем на плечах и по-другому, кажется, не умеет и жить.

Антонио Боргезе с женой, с нашей Элизабет, были тогда у нас, и в тот же вечер, в семейном кругу, я прочитал две заключительных главы. Впечатление сложилось бла гоприятное. Пили шампанское. Бруно Франк, узнав об этом знаменательном событии, по-дружески взволнованно поздравил меня по телефону. Почему я последующие дни прожил «страдая, тоскуя и мучась, в усталости и тревоге», ведомо одному лишь Гос поду Богу, на осведомленность которого, даже когда дело касается его самого, нам так часто приходится ссылаться. Быть может, на мое настроение повлияли разбуше вавшийся фен и известие о том, что нацисты, с идиотской жестокостью, несмотря на вмешательство Швеции, решили выслать в Польшу восьмидесятитрехлетнюю вдову Макса Либермана. А та предпочла принять яд... Русские войска продвигались тогда к Ростову, очищение Кавказа от немцев близилось к концу, и в сильной, уверенной речи перед новым Конгрессом Рузвельт заявил о предстоящем вторжении в Европу.

Я придумывал названия глав четвертого тома, занимался разбивкой текста на семь частей или «книг» и попутно читал такие вещи, как статью Гете «Израиль в пус тыне», «Моисея» Фрейда, книгу «Пустыня и земля обетованная» некоего Ауэрбаха и, кстати сказать, Пятикнижие. Я давно уже задавался вопросом, не лучше ли было бы мне написать для вышеупомянутой книги знаменитостей не просто предисловие в виде эссе, а этакую органную прелюдию, как выразился позднее Верфель, — рассказ о провозглашении заповедей, этакую синайскую новеллу, очень органичную для меня как отзвук эпоса, от которого я еще не остыл. На подготовительные заметки для этой работы понадобилось всего лишь несколько дней. Однажды утром, в один присест, я разделался со срочной радиопередачей по случаю десятилетия нацистского влады «Человек — мера [всех вещей]» (англ.).

чества и на следующее утро принялся писать повесть о Моисее, каковую успел до вести до XI главы к 11 февраля, когда исполнилось десять лет с того дня, — это была годовщина нашей свадьбы, — в который мы с легкой поклажей покинули Мюнхен, не подозревая, что больше туда не вернемся. В неполных два месяца, то есть в довольно короткий для меня срок, я почти без исправлений написал эту историю, выдержан ную, в отличие от «Иосифа» с его мнимонаучной обстоятельностью, в быстром темпе.

В ходе работы, или еще раньше, я озаглавил ее «Закон», имея в виду не столько десять ветхозаветных заповедей, сколько нравственный закон вообще, человеческую цивили зацию как таковую. Я отнесся к данной теме со всей серьезностью, как ни шутлива моя обработка библейской легенды и каким бы вольтерьянским сарказмом — опять таки в противоположность Иосифу — ни было окрашено это повествование. Вероят но, под неосознанным влиянием гейневского образа Моисея я придал своему герою черты не то чтобы Моисея Микеланджело, а самого Микеланджело, изобразив его взыскательным художником, тяжко и несмотря на огорчительные поражения трудя щимся над неподатливым человеческим материалом. Проклятие, посланное в конце на головы негодяев, которым в наши дни дана была власть осквернить его детище, скрижали гуманности, шло от самого моего сердца и, по крайне мере под конец, не оставляет никакого сомнения в воинственной сущности этой в общем-то легковесной импровизации.

Только на следующее утро после окончания повести о Моисее я упаковал и уб рал мифологическо-востоковедческие материалы к «Иосифу» — картины, выписки, черновики. Книги же, которые я читал для этой работы, остались на своих полках, образуя небольшую библиотеку. Стол и выдвижные ящики были пусты. И всего один день спустя, точнее говоря 15 марта, в моих вечерних записях-сводках, почти без связи с остальными заметками, впервые появляется шифр: «Доктор Фауст». «Просмотрены старые бумаги в поисках материала для «Доктора Фауста». Какие бумаги? Мне и само му невдомек. Однако эта запись, повторяющаяся и на следующий день, связана с упо минанием о письмах в Лос-Анжелос, профессору Арльту из University of California 1 и в Вашингтон, Мак-Лишу, содержавших просьбу предоставить мне во временное поль зование книгу народных преданий о Фаусте и... письма Гуго Вольфа. Такое сочетание показывает, что, при всей своей туманности, идея, меня занимавшая, давно уже при обрела известную четкость. Речь явно шла о том, что зараженность является сатанин ски губительным стимулом к творчеству;

особенности этого творчества тогда еще не определились, но многотрудность его уже не вызывала сомнений. «Утро за старыми записными книжками» — сказано в заметке от 27-го числа. «Отыскал три строчки года с планом «Доктора Фауста». Прикосновение к временам «Тонио Крегера», к мюн хенской поре, к так и не осуществленным планам романов «Возлюбленные» и «Майя».

«Встает былая дружба и любовь». Стыд и волнение при встрече с этими горестями юности...» Сорок два года минуло с того дня, когда я взял на заметку для возможной работы какую-то мысль о договоре художника с чортом, и отыскание, обнаружение старой записи вызывает у меня такую взволнованность, чтобы не сказать взбудораженность, благодаря которой мне становится совершенно ясно, что это скудное и расплывчатое тематическое ядро уже изначально обладало тем зарядом жизненной энергии и той атмосферой биографической повести, каковые заранее, задолго до моего собственно го решения, предопределили перерастание новеллы в роман. Именно эта взволно ванность тогда и расширила обычно столь лаконичные записи в моем дневнике до пространных разговоров с самим собой. «Только теперь я начинаю понимать, что зна чит остаться без «Иосифа», без задачи, которая все это десятилетие стояла рядом со мной, передо мной. Удобно было продолжать привычную работу. Хватит ли еще сил Калифорнийского университета (англ.).

на новые замыслы? Не исчерпана ли тематика? А если не исчерпана — будет ли еще охота?.. Пасмурно, дождь, холодно. С головной болью делал наброски и заметки для новеллы. Был в Лос-Анжелосе, на концерте, в ложе Штейнберга с его дамами. Горо виц играл фортепьянный концерт си-бемоль мажор Брамса, оркестр — увертюру к «Дон-Жуану» и «Патетическую» Чайковского. «На все вкусы», как говорили прежде.

Но это шедевр его грусти, высшее, чего он мог достигнуть, и всегда в этом есть что то прекрасное и трогательное, когда видишь, что талант, кто знает благодаря како му стечению обстоятельств, оказался на вершине своих возможностей. Вспоминаю, как много лет назад в Цюрихе Стравинский признался мне в своем преклонении пе ред Чайковским. (Я его об этом спросил...) У дирижера в артистической уборной... С удовольствием читал истории из «Gesta Romanorum» 1, затем «Ницше и женщины» Бранна и прекрасную книгу Стивенсона «Dr. Jekyll and Mr. Hyde» 2, думая о фаустов ском материале, который, однако, никак не вырисовывается. Хотя патологию можно перенести в сказочный план, привязать к мифам, все равно она как-то пугает, трудно сти кажутся непреодолимыми, а тут еще подозрение, будто я потому страшусь этого предприятия, что всегда считал его своим последним».

Я перечитываю это и вижу, что так оно и было. Так оно и было, если говорить о возрасте этой почти не поддающейся определению идеи, об ее корнях, уходящих глубоко в мою жизнь, так оно и было, если вспомнить, что, оглядывая план своей бу дущей жизни, который всегда был рабочим планом, я издавна относил эту идею в самый конец. То, что я собирался сделать когда-нибудь на закате дней, я про себя называл своим «Парсифалем». И сколь бы это ни казалось странным — смолоду ста вить себе в программу произведение позднего возраста, — дело обстояло именно так;

отсюда, наверно, и специфическое, сказавшееся в некоторых моих критических опы тах пристрастие к разбору старческих произведений, таких, как сам «Парсифаль», как вторая часть «Фауста», как последние пьесы Ибсена, как зрелая проза Штифтера или Фонтане.

Вопрос заключался в том, пришла ли уже пора браться за эту задачу, намечен ную хоть и заблаговременно, но очень нечетко. Тут явно действовал какой-то запрети тельный инстинкт, углубленный догадкой, что «материал» взят весьма скользкий, что только ценой крови сердца, и немалой крови, удастся придать ему необходимую фор му, — инстинкт усугубленный, наконец, смутным предчувствием каких-то бескомпро миссно радикальных требований, вытекающих из самого материала. Этот инстинкт можно было бы свести к формуле: «Сначала лучше еще что-нибудь другое!» Другим возможным занятием, предоставлявшим мне значительную отсрочку, была дальней шая работа над «Признаниями авантюриста Феликса Круля», романом, отрывок ко торого я отложил в сторону еще перед первой мировой войной.

«К» (это моя жена) говорит о продолжении «Круля», коего не раз требовали дру зья. Не то чтобы я был совсем далек от такой мысли, но мне казалось, что замысел, воз никший во времена, когда проблема «художник и бюргер» доминировала, ныне уже устарел и перевыполнен «Иосифом». Однако вчера вечером, читая и слушая музыку, со странным волнением подумывал о возврате к «Авантюристу» — главным образом, с точки зрения цельности жизни. Тут есть своя прелесть — через тридцать два года снова начать с того места, где остановился перед «Смертью в Венеции», ради которой я и прервал «Круля». Вся основная и побочная работа, проделанная с тех пор, вклини лась бы в предприятие, затеянное в тридцать шесть лет, этакой вставкой, потребовав шей целого человеческого века... Выгодно строить на старом фундаменте».

Все это только и означает: «Сначала лучше еще что-нибудь другое!» И все-таки мне не давал покоя какой-то зуд, зуд любопытства к новому, неизведанно-опасному.

Римские деяния (лат.).

Доктор Джекил и мистер Гайд (англ.).

В последующие дни я опять отвлекался. Нужно было выполнить некоторые неотлож ные работы, написать радиопередачу для Германии и — в порядке участия в русс ко-американском обмене посланиями — открытое письмо Алексею Толстому. Меня тогда глубоко потрясла скоропостижная смерть Генриха Циммера, мужа Христиа ны Гофмансталь, одареннейшего индолога, чей труд об индийских мифах дал мне материал для «Обмененных голов». Меня занимали и заставляли определить свою позицию поступавшие из Нью-Йорка сообщения о кампании, которую вели Сфор ца, Маритен и другие против Куденхоува с его клубом капиталистов и реакционной пан-Европой. Я с пристальным вниманием следил за войной в Северной Африке, где Монтгомери удалось остановить Роммеля. Тем временем, однако, пришли выписан ные мною книги, народные предания о Фаусте и целое собрание писем Гуго Вольфа из Library of Congress, и, вопреки всем рассуждениям о «выгодах» возобновления «Кру ля», все записи в дневнике от конца марта и начала апреля свидетельствуют о подго товке к фаустовской теме.

«Выписки из книги о Фаусте. Вечером читал ее же. Вторая бомбардировка Бер лина за последние двое суток... Выдержки из писем Вольфа. Мысли, мечты, заметки.

Вечером — письма Вольфа к Гроэ. Неспособность к здравой оценке, дурацкий юмор, восхищение его скверными оперными либретто, глупости о Достоевском. Эвфоричес кие симптомы безумия, которое затем, как и у Ницше, выразилось в мании величия, но ничего великого в себе не таило. Печальные иллюзии насчет опер. Ничего путного...

Снова письма. Какую форму могло бы это принять? Строй повествования неясен. Даже время и место... Наброски к фаустовской теме. После обеда — «История музыки» Па уля Беккера, подаренная им в 1927 году «для чтения в вагоне». Вечером — снова, и уси ленно... Мощные и систематические бомбардировки гитлеровского континента. Про движение русских в Крыму. Признаки скорого вторжения в Европу... Ужинали у Бруно и Лизель Франков в Биверли Хиллз. Он читал свою великолепно сделанную новеллу о нацистах — к четвертой заповеди. Я поделился своими фаустовскими планами...» Как же так, неужели я мог уже этим делиться со старыми друзьями при пол ной неясности формы, фабулы, строя повествования, даже места и времени? Какие же слова я для этого выбрал? Во всяком случае, если не считать совещаний с женой, которая предпочла мою новую работу старой, я проговорился тогда впервые. Надо сказать, что чувствовал я себя скверно. Несмотря на ясную, теплую погоду, меня до пекал катар верхних дыхательных путей, и я пребывал «в подавленном настроении и пессимистической неуверенности в своем творческом будущем. А ведь еще недавно я делал такие вещи, как «Фамарь», «Возвещение» и вторая половина «Моисея»!.. Читал о Ницше. Потрясен письмом Роде о нем. Ночью — гофманский «Кот Мурр». Читал труд Беккера о гайдновском артистизме, о ясности в смысле «по ту сторону шутливос ти и строгости», в смысле преодоления реальности».

И все-таки в один из тех дней мне довелось разобрать папки с материалами к «Авантюристу». Результат был поразительный. То было «осознание внутреннего родс тва между фаустовской темой и этой (родства, основанного на мотиве одиночества, там трагично-мистическом, здесь юмористически-плутовском);

однако фаустовская тема, хотя и не поддающаяся оформлению, кажется, подобает мне ныне больше, она современнее, насущнее»... Чаша весов опустилась. За драмой об Иосифе не суждено было последовать «сначала еще» плутовскому роману. Это уж надо было ждать от Господа Бога, чтобы даже в радикально-строгий и грозный лад, овеянный каким-то мотивом жертвенности и оказавшийся для меня более увлекательным и призывным, вкралась известная доля шутливого артистизма, пародии, иронии, тонкой забавности!

Из заметок следующей недели явствует уже только одно: полное погружение в новую работу, когда, предаваясь воспоминаниям, накапливаешь материал и необходимые аксессуары, чтобы сделать осязаемой маячащую перед тобою тень.

«О немецком городовом уложении в лютеровских местах. Вдобавок медицинс кие и богословские сведения. Нащупывание, попытки и появляющееся чувство овла девания материалом. Прогулка с К. по горной дороге. Целые дни за письмами Люте ра. Взялся за «Ульриха фон Гуттена» Д. Штрауса. Буду штудировать книги по музыке.

Внимательнейше изучил труд Беккера. Покамест еще непочатый край — заселение книги персонажами, наполнение яркими окружающими фигурами. В «Волшебной горе» с этой целью использован персонал санатория, в «Иосифе» — библия, обра зы которой надлежало реалистически истолковать. В «Круле» мир мог быть некоей фантасмагорией. До известной степени он вправе быть ею и здесь, но то и дело нуж на добротная реальность, а тут-то и не хватает опоры, наглядности... Придется как-то пустить в ход воспоминания, картины, интуицию. Но прежде надо придумать и уста новить окружение...» В Нью-Йорк, профессору Тиллиху из Union Theological Seminary 1 было послано письмо с просьбой обрисовать процесс изучения богословия. Одновременно — зна менательное совпадение! — было получено письмо Бермана Фишера, сообщавшее, что шведы предлагают мне написать книгу о Германии, о ее прошлом и будущем. «Ах, если бы можно было все дела переделать. Но запросы эпохи, те, что она выражает ус тами людей, — ты их, в сущности, выполняешь;

только по-иному, чем того требуют...» Однако к этим же дням относится письмо из Office of War Information 2 с благодарнос тью за «статью о будущем Германии, очень сочувственно принятую в Швеции». Я уже не помню, какая именно статья имелась в виду.

«Извлек для себя жалобы Фауста и насмешку «духа» (задумано как симфония).

Заметки, выписки, обдумывание, временные рассчеты, письма Лютера. Дюреровские картины. «Г. Вольф» Эрнеста Ньюмэна, по-английски. Мысли о соотнесении сюжета с немецкими делами, с немецким одиночеством в мире. Здесь кладезь символики... Чи тал «Молот ведьм». Мелочи мюнхенской жизни в дни молодости. Фигура Руд. Швер дтфегера, скрипача цапфенштесерского оркестра (!)... Перечень персонажей и имена действующих лиц романа. «Pascal and the Medieval Definition of God» Нитце...» В кругу таких размышлений, и занятий я прожил до мая 43-го года, когда в эти кропотливые попытки и поиски, уже завладевшие всем моим существом и вобрав шие в себя все мое прошлое, вторглись самые нежные, самые задушевные впечатле ния и чувства. К нам, на продолжительный срок, приехали погостить наши дети из Сан-Франциско, «с обоими мальчуганами, на вид крепкими и здоровыми. Как всег да, восхищаюсь прекрасными глазками Фридо (старшего). Перед обедом ходил с ним гулять. Он ел вместе с нами... Отрадно слушать лепет этого малыша». Вторник, 4-го числа. «Днем прогулка с маленьким Фридолином. По окончании чего бы то ни было он говорит «буде». Это для Непомука Шнейдевейна. Вечером читал «Malleus maleficarum»... 4 Фридо очень привязан ко мне... Ланч в его обществе после прогулки в «Мирамаре», малыш вел себя очень хорошо...» Как раз в те дни было написано письмо Бруно Вальтеру, в Нью-Йорк, письмо, «затрагивавшее и данный предмет» (то есть на бросок романа) и заодно полное всяких историй и анекдотов, рожденных общением с этим очаровательным ребенком. Ответ Вальтера свидетельствовал об его одобритель ном интересе к проекту «музыкального романа», на редкость, как он выразился, соот ветствующего моему призванию, и заключал в себе предложение, которое я — сам не знаю, из каких чувств, — назвал «дельным советом», — отвести Фридо определенную роль в романе. Ему, Вальтеру, этот эпизод виделся как некое «allegreo moderato» 5.

Американской богословской семинарии (англ.).

Военно-информационное управление (англ.).

Паскаль и средневековое определение Бога (англ.).

Молот ведьм (лат.).

Умеренно быстро (итал.).

Дорогой мой друг и превосходный музыкант не подозревал, каким холодом бесчело вечности веет от этой книги конца, он не знал, что история этого ангелочка приобре тет у меня совершенно иное звучание, чем allegreo moderato.

Тем временем, свидетельствуя о сложности моего замысла, собралась уже изряд ная кипа заметок: около двухсот листков ин-октаво, на которых, в пестром беспорядке, с отбивками в виде черточек, громоздился реквизит разнообразнейших сведений: лин гвистических, географических, общественно-политических, богословских, медицинс ких, биологических, исторических, музыкальных. Однако подбор и накапливание це ленаправленного материала все еще продолжались, и я не без удовольствия отмечаю, что даже при такой увлеченности и сосредоточенности у меня все-таки сохранялась восприимчивость к впечатлениям посторонним, не причастным к волшебному кругу работы. Вот, например: «В «Нейшен» блестящая статья Генри Джеймса о Диккенсе, написанная в 1864 году, в двадцать два года. Поразительно! Разве в Германии такое бывает? Критическая культура Запада неизмеримо выше... Засиделся за книгой Нибу ра «Nature and Destiny of Man...» 1 До глубокой ночи дочитывал великолепный «Гор ный хрусталь» Штифтера». Зато в другом месте: «Coalminer strike 2, тяжелый кризис.

Правительство контролирует рудники. Солдаты для защиты штрейкбрехеров, а тако вых раз-два, и обчелся... Читал любопытные вещи о бесславном поражении немцев в Африке. Ничего похожего на «до последней капли крови», на нацистский фанатизм.

Вечером с Бр. Франком о здешней новой волне забастовок и о виновности админис трации. Тревога за американский home front... 3 Мощнейшая бомбардировка Дорт мунда более чем тысячей самолетов. Вся Европа лихорадочно ждет вторжения. Под готовительные меры французской подпольной организации. Объявление всеобщей забастовки. Приказ оккупационным войскам в Норвегии «стоять насмерть», — чего никогда не случается. В Африке взято в плен 200000. Победа объясняется превосходс твом в количестве и качестве оружия... Ожидание вторжения в Италию. Признаки наступления на Сардинию и Сицилию... Вечером «Love’s Labour’s Lost» 4.

Шекспирова пьеса относится к «делу». Она входит в тот самый круг, вне кото рого ревет и клокочет мир. За ужином гости — Верфели и Франки. Беседа о Ницше, о сострадании, которое он внушает — и к нему самому, и к неизлечимым вообще.

Предполагаю встретиться с Шенбергом и Стравинским... Обдумывание временных и возрастных соотношений в романе, дат и имен... О Рименшнейдере и его времени.

Приспособление материала к своим задачам. Фольбаховское инструментоведение.

Заметки для уточнения музыкальной манеры Леверкюна. Имя для него — Ансельм, Андреас или Адриан. Наброски о фашистских временах. Встреча с Шенбергами у Вер фелей. Многое выпытал у него о музыке и композиторском житье-бытье, очень кста ти, что он сам настаивает на дальнейшем общении наших семей. У нас ужинали Ней маны. Пока жены готовили трапезу (мы обходимся без прислуги), я развивал перед Н.

план романа, очень его поразивший и заинтересовавший».

Этого я никогда не забуду. Он жадно ловил каждое мое слово, лишь изредка пре рывая меня междометиями, и участливое внимание этого верного друга, которого я всегда уважал, еще раз подтверждало всю справедливость тех приятных и зловещих посулов, что исходили от замысла, поведанного ему моим торопливым рассказом.

Сделка с чортом как бегство от тяжелого кризиса культуры, страстная жажда гордого духа, стоящего перед опасностью бесплодия, развязать свои силы любой ценой и со поставление губительной эвфории, ведущей в конечном счете к коллапсу, с фашист ским одурманиванием народа — вот что, по-видимому, произвело наиболее сильное Природа и судьба человека (англ.).

Забастовка шахтеров (англ.).

Внутренний фронт (англ.).

«Бесплодные усилия любви» (англ.).

впечатление на Неймана. Мне передали, что и на обратном пути он все еще обсуждал с женой доверенные ему планы.

23 мая 1943 года, в воскресное утро, через два с лишним месяца после обнаруже ния старой записной книжки, в тот же день, когда принимается за работу мой рас сказчик, Серенус Цейтблом, я начал писать «Доктора Фаустуса».

IV В какой именно момент я решил поставить между собой и героем посредника — «друга», то есть не рассказывать жизнь Адриана Леверкюна самолично, а заставить другое лицо ее рассказать и, следовательно, написать не роман, а биографию со всеми присущему данному жанру особенностями — это по моим тогдашним заметкам не удается определить. Конечно, известную роль тут сыграли воспоминания о пародий ной биографии Феликса Круля, но, кроме того, существовала досадная необходимость в таком приеме, ибо он позволял ввести хоть какую-то светлую струю в эту мрачную материю, чтобы она не так ужасала и меня и читателя. Развязать демонизм типично недемоническими средствами, поручить его изображение гуманно-чистой, простой душе, душе, одержимой любовью и страхом, — идея сама по себе смешная, хоть она и снимала с меня часть бремени, давая мне возможность как-то опосредствовать свою взволнованность всем тем непосредственным, личным, знакомым, что лежало в ос нове моего жуткого замысла, и пародийно передать собственную взволнованность в смятении и трепете этой робкой души.

Но главным моим выигрышем при введении фигуры рассказчика была возмож ность выдержать повествование в двойном временном плане, полифонически вплетая события, которые потрясают пишущего в самый момент работы, в те события, о кото рых он пишет, так что дрожание его руки получает двоякое и вместе с тем однознач ное объяснение в грохоте отдаленных взрывов и во внутреннем содрогании.

Профессор Цейтблом начинает писать в тот же день, когда я и в самом деле на нес на бумагу первые строки, и это вообще характерно для данной книги: в ней есть и самобытная действительность, и то, что является, с одной стороны, художественным приемом, артистическим стремлением к полному и мистифицирующему правдо подобию выдуманной биографии и выдуманного творчества Леверкюна, но с другой стороны — неведомой мне дотоле и все еще смущающей меня фантастической ме ханикой, беспощадной при монтировке фактических, исторических, личных и даже литературных деталей;

как в «панорамах», которые показывали во времена моего де тства, здесь трудно различить переход осязаемо-реального в иллюзорную перспек тиву рисунка. Такая техника монтажа, непрестанно поражающая и даже пугающая меня самого, входит в самый замысел, в самую «идею» книги, она связана с той редкой душевной свободой и широтой, что вызвала к жизни этот роман, связана с его хоть и сказовой, а все-таки неподдельной прямотой, связана, наконец, с тем смыслом тайной исповеди, который в него вложен и из-за которого я вообще не думал о его опублико вании, покуда писал.

Включение в роман живых, вполне конкретных людей, отчего они становятся столь же реальны или нереальны, как прочие персонажи книги, — это еще весьма бледный пример монтажа по такому принципу. Сошлюсь на то, что в трагедию Ле веркюна вплетена трагедия Ницше, чье имя сознательно ни разу не упомянуто в ро мане, ибо он-то и заменен моим вдохновенно-больным музыкантом, а следователь но, не должен вообще существовать в природе;

сошлюсь на точное воспроизведение случая с Ницше в кельнском публичном доме и симптомов заболевания Ницше, на цитаты чорта из «Ecce homo» 1, на диетическое меню, цитируемое — читатель вряд ли Се человек (лат.).

это заметит — по письмам Ницше из Ниццы, или на столь же неприметную цитату о последнем визите Дейсена, приехавшего с букетом цветов к Ницше, который уже пре бывал во мраке безумия. В цитате как таковой, несмотря на ее механическую природу, есть что-то музыкальное, а кроме того, цитата — это действительность, превращенная в вымысел, и вымысел, впитавший в себя действительность, то есть некое причудли вое и волнующее смешение различных сфер. Нечего и говорить, что цитатой является воспроизведение в качестве мадам де Тольна приятельницы-невидимки Чайковского госпожи фон Мек. Цитатой является также история со сватовством, когда к любимой неосторожно (в романе, впрочем, отнюдь не «неосторожно») посылают друга, чтобы тот передал ей предложение руки и сердца. Коль скоро в романе так много «Ницше», так много, что «Фаустуса» даже назвали романом о Ницше, то и в треугольнике Ад риан — Мари Годо — Руди Швердтфегер тоже легко усмотреть цитату, воспроизво дящую посредничество Ре, через которого Ницше сделал предложение Лу Андреас, и Гуго фон Зенгера, который передал его предложение фрейлейн Трампедах, будучи с нею почти что помолвлен. Если, однако, судить с точки зрения самого Леверкюна, то это скорее уж реминисценция шекспировская — цитата из сонетов, с каковыми Ад риан никогда не расстается и «сюжет» каковых, то есть соотношение: поэт — возлюб ленная — друг, а стало быть, мотив предательского сватовства, повторяется во многих драмах Шекспира. Они названы поименно в том месте, где говорится о книгах, лежа щих на столе моего музыканта: это — «Как вам угодно», «Много шуму из ничего» и «Два веронца», и во время беседы с Цейтбломом, который, как и читатель, ни о чем не догадывается, Адриан, мрачно потешаясь, оперирует прямыми цитатами из этих пьес. Слова «Ты мог бы оказать мне большую услугу» — это ссылка, ссылка на «Мно го шуму из ничего», где Клавдио признается принцу в своей любви к Геро. Позднее Адриан произносит горькую фразу из «Двух веронцев»: «Ибо таковы нынешние дру зья» — и почти дословно приводит стихи:

Кому же верить, если на тебя Твоя, твоя же правая рука Могла подняться?

Точно так же в сцене в Пфейферинге, одной из любимейших моих сцен, Адриан убеждает Руди выполнить свою роковую просьбу словами из «Как вам угодно»:

Юнец, ты будешь принят благосклонней, Чем умудренный возрастом посол.

И затем, притворно сетуя на свою глупость в разговоре с Цейтбломом, он при бегает к образу незадачливого мальчишки (опять «Много шуму из ничего»), «кото рый нашел птичье гнездо и на радостях показал его товарищу, а тот возьми да укради чужое добро». А Серенус, не сознавая, что продолжает цитату, отвечает: «Нельзя же считать, что доверчивость — это грех и позор. Грех и позор, конечно, на совести вора».

Цейтблому еще повезло, что он не говорит дословно: «Грех на укравшем».

В своей интересной книге о Шекспире Франк Гаррис, кажется, первый подме тил, что имеющийся в сонетах мотив сватовства трижды встречается в Шекспировых драмах. Этот мотив вмонтирован в «Фаустуса»: его, в силу особого своего отношения к «свату» Швердтфегеру, пускает в ход Адриан — сознательно, с каким-то даже угрю мым озорством, подражая не то мифу, не то шаблону, и с ужаснейшей целью. То, что он проделывает с Руди — это заранее обдуманное убийство в угоду чорту, и Цейтблом это знает...

Нужно ли, говоря о таком монтаже за счет действительности упомянуть и вы звавшее столько нападок соотнесение с Адрианом Леверкюном двенадцатитоновой или двенадцатирядовой концепции Шенберга? Пожалуй, я обязан это сделать, и кни га, по желанию Шенберга, будет впредь выходить с припиской, разъясняющей всем, кто не в курсе дела, право на духовную собственность. Мне это не совсем по душе — и даже не потому, что подобное пояснение чуть-чуть нарушит сферическую замкну тость созданного в романе мира, а по той причине, что в сфере моей книги, этого мира дьявольской сделки и черной магии, идея двенадцатитоновой техники приоб ретает такой оттенок, такой колорит, которого у нее — не правда ли? — вообще-то нет и который в известной мере делает ее поистине моим достоянием, то есть досто янием моей книги. Идея Шенберга и мой особый ее поворот настолько несхожи, что, помимо всяких соображений стилистического единства, мне было бы просто обидно назвать его имя в тексте.

V В то воскресное утро, когда я начал писать, весь ход, все события книги были мне, по-видимому, обозримо ясны, хотя это отнюдь не явствует из сохранившихся заметок, да и вообще никакого письменного наброска у меня не имелось;

по-видимому, я уяс нил себе материал настолько, что мог сразу же включить в работу весь комплекс моти вов романа, дав в первых же строчках глубокую общую перспективу и приняв личину биографа, увлеченного своим предметом, то и дело тревожно забегающего вперед и теряющегося в материале. Однако его волнение было моим волнением, я пародиро вал собственную увлеченность, чувствуя, сколь благотворна эта игра, эта сказовая ма нера, эта косвенность моей ответственности при той решительной воле к непосредс твенному излиянию, что не щадит ни действительности, ни сокровеннейшей тайны.

Как нужны были иллюзия и маска перед лицом задачи, вся серьезность которой на этот раз впервые открылась мне уже в самом начале. Если прежние мои работы — во всяком случае, большинство их — и приобретали монументальный характер, то полу чилось это сверх ожидания, без преднамерения: «Будденброки», «Волшебная гора», романы об Иосифе, да и «Лотта в Веймаре» выросли из очень скромных повествова тельных замыслов;

в сущности, только «Будденброки» и были задуманы как роман, и вдобавок, как маленький роман. На титульном листе рукописи «Лотты в Веймаре» так и значится: «Маленький роман». На этот раз, в отношении труда моей старости, дело впервые обстояло иначе. В этот единственный раз я знал, чего я хотел и какую задачу перед собою поставил: я задал себе урок, который был ни больше, ни меньше, чем роман моей эпохи в виде истории мучительной и греховной жизни художника. При всей своей любопытной новизне такая работа меня страшила. Желать, чтобы произве дение стало всеобъемлющим, заранее планировать его как всеобъемлющее — в этом, думается, не было ничего полезного ни для произведения, ни для состояния автора.

Побольше шутливости, ужимок биографа, стало быть, глумления над самим собой, чтобы не впасть в патетику — всего этого как можно больше! И супруга моего гума ниста-повествователя была названа Еленой Эльгафен.

На следующий же день после того, как я начал, мне снова пришлось взяться за другую, злободневную работу: нужно было подготовить очередную немецкую радио передачу, в тот месяц посвященную памяти сожженных фашистами книг. В конце мая рукопись составляла всего две страницы. Но хотя в середине июня я ездил читать лекции в Сан-Франциско и на эту поездку, потребовавшую определенной литератур ной подготовки, ушло больше дней, чем мне хотелось бы, в тот месяц, завершающий месяц шестьдесят восьмого года моей жизни, накопилось уже четыре главы «Фаусту са», а 28-го числа, как свидетельствует дневник, состоялась первая устная публикация части романа: «Ужинали с Франками. Затем, в кабинете, читал вслух из «Доктора Фа устуса» первые три главы. Был очень возбужден, и слушателям явно передалось вол нение, которым проникнута книга».

Меня занимает Штраусова биография Гуттена. От профессора Тиллиха пришел ответ с информацией об изучении богословия. Я читал комментарии Лютера к апо калипсису и мемуары Берлиоза в английском переводе. На вечере у Фейхтвангеров мы встретили, кроме мисс Додд, дочери бывшего посла в гитлеровской Германии, актера Гомулку и среди прочих Франца Верфеля, который в тот раз впервые рассказал мне о своей новой затее, фантастическом романе-утопии «Звезда нерожденных», и о великих трудностях, с нею связанных. Я преисполнился братских чувств. Вот и това рищ — еще один, задавшийся сумасшедшей, наверно, так и недостижимой целью...

Несколько дней спустя мне в руки попалась книга Эрнста Крженека «Music Here and Now» 1, оказавшаяся превосходным пособием. «Долго читал Music 2 Кржене ка», — эта запись многократно встречается в дневнике. Одновременно в каком-то жур нале я случайно напал на любопытнейшие сведения о духовной музыке у Pennsylvania Seventh-day baptists 3, иными словами, на чудесную фигуру Иоганна-Конрада Бейселя, каковую тотчас же и решил вставить в лекции заики Кречмара, открывающие юному Адриану (а заодно и читателю) царство музыки. Образ Бейселя, этого забавного «за конодателя» и учителя, проходит затем через весь роман.

Удивительно много хлопот доставила мне музыкальная техника, овладеть кото рой я безусловно обязан был хотя бы настолько, чтобы специалисты (а нет специаль ности, оберегаемой более ревниво) не стали надо мной издеваться. Ведь я всегда жил в соседстве с музыкой, она была для меня неиссякающим источником творческого вол нения, она научила меня искусству, я пользовался ее приемами как повествователь и пытался описывать ее создания как критик, так что даже один из авторитетов в этой области, Эрнст Тох, однажды по поводу моего «музицирования» высказал мысль об «уничтожении границы между музыкой как особым цехом и музыкой как универ сальной стихией». Вся беда заключалась в том, что одной универсальностью на этот раз нельзя было довольствоваться, ибо тут она уже граничила бы с дилетантской про фанацией. Требовалось именно цеховое. Если пишешь роман о художнике, нет ни чего более пошлого, чем только декларировать, только восхвалять искусство, гений, произведение, только витийствовать насчет их эмоционального воздействия. Здесь нужна была реальность, нужна была конкретность — это было мне яснее ясного. «Мне придется изучать музыку», — заявил я своему брату, рассказывая ему о новом замыс ле. А между тем в дневнике есть такое признание: «Изучение музыкальной техники пугает меня и вызывает у меня скуку». Это не значит, что у меня не хватало усердия и прилежания, чтобы путем чтения и исследований войти в специфику музыкаль ного творчества так же, как я, например, вошел в мир ориентализма, первобытной религии и мифов, когда нес свою службу «Иосифу». Я мог бы составить небольшой, дюжины в две, каталог музыковедческих книг, английских и немецких, прочитанных мною «с карандашом в руке», то есть так обстоятельно и пытливо, как читают только в творческих целях, ради определенного произведения. Но такой контакт с материа лом не означал еще настоящего изучения музыки, он еще не гарантировал, что я не обнаружу своего невежества в конкретных вопросах и, следовательно, воспроизвести творения выдающегося композитора так, чтобы читателю казалось, будто он их дейс твительно слышит, чтобы он в них поверил (а на меньшем я не хотел помириться), у меня еще не было возможности. Я чувствовал, что мне нужна помощь извне, нужен какой-то советчик, какой-то руководитель, с одной стороны, компетентный в музыке, «Современная американская музыка» (англ.).

Музыку (англ.).

Пенсильванских адвентистов седьмого дня (англ.).

а с другой стороны, посвященный в задачи моей эпопеи и способный со знанием дела дополнять мое воображение своим;

я с тем большей готовностью принял бы такую помощь, что музыка, поскольку роман трактует о ней (ибо, кроме того, он еще, надо сказать, подходит к ней чисто практически — но это уже особая статья), была здесь только передним планом, только частным случаем, только парадигмой более общего, только средством, чтобы показать положение искусства как такового, культуры, боль ше того — человека и человеческого гения в нашу глубоко критическую эпоху. Роман о музыке? Да. Но он был задуман как роман о культуре и о целой эпохе, и я готов был, ничтоже сумняшеся, принять любую помощь в реальной конкретизации этого перед него плана и средства.

Помощник, советчик, участливый руководитель нашелся — и притом как нельзя более подходящий и по своим недюжинным специальным знаниям, и по своим ду ховным достоинствам. «Книга Бале «Вдохновение в музыкальном творчестве» — за писано в дневнике в начале июля 43-го года. — «Ценно. Прислана доктором Адорно».

Сейчас я затрудняюсь сказать, что было в этой книге такого уж ценного для моей ра боты. Но имя заботливого ее владельца (который, следовательно, знал о моем начи нании) снова попадается в моих записях недели через две — в дни взятия Палермо и большого русского наступления, когда я писал VII главу «Фаустуса». Статья Адорно «К философии современной музыки»... Читал статью Адорно... Внимательно читал рукопись Адорно... Вечером снова читал эту музыкальную статью, которая дает мне обильную информацию, одновременно показывая мне всю трудность моей затеи...

Закончил статью Адорно. Мгновенные озарения, проясняющие позиции Адриана.

Трудности должны сначала встать во весь рост, а потом уже их можно преодолевать.

Отчаянное положение искусства — это как раз то, что мне нужно. Не терять из виду главной мысли — благоприобретенного вдохновения, при котором, охмелев, воспа ряешь над трудностями...» Здесь в самом деле было нечто «ценное». Я нашел артистически-социологичес кую критику ситуации, очень прогрессивную, тонкую и глубокую, поразительно близ кую идее моего произведения, «опусу», в котором я жил и которому служил. Я сказал себе: «Это тот, кого я ищу».

Теодор Визенгрунд-Адорно родился в 1903 году во Франкфурте-на-Майне. Его отец был немецкий еврей, его мать, певица сама, — дочь французского офицера кор сиканского (а первоначально — генуэзского) происхождения и немецкой певицы.

Он — двоюродный брат того самого Вальтера Беньямина, затравленного нацистами, который оставил на редкость остроумную и глубокую книгу о «Немецкой трагедии», по сути целую историю и философию аллегории. Адорно — он носит девичью фами лию матери — человек такого же прихотливого, трагически-мудрого и изысканного ума. Выросший в атмосфере теоретических (в том числе политических) и художест венных интересов, он изучал философию и музыку и в 1931 году получил звание при ват-доцента Франкфуртского университета, где преподавал философию и откуда его изгнали нацисты. С 1941 года он живет почти рядом с нами, в Лос-Анжелосе.

Этот замечательный человек всю свою жизнь отказывался отдать профессио нальное предпочтение либо философии, либо музыке. Он достаточно ясно сознавал, что в обеих этих областях преследует, в сущности, одни и те же цели. Диалектический склад ума и склонность к социально-исторической философии сочетаются у него со страстной любовью к музыке, а это в наши дни не такое уж уникальное сочетание, ибо оно обосновано самой проблематикой нашего времени. Музыку, композицию и фор тепьяно, Адорно изучал сначала у франкфуртских педагогов, затем у Альбана Берга и Эдуарда Штейермана в Вене. С 1928 по 1931 год он редактировал венский «Анбрух», отстаивая радикальную новейшую музыку.

Но почему же этот «радикализм», представляющийся профанам каким-то музы кальным санкюлотством, отлично уживается с тонким чувством традиции, с явно исто рическим подходом к предмету, с взыскательнейшим утверждением умелости, стро гости и добротности в работе — как я всегда замечал, наблюдая за музыкантами этого типа? Если музыканты этого типа за что-то и нападают на Вагнера, то не столько за его романтизм, за его невоздержность, за его «бюргерство» или демагогичность, сколько за то, что он часто попросту «плохо писал»... Не берусь судить об Адорно как о компо зиторе. Но его знание наследия, его владение всей сокровищницей музыки поистине беспримерно. Одна американская певица, сотрудничающая с ним, сказала мне: «Это невероятный человек. Нет ни одной ноты на свете, которой бы он не знал».

Та рукопись, что он мне тогда прислал, сразу же насторожившая меня своей «подходящестью» — она поразительно соответствовала сфере моего романа, — была посвящена в основном Шенбергу, его школе и его двенадцатитоновой технике. Не ос тавляя никаких сомнений в проникновенном понимании автором всей значительнос ти Шенберга, эта статья вместе с тем подвергает глубокой и дальновидной критике его систему: в предельно лаконичном, даже лапидарном стиле, напоминающем Ницше и еще больше — Карла Крауса, она объясняет ту фатальную неизбежность, с которой объективно необходимое прояснение музыки в силу столь же объективных причин, действующих как бы без ведома композитора, снова возвращает музыку к ее темным мифологическим истокам. Можно ли было найти лучшее соответствие моему миру «магического квадрата»? Я открыл в себе или, вернее, заново ощутил давно уже изве данную готовность присвоить все, что воспринимается как свое собственное, все, что имеет отношение ко мне, то есть к «делу». Описание серийной музыки и критика ее в том виде, как они даны в диалоге XXII главы «Фаустуса», основаны целиком на анализах Адорно;

на них же основаны и некоторые замечания о музыкальном языке Бетховена, встречающиеся уже в начале книги в разглагольствованиях Кречмара, замечания, ста ло быть, о том призрачном отношении между гением и нормой, которое закрепляет смерть. Эти мысли, встретившиеся в рукописи Адорно, также показались мне «стран но» знакомыми, и по поводу душевного спокойствия, с каким я варьировал их устами своего заики, можно сказать только следующее: при продолжительной духовной де ятельности очень часто случается так, что соображения, некогда высказанные тобой, возвращаются к тебе же, но уже в ином, новейшем чекане и в другой связи, напоминая тебе тебя самого и твое достояние. Мысли о смерти и форме, о личном и объектив ном вполне могли представиться автору некоей венецианской новеллы, написанной тридцать пять лет назад, воспоминаниями о себе самом. Они могли занять известное место в философской статье младшего собрата и при этом играть действенную роль в моей картине эпохи и человеческих душ. Для художника мысль как таковая никогда не является самодовлеющей ценностью и собственностью. Ему важна только ее дейс твенность в интеллектуальном механизме произведения.

Кончался сентябрь 43-го года, и я работал уже над IX главой, хотя и не был до волен восьмой, лекциями Кречмара в тогдашнем их виде;

однажды после ужина у нас я прочитал Адорно эту восьмую, «За ужином — о частностях философии музы ки. Затем чтение главы о лекциях. Верность моего понимания музыки засвидетельс твована самым лестным образом. Отдельные мелкие замечания, иные из них легко, иные — трудно принять. В общем принесло успокоение...» Надолго его не хватило, этого успокоения. Ближайшие же дни опять ушли на поправку, чистку, расширение главы о лекциях, а в начале октября (я тем временем снова принялся за IX главу) мы провели вечер в доме Адорно. Атмосфера была невеселая. Франц Верфель перенес первый тяжелый сердечный припадок, от которого все еще не мог оправиться. Я про читал три страницы о фортепьяно, незадолго до того вставленные в мою непомерно разросшуюся главу, а наш хозяин поделился с нами своими изысканиями и мысля ми о Бетховене, пустив в ход некую цитату из «Рюбецаля» Музеуса. Затем разговор зашел о гуманности как очищении всего земного, о связи между Бетховеном и Гете, о гуманизме как романтическом протесте против общества и установившихся норм (Руссо) и как бунте (прозаическая сцена в «Фаусте» Гете). Потом Адорно сыграл мне полностью сонату опус 111, что было для меня весьма поучительно. Я стоял у рояля и слушал его с величайшим вниманием. На следующее утро я поднялся очень рано и три дня посвятил переделке и отделке лекции о сонате, чем значительно обогатил и улучшил эту главу, да, пожалуй, и всю книгу. Среди поэтических словесных эквива лентов, которыми передана тема ариетты в ее первоначальной и более полной, окон чательной форме, я, чтобы скрытно выразить свою благодарность Адорно, выгравиро вал фамилию его отца — «Визенгрунд».

Через несколько месяцев, уже в начале 1944 года, когда у нас по какому-то по воду собрались гости, я прочитал Адорно и Максу Горкгеймеру, его другу и коллеге по «Institute for Social Research» 1, первые три главы романа и затем эпизод с опусом 111. На обоих это произвело необычайно глубокое впечатление, чему, как мне пока залось, особенно способствовал контраст между чисто немецкой фактурой и инто нацией книги, с одной стороны, и совсем иным личным моим отношением к нашей беснующейся родине — с другой. Адорно, задетый за живое как музыкант и вдобавок растроганный памятным подарком, которым я отблагодарил его за его поучительную игру, подошел ко мне и сказал:

— Я мог бы слушать всю ночь напролет!

С тех пор я не выпускал его из поля зрения, отлично зная, что его, именно его помощь понадобится мне в ходе моей долгой работы.

VI 24 июля 43-го года исполнилось шестьдесят лет моей жене;

в этот день мы вспо минали печальную пору нашего изгнания, Санари-сюр-Мер, где было отпраздновано ее пятидесятилетие, Рене Шикеле, теперь уже усопшего друга, который тогда был с нами, и все пережитое за эти годы. В числе прочих пришла поздравительная теле грамма от нашей Эрики, военного корреспондента в Каире. Как раз в то время мы уз нали о падении Муссолини;

пост премьера и верховного главнокомандующего занял Бадольо, и, несмотря на официальные заверения, что «Италия сдержит свое слово и будет продолжать войну», следовало ожидать дальнейших перемен в руководстве.

Militia 2 перешла уже в подчинение армии, на всем полуострове стихийно возникали митинги в знак радости и стремления к миру, и газеты заметно изменили тон. «Siamo liberi!» 3 Это провозгласила «Коррьере делла сера».

Я сосредоточенно читал шиндлеровскую биографию Бетховена, мещанскую по своему духу, но занимательную, как анекдот, и по существу поучительную книгу. Гла ва о Кречмаре была на полном ходу, однако записи тех дней говорят об усталости и подавленности, о намерении временно оставить роман, продвижение которого я форсировал, и заняться вашингтонской лекцией, назначенной мною на осень, — в надежде, что с окончанием этой работы у меня снова появится вкус к «дьявольской книге». «После семнадцати страниц первый бурный прилив ослаб. Кажется, нужна передышка, но и ни на что другое я сейчас не гожусь». Тем не менее одна неболь шая, отвечавшая моим товарищеским чувствам работа была выполнена очень быстро.

Эмиграция готовилась к празднованию шестидесятипятилетия Альфреда Деблина, и для альбома рукописных поздравлений, заботы о котором взял на себя Бертольд Фир Институту общественных наук (англ.).

Ополчение (англ.).

Да будем свободны! (итал.).

тель, я исписал прекрасный, ин-фолио, лист пергамента свидетельствами искреннего уважения к могучему таланту автора «Валленштейна» и «Берлин, Александерплатц», влачившего в Америке унизительно неприглядное существование. Я присутствовал и на самом чествовании, в Плэй Хаузе, на Монтана Авеню, сопровождавшемся обиль ной программой декламационных и музыкальных номеров. Выступал и мой брат Генрих, а закончился вечер изящной и приятной речью самого виновника торжест ва. «Затем — на bowl’e» 1 — записано в дневнике. «Разговор с Деблином и Эрнстом Тохом о музыке последнего. Удивляет его восхищение «Палестриной» Пфитцнера.

Слишком, мол, превозносят атональность. Она несущественна. Вечно-романтическое начало музыки...» Я занялся наметками к лекции и ее организацией. Речь идет о докладе, опубли кованном позднее в «Атлантик Мансли» под заголовком «What is German» 2. Я дик товал его жене и собственноручно вставлял дополнения, а закончив диктовку, опять, после двухнедельного перерыва, сел править и продолжать роман. Чтение старых его глав таким восприимчивым слушателям, как Бруно и Лизель Франки, должно было как-то поднять тонус. «Встревоженность — вот оно, надлежащее, органичное для этой книги состояние». Тревогу, однако, внушали также и внешние обстоятельства, скры тые политические токи войны, к которым, как всегда, перешла беседа от личных про блем. «Говорил с друзьями о плохом отношении к России, о недостатке единства, о недоверии из-за отсутствия настоящего второго фронта, об отозвании Литвинова и Майского. Такое впечатление, что дело идет уже не столько об этой войне, сколько о подготовке следующей...» Это написано в августе 1943 года...

Магнетизм интереса, заполняющего душу, могуч и таинствен. Непроизвольно, без всяких усилий с твоей стороны, он дает направление всем твоим разговорам, не минуемо вовлекая их в свою сферу. Все без исключения светские встречи, нарушавшие в ту пору размеренность моей жизни, проходили как нарочно под знаком музыки.

«Ужинали у Шенбергов в Брентвуде. Превосходный кофе по-венски. С Ш. много гово рили о музыке...» «Суаре у Верфелей со Стравинским, о Шенберге...» «Buffet dinner у Шенберга по случаю его шестидесятидевятилетия. Много гостей. Соседи за сто лом — Густав Арльт, Клемперер, госпожа Геймс-Рейнгардт. Довольно долго в обще стве Клемперера и Шенберга. Слишком много говорил...» Как раз в то время Шенберг прислал мне свое «Учение о гармонии» и вдобавок либретто своей оратории «Ве ревочная лестница», где религиозная поэтичность, по-моему, не нашла себе четкой формы. Тем сильнее меня привлек его неповторимый учебник, педагогическая ма нера которого — это псевдо-консерватизм, редкостное смешение традиционности с новаторством. На ту же пору, кстати, пришлось и общение с Артуром Рубинштейном и его семьей. Наблюдать жизнь этого виртуоза и баловня судьбы мне всегда просто отрадно. Талант, повсюду, вызывающий восторг и поклонение и шутя справляющий ся с любыми трудностями, процветающий дом, несокрушимое здоровье, деньги без счета, умение находить духовно-чувственную радость в своих коллекциях, картинах и драгоценных книгах — все это, вместе взятое, делает его одним из самых счастливых людей, каких мне когда-либо случалось видеть. Он владеет шестью языками — если не больше. Благодаря космополитической пестроте своих речей, усыпанных смешными, очень образными имитациями, он блистает в салоне так же, как блистает на подмос тках всех стран благодаря своему необычайному мастерству. Он не отрицает своего благополучия и, конечно, знает себе цену. Однако я записал характерный случай, ког да естественный обоюдный респект к «иной сфере» вылился в некий диалог между ним и мной. Однажды, после того как он, его жена, Стравинский и еще несколько Пир;

здесь — банкет (англ.).

Сущность Германии (англ.).

Здесь — легкий ужин (англ.).

человек провели вечер у нас в гостях, я сказал ему на прощанье: «Dear Mr. Rubinstein 1, я почел за честь видеть вас у себя». Он громко рассмеялся. «You did? Now that will be one of my fun-stories!» Работа над главой о четырех лекциях заняла почти весь сентябрь — месяц взятия Сорренто, Капри, Искьи, изгнания немцев из Сардинии и их отступления в России к Днепру, месяц подготовки к Московской конференции. Все мы размышляли о буду щем Германии, которое Россия и Запад представляли себе явно по-разному. Однако привычка во что бы то ни стало отрешаться от натиска событий в утренние часы, уде ляя таковые только одной заботе, давала мне возможность сосредоточиться. «С подъ емом пишу VIII главу. Снова хочется работать над этим странным и крайне личным романом... Лекции Кречмара нужно выполнить так, чтобы они ни в коем случае не нарушали композиции... Усердно писал главу (Бетховен). Под вечер снова за своим романом (тяжко)...» Литературным событием тех дней было публичное чтение Бруно Франка, вызвавшее большое внимание в немецкой колонии и давшее мне пищу для раздумий. «Талантлив и красив, как всегда, к тому же отлично читал. Но вот что любо пытно: он пользуется гуманистическим повествовательным стилем Цейтблома впол не серьезно, как своим собственным. А я, если говорить о стиле, признаю, собственно, только пародию. В этом я близок Джойсу...» Меня по-прежнему занимают мемуары Гектора Берлиоза. «Его насмешки над Палестриной. Его презрение к итальянской му зыкальности, впрочем к французской тоже. Итальянцам не хватает вкуса к инстру ментальной музыке (Верди). Усматривает у них также отсутствие вкуса к гармонии.

Всего-навсего «sing-birds» 3. А сам своим безапелляционно-наивным хвастовством по разительно напоминает Бенвенуто Челлини».

Перегруженная глава о лекциях была вчерне закончена в двадцатых числах сен тября, когда стояла ужасная жара, и я приступил к девятой, где продолжается музы кальное образование Адриана и где особенно радостным было для меня его описание увертюры «Леонора» № 3. Вспоминается вечер в обществе Леонгарда Франка, который трудился тогда над своей «Матильдой», трогательным романом о женщине, и читал нам отрывки из этой работы. К моему удивлению, он признался за ужином, что очень взволнован всем тем, что ему довелось услышать из «Доктора Фаустуса». Он убежден, сказал он, что ни одну мою книгу не будет любить больше, чем эту. Она всколыхнула всю его душу. Я прекрасно понимал, в чем тут дело. Социалист по своим политичес ким взглядам и сторонник России, он вместе с тем проникся новым отношением к Германии и к незыблемости ее единства, неким своеобразным и, ввиду упорства, с каким покамест еще сражались гитлеровские войска, преждевременным патриотиз мом, постепенно охватывавшим тогда немецкую эмиграцию и вскоре получившим весьма поэтическое выражение в «Немецкой новелле» Франка. Его эмоциональный интерес к «Фаустусу» был мне приятен, но одновременно встревожил меня и был вос принят как предостережение от опасности: не помочь бы своим романом созданию нового немецкого мифа, польстив немцам их «демонизмом». Похвала коллеги послу жила мне призывом к интеллектуальной осторожности, к сколь можно более полно му растворению очень немецкой по колориту тематики, тематики кризиса, в общих для всей эпохи и для всей Европы проблемах. И все же я не удержался и вставил слово «немецкий» в подзаголовок! В период, о котором я повествую, этот подзаголовок не принял еще окончательной формы и звучал довольно несуразно. «Странная жизнь Адриана Леверкюна, рассказанная его другом». Год спустя вялый эпитет «странная» был заменен словами «немецкого композитора».

Дорогой мистер Рубинштейн (англ.).

В самом деле? Теперь это станет одним из моих анекдотов (англ.).

Птицы певчие (англ.).

В злободневных делах, отрывавших меня от исполнения главной моей обязан ности, никогда не было недостатка: то очередная радиопередача для Германии, то лекция для еврейской женской организации «Хадасса», то речь на собрании общества «Writers in Exile» 1, состоявшемся в начале октября в Education Building вествудского campus’a 2 и привлекшем многолюдную аудиторию. Пред седательствовала англичанка. Выступали Фейхтвангер, француз по фамилии Перигор, грек Минотис, профессор Арльт и я. Мне снова пришлось убедиться, что для человека моего склада во всякой публичности, во всяком выходе на люди есть что-то фантасти ческое, причудливое и шутовское, так что этот элемент в позднейшем поэтическом показе отнюдь не присочинен, а взят из подлинных ощущений. Супруга грека Мино тиса лежала дома с воспалением брюшины. Муж ее был очень бледен и носил траур, словно она уже умерла. (Не знаю, умерла ли она вообще.) Таково было главное впе чатление, вынесенное мною из этого собрания.

Но одну из самых решающих пауз в истории становления «Фаустуса» вызвала изо биловавшая промежуточными остановками поездка на восток и в Канаду, поездка, ко торую я давно уже обязался совершить и которая, начавшись 9 октября, приостановила мою работу на целых два месяца. Я не разлучался со своей пока еще тонкой рукописью, она сопровождала меня в том же портфеле, где хранились материалы лекций, и этот портфель я не доверял никаким «porter’aм» 3. Уже в Чикаго, проездом, я получил че рез моего зятя, физика Петера Прингсхейма, знаменательный подарок от одного из его университетских коллег. Это был ни больше, ни меньше, как прибор для получения тех самых «осмотических порослей», какие, любомудрствуя, разводит отец Леверкюна в на чале романа. Неделю за неделей я возил с собой этот примечательный дар — в Вашин гтон, Нью-Йорк, Бостон и Монреаль, и когда однажды вечером, в нашей нью-йоркской гостинице, после званого обеда у Вуазена, я прочитал первые главы «Фаустуса» неболь шой группе близких людей, состоявшей из милой Анетты Кольб, Мартина Гумперта, Фрица Ландсгофа и нашей Эрики, мы с шутливым страхом отважились на этот псев добиологический эксперимент и действительно увидели, как в слизистой влаге всходят цветные ростки, меланхоличность которых столь глубокомысленно воспринималась Ионатаном Леверкюном и вызывала у Адриана смех.

В Вашингтоне мы жили, как всегда, у наших старейших американских друзей и доброжелателей, Юджина и Агнесы Мейер, в их прекрасном доме на Кресент-Плейс, представлявшем собой центр общественной жизни города. Там нас и застало известие о переходе Италии на сторону союзников, о том, что она объявила войну Германии.

Опять, после вступительного слова Мак-Лиша, я выступал в Library of Congress, а два дня спустя — в нью-йоркском Хантер-колледже, где был рад снова увидеться с Гаэтано Сальвемини, который представил меня публике в самых лестных выражениях. Зал был битком набит. Сотням желающих не досталось билетов, и безмолвное внимание тех, кто слушал мою почти полуторачасовую лекцию, меня, как всегда, несколько по давляло. Спрашиваешь себя: «Что гонит сюда этих людей? Разве я Карузо? Чего они ожидают? И оправдываются ли хоть сколько-нибудь их ожидания?» По-видимому, оправдываются. Но, конечно, сплошь да рядом случаются невероятнейшие промахи и недоразумения, ибо, для того чтобы поправить свои дела, агенты подчас продают тебя в таких местах, где тебе нечего делать и где ты играешь самую нелепую роль. Так было в Манчестере, небольшом промышленном городе, когда там устроили что-то вроде провинциальной сходки, впрочем с благой целью — собрать деньги для помо щи нуждающимся в разоренных войною странах. Все это происходило при открытых дверях, люди непрестанно входили и выходили, гремел духовой оркестр, зажигатель Писатели в изгнании (англ.).

Учебном павильоне Вествудского стадиона (англ.).

Носильщикам (англ.).

ные речи сдабривались плоскими шутками, и завершить эту пеструю программу дол жен был мой доклад, совершенно здесь неуместный. Я наспех сократил его так, чтобы его можно было прочесть за полчаса, а затем, в процессе чтения, — сократил до двад цати минут, но и в таком виде он оказался слишком длинным, а главное, каждое его слово было некстати. Во время моей речи люди толпой валили из зала, «to catch their buses and trains» 1. В заключение chairman 2 заверил меня, что все было очень забавно, и я с ним согласился. Однако устроительница сборища, маленькая, строгая матрона, все время озабоченно на меня поглядывавшая, держалась иного мнения и так расстро илась, что нам пришлось ее всячески уверять, будто мы очень довольны своим участи ем в этом мероприятии. Но она все-таки позвонила нам в гостиницу, чтобы спросить, не может ли она поднять наше настроение бутылкой молока.

Побывав в Монреале (Канада), мы возвратились в Нью-Йорк, где меня ждали раз нообразные дела. В студии Би-би-си, в этот раз, следовательно, на месте, нужно было выступить в немецкой радиопередаче, в Columbia University 3 — прочесть lecture 4, а кроме того, надо было подготовить речь по случаю семидесятилетия Альвина Джонсо на. Умер Макс Рейнгардт. Из-за сильной простуды я не мог участвовать в нью-йоркской панихиде — тем более что в немецких эмигрантских кругах, при поддержке американ цев германского происхождения, в частности Нибура, возникло тогда движение под названием «Free Germany» 5, притязавшее на мое — номинально даже руководящее — участие в нем. Речь шла о зарубежной подготовке демократического управления Гер манией после неминуемого краха гитлеризма. В инициативную группу входили бо гословы, писатели, политические деятели социалистического и католического толка.

Меня усиленно просили возглавить ее. «Idealists 6, — писал тогда Феликс Лангер в своей книге «Stepping stones to peace», — dream of Thomas Mann as the president of the second German Republic, a post which he himself would probably most decidely refuse» 7. Он не ошибся. Я был очень далек от намерения вернуться в чуждую мне теперь Германию, послевоенное положение которой я представлял себе весьма приблизительно, чтобы, вопреки своей природе и своему призванию, играть там какую-то политическую роль.

Однако я был согласен с застрельщиками этого движения, что подобной корпорации, претендующей на участие в разговоре о будущем Германии, необходимо признание со стороны американского правительства, обеспечивающее ей такую же поддержку, какой пользовалась группа Паулюса в России или чешское эмигрантское правительс тво в Англии, и я заранее выразил свое сомнение в том, что государственный департа мент пойдет навстречу какой-либо организации, хотя бы отдаленно напоминающей немецкое Government in exile 8. Тем не менее я добровольно заявил о своей готовнос ти поехать в Вашингтон, чтобы выяснить именно этот существенный вопрос. Так я и сделал, и беседа с помощником государственного секретаря Берлем подтвердила мой неблагоприятный прогноз. Со смешанным чувством — ибо при всем моем уважении к усилиям моих земляков этот результат был лично для меня облегчением — я сообщил им при следующей встрече о неудаче моей поездки.

В театре мы смотрели Поля Робсона в роли Отелло — очень хорошо и убеди тельно в начале, в объяснении перед сенатом, слабее — в дальнейшем, когда «хаос Чтобы поспеть на поезд или автобус (англ.).

Председатель (англ.).

Колумбийском университете (англ.).

Лекцию (англ.).

Свободная Германия (англ.).

Идеалисты (англ.).

«Путь к миру», — мечтают о том, чтобы Томас Манн был президентом второй Германской республики, — пост, от которого сам он, вероятно, самым решительным образом отказался бы (англ.).

Эмигрантское правительство (англ.).

возвращается». Его Дездемона вообще никуда не годилась, Яго был молод, умен, но лишен каких бы то ни было задатков для аллегорически-смешного воплощения аб солютного зла. Смотрели мы и современные пьесы в обществе нашей приятельницы Каролины Ньютон. Я снова отметил совершенную естественность американского те атра. Тут нельзя говорить о «натурализме» как о стиле. Напротив, речь идет о полном отсутствии стилизации, об упоении подлинностью, скорее даже о безудержности, чем об искусстве. На этом фоне любой европейский актер, даже и второразрядный, вызывает интерес, выпадая из ансамбля этаким чужеродным телом. Нельзя не упомя нуть и о великолепном «утреннике» (во второй половине дня) бушевского квартета в Таун Холле, где был идеально сыгран опус 132 Бетховена, превосходное произведение, которое в годы «Фаустуса» мне как нарочно довелось слушать несколько раз, наверно раз пять.

В начале декабря мы отправились на Средний Запад, сперва в Цинциннати, где я, во исполнение своего обязательства, должен был выступить в тамошнем универси тете, затем, терпя всякие неудобства военного времени, в Сент Луис и Канзас-Сити, где в доме ректора Деккера к нам нагрянул наш старший сын Клаус, ставший аме риканским солдатом и собиравшийся отбыть «overseas» 1, то есть на европейский те атр военных действий, опередив своего брата Голо, который находился еще в стадии «basic training» 2. Эрика была с нами, она тоже решила возвратиться в Европу, чтобы возобновить свою деятельность военного корреспондента. В последний раз повида лись мы с этими любимыми детьми перед разлукой на длительный, как можно было предположить, срок.

И вот наконец, после множества приключений, хлопот и дел, мы поехали напря мик домой. Все это время, где бы я ни был, я, можно сказать, ни на минуту не переста вал думать о романе. Мартин Гумперт, врач, снабдил меня медицинскими трудами о сифилисе центральной нервной системы, которые я просматривал в дороге и которые снова напоминали мне о возрасте моего замысла, такого давнего, так долго дожидав шегося своего часа, «исполнения срока». Мне вспомнилось, что уже в 1905 году, то есть через четыре года после той первой заметки в записной книжке, я спрашивал такие книги в Мюнхене, у книготорговца Шюлера на Максимилианштрассе, чем явно встре вожил этого доброго человека. По его испуганно вскинувшимся бровям было видно, что он заподозрил у меня слишком личный интерес к подобной литературе.

Да и вообще весь круг моего чтения в поездах и гостиничных номерах опреде лялся косвенной или непосредственной «пригодностью». Ничто другое меня и не тро гало, не захватывало, за исключением, пожалуй, — если это можно назвать исключе нием, — газетных отчетов о текущих событиях, занимавших Цейтблома так же, как и меня: например, о московской встрече Хэлла, Идена и Молотова и ответных, вынуж денных, стало быть, военно-политических совещаниях у маршала Кейтеля. Я возил с собой томик шванков XVI века — ведь повесть моя одним боком всегда уходила в эту эпоху, так что в иных местах требовался соответствующий колорит в языке, и в свобод ные часы я занимался в дороге выписыванием древненемецких слов и речений. Читал я также драму Марло о Фаусте и одну немецкую книгу о деятельности Рименшнейдера во время Крестьянской войны. Тому, кто заинтересован в значительности собственно го повествования, полезно находиться в контакте с высокой эпикой, как бы набираясь у нее сил. Поэтому я читал Иеремию Готгельфа, «Черным пауком» которого восхища юсь, пожалуй, больше, чем каким бы то ни было другим произведением мировой ли тературы, читал его «Ули-работника», столь часто приближающегося к гомеровской манере, и сравнительно бледный эпилог этой книги — «Ули-арендатора». Музыку, разумеется, тоже нельзя было выпускать из виду. И воспоминания Берлиоза, и руко За океан (англ.).

Военной подготовки (англ.).

пись Адорно о Шенберге пребывали со мной. Язвительная почтительность Адорно, трагически умная беспощадность его критики — это как раз и было мне нужно;

ибо отсюда мог быть извлечен и заимствован при изображении кризиса культуры вообще и музыки в частности главный мотив моего романа: близость бесплодия, органичес кая, предрасполагающая к сделке с дьяволом обреченность. Кроме того, что чтение давало пищу музыкальному конструктивизму, который я всегда вынашивал в себе как идеал формы и для которого на сей раз наличествовал особый эстетический стимул.

Я чувствовал, что моя книга и сама станет тем, о чем она трактует, а именно — конс труктивной музыкой.

С некоторым удивлением, но и не без растроганности, перечитываю я сейчас запись в дневнике, сделанную в поезде между Денвером и Лос-Анжелосом, в вагон ной тряске: «Хорошо бы, чтоб этой зимой роман прояснился и оформился! Главу о лекциях надо сразу же очистить от ошибок. Тяжкий труд в искусстве, как битва, как кораблекрушение, как смертельный риск, приближает тебя к Богу, внушая тебе сми ренное упование на благословение, помощь, милость, и вызывая у тебя религиозный трепет».

VII Возвращение домой само по себе чудесное событие, а возвращение на это взмо рье — и подавно. Я был в восторге от яркого света и какого-то особенного аромата, от синего неба, солнца, от свежего дыхания океана, от нарядности и чистоты этого юга.

Проехать путь от вокзала до дома (продолжительностью около часа), тот самый, еду чи которым в противоположном направлении ты готовился к великому множеству встреч и дел, — в этом уже есть что-то неправдоподобное. Тебе «не верится». Любез ные соседи, присматривавшие за нашим добром и следившие за почтой, принесли нам огромный мешок корреспонденции, а в придачу — сливки, пирожные и цветы.

Нейманы вернули нам пуделя, который временно квартировал у них и теперь, к свое му смущению, запутался в хозяевах. Чтобы поскорее прийти в себя, нужно устать от просмотра и уничтожения накопившейся прессы, от разбора привезенных и найден ных дома писем. Одно из них было от Берта Брехта, строгое, полное упреков за мое неверие в немецкую демократию. Как же я его проявил, это неверие? И справедлив ли такой упрек? Видимо, мне казалось, что нужно еще проделать ужасающую по объему работу, прежде чем вообще можно будет говорить о немецкой демократии. В самом деле, что дни Гитлера сочтены, знали все, кроме него одного, и хотя вся Европа, за исключением Италии, находилась еще под его властью, уже можно было строить пла ны, связанные с его концом. Но какие? Вскоре по приезде мне предстояло ответить на письмо агентства Оверсис Пресс, требовавшего для «Лондон Ивнинг Стандард» статьи по вопросу «What to do with Germany» 1, и тогда я думал так: «Тяжкая, ответственная и притом праздная задача. Вполне вероятно, что непредвиденный ход событий избавит тебя от этой заботы. С какой революционизированной, пролетаризованной, нагой и босой, потрясенной, изверившейся массой придется иметь дело после этой войны! Не исключено провозглашение национального большевизма и присоединение к России.

Для умеренной либерально-демократической республики эта страна потеряна...» Я так и не написал этой статьи. Очередной моей задачей, выполненной с охотой и с благодарностью умершему, была подготовка к выступлению на вечере, посвящен ном памяти Макса Рейнгардта, состоявшемся 15 декабря в Wilshire Ebell Theatre 2. Тогда, кажется, впервые оказались под одной крышей обе спутницы его жизни, Елена Тимиг и Эльза Геймс. Играли Корнгольд и Сигетти. Были показаны куски из фильма «Сон в «Что делать с Германией» (англ.).

Театре Эбель в Вильшире (англ.).

летнюю ночь». Выступали товарищи по искусству и ученики, в том числе один амери канский мальчуган лет одиннадцати или двенадцати из голливудской театральной сту дии Рейнгардта, комичным образом продемонстрировавший обычную неуклюжесть и «straightforwardness» 1 своих соотечественников в публичных речах. «I don’t know how to speak about Max in such a solemn way. We simply were good friends...» 2 Остаток вечера мы провели с Франками в «Браун Дерби» за разговорами, которым ни личные дела, ни общая атмосфера отнюдь не придавали веселого направления. Состояние Франца Верфеля внушало большую тревогу. Да и перспективы войны в Европе снова казались темными и сомнительными. Только что стало известно о злосчастном происшествии в Бари. Уинстон Черчилль лежал в Египте со вторым воспалением легких.

Я опять начал переделывать VIII главу, изменил ее конец, в один прекрасный день пришел к заключению, что теперь она приобрела надлежащий вид, стал снова писать уже начатую IX, а затем все-таки еще и еще раз принимался править предыду щую, восьмую. С этим фатальным разделом моя эстетическая совесть никак не могла помириться. Много времени спустя я опять переписал заключительный разговор. В конце года девятая была доведена до середины. «Брался за IX и все зачеркнул. Сомне ния в композиции. Изменить. Вспомнил тематические связи... Жестокая бомбарди ровка Берлина... Шенберговское учение о гармонии... Начал писать немецкую пере дачу... Получил по почте неожиданный приказ сдать экзамен на подданство... Читал «Lessons in Citizenship» 3... 31 декабря: «Дружно желаем, чтобы в наступающем сумас шедшем году мы не потеряли своих сыновей. В первый же день нового года нужно снова засесть за этот, может быть, и вообще неосуществимый роман. Пусть новый год сделает из него что-нибудь путное!» В самые первые дни 1944 года пришло достопамятное письмо от Верфеля, про диктованное им во время болезни, а может быть, и в предчувствии смерти, — письмо о «Будденброках», которых он три дня перечитывал и которых торжественно назвал «бессмертным шедевром». Хотя это юношеское произведение давно уже, почти пол века, жило самостоятельной, обособленной от меня жизнью, так что я, пожалуй, уже и не считал его своим, меня глубоко тронуло послание Верфеля, полученное при таких особенных обстоятельствах. Ведь мое нынешнее литературное начинание было чем-то вроде позднейшего возвращения в родную старонемецкую и музыкальную сферу это го романа-первенца, и то, что он именно теперь покорил такого художника до мозга костей, как Верфель, не могло меня не заинтересовать и не взволновать. Однако мои рассуждения в связи с этим письмом были далеки от кичливости. «Я размышляю, — писал я, — не останется ли из всех моих книг единственно эта. Может быть, напи сав ее, я уже выполнил свою «миссию», и мне просто суждено было более или менее достойно и интересно заполнить дальнейшую долгую жизнь. Не хочу неблагодарно хулить путь, пройденный после моего юношеского опыта через «Волшебную гору», «Иосифа», «Лотту». Но тут могло случиться то же самое, что с «Волшебным стрелком», после которого появилась еще всякая другая, даже лучшая и более высокая музыка и который все-таки один только остался жить в народе. Впрочем, «Оберон» и «Эвриан та» покамест не сходят со сцены»... Спустя несколько дней я побывал у Верфеля;

вид у него был очень скверный, но он тотчас же стал устно варьировать восторженные обо роты своего письма. Я стоял у изножья его кровати;

рядом с нею высился кислород ный прибор, и больной, вперив в меня глаза, говорил, что ему почти не верится, будто можно вот так, воочию, видеть перед собой автора «Будденброков»...

Как типичен был для него этот детский энтузиазм! Я всегда очень любил Фран ца Верфеля, восхищался им как лириком, часто вдохновеннейшим, и высоко ценил Прямолинейность (англ.).

«Я не знаю, как торжественно говорить о Максе. Мы просто были добрыми друзьями» (англ.).

Положения о гражданстве (англ.).

его неизменно интересную прозу, хотя ему порой не хватало художнической взыска тельности. Правда, игра с чудом в «Бернадетте», в интеллектуальном плане не вполне чистая, вызывала у меня сомнения, но я никогда не злился на его наивный и высоко талантливый артистизм за мистические тенденции, получавшие у него все большее и большее развитие, за кокетничанье с Римом, за благочестивую слабость к ватиканской церковности даже в те злосчастные моменты, когда все это приобретало агрессивно полемическую остроту. По сути он был оперным героем, да и походил на оперно го певца (каковым он некогда хотел стать), но в то же время и на католического свя щенника. Он стойко преодолел соблазн крещения, находя, что в эпоху, когда евреи страдают, ему не к лицу отрекаться от своего иудейства. Когда он «с грехом пополам оправился» от второго сердечного приступа, чтобы в почти неизменном одиночес тве в Санта-Барбаре закончить свой утопический роман, это странное и в какой-то мере посмертное произведение, мне довелось познакомить его с отдельными частями возникающего «Фаустуса» и порадоваться его живому участию. Поужинав с Альмой Малер у Романова, мы направились к нему домой, где он уже успел разделить трапе зу со своим частным врачом. Он слушал мои первые три главы, лежа на кушетке, и я никогда не забуду, как поразил, или, лучше сказать, какой вещей тревогой наполнил его Адрианов смех, в котором он, видимо, сразу же почуял что-то неладное, что-то религиозно-демоническое и о котором то и дело спрашивал. «Этот смех! — говорил он. — Что бы он значил? О, я догадываюсь... Увидим». С пророческой чуткостью он уловил здесь один из тех малых мотивов книги, с которыми мне всегда работалось особенно радостно, таких, например, как эротический мотив синих и черных глаз, мотив материнства, как параллелизм пейзажей или — хотя он уже становится значи тельным и существенным — всепроникающий и многоразветвленный мотив «холо да», родственный мотиву смеха.

Уже в этом последнем незримо наличествует скрытый герой моей книги — чорт, как наличествует он и в «опытах» папаши Леверкюна, так что задача моя заключа лась в том, чтобы постепенно придать его образу, смутно маячащему перед читателем с самого начала, какие-то более определенные очертания, какую-то более реальную форму, что и происходит в главах, посвященных богословскому факультету: сперва благодаря карикатуре на Лютера — профессору Кумпфу, который заодно комичес ки открывает старонемецкую языковую сферу романа, — позднее, собственно, только цитируют Кумпфа, — а затем благодаря подозрительной лекции доцента Шлепфуса.

К этому разделу книги я продвинулся в середине февраля и, хотя статья к юбилею дирижерской деятельности Бруно Вальтера была не единственным перерывом в моей основной работе, закончил в начале марта новеллу о ведьме и XIII главу. Мои коммен тарии: «Мало радости от романа, начинающего, кажется, расплываться. Несомненно, это оригинальная затея, но боюсь, что у меня не хватит сил. Ошибочная тенденция — придать ему формы и размеры «Волшебной горы» — объясняется главным образом усталостью и косностью...» Опасение, что книга разбухнет, постоянно звучит во всех сопутствующих ей заметках и самооценках. Англичанин Коннели однажды довольно остроумно сказал, что нельзя быть ни слишком «тщеславным», чтобы сделать какое либо дело плохо, ни слишком «трусливым», чтобы в этом признаться. Так вот, у меня хватает мужества признаться, что меня ужасала опасность погубить великое дело и что я часто приходил в отчаяние от впечатления, что я его действительно погубил. В конечном счете именно это «тщеславие» преодолело усталость и косность и сделало из романа то цельное и строгое сочинение, каковым он является. При встречах с Адор но в гостях я старался, беседуя с ним, тверже овладеть музыкальной проблематикой романа, но уже всегда с учетом идеи «прорыва», весьма нуждавшейся в прояснении.

Мой участливый советчик принес мне очень «подходящую» книгу об Альбане Берге, который родился в том же (1885) году, что и Адриан, и с которым я, кстати сказать, некогда состоял в переписке. Об этом я совсем забыл, потому, наверно, что в то время плохо представлял себе, с кем имел дело. Альма Малер напомнила мне, что после вы хода «Историй Иакова» Берг прислал мне очень теплое письмо и что я с благодарнос тью ответил ему. Я бы дорого заплатил за то, чтобы располагать сейчас этим письмом.

Оно, как и многое другое, пропало в скитаниях.

В работу над XIV главой, главой студенческих разговоров, для которых я, меж ду прочим, использовал уцелевший среди старых бумаг документ, юношескую газе ту вандерфогельского или подобного направления, вторглось знаменательное лите ратурное событие, занимавшее меня много дней кряду и в самом личном аспекте.

Из Швейцарии пришли оба тома «Игры в бисер» Германа Гессе. После многолетней работы мой друг в далекой Монтаньоле закончил томительно-прекрасный труд сво ей старости, известный мне дотоле лишь по большому вступлению, опубликованно му в «Нейе рундшау». Я не раз говорил, что эта проза близка мне, «как плоти часть моей». Увидев теперь все полотно целиком, я почти ужаснулся его сходству с тем, что так поглощало меня самого. Та же идея вымышленной биографии — с присущими этой форме элементами пародии. Та же связь с музыкой. И здесь критика культуры и эпохи, хотя и с преобладанием мечтательного культур-философского утопизма, да ющего критический выход страданию и констатирующего всю трагичность нашего положения. Сходства оставалось достаточно, просто обескураживающе много, и, за писав в дневнике: «Всегда неприятно, когда тебе напоминают, что ты не один на све те», — я без прикрас передал эту сторону моих ощущений. Моя запись — не что иное, как измененная формулировка вопроса из гетевского «Дивана»: «Что за жизнь, коль есть другие?» — кстати, весьма созвучная некоторым сентенциям Саула Фительберга о нежелании художников что-либо знать друг о друге, сентенциям, каковых я, однако, к себе отнюдь не относил. Признаю за собой откровенное презрение к посредствен ности, понятия не имеющей о мастерстве, а следовательно, ведущей легкую, глупую, жизнь, и утверждаю, что пишут слишком многие. Но если речь идет о людях сходных запросов, то я вправе назвать себя добрым товарищем, который не склонен трусли во закрывать глаза на все хорошее и великое в своем соседстве и который слишком любит восхищение, слишком верит в него, чтобы самому восхищаться только умер шими. Пожалуй, у меня еще не бывало лучшего повода для теплых, почтительно-то варищеских чувств, для восхищения зрелым мастерством, сумевшим, разумеется, не без глубокого, подспудно-тяжкого напряжения, но с юмором и изяществом, выдер жать это позднее наитие в рамках осуществимой игры. Желание сравнить, сопоста вить свою работу с признанной тобою чужой отлично уживается с такими чувствами.

«Вечером — за романом Гессе. «Магистр Томас с берегов Траве» — «Иозеф Кнехт».

Прекрасно видно их различие в подходе к игре в бисер... В целом связь потрясающая.

У меня, правда, все острее, резче, трепетнее, драматичнее (потому что диалектичнее), современнее и непосредственнее. У него — мягче, мечтательнее, запутаннее, роман тичнее и замысловатее (в высоком смысле). Все, что связано с музыкой, очень добро порядочно — антикварно. После Перселла нет уже ничего благородного. Страдания и радости любви совершенно исключены из этого «романа», да и никак не вяжутся с ним. Конец, смерть Кнехта, слегка гомоэротичен. Очень широкий интеллектуальный горизонт, большое знание культуры. Вдобавок шутливость в стиле биографического исследования;

комизм собственных имен...» Как раз об этой, юмористической сторо не его книги я ему написал, и ему понравилось, что я ее подчеркнул.

Наша младшая дочь, жена Антонио Боргезе, вторично стала матерью, и мы про вели две недели, закончившиеся уже в апреле, в Чикаго. В эти мглистые, снежные дни я пытался в нашей гостинице у озера продвинуть очередную главу и попутно готовил новую немецкую передачу — в тот раз о воздушных бомбардировках и о вопросе от ветственности, ими поставленном. То было вскоре после выхода немецкого издания «Иосифа-кормильца», и Берман прислал мне целую кучу швейцарских рецензий на эту книгу, положительных и отрицательных. Столь интенсивное потребление пуб личных отзывов об уже пройденном тобою труде способно смутить тебя и разгоря чить, но крайне бесплодно. Испытывая, разумеется, благодарность за всякое доброе и умное слово, что сплошь да рядом доводится прочесть о произведении, все достоинс тва и недостатки которого слишком хорошо известны тебе самому, ты стыдишься той жадности, с какой предаешься этому нездоровому наслаждению, и только сильнее становится потом потребность обрести жизнь в новых вещах. Я продолжал наблю дать мотив сватовства у Шекспира, прочел «Меру за меру», а затем «Saint-Antoine» Флобера, поражаясь сочетанию эрудиции и нигилизма в этом великолепном произ ведении, являющемся по сути только фантастическим каталогом всех человеческих глупостей. «Исчерпывающе показано безумие религиозного мира — а под конец лик Христа? Сомнительно». Беседа Ивана Карамазова с чортом тоже входила в круг моего тогдашнего чтения. Я читал эту сцену так же отчужденно-внимательно, как перечиты вал «Salammbo» 2, прежде чем приступил к «Иосифу».

Возвратясь домой, мы узнали, что и Бруно Франк перенес за это время тяжелый сердечный приступ и пока еще не встал на ноги. «Heart aack» 3, будь то коронарный тромбоз или angina pectoris 4, — наиболее распространенная в Америке болезнь и причина смерти, но особенно подвержены ей — да это и не удивительно — были, по видимому, эмигранты. От сердечной астмы страдали одновременно также Шенберг и Деблин, которого я навестил, когда он лежал в постели в саду, а Мартин Гумперт едва не пал жертвой опасного приступа. То один, то другой вынужден был перестать курить, чтобы остаться в живых. «Мои дела, пожалуй, еще хороши», — записано в дневнике. Между тем я и сам пребывал в довольно жалком состоянии. Под губитель ным действием ледяных чикагских ветров у меня начался катар, проявившийся в на сморке, бронхите, воспалении лобных пазух, общем недомогании и потребовавшей вмешательства врача. На пасху, не выходя из спальни, я принимал лекарства от каш ля и дезинфицировал носоглотку, зато сразу продвинул роман, закончил в середине апреля XIV главу и тотчас же принялся за следующую, каковую, сопровождая работу над ней чтением писем Лютера и гриммельсгаузенского «Симплициссимуса», сделал за десять дней. В ней даны переписка Адриана и Кречмара, причем в письме Адриана есть скрытое подражание вступлению к третьему действию «Мейстерзингеров», до ставившее мне большое удовольствие.

Как раз тогда русские взяли Одессу, и «противник не сумел помешать нашим операциям по перегруппировке войск». Поэтому он устремился к Севастополю, че ред которого теперь пришел. Почти ежедневно сообщали о массированных налетах на «Европейскую крепость», каковая была, в основном, сооружением немецкой про паганды. От взрывов на побережье, где ожидалось вторжение, в Англии сотрясались дома. Генерал Перкинс заявил, что предстоящий десант свяжет немецкие войска на западе и облегчит русским их наступление, так что они первыми дойдут до Берлина.

Впрочем, техническое осуществление высадки представить себе было трудно, и, по предположительным подсчетам, связанные с нею потери в живой силе исчислялись цифрой в полмиллиона.

Немцы вторглись в Венгрию, словно стоял 1939 год, и усугубили террор в Дании.

При этом налицо были явные признаки их неверия в победу, и речи геббельсов и герин гов по случаю дня рождения Гитлера дребезжали как надтреснутая тарелка. Газета «Дас Шварце кор», всегда вызывавшая у меня особое отвращение, ибо она обладала извест «[Искушение] святого Антония» (франц.).

«Саламбо» (франц.).

Сердечный приступ (англ.).

Грудная жаба (лат.).

ной литературной хваткой и бойкостью, напечатала издевательскую статью о возмож ной реставрации Веймарской республики, в результате чего возвратились бы Брюнинг, Гжешинский, Эйнштейн, Вейс и... я. Я поклялся себе, что меня там не увидят.

Эрика прочитала нам несколько отрывков из своих милых мемуаров, озаглавлен ных «Alien Homeland» 1, и восстановила в памяти множество подробностей 1933 года.

Она полемизировала в «Ауфбау» и, по-моему, справедливо, с эмигрантским патрио тизмом участников «Democratic Germany» 2, снова уже лелеявших мысль о «свободной» и великой Германии, протестовавших против территориальных уступок, более того, против вторичного отделения Австрии, и — это и есть причина моего отказа от сотруд ничества с ними — вольно или невольно смыкавшихся с тем вездесущим и зловещим прогерманизмом, который по сути следовало бы назвать профашизмом. Очень показа тельно в этом отношении было письмо, полученное мною тогда от одного профессора литературы из штата Огайо: он осыпал меня упреками за то, что я виновен в войне. «Пов редить сердцу, — записал я, — способна и несусветная глупость».

Общение со Стравинским и его женой, настоящей belle Russe 3, то есть женщи ной той специфически русской красоты, где человеческая приятность доходит до совершенства, приобрело желанную живость, и мне запомнилась одна беседа с ним у нас за ужином, когда он, заговорив об Андре Жиде и сбиваясь с немецкого на ан глийский или французский, высказался об «Исповеди» как о продукте различных культур — греческо-православной, латинско-католической и протестантской. По его мнению, в Толстом преобладало немецкое и протестантское начало... Не помню уже, кто обратил мое внимание на вольтеровского «Магомета», которого я впервые читал тогда в переводе Гете, — восхищаясь историческими масштабами типов и лиц в этом гениальном произведении. Кроме того, меня занимало курьезное сочинение, каким то образом у меня оказавшееся — «Музыкальные письма одного доброго знакомого» (Лейпциг, 1852), — поучительно-комичная книга, документ бюргерского века чистой культуры, та самая каденция образованного филистера, о которой идет речь в книге Ницше. Тем не менее, несмотря на сногсшибательную подчас наивность этой кни жонки, из нее можно было почерпнуть кое-какие полезные сведения, например, о Мендельсоне...

Несмотря на то что бывало множество трудных часов, несмотря на «сознание, что пишешь не так», в работе над романом снова появилась теперь порывистость первого приступа. Не объяснялось ли это тем, что пришло «мое время года», май и июнь, пора моего рожденья, когда у меня обычно наступает прилив сил? XVI глава, письмо Адриана из Лейпцига, «монтирующее» приключение с Ницше в кельнском публичном доме, и XVII, разбор этого письма озабоченным адресатом, последовали быстро одна за другой. Выпутавшись из клубка мотивов, связывавшего меня в экспо зиции книги, и выйдя на простор фабулы, я мог рассказать горестную историю люб ви к ядовитому мотыльку, запечатлеть шифр heaees и придать гротеску с врачами ту странную неопределенность, право на которую я давно уже обеспечил себе обилием прозрачных намеков. 6 июня, в день моего шестидесятидевятилетия, утром, когда я еще не успел заглянуть в газеты, мне позвонила из Вашингтона Агнеса Мейер, чтобы присовокупить к своим поздравлениям известие о том, что в Нормандии началось вторжение во Францию. Она располагала благоприятной информацией, исходившей непосредственно из военного министерства. Я был очень взволнован и, оглядываясь на передряги последних одиннадцати лет, не мог не усмотреть вещего знака, одной из «согласованностей» моей жизни в том, что столь вожделенное, казавшееся даже невероятным событие совпало именно с этим днем, с моим днем. Естественно, что Чужое отечество (англ.).

Демократической Германии (англ.).

Русской красавицей (франц.).

мысль об этом и тревога о дальнейшем ходе десантных операций не покидала меня в тот богатый приятными сюрпризами день. Высадка была предметом всех разговоров с гостями. Телефон ни на минуту не умолкал. И конечно же, неспроста я и в этот день, когда меня то и дело отрывали от письменного стола, почти выполнил, работая над романом, свой обычный дневной урок. Вечером у нас были Франки и Верфели. «Тема беседы — мир моей книги». Далее: «В 11 часов слушали из Голливуда и Лондона под робные отчеты о вторжении».

VIII Пятница, 23 июня 44-го года была, как я записал, «знаменательным днем для этих заметок, которые я веду вот уже одиннадцать лет». Мы поднялись очень рано и сразу же после завтрака поехали в Лос-Анжелос, в Federal Building 1. К нашему прихо ду зал был уже заполнен, и чиновники раздавали всякие указания. Появился «judge» и, опустившись в стоявшее на возвышении кресло, произнес краткую речь, которая благодаря своей хорошей форме и приятному ходу мыслей тронула, несомненно, не меня одного. Все встали и коллективно принесли присягу, чтобы затем, в другом мес те и поодиночке, подписать документы о подданстве. Так мы стали американскими «citizens» 3, и я с удовольствием думаю о том — но лучше выразить эту мысль корот ко, — что стал американским гражданином еще при Рузвельте, в его Америке.

К лейпцигскому письму Адриана, этому tour de force и одному из труднейших мест моей книги, я еще не раз возвращался, работая над позднейшими разделами, но не был доволен и новой правкой. «Как ни стараешься — все не то. Неужели я засушу и испорчу такой материал?» Бывали моменты — и подчас довольно растянутые мо менты — мучительной усталости. Возможно, что виною тому было плохое здоровье и слишком низкое кровяное давление — одно из наименее благоприятных следствий калифорнийского климата. Я потерял аппетит, страдал диспепсией, ослабел и сверх критически относился ко всему, что делал. Врач прописал атропин, соляную кислоту, витаминные инъекции, единственная польза которых, как показывает мой опыт, — это сознание, что все-таки, что-то предпринимаешь. Куда лучшее действие оказывали известия из Шербура, такие сообщения, как, например, о капитуляции немецкого ге нерала и немецкого адмирала после их героических радиограмм фюреру. Эти госпо да получили приглашение на завтрак и предоставили своим солдатам умирать, при казав им стоять насмерть. Бои шли уже за Кан, по сути уже за Париж. На восточном фронте со дня на день ждали падения Минска, и после взятия этого пункта русские развернули чудовищной быстроты наступление, во время которого самые неприступ ные крепости (Львов, Брест-Литовск) пали, как спелые плоды. Шенберг, да и другие мои знакомые были тогда твердо убеждены в существовании какого-то тайного сго вора, какой-то сделки, и только так объясняли контраст между упорной обороной немцев в Италии и Франции и покорным их отступлением на востоке. Но неужели после всего, что произошло, можно было думать о соглашении между русскими и существовавшим в Германии режимом? Прежде я тоже считался с возможностью, что Германия увидит единственный для себя выход в том, чтобы броситься в объятия России. Однако теперь немцы едва ли уже были вольны это сделать и весьма распро страненные подозрения такого рода казались мне фантастическими. Кстати сказать, в то время как «роботы» производили опустошения в Англии, внутри «рейха» Геббельс требовал мира с англосаксами и поносил Россию, оперируя старым, испытанным, но на этот раз не оправдывавшим его надежд жупелом большевизма.

Федеральное управление (англ.).

Судья (англ.).

Гражданами (англ.).

Мне тогда впервые попало в руки превосходное эссе Сент-Бева о Мольере, блес тящий образец критического славословия, отмеченный печатью французской тради ции и французской культуры. Здесь волнующе показано сомнительное положение этого поэта-актера в современном ему обществе, по-видимому весьма сходное с по ложением Шекспира. Людовик XIV посылал ему дичь от своего стола, а королевские офицеры не желали с ним знаться, и сам Буало сожалел о его «дурацкой страсти».

При этом Сент-Бев относит Мольера к числу тех пяти или шести гениев мира, кото рые, выступая где-то посредине между примитивной и цивилизованной, гомеровс кой и александрийской эпохами, будучи еще наивны, но уже умны, побивают своей широтой, плодовитостью, легкостью даже самых великих людей и к которым он явно не причисляет, например, Гете. Впрочем, пожалуй, и сам Гете не относил себя к ним, иначе он всю свою жизнь не ставил бы так высоко над собой Шекспира. Но некоторые замечания французского критика о Гете удивительно режут немцу слух, хотя им и нельзя отказать в меткости. Он говорит о собранности, самообладании, хладнокровии Мольера, о его светлой и ясной пламенности;

но эта вошедшая в привычку холод ность в самых трогательных партиях не имеет, по словам Сент-Бева, ничего общего с умышленной и ледяной беспристрастностью, характерной для Гете, этого Талейра на от искусства. «Такой критической изощренности под сенью поэзии тогда еще не встречалось...» Критик — и вдруг противник «критической изощренности»? На по верку, перед нами, по-видимому, просто историк, являющийся противником новиз ны. Что же касается «Талейрана» в Гете, то Байрон тоже назвал его «старой лисой», и назвал так за «Избирательное сродство»... В одной из швейцарских газет я прочитал о французском поэте Сент-Джон-Персе и записал его отзыв о «Карле XII» Вольтера:

«Необыкновенная, но не великая вещь». Примечательное разграничение!.. Якоб Бур кгардт сказал о Вольтере: «Рационализм становится у него поэтичным, даже магичес ким»... Хотел бы я увидеть немецкого писателя, с пера которого сошла бы такая фра за! Швейцария — это страна, где на немецком языке выражают отрадно ненемецкие мысли. Потому-то я ее и люблю... Я стал успешно заниматься Кьеркегором, прежде чем — как это ни странно — решился прочитать его самого. Адорно предоставил в мое распоряжение свою весьма значительную работу о нем. Я изучал ее одновремен но с блестящим эссе Брандеса. Из Кьеркегора я сделал такую выписку: «Юморист непременно сопоставляет понятие о Боге с чем-то другим и выводит отсюда некое противоречие, но сам не имеет никакого, проникнутого религиозной страстью (stricte sic dictus) 1 отношения к Богу;

ради такой подтасовки он превращается сам в шутника и глубокомысленного пустомелю, но сам не имеет никакого отношения к Богу». Его стиль, во всяком случае по-немецки, совсем нехорош. Но до чего же ново и глубоко это определение юмора! Сколько великолепного ума в этом наблюдении!.. Слушая по вечерам радио и граммофонные записи, я следил за музыкой с самым деловым вниманием. Волею обстоятельств концерты камерной музыки случались и у нас дома.

У нас бывали голландский виолончелист Ванденбург, скрипачи Темянка и Поллак;

иногда, с кем-либо из наших друзей, они играли гостям квартеты Гайдна, Моцар та, Бетховена (132!), Мендельсона, Брамса и Дворжака. Михаэль, наш младший сын, время от времени приезжавший к нам со своей семьей, вел однажды партию альта в подобном концерте. В тот раз Фридо впервые появился остриженный. «Рисовал для малыша», — многократно повторяется в дневнике. «Фридо в нервном возбуждении, долго был у меня».

Русские дошли до Варшавы, угрожали Мемелю. В Париже оккупационные власти с помощью коллаборационистов люто преследовали все более крепнущее Resistance 2. Просачивались страшные вести об усилении кровавого антисемитского Условно выражаясь (лат.).

Сопротивление (франц.).

террора в Европе;

затем — сообщения о покушении генералов на Гитлера, о неуда че восстания, о массовом истреблении войсковых офицеров, о полной нацификации армии и о геббельсовской «тотальной войне» как способе всеобщей мобилизации... В то время мною было послано президенту Бенешу длинное письмо, объяснявшее, по чему я отказался от чешского подданства и принял американское. Я получил самый любезный ответ. В романе на повестке дня был портрет Рюдигера Шильдкнапа, ху дожественно удавшаяся партия, смелость которой в человеческом плане — ибо речь шла безусловно о портрете, но о портрете стилизованном, так что его жизненность более или менее отлична от жизненности прототипа — вообще не доходила тогда до моего сознания. К тому же Европа, Германия и все, что там жило — или уже не жило, — были отрезаны слишком глубоким и широким рубежом, ушли далеко-да леко в прошлое, стали слишком нереальны, а вместе с ними, по его собственной воле, отдалился, потерялся и ушел в небытие тот друг, чей образ я здесь воскресил по види мости точными, на самом же деле весьма приблизительными штрихами. Мало того, я был слишком околдован идеей произведения, которое, будучи от начала до конца исповедью и самопожертвованием, не знает пощады и жалости и, притворившись замысловатейшим искусством, одновременно выходит за рамки искусства и является подлинной действительностью. Однако эта действительность опять-таки зависит от композиции, подчинена ей в известных случаях больше, чем правде, а потому условна и иллюзорна. В одной очень добротной немецкой рецензии на мою книгу (Пауль Рил ла, в «Драматургише Блеттер») было позднее сказано так: «Со всяким может случить ся то, что случилось с автором этих заметок, который, к веселому своему изумлению, нашел в романе портрет своего друга, одного милого писателя и переводчика, верный до малейшей черточки, разительно точный в каждой детали...» Ну, а «тот, кого это касалось», должен был быть и действительно был совершенно иного мнения о «вер ности» моей картины. Восхищаясь им, удостоверяю, что он показал себя куда менее обиженным, чем я мог ожидать.

В один из вечеров, когда я читал вслух, Леонгард Франк спросил меня, был ли у меня какой-нибудь прототип для самого Адриана. Я ответил отрицательно и приба вил, что в том-то и состояла трудность, чтобы выдумать фигуру музыканта, способную занять правдоподобное место среди реальных деятелей современного музыкального мира. Леверкюн — это, так сказать, собирательный образ, «герой нашего времени», человек, несущий в себе всю боль эпохи. Но я пошел дальше и признался Франку, что ни одного своего вымышленного героя, ни Томаса Будденброка, ни Ганса Касторпа, ни Ашенбаха, ни Иосифа, ни Гете из «Лотты в Веймаре» — исключая разве что Ганно Будденброка — я не любил так, как любил Адриана. Я говорил сущую правду. Я бук вально разделял те чувства, которые питал к нему добрый Серенус, я был тревожно влюблен в него, начиная с поры его надменного ученичества, я был до одури покорен его «холодом», его далекостью от жизни, отсутствием у него «души», этой посредни ческой инстанции, примиряющей ум и инстинкт, его «бесчеловечностью», его «ис крушенным сердцем», его убежденностью в том, что он проклят. Любопытно, что при этом он почти лишен у меня внешнего вида, зримости, телесности. Моим близким всегда хотелось, чтобы я его описал, чтобы я, если уж от рассказчика остаются только доброе сердце да дрожащая рука, дал увидеть по крайней мере героя рассказа, моего героя, наделил его психологической индивидуальностью, наглядно его показал. Как это было легко! И как в то же время таинственно-непозволительно, невозможно в ка ком-то еще не изведанном дотоле отношении! Невозможно по-иному, чем, скажем, автопортрет Цейтблома. Тут нельзя было нарушать некий запрет или, вернее, тут над лежало соблюдать величайшую сдержанность во внешней конкретизации, которая грозила сразу же принизить и опошлить духовный план с его символичностью и мно гозначительностью. Да, только так: персонажами романа, коль скоро это определение предполагает известную картинность, красочность, могли быть лишь сравнительно далекие от центра действующие лица книги, все эти Шильдкнапы, Швердтфегеры, Родде, Шлагингауфены и т. д. и т. д. — но отнюдь не ее протагонисты, один и другой, обязанные скрыть слишком большую тайну — тайну их тождества...

Те летние недели, когда я писал главы, предшествующие переселению Адри ана в Мюнхен, принесли нам одну очень важную для меня встречу: к нам приехал Эрнст Крженек с женой, и мне представился случай поблагодарить его за «Music Here and Now», а также — пока мы гуляли вдвоем под могучими египетскими паль мами Ошен-авеню и затем беседовали у нас дома — узнать от него много поучи тельного о судьбах музыки за последние сорок лет, о ее теперешнем положении, об отношении к ее новым формам как со стороны публики, так и со стороны солис тов и дирижеров различных типов. Эти личные впечатления дополнялись такими книгами, как «Music, a Science and Art» 1 Редфилда, «The Musical Scene» 2 Вирджила Томсона, «The Book of Modern Composers» 3 Ивена и особенно — «The Unconscious Beethoven» 4 Эрнеста Ньюмена. Очень внимательно читал я одну книгу, которая не посредственно к предмету не относилась, но благодаря умным рассуждениям авто ра помогла мне уяснить и ситуацию моего романа, и мою собственную позицию в его истории: речь идет о «James Joyce» 5 Гарри Левина. Так как прямое обращение к словесности этого ирландца мне недоступно, при знакомстве с данным явлени ем приходится довольствоваться критическим посредничеством, и такие труды, как упомянутая книга Левина и большой комментарий Кэмпбелла к «Finnigan’s Wake» 6, открыли мне кое-какие неожиданные связи и — при всей несхожести литературных дарований — даже известное родство. Я заранее считал, что в сравнении с эксцент ричным новаторством Джойса мой труд покажется бледным, традиционным. Спо ру нет, традиционное построение, хотя бы оно уже и носило несколько пародийный характер, способствует большей доходчивости, служит залогом известной популяр ности. Но это скорее вопрос манеры, а не суть дела: «As his subject-maer reveals the decomposition of the middle class, — пишет Левин, — Joyce’s technique passes beyond the limits of realistic fiction. Neither the «Portrait of the artist», nor «Finnigan’s Wake» is a novel, strictly speaking, and «Ulysses» is a novel to end all novels» 7. Это можно с таким же правом сказать о «Волшебной горе», об «Иосифе» и «Докторе Фаустусе», и воп рос Т. С. Эллиота «whether the novel had not outlived its function since Flaubert and James, and whether «Ulysses» should be considered an epic» 8 в точности совпадает с моим собственным вопросом — не случилось ли так, что в области романа теперь примечательны только те произведения, которые по сути уже не являются романа ми. В книге Левина есть фразы, глубоко меня взволновавшие: «the best writing of our contemporaries is not an act of creation, but an act of evocation, peculiarly saturated with reminiscenses» 9. Или вот эта: «Не has enormously increased the difficulties of being a novelist...» Музыка, наука и искусство (англ.).

Музыкальная эстрада (англ.).

Книга о современных композиторах (англ.).

Интуиция в творчестве Бетховена (англ.).

Джеймсе Джойсе (англ.).

Поминки по Финнигану (англ.).

Так как произведения Джойса посвящены показу разложения средней буржуазии, то по манере письма они выходят за рамки обычной беллетристики. Ни «Портрет художника», ни «Поминки по Финнигану», строго говоря, нельзя назвать романами, а «Улисс» — это роман, после которого никакие романы уже невозможны (англ.).

Не пережил ли роман самого себя со времен Флобера и Джеймса, и не следует ли считать «Улисса» эпической поэмой (англ.).

В лучших работах наших современных писателей образы и представления не созидаются, а лишь вызываются к жизни в памяти читателя (англ.).

Он в огромной степени усложнил задачу романиста (англ.).

«Бьюсь над новой главой. Нужно оттянуть задуманный поворот, здесь это полу чилось бы слишком тяжело и грубо. Идея дать чорта в трех масках, неизменно окутан ного ледяным холодом... Последнее место переписал. «Meilleur» 1. Еще раз взялся за XXI. Заметки для диалога с чортом. Писал XXII (двенадцатитоновая техника). С удо вольствием ощутил включение изученного и усвоенного в атмосферу и связи книги...» Дело двигалось, верил ли я в него или не верил. В конце августа (Париж был взят, немецкий гарнизон изгнан, Лаваль бежал, Петена увезли немцы) я пришел к заключе нию, что роман «наполовину написан», и согласился сделать перерыв — в частности, наверно, и потому, что на осень, согласно договору с агентством Колстон Леф, было назначено лекционное турне, требовавшее определенной литературной подготовки.

Кстати сказать, путем переписки я несколько сократил эту поездку, боясь чрезмерно расходовать силы на дальние странствия. Занимаясь на первых порах мелкими, про межуточными работами, предисловием к стокгольмскому изданию «Сервантеса» Бру но Франка, статьей о Гриммельсгаузене для другого шведского издательства, я слушал куски из нового рассказа Леонгарда Франка, из его «Немецкой новеллы», которые он читал нам в часы своих вечерних визитов. Он, сколь ни странно подобное положение, не мог закончить свой роман «Матильда», не дождавшись развязки событий, конца войны, и весьма достойно заполнял вынужденный досуг отделкой этого меньшего по объему произведения. Несомненно, оно испытало какое-то влияние «Фаустуса», его настроения, его идей, впрочем принадлежавших Франку в такой же мере, как и мне самому. Меня пугало заглавие. Слово «немецкий», разумеется, обыгрывалось. Но если я перенес его в пояснительный подзаголовок, как сухое, уточняющее определение к «композитору», Франк козырял им в основном заглавии, более того — превращал его в заголовок. Он отверг высказанные мною соображения о вкусе и такте, хотя охотно принимал частные советы и замечания. Его тихое, слегка запинающееся чтение я слу шал с искренним уважением. Поэтически чрезвычайно удавшийся быт старинного немецкого городка (Ротенбурга-на-Таубере);

подробности, относящиеся к ремеслам, в которых бывший механик и слесарь-подмастерье знал толк и которым опять-таки сумел придать специфически «немецкий» колорит;

болезненно-психологическая по доплека, а именно разрыв между полом и любовью, и таинственный демонизм рас сказа — все это необычайно меня привлекало, и я остался поклонником этого до сих пор еще недооцененного маленького шедевра.

Снова и снова музыка — жизнь и общество дарили ее мне непрестанно, с ка кой-то загадочной услужливостью, гораздо чаще, чем нынче, когда роман написан и музыка опять отошла на периферию моих интересов. У доктора Альберсгейма, с которым мы познакомились через Нейманов, музыканта и музыковеда, кстати ска зать консервативной ориентации, весьма далекого от более отвечавших моей задаче взглядов Адорно, устраивались восхитительные вечера, где с разнообразной про граммой выступали «stars in the making» 2, начинающие инструменталисты и певцы.

Темянка жил довольно далеко, за «Bowl’eм», y Даунтауна;

меня не пугали никакие расстояния, даже если время года сулило туман на обратном пути. Исполнялись скрипичная соната Генделя с великолепным ларгетто;

сюита Баха в восьми частях:

квартет с гобоем, партию которого вела скрипка, одного присутствовавшего на ве чере венгерского композитора. Мы ужинали с Чарльзом Лафтоном, жутковато-за тейливым и глубоким актером, чудесно прочитавшим затем с европейским англий ским выговором отрывок из «Tempest» 3. Ни Париж, ни Мюнхен 1900 года не могли бы похвастаться вечером, где царила бы более приятная атмосфера искусства, вдох новения и непринужденности.

Лучше (франц.).

Будущие звезды (англ.).

«Бури» (англ.).

Адорно дал мне тогда прочитать свою очень умную статью о Вагнере, которую половинчатость критики и так и не доходящая до полного отрицания строптивость роднят с моим собственным опытом «Страдания и величие Рихарда Вагнера». Навер но, эта статья и заставила меня в тот вечер снова прослушать записи «Сна Эльзы» с магическим пианиссимо трубы, вступающей при словах «В сиянье лат сребристых — мне рыцарь вдруг предстал», и заключительную сцену из «Золота Рейна» со всеми ее красотами и прелестями: первым появлением идеи меча, дивным развитием мотива «Валгаллы», гениально яркими репликами Логе, этой фразой «Если не светит золото вам» и прежде всего с неописуемым, сентиментально-томительным «Только в глуби нах правда таится» из терцета дочерей Рейна. «Мир трезвучий «Кольца», — признал ся я в дневнике, — по сути моя музыкальная родина». Впрочем, ниже прибавлено: «И все-таки я никогда вдоволь не наслушаюсь тристановского аккорда в фортепьянном изложении».

Однако музыка была теперь не столь актуальна для действия романа, работу над которым я очень скоро возобновил. Главой XXIII я вторгся в побочные светские пери петии, в мюнхенские воспоминания, и мне нужно было наладить знакомство Адриана с Пфейферингом и усадьбой Швейгештилей. По-видимому, с этой задачей было в какой-то степени связано то обстоятельство, что я выбрал для чтения письма Стенда ля. Ум, мужественность, храбрость и тонкость автора «Le Rouge et le Noir» 1, романа, создающего такое впечатление, будто до него вообще не было никаких романов, очень мне импонировали. Особенно запали мне в память переживания, вызванные у Стен даля встречей с неким молодым русским офицером, на которого он «не осмеливается взглянуть». Его охватила бы страсть, «если бы» (это «если бы» у него повторяется) он, Стендаль, был женщиной, а не мужчиной. Родовые муки страсти — их-то он как раз и наблюдает на собственном примере. Это — редкостное проникновение гомоэротизма в очень мужественный, но и очень открытый и очень пытливый, когда дело касается психологии, характер. Разумеется, я взял на заметку упомянутый случай, имея в виду свой дальний прицел — отношение Адриана к Руди Швердтфегеру, то совращение одиночества непоколебимой доверчивостью, где гомосексуальность играет этакую бе совскую роль.

Огромное удовольствие доставила мне книга Олдоса Хаксли «Time Must Have a Stop» 2, несомненно представляющая собой смелый tour de force нынешнего романа. Я перечитывал «Ecce homo» Ницше, беккеровского «Бетховена», «Воспоминания о Ниц ше» Дейсена. Письма детей из-за океана вызывали у нас тревогу, но в то же время и гордость — тем, что благодаря своим детям, мы тоже участвуем в войне, остававшей ся в наших глазах борьбой против врага человечества. Клаус, лишившийся в одном итальянском городке друга, которого, почти в буквальном смысле слова, оторвал от него снаряд, был болен малярией и лежал в госпитале Восьмой британской армии.

Голо, с утра до ночи работавший в Лондоне на «American Broadcasting Station in Euro pe» 3, старательно преувеличивал, ad usum parentum 4, безобидность все еще летавших над Англией роботов. Эрика, находясь в Париже, наблюдала неисправимую косность французской буржуазии и ее правящей верхушки, косность, кстати сказать только усугубляемую поведением освободителей.

Однако судьба Третьей империи была решена. Дело шло уже не о «Европейс кой крепости», а о «крепости Германии». В сводках обоих фронтов стали появляться немецкие географические наименования. На востоке и на западе союзники вступи ли на немецкую землю. Остаток своей жизни нацистское государство расходовало на «Красного и черного» (франц.).

Время должно остановиться (англ.).

Американской радиовещательной станции в Европе (англ.).

Приспосабливая для родителей (лат.).

Pages:     || 2 | 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.