WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 |

«СИНТАКСИС ПУБЛИЦИСТИКА КРИТИКА ПОЛЕМИКА 11 ПАРИЖ 1983 Журнал редактирует M. РОЗАНОВА The League of Supporters: Т.Венцлова, Ю. Вишневская, И. Голомшток, А. Есенин-Вольпин, Ю. Меклер, М. ...»

-- [ Страница 3 ] --

он также и не случайно возникший каприз воображения какой-нибудь "отдельно взятой личности". Подобно тому, как язык — не что иное, как достояние (или исторически возникшая общая соб­ ственность) сообщества особей, именуемых "людь", так же и способность наша творить язык или представлять себе символы языка в своем воображении, есть не что иное, как одна из человеческих способностей, не что иное, как еще одно проявление всеобщих и единых свойств человеческой натуры. Доказательство: и у Хлебникова можно встретить наблюдения над словесными символами, которые, несом­ ненно, опираются на эту способность нашего мышления — живописать портреты каждого услышанного, познанного, встреченного и прочувствованного словесного звука. Ци­ тирую из отрывка "Художники мира":

Мне Вэ кажется в виде круга и точки в нем.

Ха в виде сочетания двух черт и точки.

Зэ вроде упавшего К: зеркало и луч.

Л круговая площадь и черта оси.

Ч в виде чаши.

ЭС пучок прямых.

(13.IV. 1919) К этому отрывку, где высказана одна из лучших хлебниковских идей о языке, слове, звуке и букве, я еще вернусь. Сейчас обратимся вновь к проблеме рифмы — это небольшое отступление должно, в сущности, подтвердить ту идею, что рифму Хлебникова ни в коем случае нельзя рассматривать в отрыве от хлебниковского слова, слово­ творчества, теории знака, что хлебниковская наука и ху­ дожественная практика составляют неразрывное целое.

Приведенный мною ранее отрывок "Русь зеленая...", эта, как показано было мною, симфония открытых глас­ ных русского языка, если мы слушаем эти строфы, од­ новременно являет собой и пример совершенства графики стихотворной строки. Так, обратим внимание на ритм, ко­ торый выстраивает перед нашим глазом буквы этих распе­ тых звуков, именно, продленное -а и контрастирующее прикрытое -е. Эти распеваемые гласные, выстраиваясь в известном порядке на бумаге, образуют также зрительную гармонию, гармонию графическую, и это также является составной частью эстетического воздействия стиха. Напри­ мер, строка:

Русь зеленая в месяце Ай!

или:

Лапай и цапай Девичью тень дают, помимо всего, красивое графически чередование оди­ наковых букв, красивый графический ряд.

Стихосложение Хлебникова подчинено законам соб­ ственной логики. Мы на найдем здесь ни "готовых", усто­ явшихся форм (а в скобках скажу, что в истинной, живой поэзии нет и не может быть таких готовых форм), ни им­ манентных закономерностей, ни всеобщих формул. Если говорить о логике закономерностей этой поэзии, то умест­ нее всего вспомнить логику математических законов. Но мы говорили о рифме. Рифма Хлебникова, было сказано, всецело диктуется внутренними силами слова и никогда не подчинена внешней композиции стиха. Чаще всего риф­ ма спонтанно рождается на стыковых моментах формы.

Еще чаще она появляется как результат целой систе­ мы параллельных звучаний. Но бесполезно и бесцельно определять эти явления вне связи их с целым. Еще раз по­ вторю: рифма — пение звуков и тайная музыка стиха, став­ шая явью. Корни этого явления, как пыталась я показать, уходят глубоко в сознание и подсознание наше. Опреде­ лять рифму как один из приемов стихосложения или один из законов — безнадежное занятие. Напрасно будем мы в этом случае обращаться к науке. Именно явления такого рода убеждают нас в том, что искусство непознаваемо. Что рифмоплетство, спаривание эквивалентных окончаний — а таких окончаний есть великое множество в каждом языке и они сами по себе не являются рифмами (напр., парал­ лельные падежные окончания или окончания спрягаемых глаголов и т.д. — будем называть эти совпадения — парами окончаний) — не имеет ничего общего со стихотворчеством, так же лучше всего наблюдается при анализе рифм и ассо­ нансов. Но такой анализ неминуемо останавливается вся­ кий раз у некой заветной черты, за которой начинается молчание и тьма. Тайна искусства уходит далеко (или вы­ соко?) к началу, к истокам природы и человеческой при­ роды. Раскрыть эту тайну невозможно до тех пор, пока продолжается жизнь человечества. Да это никому и не нужно. Если время от времени появляется такой безум­ ный гений, вроде Хлебникова, который бросает в мир пригоршнями искры своих гениальных откровений, — ни­ кто не хочет слушать его, никто не принимает его проро­ чества всерьез. Люди хотят жить в удобном уюте своих не­ замысловатых верований и представлений. "Рифма, — вещает нам литературоведение, — композиционно-зву­ ковой повтор преимущественно в конце двух или не­ скольких стихов, чаще всего — начиная с последнего удар­ ного слога в рифмуемых словах". Если бы все это было так просто, как полагает автор такого определения*, то стихи отмеривались бы метрами, вроде ситца на мос­ ковских базарах. Оно, впрочем, там к тому и идет. Кило­ метры рифмованной чепухи, банальной, как и всякая во­ обще чепуха... Но мы говорили о рифме. Так вот, если всерьез говорить о рифме, то неминуемо наступает мо­ мент, когда делается ясно, что тайна сия велика есть. И напрасно люди пытаются время от времени кощунственно приблизиться к этой тайне. Бессмысленное кощунство, как и всякое кощунство. Рифма, взятая вне стиха, мертва. Вся­ кие словари рифм — жалкая бессмыслица, подспорье для шарлатанской деятельности лжепоэтов. Так же мертвы и разговоры о рифме вне разговора о живой ткани стиха.

Меня в свое время (более десятка лет назад) очень удиви­ ло одно письмо — ответ Цветаевой на вопрос Шарля Вильд рака "Для чего рифмует она свои стихи?" Удивило меня, прежде всего, что поэт вообще берется отвечать на бессмы­ сленный вопрос. А затем и ответ. Оказывается, рифма — некий внешний элемент в стихе, нечто вроде химического реактива или механической подпорки под фундамент тек­ стовой конструкции. Я отсылаю читателя к этому интерес­ ному письму — оно было опубликовано в советском жур­ нале "Новый мир" (1969, № 4) — и процитирую сходное высказывание Маяковского на эту же тему и почти этими же словами: "Рифма возвращает нас к предыдущей строке, заставляет вспоминать ее, заставляет все строки, оформля­ ющие мысль, держаться вместе (...) Рифма связывает все строки, поэтому материал ее должен быть еще крепче, чем материал, пошедший на остальные строки". Конечно, мож­ но и так думать о рифме и о стихе и соответственно писать.

Так мы получаем поэзию лозунгов и газетно-журнальной публицистики;

так же любовных посланий и альбомных стихотворений, жестоких романсов;

и многие другие виды субкультуры или сублитературы. (Это, разумеется, никак * А. Квятковский в своем "Поэтическом словаре". Есть и множе­ ство других.

не относится к дикой, как прекрасный цветок, и прекрас­ ной, как дикий цветок, поэзии Цветаевой).

Между тем, основу стиха в поэзии — не хочу сказать "истинной", но назовем ее так, как говорит о ней литера­ туроведение немецкого языка, поэзией "большого стиля" ("des grossen Stil") — составляет слово, только лишь сло­ во и ничего больше. Слово рождает вокруг себя атмосфе­ ру, ауру, силовое поле;

и рифма приходит лишь как ре­ зультат выявления внутренних сил, заложенных в слове, его внутренней энергии. Думая об этом феномене, мы не­ пременно должны отличать поэзию "большого стиля" от продукции субкультуры. В поэзии слово КАК ОНО, жизнь его, его гармония, его музыка производят движение и ды­ хание ФОРМЫ;

стихотворение ФОРМУЕТСЯ дыханием сло­ ва. Подлинно поэтическое высказывание — не что иное, как рождение гармонии. В этом высказывании все взаимосвя­ зано, и поэту нет нужды рифмой или чем-то другим поддер­ живать конструкцию: она рождена цельным организмом, является на свет уже готовой гармонией*. Но стихотворение может быть также и случайным явлением, одним из порож­ дений вторичной культуры, фельетонно-журнальной лите­ ратуры, или, наконец, неким лирическим высказыванием подпавшей под влияние тех или иных эмоций личности. Та­ кое произведение не обязательно является продуктом вы­ сокой культуры;

мы не обнаруживаем здесь ни следов по­ длинного мастерства, ни высокой степени искусства рабо­ ты со словом. Лирическое высказывание обычно исполь­ зует слово лишь как информативный феномен. Самодов­ леющая ценность слова остается нераскрытой, слово как таковое в подобных образцах обесценено полностью. Вну­ тренняя основа лирики этого рода — реализация природной и необходимой человеческой потребности высказаться, своего рода информация чувства — и ничего больше. Та * Готовой гармонией — да. Но редко — готовым ТЕКСТОМ. Над текстом, обычно, совершается кропотливая работа, со множеством правок, черновиков и т.д.

кое высказывание, вероятно, ценное как документ, отра­ жение человеческого, отражение личности, — еще далеко отстоит от искусства;

ценности художественные не связа­ ны с ценностями информативно-документационного ряда.

Журналистика, публицистика, несомненно, очень важная отрасль общественной деятельности людей. Но не следует путать ее с литературой, а главное, не следует подменять ею литературу. Стихи, поэзия большого стиля, также явля­ ются информацией для людей. Но информация искусства, информация художественная, апеллирует к другим сторо­ нам нашей высшей нервной деятельности и также является продуктом других областей нашего интеллекта (боюсь произнести здесь такие слова, как "талант", "прозорли­ вость", "интуиция", — но все же со всей скромностью шеп­ чу их еле слышно) ;

не так уж много нужно таланта, чтобы настрочить рифмованный всплеск "чюфства". И совсем уж мало умения. Два-три гентивных окончания на концах тре­ тьей и пятой, "оформляющие мысль", две-три "крепкие рифмы", сработанные в поте лица на стыке второй и чет­ вертой — и шедевр готов... Рифмованный шедевр...

Но рифма!.. Ах, рифма — кто она?.. Будем ли мы разгадывать эту великую тайну природы Земли и людской природы? Будем ли подыскивать приличные случаю объ­ яснения для такого колдовства слова — над нами, и нашего — над словом?... Потому что рифма — как бы вам сказать?

— потому что рифма — это нечто глубоко таинственное, не­ объяснимое, не поддающееся СЛОВЕСНОМУ описанию...

Не верьте словарям рифм: там нет ни единой рифмующей­ ся рифмы. Рифма: это менее всего — параллелизм оконча­ ний.

Рифма: в подлинном стихе рифма рождается изнутри, выталкиваемая внутренней, потайной энергией слова, и мо­ мент рождения рифмы вовсе не обязательно должен и мо­ жет совпасть с моментом окончания строки.

Потому что рифма — нечто глубоко тайное;

потому что рифма: сокровенное, порою неясное Нечто*;

непости­ жимо — как и откуда возникающая способность слова и способность наша;

возможность слова и возможность наша;

могущество наше и могущество слова... И можно ли это божественное свойство языка, эту колдовскую силу, это могущество подвластной нам стихии низводить до уро­ вня трехкопеечного рукомесла, рифмоплетствуя направо и налево, забалтывая родовые и родственные окончания, со­ прягая "стране — мне", "его — моего", "ковчега — ночлега" "молодой — водой" и т.д., облекая пустоту — дешевыми лохмотьями напрокат взятой позапрошлогодней моды?..

... Нет, рифма не есть автоматическое спаривание окончаний;

рифму рождает не окончание предыдущих строк, но климат их, и ранее — строфы, и далее: периода, четверостишия, всей ткани стиха в целом;

созвучие слов, близких по самым различным признакам и по музыке сво­ ей. Вот что такое, в сущности, рифма: звуковая насыщен­ ность ткани стиха, когда слова, накаляясь, взывают друг к другу, рождая ответную музыку;

рифма: ответный отклик слова на слово, ответный плач, крик, смех, стон — слова живут, раскрываются, молчат или поют, уже вне зависимо­ сти от воли творца, движимые своей внутренней энергией, той эмоциональной волной, той необъяснимой внутренней мощью, что направляет изнутри весь лирический поток поэтического высказывания в его гармонически завершен­ ном бытии.

Один из примеров рифмованных периодов у Хлебни­ кова:

Точит деревья и тихо течет В синих рябинах вода.

Ветер бросает нечет и чет, Тихо стоят невода.

* Великое Нечто!

В воздухе мглистом испарина, Где-то не знают кручины, Темный и смуглый выросли парень, Рядом дивчина.

И только шум ночной осоки, И только дрожь речного злака, И кто-то бледный и высокий Стоит, с дубровой одинаков.

Тихо течет тихая музыка этой поэмы Леса, поэмы Ру­ си, поэмы вечной жизни поэта. Опорные гласные -и, -е, -ео, опорные согласные -т, -ч, -с образуют особую музыку мол­ чания, шепота, тишины. Смело можем говорить здесь о сло­ вах-лейтмотивах. Таковы: точит — и его звуковой вариант, звуковой заместитель — течет. Схематически это выглядит так: ТОЧИТ — ТЕЧЕТ. В немецком языке для такой мате­ матической комбинации существует термин "Platzhalter".

Несомненно, слово течет и также звуковой символ тчт тчт явились звуковым тематическим фундаментом для му­ зыки всего построения в целом. Тчт - тчт дали новое соче­ тание: нечет - чёт. Так рождается богатая составная рифма, захватывающая всю вторую половину строки:

Точит деревья и тихо течет Ветер бросает нечет и чет Соотношение рифмующихся полустрок изобразим схема­ тически так:

тихотечет нечетичет Рифма возникает здесь как наисовершеннейшая гармония звуковых соотношений и как совершенная, законченная симметрия всех компонентов образа: как симметрия зву кового ряда, так же ряда буквенных символов, так же и метроритмического ряда. Можно говорить и о логике ма­ тематических соотношений, о замечательных пропорци­ ях формы обеих рифмуемых строк, о строгой комбина­ ционной логике сменяющихся и заменяющихся, замеща­ ющихся созвучий. Богатые составные рифмы служат ос­ новой музыки всего стихотворения. Музыка эта выра­ стает еще и из звукового, тематического единства инто­ наций, из последовательно проведенного лейтмотивизма.

Обращаю внимание читателя на такие строки:

И только шум ночной осоки, И только дрожь речного злака, И кто-то бледный и высокий Стоит, с дубровой одинаков.

Первые две строки этого примера гармонично скре­ щены, образуя пару созвучий (И только — И только — ночной — речного, осоки — злака) ;

далее из осоки выра­ стает созвучное высокий;

злака дает созвучие одинаков.

Все вместе, переплетаясь, образует совершенную поли­ фонию созвучий, поющую ткань живой плоти стиха. Мож­ но ли думать здесь о рифме как о "звуковом повторе,... чаще всего — начиная с последнего ударного слога"...?

Звуковой повтор предполагает нечто автоматическое, не­ живое. Нет, не звуковой повтор, но звуковое развитие, звуковой рост, цветение звука, звуковая полифония — вот что такое РИФМА в рассматриваемом стихотворении.

Оно поет и звучит множеством тихих мелодий. Из этих мелодий постепенно вырисовываются картины. Кар­ тины, написанные с помощью слов: метафоры. Зритель­ ные образы, порождение метафор, однако, тихо перетека­ ют вновь в звуковое;

мы видим и слышим и ощущаем тихое качание синей воды (не-воды?), видим диковинный образ: речной злак, — и это есть не что иное, как тихое ка­ чание полусонной синей воды (не-воды) ;

видим этот тихий зачарованный, заколдованный вечер. Видим эти светлые краски: золото (дрожь — читай: рожь речного злака), си­ нее ("в синих рябинах вода"), мглистая, смуглая вечерняя пора, слегка тронутая золотом и синевой.

И на фоне этих красок:

Кто-то бледный...

(Стоит, с дубровой одинаков).

Так над легким движением и передвижением легких красок, словно дуновение вечернего воздуха, струится ды­ хание вечной жизни природы;

и над ней — вечное присут­ ствие мысли поэта, который одинок в вечерней дуброве, но одинаков с ней.

* * * Светло завершается звукописание светлого вечера.

Светла вечерняя дуброва, и светел мыслью Кто-то Блед­ ный и Высокий...

Но светел мир хлебниковской поэзии вообще. Светел и светится: всеми оттенками красок природы. Ничего, бо­ лее разнообразного по цвету, не знает мировая лирика. По­ чти каждая строфа — маленькая цветовая симфония. (Я на­ писала эти слова и посмотрела случайно на страницу рас­ крытой передо мной книги;

там "Небо разделено было золотой чертой, темный зеле­ ный цвет нижней половины давал ему вид масляной сте­ ны присутственного места. Золотой узор вился по стене неба".

Или:

"В этом месте 4 заводские трубы, красные и простые, подымались как свечи образу более могучему, чем башни прошлых столетий.

А за ними цвел мощный лютик или калужница — зо лотой купол с серыми иссеченными людьми вдоль стен".

Или:

Золотистые волосики Точно день Велик ороссии.

В светлосерые лучи Полевой глаз огородится:

Это брызнули ключи Синевы у Богородицы.

Так же:

Звенят голубые бубенчики Как нежного отклика звук Еще:

Русь, ты вся поцелуй на морозе!

Синеют ночные дорози.

Синею молнией слиты уста Синеют вместе тот и та, Ночами молния взлетает А ночь блестит умно и чорно.

И множество других...) Мир Хлебникова: радужный, многокрасочный. Здесь воздух напоен не только звуками: краски, свет и цвет — все сверкает и переливается под яростными лучами Яри лы-Солнца, под ярким, ярым, светоносным, смертонос­ ным Солнцем. Разноцветные тени пробегают по волосам странных существ, всех этих Вил, и Леших, и Кудесников, и Юношей. Но мир красок этих — не только обитель полу­ фантастических существ. Это — одна, единая, вечно измен­ чивая, ломкая, всякий миг по-новому прекрасная стихия;

горячая от прикосновений Солнца, яркая от излучений ду ши Поэта. Какая-то высокогорная страна вечного незахо дящего солнца, где каждая пылинка светится и играет мил­ лионами оттенков, где ледяные пики и шапки гор отлива­ ют зеленым, оранжевым, синим и белым — таким всегда рисовался мне ландшафт души Хлебникова. Удалось ли ему сделать этот мир зримым, удалось ли воплотить его в Слове до конца — не знаю. Знаю лишь, что именно несо­ размерностью своего огромного мира — со звуком, не­ подвластностью этого странного, диковинного, нечелове­ чески прекрасного, угловатого мира — графике и звучанию человеческой речи терзался он всю жизнь свою, недолгую, краткую. Всю жизнь он искал новую символику знаков, ища спасения то в математике, то в истории, то в лингви­ стике. Я думаю, что его математика — не что иное, как ка­ кие-то новые и еще неведомые, непонятные нам законы поэтической логики, логики поэтических символов. Я ду­ маю также, что ни один поэт мира не подходил так близко к тайнам невыражаемого, к той границе, что лежит между словом и не-словом, к той недоступной черте, за которой — темнота и молчание...

... От истории — к математике, от математики — к бесконечности;

к мечтам о "едином мировом", о мировом пространстве, где можно будет изъясниться на едином ми­ ровом "научно построенном языке", на языке, что объеди­ нит народы и научит людей жить по законам любви... Где он, этот язык гармонии?.. "Языки изменили своему слав­ ному прошлому. Когда-то, когда слова разрушали вражду и делали будущее прозрачным и спокойным, языки, шагая по ступеням объединяли людей". "... Пусть один письмен­ ный язык будет спутником дальнейших судеб человека и явится новым собирающим вихрем, новым собирателем человеческого рода. Немые начертательные знаки помирят разноголосицу языков". И в другом месте, снова: "Когда то языки объединяли людей".

"Язык так же соединял, как знакомый голос. Ору­ жие — признак трусости. Если углубиться в него, то ока жется, что оружие есть добавочный словарь для говоря­ щих на другом языке — карманный словарь".

Язык подчинен нравственному закону — так Поэт по­ нимает свое Дело: "Если свет есть один из видов молнии, то этими двумя столбцами рассказана молнийная, световая природа человека, а, следовательно, нравственного мира.

Еще немного, и мы построим уравнение отвлеченных задач нравственности, исходя из того, что начало "греха" лежит на черном и горячем конце света, а начало "добра" — на светлом и холодном... И так в этом примере языкознание идет впереди естественных наук и пытается измерить нрав­ ственный мир, сделав его главой ученья о луче..."

Такими рассуждениями Поэт сопровождает свои изы­ скания о природе человека и его слова, об изначальных зна­ ках языка. Он предлагает некую таблицу, два столбца ко­ торой экспонируют изначальную природу словесных сим­ волов русского языка;

по мысли Автора, здесь вскрыва­ ется, рассказана "световая природа нравов, а человек по­ нят, как световое явление, (...) человек — часть световой области"*.

Здесь остановимся на мгновение. Слишком важные слова нам доверены, раскрыты, поведаны... Кто из нас мог бы задуматься над ними? Кто-нибудь тоже верит в это — что человек — световое явление?.. Или — улыбнемся сни­ сходительно, с видом неизмеримого превосходства облада­ телей истины в последней инстанции?..

Но, думается мне, здесь должно оставить Поэта на­ едине с его упованием и предоставить Его собственному одинокому пути. "Человек понят как световое явление", — откровение это принадлежит Ему, Поэту, только ему од­ ному. Не будем же претендовать на это его достояние.

Это — собственность его, такая же, как одна из поэм.

Нам нет надобности присваивать эту мысль или же коммен * См. V.V. Chlebnikov. Gesammelte Werke. W.Fink Verlag, Mnchen 1972, Bd. III, 222, 216, 225, 232, 233;

см. также "Доски Судьбы"!

там же, стр. 485-520.

тировать ее как некую всеобщую истину или школьную пропись. Кто хочет принять эту сокровенность, это весен­ нее упование Поэта как драгоценный дар, заключить эту тайну о себе самом и мироздании, что нас всех окружает, в свою душу, пусть сделает это молча, в благоговейной тиши.

Потому что тишиной окружена была стихия стихов Поэта. И благо есть, что по сей день не сопровождается она барабанным боем "славы", "признания", всеобщего лико­ вания.

Тишина — вот самое надежное свидетельство судьбы в пользу ДЕЛА ПОЭТА. Так свидетельствует жизнь. Так мир молчаливо принимает сторону правды.

Тишиной окружена была смерть поэта Хлебникова.

Он тихо покинул мир. Примечательно, что и он, повинуясь некой таинственной традиции, предугадал и множество раз довльно точно описал свою смерть, как это принято у поэ­ тов — вспомним Пушкина с его Ленским, или Гумилева с его "Рабочим", или лермонтовские предсмертные "вскри­ ки" в "Смерти поэта".

Лермонтова и его Смерть поэта оплакал Хлебников, воздав ему, на свой лад, воинские почести. Мне это стихотво­ рение 1921 года, предсмертного года, представлялось все­ гда предчувствием смерти — КРАСИВОЙ СМЕРТИ, говорит нам Автор:

На родине красивой смерти — Машуке, Где дула войскового дым Обвил холстом пророческие очи, Большие и прекрасные глаза И белый лоб широкой кости.

Певца прекрасные глаза, Чело прекрасной кости К себе на небо взяло небо.

Глаза убитого певца И до сих пор живут Не умирая В туманах гор — Не так ли живут глаза и певца этих мелодий, — в туманах и облаках тихой северной природы, посреди которой он и принял свой тихий конец — на какие пространства устрем­ лен был взгляд поэта, предсмертный взгляд, который и до сих пор живет, не умирая, какие песни пело ему при этом русское тихое поле — на языке каких звуков?..

"Манчь, манчь — послышалось ему издали..."

Но что же гибель воина Лермонтова?

А небо облачные почести Воздало мертвому певцу Так поэт-странник, вагант, дервиш, видит смерть поэта — воина и странника. Гибель поэта, для Хлебникова — есте­ ственное продолжение жизни поэта, и в этом небольшом стихотворении автор невзначай развернул нам целую фи­ лософию начала и конца пути пророка. Поэт — сын стихии, сын неба, также "сын земли с глазами неба", — и молнии воздают ему военные почести. Так возвращаемся к нашему исходному пункту, к началу, к началам начал, и еще и еще, вновь и вновь, и в последние, приходим к великому пан­ теистическому закону жизни, — и теперь пора сказать — так же и смерти Хлебникова. Прощаясь, припадаем к его стиху — на этот раз для того, чтобы прислушаться к мело­ диям смерти, прощальным песням Поэта.

"Остановитесь, Что делаете, убийцы?" — кричат тучи убийцам поэта. Буря, что символически оплакала гибель Лермонтова, "прекрасна, как убитого глаза", - и этим ав­ тор еще раз хочет сказать, что поэт оставляет стихии свой последний знак привета, вечный знак своего вечного при­ сутствия на земле.

Стихия хоронит стихию, неподвластную людскому су­ ду, и знаменательно, что люди, человеческие существа, враждебные поэту, убийцы его, не появляются в стихотво­ рении. Оплакивая поэта, Хлебников попросту забывает о людях-червях, палачах поэта. Но люди — дети стихии, лю­ ди, которые поэту сродни, люди-горцы говорят о буре так:

"То Лермонтова глаза". Это — друзья поэта, простые и чис­ тые дети гор. Поэт живет с ними, и, погибнув, покоится под музыку их спокойного и краткого слова.

И доныне во время бури Горец говорит:

"То Лермонтова глаза".

Стоусто небо застонало, Воздавши воинские почести, И в небесах зажглись, как очи, Большие серые глаза.

Хлебников — бог поэзии — добр. Его "Смерть поэта" не содержит гневных филиппик в адрес убийц. Он жил в иных намерениях, в разреженной атмосфере высоких сти­ хий. Он хоронит воина-Лермонтова, чей железный стих об­ лит горечью и злостью, без горечи и злости, с ясной душой, не поколебленной ни отчаянием, ни ненавистью, ни тоской.

"... цель — создать общий письменный язык, общий для всех народов третьего спутника Солнца, построить письменные знаки, понятные и приемлемые для всей насе­ ленной человечеством звезды, затерянной в мире".

Население звезды, затерянной в мире, — пожелает ли оно прочитать эти знаки? И что это за такие знаки?..

Не будет ли это кощунством, если мы скажем так:

Знаки эти, понятные почти всему населению звезды, — не что иное, как поэзия, песнопение людей?.. Нужен ли нам, населению такой незначительной и безнадежно затерянной в мире звезды, — другой общий язык?.. Да, подумайте только: кто и что, которая часть населения звезды восполь­ зуется этим общим письменным языком?.. Что будет напи­ сано на этом общем языке?..

Но если мы приняли за решение теоремы Поэта такой ответ, что общий письменный язык людей — Поэзия, то по­ чему бы не воспользоваться и еще одним уравнением Поэ­ та, почему бы не сказать его словами, — ах, я твердо увере­ на, что на вопрос: какие слова написаны будут на общем языке, Поэт, не задумываясь, ответил бы:

Род человечества — книги читатель.

И на обложке — надпись творца, Имя мое, письмена голубые.

Точно уроки закона Божия Эти горные цепи и большие моря.

Эту единую книгу Скоро ты, скоро прочтешь.

И еще один ответ, окончательный: еще раз пропоем "Песнь песней", послушаем — в последний раз — "Слово о Эль":

Прямостоячее двуногое, Тебя назвали через люд.

Когда с людьми мы, люди, легки, — Любим. Любимые — людимы.

В любви сокрыт приказ Любить людей, И люди те, кого любить должны мы.

Мне хочется вблизи этого радостного Слова завер­ шить мое — скромное. Это, быть может, единственная до­ ступная нам, людям, радость: читать и перечитывать строч­ ки и страницы откровений, — письменных знаков, обра­ щенных к человечеству, но не всегда понятных ему. Понят­ ных или нет, — будем ли мы спорить об этом вблизи этой чистой, как ручьи чистоты, музыки? Тихой музыки, — мне чудится все, что пелась она сквозь слезы. Может быть. Или, может быть, мы слушаем ее со слезами в душе?.. Если это слезы, то лишь слезы радости.

Тишина этих слов примиряет нас, людей, с неотврати­ мым и непобедимым законом жизни, по которому лучшие среди нас, Провидцы и Творители Тихих Знаков Радости и Любви, изгоняются за пределы человеческого мира.

Люди, прямостоячие двуногие, любить которых за­ вещал нам Поэт, не позволили Ему выполнить свое зем­ ное назначение.

И он вынужден был вернуться в то НЕ-, ДО-, или НАД- бытие, о котором грезил так прекрасно.

Быть может, частицы его беспредельного Я блуждают в беспредельностях галактик, посылая нам холодный свет из неизмеренных пространств, пробуждая в нас вечную тос­ ку о несбыточности искусства.

Вена, 1979- Иллюстрации автора.

Борис Гройс О РУССКОЙ ФИЛОСОФИИ Обычно все, говорящие о русской философии, испы­ тывают определенную неловкость. В России нет академи­ ческой философской традиции, сравнимой с французской, английской или немецкой традициями, да и с китайской, и с индийской. Вместе с тем нельзя сказать, что русская мысль была бесплодна. Она оказала и оказывает глубокое влияние на многих и за пределами России. Правда, имена, которые тут же вспоминаются, Толстой и Достоевский, на­ пример, — имена писателей, а не философов. Но ведь и в современной западной философии на первом месте отнюдь не профессиональные философы, а социолог и экономист Маркс, психиатр Фрейд, писатели Пруст, Джойс, Кафка, Беккет и многие художники и музыканты, не говоря уже о лингвистах и этнологах. Так что русская духовная ситуа­ ция во многом стала сейчас и европейской ситуацией. Тем более она стоит внимания.

Русская философия начинается, как это всеми при­ знано, с "Философического письма" Чаадаева. Это письмо — странный документ, но основная его странность прошла мимо внимания почти всех комментаторов. Она состоит в несоответствии между его названием и содержанием. Пи­ сьмо называется "Философическим", но о философии в нем не говорится ни слова, а речь идет только о русских порядках и о судьбах России. Нет ни слова ни о теории по­ знания, ни об онтологии, а все только об истории и о поли­ тике. И отчасти о национальной психологии. И тем не менее это письмо, конечно, именно философическое, а не соци­ ально-критическое. Оно явилось реакцией на философию Гегеля, которая в то время набирала силу, да и вообще на философию германского романтизма, которая, в свою оче­ редь, была реакцией на французское Просвещение и на опыт Великой французской революции. Таким образом, для понимания философского смысла чаадаевского пись­ ма следует обратиться к исходному пункту новой европей­ ской философии — к Декарту и просветителям.

Декарт и Просвещение выдвинули в качестве крите­ рия истины ее непосредственную очевидность. Этот крите­ рий предполагает изначальную раскрытость мира человеку, т.е. непосредственную и исчерпывающую доступность всего сущего для любого вне зависимости от его образования, социального положения, расы и т.д. Это очень смелое утверждение, и само по себе оно, конечно, отнюдь не оче­ видно. Оно противоречит всем давно сложившимся пред­ ставлениям, которых оно, в сущности, так и не поколеба­ ло. Испокон веку источником истины была традиция: не­ который текст, некоторое слово, некоторый уже накоп­ ленный опыт. Считалось и считается, что человек сам, толь­ ко своими силами, ничего не может раскрыть в мире. Че­ ловек сам по себе беспомощен. Он рождается, ничего не зная. Чтобы узнать что-либо, ему нужно обратиться к ис­ точнику знания.

Декарт и просветители настаивали, напротив, на том, что вне и помимо всякой традиции и всякого знания всем людям присуще некое единство понимания мира, в кото­ ром они живут. И это общее понимание является фунда­ ментом их жизни. Культурная же традиция лишь искажает это изначальное понимание, и поэтому она должна быть от­ брошена. Тогда разделение людей исчезнет, а их единство обнаружится. И что еще очень важно — оно обнаружится в языке, в восприятии людьми речи. Истина как непосред­ ственная очевидность выявляется прежде всего в непо­ средственно убедительной речи. За этим основным положе­ нием новой европейской философии скрывается апелляция к определенному психологическому факту: в спорах и раз­ говорах людей всегда наступает такой момент, когда в них слышится нечто, что оказывается для всех равно убеди тельным. Не из-за ссылки на авторитет, на знание или на власть, а просто потому, что все слышат нечто и понимают:

это так и иначе быть не может. Это и есть звездный час фи­ лософии. Европейская философия немыслима без веры в этот опыт, в его достижимость. В надежде на него льются потоки чернил. Только эта вера придает философу досто­ инство, дает ему силы презирать иные источники власти над душами людей. Если во всех остальных случаях люди склоняются перед мнением другого из страха или коры­ сти, внутренне не доверяя ему, то философ надеется найти такие слова, которые будут убедительны для всех людей непосредственно, "изнутри".

Эта новоевропейская философская вера действитель­ но явилась Возрождением греческой традиции: именно та­ кова была вера Сократа, Платона, Аристотеля. Но не сле­ дует забывать, что греческие философы опирались на ре­ альную культуру греческого полиса. В греческом полисе люди жили в тесной близости друг к другу и все время друг с другом разговаривали. У них поэтому вырабатыва­ лось единство понимания — как в одной семье. Когда Де­ карт перенес этот принцип на разделенную Европу и на весь мир, это могло быть только актом веры, что и подтвержда­ ет сам Декарт своей ссылкой на Откровение, на то, что Бог не может обманывать людей. Всеобщая доступность исти­ ны, ее всеобщая очевидность получают у Декарта теологи­ ческое обоснование, на что обратил внимание уже Паскаль.

У Декарта и просветителей постулируется единство челове­ ческого рода как единство "детей одного Бога". Однако то, что здесь игнорируется — это Церковь, ибо Открове­ ние и приобщение к нему дается исторически через Цер­ ковь. Для Декарта фактически все человечество становит­ ся некоторой "бессознательной Церковью". Но это уже определенный теологический выбор. Иначе говоря, фило­ софская вера оказывается вариантом христианства, но сек­ тантским вариантом. Это род схизмы, хотя и замаскиро­ ванной. Для полноты картины следует отметить, что эта вера в слова является чисто европейским феноменом. В "Упанишадах", например, утверждается, что все слова об­ манывают, а не обманывает лишь дыхание, ибо без слов человек может прожить, а без дыхания — нет.

Философия Просвещения — именно в качестве особо­ го рода религиозной секты — стала источником Великой французской революции. И здесь она полностью обнару­ жила свою несостоятельность. Революция привела к исте­ рии, к террору, к массовому уничтожению людей. Она за­ хлебнулась в крови, потому что магического и для всех очевидного слова не нашлось. И тех, для кого слова рево­ люционеров оказались неубедительными, пришлось убить, потому что иной основы для общественной жизни, нежели для всех очевидное слово, просветители просто не знали.

Этот трагический опыт привел к политическому компро­ миссу между Просвещением и враждебными ему силами и вытеснению философии в автономную сферу деятельности, с которым философия так и не примирилась.

Политический компромисс между враждебными иде­ ологиями означал для философии утрату почвы под нога­ ми. Гегель и немецкий романтизм попытались выправить положение указанием на то, что культуре и традиции, от­ вергавшимся просветителями, самим по себе присуща определенная рациональность. Тем самым отдельный чело­ век, усмотрев эту рациональность, оказался в состоянии постичь современное ему общество и жить в нем: чисто внешний компромисс он увидел основанным на некоей об­ щей почве, общей рациональной основе. Поиск и обнаруже­ ние этой общей почвы определялся диалектически как син­ тез традиции (тезис) и Просвещения (антитезис). Роль фи­ лософа, как и каждого отдельного человека, состояла те­ перь в осмыслении равновесия политических сил, коль ско­ ро оно оказалось достигнутым. Тем самым разум и очевид­ ность утратили у Гегеля свой безусловный и всеобщий ха­ рактер. Очевидность появляется в конце исторического пу­ ти, а не в его начале. Носитель очевидности уже не просве­ тительский "идеальный дикарь", а европеец, умудренный своим историческим прошлым.

Для европейцев это было, возможно, утешением, но для других — страшным ударом. Выходило, что такая, на­ пример, страна, как Россия, пребывает вне истины и даже вне возможности к ней приблизиться, ибо ее история лише­ на и тезиса и антитезиса, так что о синтезе не приходится и говорить. Именно в такой ситуации оказался Чаадаев — и здесь источник его философствования. Для того, чтобы фи­ лософствовать, ему нужно было завоевать это право, до­ казав, что в России возможно истинное мышление. Но Рос­ сию нельзя уже было представить "дикой" или "природ­ ной" страной на просветительско-сентиментальный манер.

Нельзя было и представить ее особой страной с особой культурой, ибо это означало бы окончательно вывести ее из сферы мировой истории Духа и присущей ей истины. И здесь Чаадаев изобретает "особый путь России". Этот путь состоит в недоступности для России никакой культуры, ни­ какой науки и никакой философии вообще. Россия оказы­ вается отделена от мировой культуры и от мирового разви­ тия пропастью, которую невозможно перешагнуть.

Это могло бы быть укором и ограничением для Рос­ сии. Но на деле это оказывается ограничением и крахом для европейской философии. Ибо чего стоит апелляция к универсальной силе слова и к универсальной истине, если на Земле живет великий народ, от которого все слова от­ скакивают как от стенки горох и который живет вне миро­ вой истории вообще? Если немец Гегель оказывается в со­ стоянии диалектически объединить мировую историю во всех ее противоречиях в рамках единого сознания, то рус­ ский Чаадаев отказывается это сделать. Он переживает свой разрыв с Европой как нечто радикальное и не подда­ ющееся примирению ни в какой единой для всех людей ре­ чи, ни в каком едином для всех людей созерцании. Тем са­ мым Чаадаев дискредитирует философию в самой ее осно­ ве. Его письмо является на деле не "Философическим", а "Анти-философическим". Оно есть по существу критика и разоблачение философии под видом критики России. Ибо Россия как была, так и осталась после письма Чаадаева той же. Русская же мысль под влиянием чаадаевской аргумен­ тации отвернулась от философии и стала искать иных воз­ можностей.

В первую очередь наследниками Чаадаева стали запад­ ники и славянофилы. Западники заняли, как отчасти и сам Чаадаев, чисто внешнюю позицию по отношению к запад­ ной культуре под лозунгом "возьмем все лучшее, что со­ здано мировой культурой". Этот лозунг идет от Чаадаева через Белинского, Герцена и Чернышевского вплоть до Ле нина и Сталина. Недостатком этого лозунга является пол­ ная неясность относительно того, каковы критерии отбора "всего лучшего" и кто, собственно, должен его произво­ дить. В этом лозунге отчасти происходит воскрешение про­ светительской веры в "дикаря", которому со стороны луч­ ше видно. Такая интерпретация мысли Чаадаева уводит ее обратно к предгегелевской эпохе. Славянофилы попыта­ лись реконструировать — а точнее сконструировать — от­ дельную русскую культуру, что также шло наперерез мы­ сли Чаадаева, ибо лишало Россию и русскую мысль универ­ сального предназначения. Кроме того, сама эта реконструк­ ция шла по западным образцам.

Подлинный следующий шаг в развитии русской мыс­ лительной традиции делают Толстой, Достоевский и Соло­ вьев. Каждый из них на свой лад и с большей или меньшей степенью последовательности возобновляет основную чаа даевскую тему: отсутствие самоочевидной истины, внеш­ ний, а не внутренний, характер всякого знания. Достоев­ ский и Толстой повторяют все одно и то же в своих рома­ нах: не доверяйте вашему внутреннему голосу, не доверяй­ те внутренней очевидности. Внутренний голос представля­ ется человеку голосом истины, но он оказывается голосом пошлости, подлости, стяжательства, зависти, похоти — ка­ ким угодно, но только не Божественным голосом. Лютер и Декарт — каждый на свой лад — надеялись, заглянув в свою душу, встретить там Бога. Русские писатели в эту встречу не верят. В этом смысл знаменитых слов Досто­ евского: "Я с Христом против истины". Христос здесь — это прежде всего внешняя реальность, это Воплощение, пространственно-временное событие, имеющее конкрет­ ные координаты. Достоевский противопоставляет Христа — истине, т.е. началу безличному и проявляющемуся везде и нигде, спонтанно и чисто словесно. Истина оказывается неотличима от дурных страстей, от Эроса, разлитого повсю­ ду. Достоевский обращается к Христу как к Тому, Кто пришел извне, Кого можно встретить, Кто не тождествен самому человеку. Толстой обращается к абсолютной Бого откровенной морали, Соловьев — к Теократии. Различным образом все они стремятся найти внешнюю опору для че­ ловеческой жизни. Традиция, в отличие от философского умозрения, имеет пространственно-временные измерения, она присутствует вне магического "момента просветления", в котором происходит узнавание очевидности.

Эта объективность традиции приобрела особенную от­ четливость на фоне тех способов, которыми русские усваи­ вали западную культуру и науку. То, что на Западе носило название "позитивизм", в России получило название "ниги­ лизм". И не зря. На Западе позитивные науки апеллирова­ ли к очевидности, к убедительности. Так же, как и пози­ тивная мораль, эстетика и т.д. В России же обращение к наукам было вызвано лишь завистью к успехам тех наций, которые, как это полагали, ими руководствовались. Мод­ ные теории импортировались, подобно модным товарам.

Разумеется, эти теории были лишь продуктом деятельности западных обществ, а не их основой. Пытаться построить на их основе новое общество и есть нигилизм, ибо такая логи­ ка обнаруживает отсутствие — отказ от — собственной поч­ вы. Западные теории тем самым из позитивных — т.е. обра­ щенных к позитивной проверке на очевидность и к пози­ тивному общественному согласию,— превращались в Рос­ сии в нигилистические, поскольку искомое согласие дол­ жно было возникнуть впервые на их же основе. Сами они принимались без всякого основания, просто на веру, из до­ верия к нациям, которые их создали.

При этом русская революционная нигилистическая интеллигенция отнюдь не сливалась душевно с Западом.

Когда ее представители оказывались на Западе, то они обычно приходили в ужас от западной жизни и становились более ярыми националистами, чем самые закоренелые сла­ вянофилы. Они сразу же обнаруживали, что западное обще­ ство отнюдь не построено на основе его собственных тео­ рий. Они обнаруживали, что их мышление утопично и что Россия ближе к утопии, чем Запад. Русский социалист-ниги­ лист больше всего на свете ненавидел западное "мещан­ ство", т.е. народы западных стран, и более всего не хотел, чтобы русские этому мещанству уподобились. Он ненави­ дел также западную интеллигенцию за ее "позитивизм", за ее растворенность в своем народе — в мещанстве. За то, что она стремится к общественному признанию своих идей. Ко­ роче, за то, что она живет философской верой. Русский ин теллигент никогда не верил, что он будет понят своим народом. Урок принципиального разрыва он прочувствовал глубоко. Русский интеллигент хотел власти и только вла­ сти. С ее помощью он надеялся создать общество, в кото­ ром всеобщее понимание станет возможным. Иначе говоря, русский интеллигент превратил теорию — социально-поли­ тическую теорию — в предпосылку философии. В то время как в странах философской веры общественные теории и их успех являлись результатом общественного консенсуса, в России они должны были стать его предпосылкой. Вся по­ лемика велась именно вокруг этого "практического апри­ ори".

Этот парадокс русской интеллигентской мысли был остро почувствован русскими религиозными философами конца XIX — начала XX веков. Для них стала ясной абсурд­ ность попыток спроектировать "общество философов" с помощью социальных теорий, лишенных философской по­ зитивности и остающихся поэтому лишь теориями. Нельзя искусственно построить общество, в котором философия — иначе говоря, взаимное понимание — путем спонтанного согласия стало бы возможным. Следовательно, надо искать других путей общественного взаимопонимания. Русская философия нашла такой путь в христианской традиции.

"Видимая" Церковь есть часть мира. Воплощение Христа — внутримирское, внутриисторическое событие.

Если научная теория, приходя к человеку извне, апеллиру­ ет к какой-то таящейся внутри самого человека рациональ­ ности, то Церковь этого не делает. Ее "воплощенность" де­ лает ее открытой без очевидности. Церковь и тогда Цер­ ковь, когда веры нет. Она в любом случае присутствует объективно. И при том Церковь присутствует не как ка­ мень или зверь и не как другой человек, а как воплощен­ ное слово. Иначе говоря, Церковь сама раскрывает себя в слове, в речи. Она присутствует в мире как самоописание, как самораскрытие своей собственной внутренней сущно­ сти. Разумеется, о Церкви можно говорить и извне. Но та­ кая речь извне уже представляет собой определенный вы­ бор в пространстве, очерченном самой Церковью, постоль­ ку поскольку сама Церковь уже ранее разделила сущее на то, что есть она сама, и на то, что есть внешнее по отноше нию к ней, и таким образом сама определила то внешнее пространство, из которого на нее может смотреть незаин­ тересованный наблюдатель. Здесь как раз отличие христи­ анской традиции от философии, для которой нет ничего внешнего, ничего недостижимого. Поэтому внешняя точ­ ка зрения, подобная чаадаевской, разрушает философию, а Церковь не разрушает.

Русская философия, да и вся русская литература — после Достоевского и Соловьева увидела в христианской традиции, в Церкви возможность иного нефилософского понимания слова. Западный философский путь оказался невозможен. Академическая философия в России осталась бесплодной, поскольку не могла опереться на единство по­ нимания, на общность мысли и чувства. Но многие русские философы и писатели избрали иной путь. Они стали писать о себе, о своем собственном опыте по аналогии с текстами Священного Писания и по аналогии с житиями Святых.

Толстой пишет новое Евангелие. Соловьев пишет новый Апокалипсис. Федоров обещает собственный путь к Вос­ крешению. Достоевский представляет в своем романе но­ вого Христа. Герои романов Достоевского и Толстого на­ поминают героев христианских житий. Литература начина­ ет пророчествовать, а философия комментировать пророче­ ства.

Такой подход к слову предоставляет писателю и мы­ слителю новую свободу. Он освобождает его речь от требо­ вания общеобязательности, от апелляции к здравому смы­ слу. Автор оказывается как бы вне языка, вне понимания и согласия, вне всяких априорных требований к тому, что он говорит. Его отношение ко всякой речи чисто внешнее, со стороны. И такого же отношения со стороны его речь требует к себе. Согласен или не согласен читатель с "Фило­ софией общего дела" Федорова? Вопрос абсурдный. А при том очень и очень многое можно сказать если не в защиту этой книги, то о ней.

Роман Соловьева с небесной Софией, "апокалиптизм" Бердяева, бывшее, ставшее небывшим, Шестова — все это явления одного порядка. Все это результат вдруг открыв­ шейся новой свободы. Язык Откровения дал всем этим пи­ сателям возможность отнестись к себе и своей речи извне, дал им свободное пространство. Шестов распространяет от­ крывшиеся возможности понимания на всю западную фи­ лософию, представляя философскую речь лишь извращен­ ным способом самоописания самого философа. Флорен­ ский пытается систематически построить философию куль­ та извне, с точки зрения эстетически ориентированного наблюдателя. Розанов стремится построить универсальный эротический миф. И все это — прорыв в ту брешь, которую пробил еще Чаадаев в непрерывности и единстве философ­ ского сознания. Результат созданного им мифа о России как о ничейной земле.

Выше уже говорилось о том, что единство философ­ ского сознания раскололось и в Европе. Решающую роль здесь сыграл Ницше. Но не меньшую и Маркс, и Фрейд, и другие. И для западной мысли стало очевидно, что универ­ сальное единство человеческого понимания — это иллюзия, заблуждение, философско-теологическая ересь. Общество расколото на классы, на психологические типы, и, нако­ нец, оно просто расколото неизвестным еще образом.

Единство человечества — бессмысленная утопия. В атмо­ сфере, порожденной этим новым опытом, на Западе расцве­ ли различные разновидности наукообразной мифологии:

марксизм, фрейдизм, и т.д. Мифологии чисто нигилистичес­ кой, поскольку она оторвалась от позитивной философ­ ской веры, так что наука утратила здесь свое рацио, остав­ шись пустой формой речи. Многие устремились к установ­ лению единства там, где его нет и быть не может, путем ли революции, путем ли психологической терапии. Т.е. все тем же нигилистическим путем.

В этих условиях опыт русской мысли представляет большой интерес. Русская мысль была несколько поспеш­ на. С излишним самомнением она решила, что священные книги можно написать заново и что ее пророчества облада­ ют даром представить вещи такими, каковы они поистине есть. Но в то же время она оказалась очень чувствительна и проницательна в отношении претензий науки занять ме­ сто дискредитировавшей себя философии и указала на тра­ дицию, которая не боится расколотости мира,— на христи­ анскую традицию.

ДРУГИЕ БЕРЕГА Зиновий Зиник ЭМИГРАЦИЯ КАК ЛИТЕРАТУРНЫЙ ПРИЕМ 1.

"Чтобы написать настоящую книгу о своей собствен­ ной стране, нужно прежде всего из нее уехать", — сказал Жан-Жак Руссо. Этот афоризм французского мыслителя я вычитал из писем Джеймса Джойса: он вооружился этой фразой, покидая Дублин. Я же читал письма Джойса по английски, уехав из Москвы и оказавшись на холмах Ие­ русалима. Бродя по Иерусалиму и думая о далекой Моск­ ве, я понял, что ностальгия по родному Дублину и сделала один дублинский день в "Улиссе" Джойса таким монумен­ тальным и одновременно крайне подробным. Законы па­ мяти обратны законам перспективы: чем дальше в прош­ лое, тем крупнее кажутся детали. Кроме того, я вспомнил, что Гоголь писал "Мертвые души", сидя в Риме. Да и Ови­ дий Назон жаловался, как холодно ему, эмигранту и ссыльному, на берегах Черного моря. Кроме громких имен классики можно вспомнить, скажем, Зингера, кото­ рый уехал из Варшавы в Нью-Йорк, или Канетти, которого увезли ребенком из Болгарии в Англию. Или ирландца Беккета в Париже. Или литовца Милоша. Поразительно, что в последнее время дают Нобелевские премии одним эмигрантам. Да и кто из писателей в наше время не эми­ грант? В XX веке трудно назвать имя сочинителя в запад­ ной литературе, не уехавшего из своей собственной стра ны. Хотя бы из Англии в Италию, или из Франции в Анг­ лию, или из Европы в Америку, или наоборот. Направле­ ние и выбор страны как будто бы совершенно не важны:

лишь бы уехать куда подальше.

На то есть, конечно, причины общефилософского по­ рядка. Видимо, вместе с эпохой Вольтера, энциклопеди­ стами и вообще отделением церкви от государства кончи­ лось царство единой идеи. Мышление и быт, подчинявшие­ ся законам и ритуалам религиозной доктрины, все наше существование дали трещину. И чтобы как-то отремонти­ ровать расщепленный смысл бытия, мы стали бросаться из церкви в партию, из молитвы к манифестам, от идеи к идеологии, от канона к подтексту. Мы стали смотреть на мир двойными глазами, двойными очками — близоруко дальнозоркими — и стали говорить на двух языках сразу, то есть лгать. Потому что ложь — единственный мост меж­ ду не связанными событиями, которые когда-то имели од­ ну первопричину. О подобной расщепленности нашего со­ знания можно сокрушаться, но она налицо — надо ее по­ нять и с нею жить, пытаясь увязать два мира — личной и общественной свободы, истины экзистенциальной и орто­ доксально-религиозной, и т.д., и т.п. В эмигранте этот сим­ вол расщепленности, символ ухода от дома, от обычая и ритуала, материализуется. Эмигрант становится героем на­ шего времени.

Мысль о том, что до меня на эмигрантском поприще преуспели Гоголь, Овидий Назон, Джеймс Джойс и ряд Но­ белевских лауреатов, меня утешала. Я только не знал, ка­ кую книгу мне написать о собственной стране. Кроме того, я подозревал, что уехал не из Испании гоголевского Попри щина. Дело в том, что Гоголь, сидя в Риме, понимал, конеч­ но, что лучше сидеть в Риме, чем на хуторе близ Диканьки.

Но он не отделял Диканьку от Рима в принципе — это был единый мир, в одном месте получше, в другом похуже. По­ ловина романов Тургенева происходят в Баден-Бадене, но тем не менее люди и в тургеневских российских поместьях, и в Баден-Бадене занимаются тем же и разговаривают в об­ щем-то одинаково, хотя одни из них западники, а другие славянофилы. Князь Мышкин от имени Достоевского ру­ гает или восхищается Западом, откуда он вернулся в Рос сию, но ругает так, как может ругать Париж англичанин: он тем не менее туда едет и обратно возвращается. Ни один со­ ветский эмигрант в Советский Союз вернуться не может по причине "железного занавеса". И в отличие от Гоголя та­ кой эмигрант, сидя в Риме, не поскачет на тройке Чичико­ ва, управляемой Селифаном, вспоминая ностальгически со­ ветскую Москву. Я подчеркиваю — эмигрант не из России, а из Советского Союза.

Нашему самоощущению уникальности в эмиграции я обязан образованию на земном шаре Союза Советских Социалистических Республик. Первому в мире пролетар­ скому государству, стране, создавшей самовар, сталинские чистки, водку "Столичная", спутник и паспортный режим.

Мир разделился на советскую власть и мировой капита­ лизм. Раньше был везде капитализм, а теперь два мира — тут и там, а между ними "железный занавес". В мире об­ разовался занавес, и вместе с этим занавесом образовалось формальное разделение мира на зрительный зал и подмост­ ки. Где зрительный зал, а где подмостки, зависит от того, по какую сторону занавеса ты находишься. Но в каждой половине у каждого появилось ощущение уникальности происходящего перед его взором: на другой половине, там, где его нет, происходит спектакль, спектакль всегда уника­ лен, по крайней мере ощущение того, что спектакль проис­ ходит. Когда из зала нельзя попасть на подмостки и обрат­ но, твое театральное прошлое становится другим миром, погибшим Римом. Конечно же, писатели бежали от дикта­ тур на протяжении всей человеческой истории. Бегут и сей­ час — в Англию, Францию, в Америку и Японию. Советский эмигрант бежит не из страны. Он бежит от собственного прошлого, от самого себя, потому что в отличие от дикта­ туры советская власть укореняется прежде всего в наших сердцах: задача инженеров человеческих душ — это пере­ стройка сердечной мышцы, и те, кто не выдерживают этой операции, впадают в летаргию или получают инфаркт. И уезжая, герой моего романа может с полным правом по­ вторить слова Гейне из "Английских фрагментов": "Нена­ вистная отчизна исчезла из моих глаз, но я тут же обрел ее в своем сердце".

Насколько неповторима и уникальна разделенность мира этим самым "железным занавесом"? Отличается ли эмиграция из Советского Союза от переезда, скажем, Есе­ нина из деревни в город? Ответ: и да и нет. Весь вопрос в том, кто как поэтизирует противопоставление своего прошлого своему настоящему. Дело не в том, насколько это противопоставление соответствует действительности.

Дело не в том, что с какой-то точки зрения бурный и не­ прекращающийся интеллектуальный треп в квартирах мос­ ковской интеллигенции 60-х годов в каком-то смысле ни­ чем не отличался от болтовни в парижском кафе или сало­ не в эпоху нацистской оккупации. И дело не в том, что иде­ ологическая атмосфера в советском пионерском лагере по своей диктаторской дисциплине ничем не отличается от за­ крытых частных школ Англии 30-х годов — с определенной точки зрения. Эти определенные точки зрения должны ин­ тересовать историка или педагога. Меня же как романиста интересует то, что это разделение на советскую власть и ка­ питалистический мир принято считать реальным. Все во­ образили, что "железный занавес" существует. Все повери­ ли в его уникальность. Мое прошлое тем самым принято считать уникальным, иначе меня сюда не пригласили бы па­ рижские слависты*.

2.

Когда я думаю о советской Москве своих детских лет, я радостно вспоминаю прежде всего увешанную ло­ зунгами улицу Горького с праздничной толпой на Седьмое ноября Первого мая дня Победы юбилея Революции. Мы с товарищем пытаемся прорваться через кордоны милици­ онеров, чтобы слиться с толпой демонстрантов, куда посто­ ронним вход воспрещен. Потому что на демонстрацию на­ значают по списку. Потому что демонстранту дан пропуск на Красную площадь, где стоят на высокой трибуне вожди и каждый — член Политбюро. Красная площадь — сердце всей земли, и вожди охраняют это сердце, чтобы с ним не * Публикуемое эссе представляет собой переработанный текст лек­ ции, прочитанной 3.3. в парижском Институте славяноведения в январе 1983 г.

случился инфаркт. Честь и слава тому подростку, кто обой­ дет милицейские кордоны одному ему известными проход­ ными дворами и, преодолевая заборы и заграды, сольется с толпой демонстрантов и незаконным образом, хотя и по полному праву, помашет рукой вождям с Красной площа­ ди. В перерывах между этими великими праздниками мы собирали окурки на тротуарах и раскуривали их на город­ ском кладбище: окурок надо было распотрошить, и табак свернуть самокруткой, используя газету "Правда". Куря самокрутки, мы рассуждали о том, кто из наших отцов главный герой Отечественной войны, а заодно мучили и убивали кошек. И играли в казаки-разбойники. В "белых" и "красных", в советских и шпионов. Мы твердо знали, что родились и живем в самой счастливой стране — в отличие от голодающих детей стран капитализма, которые живут в черной бездне, где копошится реваншизм и другие импери­ алистические гадины. Летом нас отправляли в пионерские лагеря. Я чувствовал себя неразделимым со своей совет­ ской страной, и мое сердце билось синхронно с кремлев­ скими курантами и с молотами, кующими сталь Сталину.

Это единство стало давать трещину, когда однажды я, идя с бабушкой на базар, увидел в канаве пьяного челове­ ка в торжественно черном пиджаке и при галстуке. Хотя пиджак был грязный, но лицо было знакомым. Человек храпел, он был вусмерть пьян. "Почему у дяди знакомое лицо?" — спросил я бабушку. "Кто ж его знает", — сказала бабушка. "Это же Стаханов", — сказала она. Может быть, это был не тот самый Стаханов. Может быть, этот человек был одним из стахановцев: он перевыполнял в сто раз свою собственную норму — на этот раз норму выпивки. Я помнил это лицо по фотографиям в газете "Правда", из ко­ торой мы сворачивали самокрутки. Портрет в "Правде" никак не увязывался с лицом человека в канаве. Я тогда стал догадываться, что в газете можно найти одно, а в дей­ ствительности другое, хотя это — одно и то же лицо. Лицо было тем же, но оно перемещалось, переходя из канавы в "Правду" и обратно. В этом выводе, наверное, и есть нача­ ло литературы и конец гармоничного отношения к действи­ тельности, в данном случае к советской. С этой догадкой о странном противоречии и несовпадении фактов и образов я и жил, как и все подростки моего поколения;

наверное, никогда и не вспомнил бы об этом, если бы не повстречал­ ся, как и все мы, со старшим другом.

Смерть Сталина эпохальна для меня тем, что впервые в истории советской власти из тюрем и лагерей возврати­ лись люди, которым позволили говорить о том, что с ними произошло на этом советском свете. Впервые на улицах Москвы появилось поколение людей, которое не только не было поголовно уничтожено — оно еще и не держало язык за зубами. Эти люди, в отличие от других эпох и в отличие от других уцелевших, не вели себя как подследственные, рассаженные по разным камерам для предотвращения сго­ вора. Этот сговор и произошел: между ними и юношами моего поколения — которое ни тюрем ни лагерей не знало.

Или не подозревало об их существовании, или спокойно считало, что там гниют враги народа, в канаве на обочине столбовой дороги к светлому будущему. Ведь мы были первым поколением, которое воспринимало советскую власть не как режим, не как навязанный историей диктат революционных вождей, но как данность: ужасы револю­ ционного террора, коллективизации, сталинских чисток воспринимались как временные трудности в прошлом. Ко времени моего, послевоенного поколения, советское государство уже было окончательно и бесповоротно по­ строено. Никого, а тем более подростка, не интересуют трудности, испытанные кем-то и когда-то в прошлом. Эти трудности разве что утомляли в школе: будучи совершен­ но лояльными пионерами и комсомольцами, мы, тем не менее, скрипя зубами заучивали партийные выводы дово­ енных съездов про левый уклонизм и правый ревизионизм.

Нам было наплевать. У нас не было личных счетов с этим государством. Конечно, и мы искали шпионов в эпоху шпиономании, а когда таковые не находились, подозревали шпионов в себе. Поскольку сам я шпиона не нашел, вывод, точно помню, был один: я сам однажды окажусь предате­ лем родины. Это чувство, опять же, аналогично чувству ви­ ны, скажем, у школьников-католиков — только вместо ка­ толической мессы мое чувство вины подогревалось совет­ ским радио и газетами. Потом этот страх о будущей шпи­ онской карьере прошел. Кто бы мог подумать, что идея эмиграции, то есть, с точки зрения партии, предательство родины, зародилась во мне, в конечном счете, благодаря Сталину. Но это все подсознательно.

Умом же и сердцем я ощущал себя или никем, или сразу всем советским народом в том новом мире, где тот, кто был никем, стал всем. Я был и никем и всем одно­ временно. Это уникальное чувство цельности мироощуще­ ния и было подорвано смертью Сталина, точнее, поколени­ ем вернувшихся с того, сталинского, света;

избежавших казни, но завязанных в советской истории по уши. Они-то и объяснили, что почем и что к чему, и очень точно. Они объяснили, почему все крайне тошно. Выяснилось, что со­ ветский бравый новый мир в действительности тюрьма на­ родов, организованная и управляемая большевистской бан­ дой;

что Сталин претворил в жизнь подсознание Ленина и даже после смерти Сталина никакой волюнтарист Хрущев не собирается уступать эту власть никакому другому бло­ ку беспартийных и антикоммунистов, и вообще никому. И вообще все повязаны кровью. И все мы соучастники. И по­ этому самый важный вопрос, который решало поколение людей, встреченных мною в юношеском возрасте, форму­ лировался однозначно: "Кто виноват?" Как произошло, что чудовищная идея строительства рая на трупах десятков миллионов собратьев помогла захватить власть в стране кучке бандитов? а когда давно стало ясно, что никакого рая не построено (а жертв все больше и больше), люди продолжают все так же ходить на собрания и митинги, где они подписывают смертные приговоры своим соседям (в момент митинга) и смертный приговор самим себе (в бли­ жайшем будущем)? Какие идеи и эмоции стоят за готов­ ностью человека наплевать на свою личную свободу во имя государственной безопасности, даже если эта госбезопас­ ность в конце концов оборачивается его арестом? На эти вопросы существуют десятки ответов. Эти ответы стали формулироваться в самиздате, и за этими формулировка­ ми последовали новые аресты и новые вопросы. Так, я ду­ маю, будет продолжаться еще одно тысячелетие. Вопросы эти, следовательно, историческо-риторические. Люди, с которыми я повстречался в возрасте подростка, были людьми историческо-риторического порядка.

Люди этого поколения потрясающе говорили: они рассказывали истории, от которых волосы вставали ды­ бом, терзало совесть и чесалось сердце. От одной истории они переходили к другой, пытаясь разобраться, как они "попали в историю", кто в этом виноват и что делать. Но у меня прошлого не было, я был вне истории, мои дворовые похождения, протыр на демонстрации и мальчишеские дра­ ки не были "историями" в их понимании. Мои лагеря были лишь пионерскими. Я их слушал, как Пушкин няню. А во­ круг буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя. То как зверь она завоет, то заплачет, как дитя — я имею в виду со­ ветскую власть. Я видел своих старших друзей с измучен­ ными лицами на фоне гигантского партийного собрания, голосующего за смертный приговор всей этой кучке интел­ лигентов, далеких от народа. Я не был среди участников этого зловещего партийного митинга, но и в прошлом за участие в нем тоже не сидел. Это была чужая история. Их история. У этих людей были свои женщины, своя ревность, свои счеты и свой пунша пламень голубой. Меня же пригла­ шали на чашку чая: послушать. Я был слушателем, кото­ рый нужен каждому рассказчику. История стала восприни­ маться мной лишь в личном плане — глазами моих старших друзей. Страна как таковая, Россия, СССР исчезла;

точнее, распалась на кучку затравленных друзей и каменную без­ ликую толпу.

С этого и начинается эмиграция: эмиграция есть раз­ рыв всех связей со страной, кроме связей личных. Но для меня личные связи были облечены в слова исторической эпопеи, к которой я не имел никакого отношения. Однако каждый личный жест моих старших друзей воспринимался в рамках этой эпопеи как исторически значимый. И каж­ дое историческое событие воспринималось как влияющее на личную судьбу моих старших друзей. Я же находился в положении верующего перед богами. Отделив себя от лживой и ложной страны, я превратил их самих в некую самостоятельную державу, судьбы которой я пытался от­ гадать. Каждое слово в разговоре было государственным указом, каждая ссора между ними — как государственный переворот, каждая женщина их клана — как бывший ми­ нистр культуры Фурцева. Эта держава казалась мне другой страной. И полноправные граждане этой страны говорили на языке самостоятельной державы. На языке, который мне казался иностранным. Это был особый загадочный язык, язык, конечно же, антисоветский, поскольку до это­ го я говорил лишь на советском языке. Эти люди цитиро­ вали другие книги, упоминали иные имена, мыслили дру­ гой диалектикой, и даже родной мне город Москва был для них другой географией: я не знал, к примеру, что Лефорто­ во, где жил мой двоюродный брат, для них означает прежде всего Лефортовскую тюрьму, а площадь Дзержинского, где был замечательный магазин "Детский мир", был для них гебистской Лубянкой. Для меня это было открытием другого языка и другой страны — это была эмиграция, но эмиграция внутренняя: вокруг жила, любила, пела, аресто­ вывала и завоевывала космос заодно с Чехословакией переставшая быть родной советская держава. И в ней я стал иностранцем, но языка новой для меня родины, стра­ ны моей "внутренней эмиграции", я тоже не знал. И я стал его учить. Я стал записывать разговоры моего нового пра­ вительства, моих старших друзей, судьбы которых мне ка­ зались загадочными и неповторимыми. Они и были зага­ дочными и неповторимыми. Я упорно пытался отгадать за­ гадку чужой судьбы.

Так мучился загадкой Версилова Подросток у Досто­ евского. Версилов говорит на языке, незнакомом Под­ ростку. Он говорит загадочные вещи о России, Востоке и Западе. Он рассуждает. Сюжет, условно говоря, этого ро­ мана в том, что Подростку кажется — взрослые рассужда­ ют о судьбах России;

а читатель видит, что на самом деле взрослые сводят личные счеты. Пока Подросток разбира­ ется в хаосе высоких слов о дворянстве и христианстве из последнего разговора, Версилов ведет свою войну личных отношений. Личные отношения в России, а тем более в России советской - табу первой категории: это — или же тема неприличная, или же крайне неуместная перед лицом трагедии советской интеллигенции. Как страстно я ни пы тался разузнать личную подоплеку судьбы моего Версило ва, сознательно я избегал даже малейшего упоминания этой темы. Не говоря уже о том, чтобы взять и записать на бума гу свои редкие открытия. Записи разговоров с моим Вер силовым выглядят как секретные переговоры иностран­ ных посланников, где все, выходящее за рамки диамата, загнано в такой подтекст, что сейчас, наталкиваясь в архи­ ве на старые страницы, я плохо понимаю, что вообще имелось в виду, о чем, собственно, шел такой ожесточен­ ный спор.

История подобных отношений рассказана лучше все­ го в воспоминаниях Андре Жида об Оскаре Уайльде. Опыт­ ный Уайльд повстречал неопытного Жида средь шумного бала случайно и рассказал ему следующую притчу. "Когда Нарцисс умирал, река спросила его: О чем ты тоскуешь?

О, — сказал Нарцисс, — я никогда больше не увижу свое отражение в твоих водах. Река грустно молчала. О чем ты тоскуешь? — спросил Нарцисс. Река удивилась: Я-то думала, что ты сидишь на берегу, чтобы я могла наблю­ дать Свое отражение в Твоих глазах". После некоторой па­ узы Уайльд добавил к своей притче самое важное слово, а именно ее название: "Ученик". Для меня мораль этой прит­ чи состоит в том, что в подобных отношениях ученика и учителя, то есть подростка и наставника, нет героя. Точнее, нет главного героя, то есть нет точки зрения автора — нет взгляда сверху. Есть два взгляда, ищущих отражения друг в друге, и сама эта перекличка отражений и составляет су­ щество отношений. Каждому участнику этой переклички кажется, что он видит нечто — познает себя через отражение в чужих глазах;

другой же с тем же правом полагает, что это он познает себя, что это его роман. Но романа нет, по­ тому что оба забывают о существовании третьей точки зрения: сверху. Забывают, что и в Реке, и в глазах Нар­ цисса отражается еще и небо, наблюдая себя. Но небо для них обоих не существует: потому что они не видят в нем своего отражения, они глядятся лишь друг в друга. Для них существует лишь исторический процесс созерцания своего места в глазах другого — это морально-эпическое отношение к действительности. Они "впутались в исто­ рию". Для меня роман начинается с трансформации героя, с сюжета, как внешней точки зрения на происходящее, со стороны, как бы сверху. Только поэтому авторы так час­ то утверждают, что их пером движут ангелы. Роман — это нечто не зависящее в конце концов от автора. Нарцисс и Река ни на секунду не забывают друг о друге. Дневник та­ ких отношений оказался бы нагромождением рефлексий:

на берегу исторического железного потока, в глазах собе­ седника. Я пытался отгадать загадку жизни великого чело­ века, наблюдая собственное отражение в его глазах. Я счи­ тал: еще одно наблюдение — и я отгадаю. Но наблюдение нагромождалось на наблюдение, и это нагромождение не вырастало в роман.

Занимательно, что в "подростковом", так сказать, романе Андре Жида "Фальшивомонетчики", написанном скорее всего под влиянием Достоевского, отношения стро­ ятся от обратного: "подросток" тут завязывает отношения с "Версиловым", украв у него чемодан, и узнает одну из самых интимных сторон своего идола — дополнив недо­ стающую половину любовной интриги, знакомой ему частично по рассказам другаюднокашника. Интрига самого романа начинается, таким образом, с кражи чемодана, на­ битого интимными подробностями. У Достоевского этот "чемодан" зарыт под нагромождением горячих религиоз­ но-философских споров, как рукопись с самиздатом на дач­ ном участке под кустами малины в банке из-под сметаны.

На поверхности же интриги — анекдоты и нелепые совпа­ дения. Лишенный собственной личной жизни, "подросток" с головой погружен в историческо-философский план вер силовской жизни, скрывая от самого себя ее интимные подробности. Запись происходящего состоит из нагромож­ дения загадочных разговоров и нелепых совпадений. Я сей­ час говорю и про себя. Надо было украсть чемодан и от­ крыть его по ту сторону железного занавеса личных от­ ношений.

Подросток, приехав к Версилову, лелеял мечту стать Ротшильдом. Мораль романа Достоевского в том, что к концу повествования Подросток сам становится Версило­ вым. Только сам став Версиловым, поняв, что у него тоже найдутся свои слушатели, он способен записать свою исто­ рию отношений с великим человеком. Он мог, конечно, и вернуться к идее Ротшильда. Роман тогда был бы другим.

Но и в том и в другом случае — это возврат в исторические рамки. Подросток может стать простым советским Рот­ шильдом и купить дачу, или же одеть вериги и новым Версиловым распространять идеи, попасть за них в тюрьму, вернуться умудренным, найти подростка и разговаривать с ним загадочными афоризмами;

пока тот сам не станет, озверев от собственной непричастности, или Ротшильдом или Версиловым. Эта цикличность действовала на меня де­ прессивно. Я не хотел становиться ни Ротшильдом, ни Вер­ силовым. Свобода — это воля сказать прости-прощай всему тому, что делает тебя приживальщиком в общей истории.

Свобода это право на выпадение из исторического процес­ са. Я считал, что выбираю роман, а не жанр моралистичес­ кой эпики, к которой приговорен каждый советский писа­ тель. Эмиграция была для меня литературным приемом.

Скажу иначе — литература личных отношений в под­ полье катастрофична тем, что каждый день в этой жизни становится литературным событием. У этой литературы есть сложившийся жанр — дневник. Лирический дневник. Но интерес к подобному дневнику зависит от того, кто и о чем этот дневник пишет. Лев Толстой, например, в один из дней 900-х годов записал в своем дневнике: "Думал целый день что-то очень важное и забыл". Но нам все равно читать интересно. Потому что Лев Толстой. Катастрофичность ли­ рических дневников, которые я вывез правдами и неправ­ дами в большом чемодане за границу, в том, что имена и конкретные детали жизни не только автора, но и героев дневника держатся в страшном секрете. Ни имена, ни ха­ рактеристики нельзя употреблять: или по соображениям интимности, или по соображениям госбезопасности.

Литература превращается в мифологию личных секретов, недоступных пониманию посторонних. Чтобы вырваться из жанра дневниковости, надо разоблачить анонимность его героев и самого автора. Подобное узнавание происходит всегда через разрыв, отчуждение, отход от интимности в общении. Как конец или начало всякого личного разговора предполагает скандал или по крайней мере разногласие, так и литературе без берегов может быть найден конец, цельность, форма или, как я говорю, сюжет, когда автор дневника или его герой выходят из жанра личного портрета в сугубо личной перспективе. Когда обрываются личные отношения. Но только личные отношения меня в ту пору и интересовали.

Из такого порочного круга было только два выхода:

выйти на площадь, разбрасывать листовки и начать само­ сжигаться;

то есть ввязаться в историю, стать эпическим героем круговорота ареста-протеста-ареста. Другой выход казался абсурдным. Именно им я и воспользовался. Эми­ грация — это объективизация собственной отчужденности:

от "внутренней" до "внешней" эмиграции один шаг — через границу. Эмиграция это еще и отчуждение от собственного прошлого: слова твоего прошлого перестают быть интим­ ными. В эмиграции ты узнан, опознан властями: твоя под­ польная жизнь получает государственный штамп — на отъ ездной визе. Твоя переписка перлюстрируется, твое личное дело просматривается чиновниками, становится государ­ ственным делом. И парадоксально эмиграция возвращает чувство родины внутреннему эмигранту. Такова, по край­ ней мере, эмиграция из страны Советов. В этом смысле она, эмиграция, как революция. Я думаю, что расцвет ли­ тературы в 20-х годах объясняется не столько полной отме­ ной цензуры, сколько именно возможностью поглядеться в зеркало революции. Личные разговоры дореволюционных салонов вдруг обрели сюжет. Сюжет этот прост и незамы­ словат: "Раньше было так, а теперь вот оно как! Раньше че­ ловек таким был, а теперь он вот какой стал". Личные раз. говоры в эпоху революции стали эпохальными, феноме­ нальными, уникальными, потому что в них возникла дина­ мика — до и после — было одно, а теперь другое. Люди уви­ дели самих себя по ту сторону зеркала, где и время другое, и другие обычаи, и магазины не те.

Эмиграция есть личная революция, даже если она по характеру массовая. И после Великой Октябрьской — эми­ грация из Советского Союза есть вторая в России бескров­ ная революция. Еще один, так сказать, Февраль. Революция, потому что это — вторая попытка неприятия режима в мас­ совых масштабах. И, как во времена всякой революции, это неприятие режима мотивировано по-разному: одни хотят печатать то, что не давали печатать до революции, другие отправляются в эмиграцию за хорошей жизнью, третьим нужна религиозная свобода, четвертым национальная неза­ висимость. И, как во всякой революции, люди говорят на классические темы: тоска по прошлому, вина за соучастие в этом прошлом и за жертвы, принесенные на алтарь рево­ люции, строительство новой жизни и ее временные трудно­ сти, проблема двух поколений до и после революции-эми­ грации и т.д. Я писатель третьей русской революции. До ре­ волюции-эмиграции я был никем.

3.

Мне приходилось начинать с нуля, с состояния мгно­ венной смерти, сопутствующего всякому перевороту. Я помню, с каким бледным ужасом был раскрыт чемодан, набитый моими московскими архивами. Эти слова было больно и стыдно читать, как больно и стыдно находиться рядом с мертвым телом близкого человека. Этот труп в чемодане, как в гробу, был явно не от мира сего, и, как вся­ кий присутствующий рядом с мертвым, я не был уверен:

может быть, неподвижное существо рядом с тобой как раз и живет (в другом, правда, мире), а ты уже умер? Это и есть эмигрантское ощущение немоты, смерти как ощущения потусторонности по отношению к себе прошлому. Это со­ стояние кажется мгновенным, но порой в эмиграции на это мгновение уходит вся жизнь. Чтобы преодолеть это страшное ощущение потусторонности по отношению к са­ мому себе, я стал писать письма. Писем я писал много. Ад­ ресат по ту сторону железного занавеса не имел понятия о том мире, в котором очутился отправитель. Описывая но­ вые лица, новые встречи, новые законы и новую геогра­ фию, мне поневоле приходилось говорить на языке, кото­ рый не был замкнут на сугубо личном жаргоне, синкрети­ ческом словаре, которым я жил в Москве. Приходилось выдумывать новые слова. С другой стороны, словарь моих личных отношений продолжал жить в моей памяти, и, стал­ киваясь с новыми лицами и новой географией, я, есте­ ственно, по обычным законам человеческой памяти, заме­ чал лишь то, о чем думал еще в Москве. Увиденное таким образом начинало двоиться: на новое, замеченное преж­ ним взглядом, и прошлое, оформлявшееся в новом словаре. Как советская власть, всякий эмигрант бессозна­ тельно или сознательно старается переписать свое прошлое, подгоняя его к новой революционной действительности.

Герой моего романа — это всегда человек, который вы­ нужден излагать детали своего интимного прошлого под нажимом эпических обстоятельств: как под следствием, как это бывает в революцию, как это бывает в результате отъезда. И в этом смысле для меня настоящий роман — это попытка сказать то, что больше всего на свете обязан был скрывать. Только растеряв все регалии московского бон­ вивана и шизоида, только под нажимом чуждого и вели­ кого вечного города цивилизации, где он очутился вроде бы по собственной воле, мой герой способен вспомнить о себе то, что всегда старался забыть, вспомнить, пересмат­ ривая перепутанные архивы прошлого.

Казалось бы, тот же результат трагической (в смысле темы неизбежности) разделенности мира героя на "тут" и "там" может быть достигнут традиционными романтичес­ кими образами — тюрьмы, необитаемого острова, готичес­ кого замка с призраками. И в каком-то смысле и тюрьма, и необитаемый остров, и общение с призраками на том све­ те — вполне пригодны как метафоры эмигрантского суще­ ствования, бытия чужака и отщепенца в другой стране. На­ боков, литературный маэстро русской эмиграции, добавил к этому дорожному саквояжу метафор еще и "камеру об­ скура", еще и слепоту героя, которого водит за нос про­ дажная девка Европа. Из постели его нимфетки, потерян­ ного рая, всего один шаг до утерянной России его детства.

Но это была набоковская эмиграция. И отличие героя на­ шего времени — в добровольности шага, ведущего к отчуж­ дению, приводящего в тюрьму, на необитаемый остров, к обманной слепоте, в страну призраков. Это добровольное кораблекрушение и самоубийство.

Дело в том, что за хитроумно скрытыми расчетами с прошлым, настоящим и будущим у графа Монте-Кристо или Робинзона Крузо или Гумбольдта Гумбольдта скры­ вается некая фатальная сила, заговор, удар судьбы, кото­ рый довел их до нынешнего "эмигрантского" состояния.

У этих героев, как и у Набокова, их прошлое, их страна ушла из-под ног. И они попали как мыши в клетку на от­ равленную приманку — за их перипетиями скрывается зло­ вещая рука Крысолова. Герои моего поколения, может быть впервые в истории России, поставили себя в положе ние эмигранта-добровольца. Насколько этот свободный вы­ бор можно назвать "свободным" — вопрос философский.

Мой литературный герой всегда уверен, что его отъезд мо­ жет быть приравнен к пересечению Ла Манша, и вдруг вы­ ясняется, что обратно на Континент, как на Британских островах называют Европу, уже не попадешь, и надо вести жизнь Робинзона Крузо или графа Монте-Кристо. Железный занавес оказался не перед лицом, а за спиной, но от этого не перестал быть железным.

Этот момент свободной воли создает странный новый мотив в классической теме разрыва и разлуки. Теме, кото­ рая сопровождает всякий уход на тот свет, необитаемый остров, в эмиграцию. Это — мотив соучастия. Соучастия в совершившемся и вины за случившееся. Мир, скажем, на боковских героев заранее предрешен, рассчитан и замкнут, как система зеркал, откуда нельзя выбраться, как из мира восточной сказки, где каждый шаг героя продиктован за­ паднями, расставленными на пути героя зловредным визи­ рем, пославшим его на погибель в поисках живой воды. В моих героях нет обреченности: они осматривают новый мир, куда они сами себя послали, как новую квартиру, и сравнивают ее с предыдущим жильем. Если бы человек, очутившийся в ином мире, смог бы обвинить в этом кого то еще, его прошлое было бы статичным, застывшим, как в сказке о спящей царевне, и он глядел бы на своих прош­ лых врагов и друзей остраненно, как будто в телескоп, объясняя возникшее расстояние от бывшего дома катаст­ рофой.

Мой герой завязан в своем прошлом, потому что вы­ шел из него по собственной воле. Уход же из мира под на­ званием "Москва" всегда разрушает, рвет хрупкую паути­ ну личных отношений, приковывающих железными цепями каждого друг к другу и всех к колесу истории. Каждый уход приводит к слезам, арестам, перемещению в должно­ сти и во взглядах на религию. Это прошлое, в случае до­ бровольного ухода, тянется за каждым твоим шагом, и каждая смерть и скандал в оставленной жизни воспринима­ ется на свой счет. Прошлое становится горячими зыбучими песками, где с каждым твоим шагом увязаешь, провалива­ ешься — поэтому это прошлое все время перестраивается в уме, переписывается каждым шагом в настоящем, оно жжет твои босые пятки беглого арестанта, оно — дело, ко­ торое не закрыто и за тобой тянется. В отличие от набоков ских персонажей герои моей эмиграции постоянно оправ­ дываются за свой уход, за свои поступки в прошлом, ищут оправдание своему счастью в настоящем. Отъезд ведь — это еще и отрицание всякого морального долга в отношении к остающимся, которые все так же поставлены под угрозу ареста, ссылки и смерти. Но точно такую же вину испыты­ вает человек на свободе там, за железным занавесом, по от­ ношению к тем, кто уже находится за решеткой. Таким об­ разом эмиграция лишь усугубляет, доводит до маниакаль­ ности ощущение конкретной вины, причастности, соучас­ тия. То, что было конкретными спорами в Москве, у эми­ грантского героя перерастает в ощущение вины по отноше­ нию ко всей России — или вся Россия оказывается винова­ той в отношении героя.

4.

Не паранойя ли это? Или вся жизнь в СССР паранои­ дальна, и надо было уехать, чтобы увидеть это и понять?

Лишь в эмиграции пышным цветом расцветают те тайные мысли о всемирном заговоре и конспирации, которые мы лелеяли в своем сердце — ловя шпионов и врагов народа, вслушиваясь в мотор воронка за окном или прислушива­ ясь к разложению гнилого Запада за семью морями. Вместе с этим ощущением всеобщего заговора и конспирации во­ круг рождается и чувство жертвенности, страсть к подвигу — во имя идеи, ради заговора, против конспирации. Чем бо­ лее чуждой кажется новая страна нашего пребывания, тем с большей страстью мы ощущаем собственную избранность — рожденных в России. Все уникальней и уникальней ка­ жется нам и сама оставленная страна, уже не страна Сове­ тов, а страдающая Россия, божественной кажется нам ее миссия. Россия становится страной мессианской. Убедив­ шись же в том, что мир не живет одними вечными россий­ скими вопросами, мы начинаем ностальгировать по преж­ нему параноидальному состоянию, по жизни, идеологизи­ рованной и политизированной в каждом ее проявлении.

Как герой тургеневских "Записок охотника", Чертопха нов, мы готовы убить вновь обретенного коня только по­ тому, что подозреваем: а вдруг он не тот, не прежний, тем более тот был серый в яблоках и этот серый в яблоках, а год прошел, и масть должна была поменяться.

Мы тоскуем по своей первобытной цельности, когда все было понятно: тюрьма здесь, "у нас", свобода "у них", там, на Западе. Мы уезжали, как будто расставались с пер­ вой и последней любовью, это был первый и последний раз­ вод, и уезжали мы, давая обет безбрачия. Мы уезжали в ни­ куда, а выясняется, приехали в другую жизнь. И нам тут же захотелось поделиться впечатлениями с брошенной женой.

Каждый из нас знает эту смесь нервозности и приподнято­ сти, ясновидческого состояния при полной белиберде в го­ лове, когда любая ерунда вызывает целую цепочку аллю­ зий и реминисценций. Когда, по словам московского про­ заика Павла Улитина, в душе у человека бушует буря чувств, а сказать он может только: "Бей жидов, спасай Россию!". Это состояние называется любовью. Я пережил это состояние дважды: когда был подростком, и когда приземлился по другую сторону железного занавеса. Как известно, самые частые случаи самоубийства наблюдают­ ся среди подростков и среди эмигрантов. Первая любовь кажется последней, и когда ей приходит конец, кажется, что кончается жизнь.

Воспитанные и взращенные на тотальности всякой идеи, мы хотим, чтобы прошлое было одно, чтобы Россия была для всего мира, мы не хотим признать, что мир больше не живет по католическим законам о разводе. И что снявши голову, по волосам не плачут. И что лишив­ шись невинности, нечего строить из себя евнуха. И что мир вообще устроен не так, как нам хочется, и не сошел­ ся клином на России. Самый непримиримый эмигрант, упорный в своей верности оставленной родине, не сможет не признать, что, сидя там, никогда бы не додумался до слов, которые он произносит о России здесь. То, что он формулирует как приговор своему настоящему, в сравне­ нии со своим героическим российским прошлым, в дейст­ вительности понимание от обратного его прежней жизни, понимание, ради которого он и уехал. Это понимание уже не зависит от самой географической России — она сущест­ вует уже исключительно в голове, в душе, в сердце, сидит в печенках и подлежит постоянной ревизии и духовной рево­ люции.

Во всем, что касается эмиграции, я — субъективный идеалист. Уникальная разделенность мира железным зана­ весом создает необходимую дистанцию между прошлым и настоящим моих героев, вкладывает в их уста слова, на ко­ торые они не были способны, которые казались бы неубе­ дительными и фальшивыми, если бы не было общей веры в фатальность и катастрофичность отъезда из кремлевской Москвы. В отличие от своих героев я доволен своей ролью иностранца на Британских островах;

иностранца в том смысле, что в Англии я живу с израильским паспортом, по израильски говорю лучше, чем по-английски, а моя первая книга была издана по-французски. То, что Россия до сих пор гремит тюремными решетками и сапогами парадов на Красной площади эхом в моем сердце — дело сугубо лич­ ное: дело памяти, которая дается, видимо, даже не рожде­ нием, и поэтому неисчерпаема, как бы долго и далеко от Красной площади я ни находился. И в этом смысле я нику­ да не уезжал из Москвы. Потому что меня интересует Мос­ ква в моем сердце и памяти, как и Москва в головах моих московских друзей — мне плевать на железный занавес и советских пограничников. Речь идет о революции в головах — об эмиграции как о готовности отказаться от себя преж­ него, советского, компанейского, кружковского, партий­ ного, профсоюзного, митингового и закадычного, и вспом­ нить, что кроме любви и дружбы и двух берегов у одной реки есть еще и небо. Речь идет о предпочтении истины — родине, по Чаадаеву. И революция эта произошла не только с теми, кто фактически отбыл за железный занавес, но и с теми, кто осознал существование этой жуткой перегород­ ки. Наверное, в Советском Союзе нет сейчас ни одного, кто так или иначе не решал бы для себя вопрос об отъезде, и как бы этот вопрос не был решен лично, даже если человек остается — он уже не останется прежним. Это и есть бес­ кровная революция. Это и есть революция Февраля. На смену Февралям приходят Октябри — по новому календа­ рю. И, скорее всего, очередной диктатурой большинства за кончится и нынешняя эпоха эмиграции, как внутренней так и внешней.

Первая волна эмиграция из послереволюционной Рос­ сии покидала страну, сжав зубы: это была их Россия и по­ этому страну своего эмигрантского пребывания они знать не хотели;

это было лишь временное убежище, призрачный мир затянувшегося тургеневского курорта, отпуск, кото­ рый в конце концов закончится, и все они смогут вернуть­ ся домой. Моему герою трудно назвать советскую страну родной: существование там сводилось к тому, что, с озве­ рением выглянув в окно на советскую власть, мы возвра­ щались к пирушке с друзьями, во время которой зло и дерзко острили по поводу того, что только что увидели из окна. Мир делился на "наших" и "не наших". Поэтому мы уезжали на Запад как домой в претворенную свободу на­ ших разговоров "там". Поэтому мы так болезненно и при­ дирчиво, по-чертопхановски относимся ко всему, что про­ исходит "здесь". Мы пристально следим за каждой де­ талью: насколько этот мир оправдал наши ожидания? От этого у каждого из нас на устах постоянное сравнение на­ шего настоящего с нашим прошлым. Для первой "белой" эмиграции настоящее здесь было призрачным. Люди вто­ рой волны, послевоенной, не желали знать о своем сталин­ ском прошлом, от которого бежали через заградотряды и смершников. Большинство из них отвергло даже язык как последнюю память о покинутой стране. Мы же оказались в роли двойных агентов. Как ни делили мы нашу жизнь там на "них" и на "нас", как ни делилась наша речь на офици­ альную и речь личного разговора в своем кругу, угнетала нас не тюремная отделенность личных отношений от совет­ ского митинга вокруг, но именно ощущение соучастия в этом митинге, несмотря на все пуританские усилия уйти в подполье. Каждый подозревал, что он и есть советская власть, что он и есть центральный комитет безопасности профсоюзов.

И в эмиграции, когда личное прошлое каждого при­ няло географические размеры покинутой страны, мы вновь оказываемся в ситуации двойных мыслей и двойного язы­ ка. Пора перестать относиться к этому, как к трагедии, по­ ра извлекать уроки из этой двойной жизни. Эта двойствен­ ность — состояние умов во всякий революционный период.

И если я планирую возвращение в мою Москву, то возвращение это — к своему подростковому прошлому, которое я так и не смог сформулировать, живя в Москве.

За семь лет я научился отделять себя от собственных слов, и лирический дневник на тысячи страниц, вывезенный се­ кретно в чемодане, перестал быть поэмой без героя. Мой подросток уже сравнялся по возрасту со своим бывшим наставником Версиловым. Теперь, чтобы рассказать исто­ рию о том, как он впутался в московскую историю, под­ ростку уже нет необходимости уезжать в эмиграцию и "переводить" личные отношения в эпический план. Он смо­ жет говорить о Москве, уже разгуливая по московским улицам, потому что научился приписывать географию од­ ного города другому, и слова второго собеседника третье­ му без риска быть пойманным с поличным. Я думаю, этот роман будет называться "Украденный почерк". Настоящая же Москва меня не интересует, да ее, может быть, уже и нет на свете, по крайней мере той Москвы, из которой я уехал.

Она, наверное, окончательно уйдет из моей памяти, когда слова полностью обновятся, и слово "русский" вообще ис­ чезнет из моего лексикона. Грустно только, что, по словам автора одного из эмигрантских романов, Виктора Шклов­ ского, "пока губы обновляются, сердце треплется".

ЭДУАРД ЛИМОНОВ «ПОДРОСТОК САВЕНКО» В издательстве "Синтаксис" вышла новая книга Эдуарда Лимонова "Подросток Савенко". Это роман о юном рос­ сийском поэте с улицы и об уличной, полублатной, испол­ ненной жестокости, жизни. Страшный мир харьковской окраины, изображенный с пронзительной правдивостью, открывает нам такой срез современного народного бытия и сознания — на уровне городской молодежи из совет­ ских социальных низов, — который еще не производился в русской литературе.

ПРОДАЕТСЯ ВО ВСЕХ РУССКИХ КНИЖНЫХ МАГАЗИНАХ Цена 96 фр. фр.

Виктория Швейцер ВОЗВРАЩЕНИЕ ДОМОЙ После семнадцати лет эмиграции Марина Цветаева приехала в Москву 18 июня 1939 г. и покончила с собой в Елабуге 31 августа 1941 г. Она провела на родине два года два месяца и тринадцать дней — срок очень короткий, кото­ рый тем не менее явственно делится на три периода. Пер­ вый — жизнь с семьей в Болшево под Москвой со времени приезда до ареста мужа в октябре-ноябре того же 1939 г.

Второй — после ареста близких: Москва-Голицыно-Москва — до начала войны 22 июня 1941 г. Третий: война: Москва Елабуга (с поездкой в Чистополь) — до смерти.

Здесь не место касаться сложных обстоятельств и причин, предшествовавших возвращению Цветаевой. Ска­ жу только, что вернулась она совершенно добровольно и сознательно, не имея иллюзий относительно своего будуще­ го на родине, движимая чувством долга по отношению к семье, часть которой уже была в Москве, а другая часть ту­ да рвалась. Никакого политического значения факт возвра­ щения Цветаевой не имел. Возражу В. Лосской, предпола­ гающей, что Сталину хотелось иметь Цветаеву в Советском Союзе1. Я убеждена, что Сталин даже не слыхал ее имени.

Она приехала не как писатель, а как жена сотрудника со­ ветской разведки, вынужденного бежать в Советский Союз из-за провала за границей. На всякий случай, как могущая быть потенциальной "свидетельницей", она была не нужна советской власти за границей — вот почему ей разрешили (а может быть, предложили?) приехать в Москву к мужу.

Ей даже помогли: через советское посольство она получи­ ла небольшое пособие, на которое жила с сыном до отъезда из Парижа и смогла уехать2.

В Болшеве, где на даче то ли Наркоминдела, то ли НКВД — разница невелика — уже жили ее муж и дочь, Цве таева впервые оказалась в "коммуналке". Эфроны жили вместе с семьей Сеземан-Клепининых, и атмосфера на об­ щей кухне была напряженной. К чести Н.Н. Сеземан, она понимала, что имеет дело с человеком "с содранной ко­ жей"3 и говорила близкой подруге: "Цветаева — гений, ей все можно простить".

"Живу никому не показываясь", — записывает Цвета­ ева о первых неделях пребывания на родине. Круг ее зам­ кнут родными и близкими, соседями, несколькими знако­ мыми. Она, по-видимому, не выходит в писательский мир, не делает попыток получить работу. Она виделась с Пастер­ наком — это, без сомнения, был человек, на чью душевную близость и поддержку она рассчитывала больше всего. Под­ робностей их первой встречи мы не знаем, но ей предшест­ вовал эпизод, рассказанный мне Е.Е. Тагер. "Раздается телефонный звонок, звонит Борис Леонидович и говорит:

"Приехала Марина Ивановна и зовет меня к себе. Но я встретил Каверина (и еще кого-то из писателей, кого Е.Е.

Тагер не запомнила), и они мне сказали, чтобы я ни в коем случае не ездил. Это опасно... Я не поехал". Е.Е. вспомина­ ла, как она вознегодовала и возмутилась Пастернаком;

лишь повесив трубку, она подумала, что, может быть, это действительно опасно: ведь Цветаева только что из эмигра­ ции....

Она пыталась увидеться со старыми знакомыми, но не все решались встретиться с нею. Однако и с теми, кто не побоялся, отношения налаживались трудно, слишком раз­ ный жизненный опыт был у Цветаевой и ее прежних дру­ зей. Да и по возвращении она находилась с ними на разных ступенях советской общественной лестницы. С всегдашней преувеличенной чуткостью Цветаева чувствовала это и не со всеми из "прежних" хотела встречаться. Интересно при­ знание А.С. Эфрон в неопубликованном письме к Анто­ кольскому: "Как жаль, что Ваша с мамой настоящая встре­ ча — после ее возвращения в СССР — не состоялась, Вы по­ казались ей далеким и благополучным в трагическом не­ устройстве ее жизни по приезде. То была эра не встреч, а разлук навсегда — те годы"4.

Болшевский период оказался самым счастливым и спокойным за все время после возвращения Цветаевой:

семья была вместе. Конечно, быт "заедал": "полны руки дела... погреб: 100 раз в день. Когда писать?" Но уже сам вопрос "когда писать?" свидетельствует о главном: потреб­ ность писать была. И все-таки — "обертон, унтертон всего — жуть"5. По-видимому, чувство "жути" было связано как с советской реальностью, оказавшейся страшнее ее предпо­ ложений, так и с ощущением практической беспомощности своей и мужа. Он никогда не был "добытчиком" — в ка­ кой-то мере, может быть, подсознательно, это сыграло ро­ ковую роль в его связях с советской разведкой: помимо возможности "послужить родине" и вернуться, давало определенный заработок. К тому же С.Я. Эфрон был, как всегда, нездоров и мнителен. Однако, он или числится по службе все по тому же ведомству, или получал пенсию — на это они жили.

"Болшевская передышка" не протянулась для Цвета­ евой и пяти месяцев. Она была перебита арестом Ариадны в ночь с 27 на 28 августа. После этого ожидание ареста С.Я.

стало вполне естественным. Впрочем, и до того оно не мог­ ло быть неожиданным. Н.Н. Сеземан часто повторяла: "сна­ чала орден, потом — ордер". Орденов им не дали, а с орде­ ром на арест пришли, по свидетельству Д. Сеземана, "под самый под светлый Октябрьский праздник"6 — видимо, в ночь с 6 на 7 ноября. Советская власть любила арестовы­ вать под праздники. Оставшимся обитателям дачи предло­ жили ее покинуть, и дачу опечатали. Цветаева осталась с сыном на улице без средств к существованию. К счастью, советский паспорт у нее уже был, она получила его 21 ав­ густа 1939 г. Без паспорта ее положение осложнилось бы еще больше.

Цветаеву с Муром приютила Е.Я. Эфрон. У нее можно было "пережить" какое-то время, но жить было невозмож­ но. О. Ивинская вспоминает об этом жилье: "на сундуке в крохотной комнатушке"7. Все же мы благодарны душев­ ной щедрости Е.Я. Эфрон, не отказавшейся от своих попав­ ших в беду родственников.

Цветаевой необходимы были жилье и работа. Как пи­ сатель-профессионал она должна была искать литератур­ ный заработок, и это заставило ее выйти из затворничества.

Приходилось начинать литературную "карьеру" заново, ибо для советской литературы Цветаева не существовала. Но "начинала" она не на пустом месте, а отягченная грузом своего писательского прошлого и самим фактом эмигра­ ции. В этот отчаянный момент ей помог Пастернак. О.

Ивинская упоминает о его неудавшейся попытке заинтере­ совать судьбой Цветаевой "самого" Фадеева8. Зато вполне удалось знакомство с Виктором Гольцевым — влиятель­ ным деятелем в области литератур советских народов. "Па­ стернак свел ее с Гольцевым, который дал ей переводы", — вспоминала В.К. Звягинцева. В Голицыно Цветаева приеха­ ла уже с заказом на перевод Важа Пшавела.

Нет достоверных сведений о том, кто помог Цветае­ вой устроиться в Голицыно, но думаю, что и в этом прини­ мал участие Пастернак. Нужны были чьи-то настойчивые хлопоты, чтобы такого человека как Цветаева пустили в писательский дом. Правда, в сам Дом творчества ее не пу­ стили, хотя это могло бы чрезвычайно облегчить ее быт.

Цветаева получила для себя и сына не путевки, а курсов­ ки, что означало дополнительную плату за комнату и за­ боту о дровах9.

Голицыно — самый "домашний" из писательских до­ мов: в те времена там жили по 9-10 человек, было уютно, все обедали за большим общим столом. На тех, кто знал Цветаеву после возвращения, производили большое впе­ чатление ее безукоризненная воспитанность, приветли­ вость, сдержанность. Несмотря на "не нашу" одежду, во всем ее облике "чувствовалась бедность, может быть даже нищета" (слова М.С. Петровых). Обращали внимание се­ ребряные браслеты, звеневшие, когда она двигалась, Но главное впечатление производила не внешность Цветае­ вой, а ее речь, ум, острота и точность суждений, независи­ мость оценок. Т. Н. Кванина10 рассказала: "Мы с мужем жили в Голицыно... Я впервые попала в эту среду, и каж­ дый живший там писатель казался мне Львом Толстым, я на всех смотрела почтительно. И вот однажды, когда все сидели за столом и болтали, открылась дверь и... нет, она даже не вошла и как будто дверь никто не открывал...

возникла в дверях стройная женщина, вся в серебряных украшениях. В нескольких шагах за нею шел (просто шел!) большой красивый мальчик, как оказалось, ее сын.

Их места были в середине стола, они сели — и сразу изме­ нилась атмосфера в столовой. Тут же прекратилось лакей­ ское перемывание чужих костей, все как-то потускнели и перестали мне казаться Львами Толстыми... Поднялся уро­ вень застольного разговора. При Цветаевой невозможна была пошлость, пересуды. Не только смысл того, что она говорила, был всегда высок и интересен, но и сама ее речь была необычна: мне она показалась несколько старомод­ ной и книжной. При Марине Ивановне все как бы поглу­ пели, никто не оказался равен ей за этим столом. После обеда все почему-то пошли ее провожать... Шла я как-то отдельно, я в этой компании не была своей;

по дороге по­ палось дерево, я подошла и погладила его... Цветаева заме­ тила это и выделила меня. И когда мы прощались около ее дома, она пригласила нас к себе — почему-то только нас, меня и Николая Яковлевича. И мы к ней пришли в тот же вечер... Мы стали у нее бывать".

Как видим, Цветаева продолжает оставаться самой собой, во всем блеске своего интеллекта и со своим осо­ бенным чувством других людей. В ласке к дереву она по­ чувствовала одиночество молодой женщины и откликну­ лась на него. Они подружились... Она по-прежнему щедра к тем, кого считает друзьями.

Время Цветаевой в Голицыно делилось между рабо­ той и поездками в Москву по издательским делам и для стояния в тюремных очередях. Работала она эту зиму и вес­ ну очень много;

ею переведены с грузинского три поэмы Важа Пшавела общим объемом около двух тысяч строк, с английского — две баллады о Робин Гуде — 300 строк.

Видимо, тогда же она перевела и болгарских поэтов — ле­ том 40-го года они были опубликованы. Переводами Цве­ таева занималась до самого отъезда в эвакуацию. Это была работа для заработка, однако Цветаева никогда не отступа­ ла от своего принципа сделать любую работу в полную ме­ ру своих сил, не позволяла себе как бы то ни было облег­ чить свою задачу11. Сошлюсь на мнения специалистов. Гру­ зинский исследователь Александр Цыбулевский, анализи­ руя тексты оригинала и переводов, приходит к выводу, что в переводах Важа Пшавела Цветаева оставалась на са­ мом высоком уровне собственной поэзии12. Об этом же пишет, говоря о переводах из зарубежной поэзии, Вяч. Вс.

Иванов: "В переводах Цветаевой оказалась та же ее неуем­ ная, всеобъемлющая сила"13.

Подтверждением того, что творческие возможности Цветаевой не иссякли, может служить анализ ее работы над стихами для сборника 40-го года, в частности, "Тебе — че­ рез сто лет", "Писала я на аспидной доске..." и "Земное имя". Она действительно доводила свои ранние стихи до совершенства. Интересно свидетельство сотрудницы "Красной Нови", где Цветаевой давали на консультацию так называемый "самотек" — факт этот до сих пор не был известен. Редактора удивило, что Цветаева чересчур серьез­ но пишет рецензии, и однажды она спросила Цветаеву, за­ чем та тратит на ответы неизвестным авторам так много времени. Цветаева ответила, что иначе нельзя, ведь речь идет о поэзии. И действительно, по словам редактора, от­ веты Цветаевой были выше уровня рецензируемых сти­ хов — всегда о Поэзии. Мне не удалось обнаружить в ар­ хиве следов этой работы, но я надеюсь, что когда-нибудь эти внутренние рецензии Цветаевой найдутся.

Голицыно отнюдь не было для Цветаевой родным до­ мом, как потом пыталась это представить его бывшая за­ ведующая С.И.Фонская. Думаю, после выезда из Борисо­ глебского переулка в мае 1922 г. Цветаева нигде не чувст­ вовала себя вполне дома, в предвоенной Москве — тем бо­ лее. Как большинство современников, она со страхом прислушивается к темноте: "по ночам опять не сплю — боюсь — слишком много стекла — одиночества — ночные звуки и страхи, то машина, чорт ее знает что ищущая..." Как многие современники, она подголадывает. Т.Н. Квани на тогда же записала одно из посещений Цветаевой — уже после Голицына: "Угощала супом. Видимо, не обедала на­ рочно, ждала меня, хотелось угостить. Я отказывалась, но надо было сесть. Суп — вода с грибами и крупой (жидкий жидкий). К супу пирожок, который она разрезала попо­ лам: мне и себе". В этом рассказе нищета и щедрость — на равных.

28 марта 1940 г. произошел конфликт Цветаевой с Фонской;

на самом деле, конечно, с Литфондом, Фонская была лишь передаточной инстанцией. С Цветаевой потребо вали двойную плату за курсовки по сравнению с той, ка­ кую она платила предыдущие месяцы. Такой возможности у Цветаевой не было. Она перестала есть за писательским столом и брала домой в кастрюльках одно питание на дво­ их. Они с Муром прожили в Голицыно до конца школьного учебного года. 7 июня 1940 г. Цветаева навсегда уехала из Голицына.

Лето они прожили в квартире А. Г. и Н.А. Габричев­ ских в здании Университета на ул. Герцена. "Нам было очень хорошо", - писала Цветаева15. Только теперь она по­ лучила багаж из Парижа и начала распродавать (и раздари­ вать! и очень щедро) свои парижские вещи. Думаю, что эти распродажи, а не литературные заработки были ее главным материальным подспорьем. А.С. Эфрон сказала: "ее поэти­ ческие дела были не так плохи. Елизавета, тетка, говорит, что она очень хорошо зарабатывала"16. Пользуясь подсче­ тами Цветаевой в письме к Москвину, можно устано­ вить, сколько платили ей за переводы, и представить, сколько она могла заработать. За переводы поэзии народов СССР Цветаева получала по 4 рубля за строку, за переводы зарубежной поэзии — по 3. Много это или мало? В сентябре 1941 г. Пастернак пишет о 5-ти рублях за строку собствен­ ных стихов как о недостаточном гонораре, а о 10-ти за строку перевода "второстепенных латышей и грузин" — как о неожиданно большом18. Вероятно, Цветаевой плати­ ли чуть выше самых низких расценок. Судя по подсчетам писательских заработков в статье Ал. Толстого и Вс. Виш­ невского в "Правде"19, Цветаева оказалась среди самых мало зарабатывающих писателей.

Главной заботой Цветаевой летом 40-го года были поиски жилья. Она была не в состоянии провести еще одну зиму за городом. Она давала объявления в газету, бегала по объявлениям — все было напрасно. Она обратилась в Союз писателей. А.С. Эфрон рассказывала об этом в при­ нятых ею радужных тонах: "Союз писателей за нее хлопо­ тал, наконец инспектор Литфонда, милейший человек, по­ мог..."20. Хочу добавить к этому следующее. У Н.К. Тре­ невой, вдовы Павленко, хранилось письмо к нему Цвета­ евой — заявление в Союз писателей по жилищному вопро­ су. Его сопровождало письмо Пастернака к Павленко, ко торое Тренева прочла мне по телефону. Я записала самое важное.

Письма Цветаевой к Павленко Пастернак не читал, но знает, о чем она пишет. Цель, с которой она написала это письмо, Пастернаку неприятна: "чтобы потом не гово­ рили, что не обращалась в Союз". Потом было: я знаю Цветаеву "как умного и выносливого человека" и (дальше я не запомнила дословно и, видимо, огрубляю, но смысл точен) если она чем-то грозит, не воспринимай этого бук­ вально, она этого не сделает. Эта фраза меня так ошеломи­ ла, что надолго оставила ощущение равнодушия Пастерна­ ка к судьбе Цветаевой, некоего лукавства: и написал, и ничего не попросил. Однако, в моей записи дальше есть слова о том, что положение Цветаевой очень тяжелое, "го­ раздо тяжелее всего, что она может тебе написать", и про­ сьба принять Цветаеву и как-то обнадежить. И снова отступ­ ление: хотя я знаю, что помочь ты ей ничем не можешь. В конце упоминалось о какой-то комнате, из которой кто-то уезжает на долгий срок... Письмо Пастернака датировано 28 августа 1940 г. О посещении Павленко Цветаева 31 ав­ густа сообщает Вере Меркурьевой21. Вскоре Цветаева по­ лучила комнату и прописку на Покровском бульваре в квартире № 62 дома 14/5.

В конце октября Цветаева уже жила на Покровском бульваре. Она заканчивала подготовку своей книги, не сомневаясь в бесполезности этой работы: "Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за переписку, опять исправляю и почти уверена, что не возьмут, диву да­ лась бы, если бы взяли. Ну, я свое сделала, проявила пол­ ную добрую волю (послушалась)"22. Последняя фраза пе­ рекликается с ее же словами из письма Пастернака Павлен­ ко: "чтобы потом не говорили, что не обращалась..."

Почти на треть сборник составлен из стихов, написан­ ных в годы перед эмиграцией, остальные — из "После Рос­ сии". Впервые в жизни Цветаева отказалась от своего пра­ вила "ничего не облегчать читателю";

озаглавив для сбор­ ника 40-го года большинство стихотворений, она тем са­ мым давала читателям путеводные ниточки к их понима­ нию. Но почему она не включила в книгу более поздние и "ударные" стихи, такие как "Челюскинцы", "Стихи к сы ну", "Дом", "Никуда не уехали - ты да я...", "Сад", "Ро­ дина"? Они могли бы дать доброжелательному рецензен­ ту возможность сделать упор на тяжести жизни поэта в эмиграции, его любви к родине и стремлении с ней воссо­ единиться. Цветаева не могла не понимать этого и все-таки не пошла на это. Почему? Не был ли это вызов судьбе? У меня нет ответа.

Впрочем, доброжелательному рецензенту книги Цве­ таевой не дали. Ее рецензировал известный критик Корне­ лий Зелинский, чей приговор был окончательным и обжа­ лованию не подлежал. Это был своего рода донос в форме рецензии. Зелинский начинает с реверанса: "Сборник, со­ ставленный ею, — по-своему цельная, искренняя и художе­ ственно последовательная книга". В следующей фразе:

"И может быть поэтому с такой отчетливостью видно, что это стихи "с того света", нечто диаметрально противопо­ ложное и даже враждебное представлениям о мире, в кру­ гу которых живет советский человек". В главном Зелин­ ский прав, хотя он передергивает понятия: творчество Цветаевой действительно враждебно социалистическому реализму. Ибо если существует поэзия Цветаевой — социа­ листическому реализму нет места. И наоборот — там, где процветает соцреализм, недопустима настоящая поэзия.

Зелинский утверждает, что стихи Цветаевой манерны, по­ чти недоступны для восприятия, бессмысленны и негума­ нистичны. "В заключение" он обращается к политической стороне дела. Читатель, пишет он, ждет от Цветаевой объяс­ нения, "под каким знаменем шел и идет автор": "Целый ряд стихов Цветаевой был посвящен поэтизации борьбы с СССР (напомним хотя бы "Пусть весь свет идет к концу — достою у всенощной", "Кем полосынька твоя нынче выжнется" и многие другие). Разумеется, мы их вспомина­ ем здесь вовсе не для того, чтобы колоть глаза, а единст­ венно, чтобы отклонить его тезис "надмирности"..." Кста­ ти, если бы Зелинский не хотел "колоть глаза", он мог бы и не вспоминать об этих стихах, ибо в рукописи, которую он рецензировал, ни этих, ни подобных стихов нет.

Без сомнения, книга Цветаевой была отвергнута Гос­ издатом не за сложность стихов, а за несозвучие с эпохой социализма. Никаких предложений по доработке сборника, изменению его состава или композиции в рецензии Зелин­ ского нет. Рассказ А.С. Эфрон о том, что студенты Литин ститута, которым Цветаева читала стихи из этой книги, за­ ставили Зелинского и издательство изменить отношение к сборнику, я воспринимаю как сказку. Каждый, знакомый с издательской практикой в Советском Союзе, понимает, что никакие студенты никакого влияния на решение Гос­ издата оказать не могли, даже если бы они и осмелились написать туда письмо. Книга была "зарезана", и как ни го­ това была Цветаева к отказу, рецензия Зелинского ее боль­ но задела.

За все время пребывания на родине Цветаевой только однажды удалось опубликовать свои стихи: в мартовском номере журнала "30 дней" за 1941 г. было напечатано ее старое (1920-го года!) стихотворение "Вчера еще в глаза глядел..." под названием "Старинная песня" и без "кра­ мольной" строфы с упоминанием смерти. Но и эта един­ ственная публикация не ускользнула от внимания крити­ ки. В "Известиях" я наткнулась на статью "Безмятежное созерцание", где об этом стихотворении сказано: "мелан­ холические причитания Марины Цветаевой, изобличающей любовь-мачеху и страдающей оттого, что "увозят милых корабли", "уводит их дорога белая"..."23.

Внешне, на людях Цветаева держалась отлично, мало кто мог догадаться, что творилось у нее на душе. Она трез­ во оценивала отношение окружающих. "Меня все считают мужественной, — записывает она и признается: — Я не знаю человека робче, чем я. Боюсь всего..."24. Она не притво­ рялась с людьми, она "держалась", пока жила и считала нужным жить. Одиночество душило ее, но те, кто встречал­ ся с ней, этого не ощущали. С. И. Липкин удивлялся: поче­ му Цветаева звонила ему с такими простыми вопросами по поводу переводов? И вдруг — при мне — догадался: может быть, ей просто хотелось услышать человеческий голос?

Тогда это ему и в голову не приходило. И Т.Н. Кванина только годы спустя поняла: "она была настолько одинока, что даже участие мало знакомого человека ей было прият­ но... А мне казалось, что у нее много "высоких" друзей:

Эренбург, Пастернак, Асеев..."

С "высокими" друзьями, с литературным миром от ношения не сложились. Достаточно вспомнить, что пред­ ставлял собой тогда этот мир, чтобы понять, что они и не могли сложиться (о единичных исключениях не говорю).

Ордена, квартиры, дачи, писательский клуб с лучшей в Москве кухней, а в душах страх гибели, единственное же­ лание — угодить. Что было этим людям до Цветаевой?

Больнее всего она воспринимала "разминовение" с Пастер­ наком. Братство поэтов, с надеждой на которое она воз­ вращалась, не состоялось: общение с Пастернаком проис­ ходило на уровне "быта", ей же по-прежнему важнейшим было Бытие. Никаких последствий для обеих не имела и единственная "двухдневная" встреча с Ахматовой. "Так разминовываемся мы..."

Жизнь била Цветаеву упорно и беспощадно. Она уста­ ла, постарела, изменилась внешне. "Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!" — негодовал сын25. От прежней Цветаевой оставались стройность и летящая по­ ходка. И все-таки она не перестала быть женщиной, была способна преображаться. Вот рассказ очевидца.

"Это было перед войной. Я стоял в Гослитиздате в очереди за деньгами... мы ждали, когда их привезут. Бы­ ло много народу. Вдруг кто-то толкает меня в бок и гово­ рит: "Цветаева..." Я увидел старую женщину, неухожен­ ную, видно, махнувшую на себя рукой, забросившую себя, с перекрученными чулками. Какая-то отчужденная от ок­ ружающих, с очень замкнутым лицом.

И вдруг лицо ее преобразилось, осветилось, стало женственным, счастливым, ожидающим. Она вся потяну­ лась навстречу кому-то, только что вошедшему... Я огля­ нулся и увидел Тарковского..."

Арсений Александрович Тарковский — поэт и пере­ водчик. Это к нему, конечно, обращено письмо Цветаевой в октябре 1940 г.: "Милый тов. Т. Ваша книга прелест­ на..."26. М.С. Петровых сказала мне, что и он был увлечен Цветаевой и тяжело пережил ее гибель. В его книге не­ сколько стихотворений обращены к памяти Цветаевой27.

Я слышала, что А.А. отказывается говорить и писать о Цве­ таевой и хранит посвященные ему ее стихи. Возможно, в недавнюю публикацию неизвестных стихов Цветаевой в "Неве"2 8 вошли какие-то из них.

Первое стихотворение в этой публикации обращено к Евгению Борисовичу Тагеру: "Двух — жарче меха! рук — жарче пуха!.." Им тоже какое-то время Цветаева была ув­ лечена, с ним и его женой Еленой Ефимовной приятель­ ствовала... Подборка в "Неве" — сенсация. Теперь мы знаем пять стихотворений, написанных Цветаевой на роди­ не. И все же это не меняет моего мнения, что в общем Цве­ таева не писала стихов в Советском Союзе. Эти стихи за­ служивают отдельного разговора, но в целом, мне кажет­ ся, это "старые" стихи — и внутренне, и по поэтическому строю.

Дважды в письмах Цветаева повторяет, что "своего" не пишет29. Я уверена, что она делала это сознательно, отказ от стихов был принципиально избранной позицией.

Уезжая из Парижа, она сказала М.Н. Лебедевой: "если не смогу там писать, покончу с собой". Она почти была увере­ на в этом, просто оставляла себе капельку надежды, гово­ ря "если"... Я хочу возразить тем, кто считает победу "письменного стола" над "бытом" подвигом Цветаевой.

Это не подвиг, а естественный образ жизни поэта. Я думаю, что при всей трагичности судьбы Цветаевой она прожила творчески счастливую жизнь, сумев осуществиться в поэ­ зии. Подвигом был бы для нее отказ от стихов, а не борьба с бытом. Этот подвиг она совершала, живя в Советском Союзе. "Сколько строк миновавших! — записывает Цвета­ ева осенью 1940 г. — Ничего не записываю. С этим конче­ но"3 '. "С этим кончено" — ведь это приговор своим сти­ хам. Почему Цветаева не захотела писать стихов в Совет­ ском Союзе? Одно объяснение кажется мне похожим на правду: а о чем она могла бы писать? Включиться в много­ голосый славословящий хор советских поэтов — для нее это исключалось. Писать о том, что она пережила и перечув­ ствовала по возвращении — а где бы она хранила эти сти­ хи? Она уже знала, что такое аресты и обыски. Может быть, что-нибудь из сочинявшегося она унесла с собой в могилу.

Записывать она не позволила себе ничего. Однако, созна­ тельность отказа от творчества не означает примирения Цветаевой с этим отказом. Это была одна из форм само­ убийства. "Если не смогу там писать — покончу с собой" — такие слова зря не говорятся.

Грянула война, начались воздушные тревоги. Цве­ таева боялась за Мура, страшно нервничала, рвалась в эвакуацию. Пастернак от эвакуации отговаривал, но пере­ ехать к себе на дачу — на что Цветаева надеялась — не пред­ ложил32. Он же проводил ее с Муром в Химкинский реч­ ной порт, откуда они отправились пароходом в эвакуацию 8 августа 1941 г.

Не буду останавливаться на фактической стороне по­ следнего месяца жизни Цветаевой. Хочу возразить чело­ веку, рассказавшему В. Лосской, что в Елабуге "Цветаева еще работала: сидя за горой книг, она все время писа­ ла.... В Елабуге осенью 1966 г. я специально спросила Броделыциковых, были ли у Цветаевой книги, и получила ответ: "Книг не видели". — "А читала она что-нибудь?" — "Нет, не читала". Елабужские хозяева сказали мне, что Цветаева постоянно уходила из дому, как они думали, "ра­ боту искала, да какая здесь работа?" Уже возникают споры: получила или не получила Цве­ таева место судомойки, разрешили ей или нет прописаться в Чистополе... А. Саакянц пишет, что места судомойки еще не существовало, поэтому просьба Цветаевой осталась без ответа. Прописку же в Чистополе ей разрешили, о чем она телеграммой известила сына35. Это важно, как любой факт биографии Цветаевой. Но в разговоре о причинах ее смерти это не имеет, по-моему, никакого значения. Жизнь и смерть Цветаевой уже не зависели от житейских дел. А.И.

Цветаева права: "от ударов материального неустройства Цветаевы не умирают"36. Смерть Цветаевой была предре­ шена задолго до Елабуги, до войны и даже до ее приезда на родину. Уже ее последнее письмо к Тесковой звучит как предсмертное.

Поставьте в один ряд слова, разделенные нескольки­ ми месяцами: "если не смогу там писать, покончу с собой" и "когда я поднялась на палубу парохода (увозившего ее в Советский Союз — В.Ш.), я поняла, что все кончено"37.

Уже по дороге "домой" Цветаева знала, что ни писать, ни жить там она не сможет. Она никогда, ни минуты не хотела возвращаться в Советский Союз. Ее возвращение было до­ бровольно-вынужденным, самоубийственным. Она знала, что едет умирать. Страшные события и обстоятельства жиз ни на родине только укрепили ее в этом намерении. После ареста близких мысль о самоубийстве была с ней неотвяз­ но: "Я год примеряю смерть..."33. В это вплетается новая тема: "если они за мной придут — повешусь", — сказала она близкой московской знакомой. Может быть, они за ней пришли? Пока мы не можем ни довериться, ни опро­ вергнуть того, что пишут на эту тему К. Хенкин и В. Лос ская. Подождем более достоверных свидетельств или опровержений.

Дважды, говоря о самоубийстве, Цветаева как бы оставляет для себя возможность другого выхода: "если не смогу там писать..." и "пока я нужна..."40. Значит, если смогу писать или буду нужна — буду жить. Вот два условия, которые могли бы удержать Цветаеву от само­ убийства. "Пока я нужна" — это едва ли не важнейшая вну­ тренняя тема мироощущения Цветаевой. Она чувствовала:

"Господи, как я мала, как я ничего не могу!", — и все-таки пока нужно было носить передачи в тюрьму, посылать по­ сылки дочери в лагерь, заботиться о Муре — она должна была жить. С началом войны и эвакуации все это смеша­ лось, потеряло адрес и смысл. Теперь единственный, кто мог удержать Цветаеву, был ее сын — он должен был вну­ шить ей, что ему нужно ее присутствие, именно присут­ ствие, а не ее заработок или прописка... Он этого не сделал.

Цветаева поняла, что больше не нужна сыну, что, может быть, даже мешает ему, отягчая его будущее своим прош­ лым. Больше ничто не удерживало Цветаеву на земле.

Простая женщина А.И. Бродельщикова, хозяйка до­ ма, где повесилась Цветаева, нисколько не осуждая ее по­ ступок, говорила мне' "могла бы она еще продержаться...

Успела бы, когда бы все съели..." Почти те же слова сказал мне И.Г. Эренбург: "Если бы она продержалась еще полго­ да, ее дела устроились бы..." Это вполне вероятно. Но Цве­ таева не хотела больше "держаться". Она устала и отказы­ валась жить. "Я не хочу умереть. Я хочу не быть", — запи­ сала она за год до смерти41.

Распасться, не оставив праха На урну... — это казалось ей выходом уже много лет назад.

Может быть, в том, что могилы Цветаевой не суще­ ствует, — исполнение ее истинного желания, ибо, придумы­ вая себе эпитафию, она не сказала: "здесь лежит" — а лишь:

Здесь хотела бы лежать МАРИНА ЦВЕТАЕВА ПРИМЕЧАНИЯ 1. Vronique Lossky. Marina Cvtaeva. Souvenirs de contemporains.

В кн. Marina Cvtaeva. Studien und materialien. Wiener Slawisticher Almanach, Sonderband 3, Wien, 1981, с 249. В дальнейшем ссылки на эту работу: В. Лосская, с.

2. Сообщено А. С. Головиной и И.В. Лебедевой.

3. "Вестник Русского Христианского Движения" (в дальнейшем:

Вестник), 1979, № 128, с. 179.

4. Письмо от 6 июня 1966 г. Цитирую по копии.

5. Марина Цветаева. Неизданные письма. Париж, ИМКА-Пресс (в дальнейшем: Неизданные письма, с.), с. 629.

6. Вестник, №128, с. 177.

7. Ольга Ивинская. В плену времени. Годы с Борисом Пастернаком.

1978, с. 177 (в дальнейшем: Ивинская, с.) 8. Там же, с. 178.

9. Записка Цветаевой — вопль о помощи по поводу дров — опубли­ кована в воспоминаниях М. Шагинян. "Новый мир", 1977, № 1, с.89.

10. Татьяна Николаевна Кванина — тогда молодая учительница рус­ ского языка и литературы, только недавно вышедшая замуж за пи­ сателя Николая Яковлевича Москвина. Беседы с Татьяной Никола­ евной помогли мне понять Цветаеву после возвращения на родину.

Я глубоко благодарна Т.Н. Кваниной и прошу у нее прощения за то, что ссылаюсь на нее — я знаю, что она этого не одобряет. Но тем, кто занимается и любит Цветаеву, нужны доброжелательные и прав­ дивые свидетели. О дереве, послужившем причиной их знакомства, Цветаева вспоминала в письме к Кваниной год спустя (см. Вестник № 128, с. 187).

11. См. письмо к Н.Я. Москвину: "... перед всеми извиняюсь, что я так хорошо (т.е. медленно, тщательно, беспощадно) работаю — и так мало зарабатываю" (Вестник № 128, с. 183). См. также в пись­ ме к дочери: "Вот сейчас — два дня билась над — оцени подстроч­ ник!" ("Новый мир", 1969, №4, с. 214).

12. Александр Цыбулевский. Русские переводы поэм Важа Пшаве ла (Проблематика, практика, перспектива). Тбилиси, "Мецниере ба", 1974. Отмечу, что те же что и Цветаева поэмы Важа Пшавела переводили в разное время О. Мандельштам и Н. Заболоцкий.

13. Вяч. Вс. Иванов. О переводах Марины Цветаевой. В кн.: Просто сердце. Стихи зарубежных поэтов в переводе Марины Цветаевой.

М., Прогресс, 1967, с. 5.

14. Из письма к О.А. Мочаловой от 29 мая 1940 г. Неизданные пись­ ма, с. 615. Ср. из "Реквиема" А. Ахматовой: "под шинами черных марусь" и "громыхание черных марусь".

15. Неизданные письма, с. 610. В комментарии к этому письму не­ верно указан "Дом писателей" на улице Герцена и дана отсылка к "Четвертой прозе" О. Мандельштама и к "Мастеру и Маргарите" М. Булгакова. "Дом Герцена", о котором идет речь у Мандельшта­ ма и Булгакова, находился не на ул. Герцена, а на Тверском буль­ варе д. 25 - нынешнее здание Литературного института. Цветаева жила на ул. Герцена, где были профессорские квартиры, примыкав­ шие к старому зданию Московского университета.

16. В. Лосская, с. 251.

17. Вестник № 128, с. 183.

18. Б.Л. Пастернак. Из писем жене. Вестник, 1972, № 106, с. 224.

19. Алексей Толстой, Всеволод Вишневский. Об авторском гоно­ раре. "Правда", 1937, 27 июня, № 175, с. 3.

20. В. Лосская, с. 250.

21. Неизданные письма, с. 614.

22. Там же, с. 633.

23. М. Мирлэ. Безмятежное созерцание ("30 дней", № 3, 1941 год).

"Известия", 1941, 29 мая, № 125, с. 4.

24. Неизданные письма, с. 620.

25. Там же, с. 620.

26. Там же, с. 632.

27. Арсений Тарковский. Земле — земное. Вторая книга стихов. М-, "Советский писатель", 1966, ее. 19, 21, 22.

28. "Нева", 1982, № 29. Неизданные письма, ее. 611, 620.

30. См., например: Анна Саакянц. "Равенство дара души и глаго­ ла..." "Литературная учеба", М., 1981, № 3, с. 101: "Во всем этом по­ истине было нечто от подвига. Ибо нянчить грудного сына и урыв­ ками, пока он спит, писать свою знаменитую поэму "Крысолов" — это именно подвиг".

31. Неизданные письма, с. 631.

32. Ивинская, с. 180.

33. Я уже писала об этом. См. Неизданные письма: "Поездка в Ела бугу".

34. В. Лосская, с. 254.

35. Об этих фактах, как о достоверно ей известных, А. Саакянц пишет в открытом письме А.И. Цветаевой от 31 августа 1981 г.

Письмо это попало ко мне без ведома автора и адресата.

36. Анастасия Цветаева. Воспоминания. "Москва", 1981, № 5, с. 133.

37. Russian Literature, 1981, № DC, Амстердам, с. 351.

38. Неизданные письма, с. 630.

39. См. К. Хенкин. Охотник вверх ногами. Франкфурт-на-Майне, "Посев", с. 49;

В. Лосская, с. 255.

40. Неизданные письма, с. 630.

41. Там же, с. 630.

ТРИБУНА ПРОДАЕТСЯ ВО ВСЕХ РУССКИХ КНИЖНЫХ МАГАЗИНАХ ЦЕНА НОМЕРА 18 фр.фр.

подписка на 10 номеров (150 фр.фр.) принимается по адресу:

31, Jardins Boieldieu 92800 Puteaux. France M-me ZVORYKINE пятый УГОЛ пародия...

Анатолий Гладилин ОПЯТЬ — ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ!

(Драматическое представление в виде интервью) Действующие лица:

Главный редактор Журнала (красавец-мужчина, с седыми висками, с умными, чуть усталыми глазами).

Сотрудница Журнала (эфирное юное создание по прозвищу Дюймовочка, тоже красотка).

Главный редактор солидно располагается в кресле.

Дюймовочка садится на стул напротив и не спускает глаз с брюк своего собеседника.

Дюймовочка (с радостным повизгиванием) — Миро­ вая пресса широко отмечает двадцатипятилетие нашего уважаемого Главного редактора. Что может подарить ему редакция в этот день? Себя? (быстро встает на колени и тянется к брюкам собеседника. Главный редактор отодви "Главному редактору "Континента" исполняется 50 лет.

Что может подарить ему редакция в этот день? Увы, наши возможности не велики. Мы не можем выпустить специаль­ ный юбилейный альманах, /.../ мы не можем и посвятить Максимову целый номер (ну, хоть пол-номера) "Континен­ та" /.../ Мы дарим Владимиру Емельяновичу Максимову — и читателю — эти тридцать страниц разговора с ним.

... Нам не стыдно. " "Континент", № 25, стр. 389.

гается и делает брезгливую гримасу. Дюймовочка прини­ мает прежнюю позу и без тени смущения продолжает) :

— Увы, наши возможности невелики. Мы не можем пока подарить ему Кадиллак или правобережную Украину. Мы можем подарить ему только наше интервью и напечатать это в журнале.

Главный редактор (с сомнением) : А не покажется ли это несколько нескромным? Все-таки в русской лите­ ратуре такого еще не бывало?..

Дюймовочка (напористо) : Кому это покажется?

Вашим завистникам? Пусть только пикнут! В Сибирь со­ шлем! Отлучим от Церкви! И потом — надо же донести ваши золотые мысли до нашего читателя!

Главный редактор (задумчиво) : Конечно, надо. Ну давайте попробуем. Вообще-то должность главного редак­ тора — трудная. Журнал издать — не поле перейти.

Дюймовочка (не слушая собеседника и обращаясь к зрителям) : Посмотрите как он красив ! А глаза-то у него какие — синие! Так и тянет охмурить, так и тянет... (тя­ нется к брюкам, но Главный редактор вновь отодвига­ ется).

Pages:     | 1 | 2 || 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.