WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 |

«СИНТАКСИС ПУБЛИЦИСТИКА КРИТИКА ПОЛЕМИКА 10 ПАРИЖ 1982 Журнал редактируют: ...»

-- [ Страница 3 ] --

Русский человек обыкновенный гвоздь вколачивает, и то с надрывом...

Кого-то пригласили. Кого-то не пригласили. Кто-то изъявил согласие. Кто-то наотрез отказался. Кто-то снача­ ла безумно хотел, а затем передумал. И наоборот, кто-то сперва решительно отказался, а потом безумно захотел...

Все шло нормально. Поговаривали, что конференция инспирирована Москвой. Или наоборот — Пентагоном. Как водится...

Я решил — поеду. Из чистого снобизма. Посмотреть на живого Лимонова.

ЗАГАДОЧНЫЙ ПАССАЖИР, ИЛИ УРОКИ АНГЛИЙСКОГО В аэропорту имени Кеннеди я заметил Перельмана.

Перельман — редактор нашего лучшего журнала "Время и мы" Перельман — человек загадочный. И журнал у него загадочный. Сами посудите. Проза ужасная. Стихи чудо­ вищные. Литературная критика отсутствует вообще. А журнал все-таки лучший. Загадка...

Я спросил Перельмана:

— Как у вас с языком?

— Неплохо, — отчеканил Перельман и развернул аме­ риканскую газету.

А я сел читать журнал "Время и мы"...

В Лос-Анджелесе нас поджидал молодой человек.

Предложил сесть в машину.

Сели, поехали. Сначала ехали молча. Я молчал потому что не знаю языка. Молчал и завидовал Перельману. А Пе­ рельман между тем затеял с юношей интеллектуальную беседу.

Перельман небрежно спрашивал:

— Лос-Анджелес из э бит сити?

— Ее, сэр, — находчиво реагировал молодой человек.

Во дает! — завидовал я Перельману.

Когда молчание становилось неловким, Перельман задавал очередной вопрос:

— Калифорния из э бит стейт?

— Ее, сэр, — не терялся юноша.

Я удивлялся компетентности Перельмана и его без­ упречному оксфордскому выговору.

Так мы ехали до самого отеля. Юноша затормозил, вылез из машины, распахнул дверцу.

Перед расставанием ему был задан наиболее дискус­ сионный вопрос:

— Америка из э биг кантри? — спросил Перельман.

— Ее, сэр, — ответил юноша.

Затем окинул Перельмана тяжелым взглядом и уехал.

ДЕЛО СИНЯВСКОГО Всем участникам конференции раздали симпатичные программки. В них был указан порядок мероприятий, со­ общались адреса и телефоны. Все дни я что-то записывал на полях.

И вот теперь перелистываю эти желтоватые странички...

Андрей Синявский меня почти разочаровал. Я приго­ товился увидеть человека нервного, язвительного, амбици­ озного. Синявский оказался на удивление добродушным и приветливым. Похожим на деревенского мужичка. Нелов­ ким и даже смешным.

На кафедре он заметно преображается. Говорит уве­ ренно и спокойно. Видимо, потому, что у него мысли...

Ему хорошо...

Говорят, его жена большая стерва.

В Париже рассказывают такой анекдот. Синявская покупает метлу в хозяйственной лавке. Продавец спраши­ вает:

— Вам завернуть или сразу полетите?..

Кажется, анекдот придумала сама Марья Васильевна.

Алешковский клянется, что не он. А больше некому...

Короче, мне она понравилась. Разумеется, у нее есть что-то мужское в характере. Есть заметная готовность к отпору. Есть саркастическое остроумие.

Без этого в эмиграции не проживешь — загрызут.

Все ждали, что Андрей Донатович будет критиковать Максимова. Ожи­ дания не подтвер­ дились. Доклад Си­ нявского затраги­ вал лишь принци­ пиальные вопросы.

Хорошо сказал поэт Дмитрий Бо бышев :

— Я жил в Ле­ нинграде и печатал­ ся на Западе. И ме­ ня не трогали. Всем это казалось стран­ ным и непонятным.

Но я-то знал, в чем дело. Знал, почему меня не трогают.

Потому что за меня когда-то отсидели Даниэль и Синяв­ ский...

ДЕЗЕРТИР ЛИМОНОВ Эдуард Лимонов спокойно заявил, что не хочет быть русским писателем.

Мне кажется, это его личное дело.

Но все почему-то страшно обиделись. Почти каждый из выступавших третировал Лимонова. Употребляя, напри­ мер, такие сардонические формулировки:

"...Господин, который не желает быть русским пи­ сателем..."

Так, словно Лимонов бросил вызов роду человечес­ кому!

Вспоминается такой исторический случай.Приближал ся день рождения Сталина. Если не ошибаюсь, семидесяти­ летний юбилей. Были приглашены наиболее видные совет­ ские граждане. Писатели, ученые, артисты. В том числе — и академик Капица.

И вот дерзкий академик Капица сказал одному близ­ кому человеку:

— Я к Сталину не пойду!

Близкий человек оказался подлецом. Дерзость Капи­ цы получила огласку. Возмутительную фразу процитиро­ вали Сталину. Все были уверены, что Капица приговорен.

А Сталин подумал, подумал и говорит:

— Да и черт с ним!..

И даже не расстрелял академика Капицу.

Так ведь это Сталин! Может быть, и нам быть чуточ­ ку терпимее?

Как будто "русский пи­ сатель" — высочайшее мо­ ральное достижение. А че­ ловек, пренебрегающий этим званием — сатана и монстр.

В СССР около двух ты­ сяч русских писателей.

Есть среди них отчаянные проходимцы. Все они меж­ ду третьей и четвертой рюмкой любят повторять:

— Я — русский писатель!

Грешным делом, и мне случалось выкрикивать нечто подобное. Между тринадцатой и четырнадца­ той...

Я, например, хочу быть русским писателем. Я, соб­ ственно, только этого и добиваюсь. А Лимонов не хочет. Это, повторяю, его личное дело.

И все-таки Лимонов сказал глупость. Национальность писателя определяет язык. Язык на котором он пишет.

Иначе все страшно запутывается.

Бабель, например, какой писатель? Допустим, еврей­ ский. Поскольку был евреем из Одессы.

Но Вениамин Каверин тоже еврей. Правда, из Харько­ ва. И Даниил Гранин — еврей. И мерзавец Чаковский еврей...

Допустим, в рассказах Бабеля фигурируют евреи. Но в рассказах Купера фигурируют индейцы. В рассказах Уэллса — марсиане. В рассказах Сеттона-Томпсона — орлы, лисицы и бараны... Разве Уэллс — марсианский писатель?

Лимонов, конечно, русский писатель. Плохой или хо­ роший — это уже другой вопрос. Хочет или не хочет Лимо­ нов быть русским — малосущественно. И рассердились на Лимонова зря.

Я думаю, это проявление советских инстинктов. Поки­ даешь Россию — значит, изменник. Не стоит так горячиться...

Лимонов — талантливый человек, современный рус­ ский нигилист. Эдичка Лимонова — прямой базаровский отпрыск. Порождение бескрылого, хамского, удушающе­ го материализма.

Нечто подобное было как в России, так и на Западе.

Был Арцыбашев. Был Генри Миллер. Был Луи Фердинанд Селин. Кажется еще жив великий Уильям Берроуз...

Лимонов не превзошел Генри Миллера. (А кто превзошел?) Удивительно, что с особым жаром критиковал Лимоно­ ва — Алешковский. Оба изображают жизнь в довольно мрач­ ных тонах. Оба не гнушаются самыми красочными выраже­ ниями. Оба — талантливые представители "черного" жанра.

В общем, налицо конфликт ужасного с еще более чу­ довищным...

Лимонова на конференции ругали все. А между тем роман его читают. Видимо, талант — большое дело. Потому что редко встречается. Моральная устойчивость встречается значительно чаще. Вызывая интерес, главным образом, у родни...

СТАРИК КОРЖАВИН НАС ЗАМЕТИЛ До начала конференции меня раз сто предупреждали:

— Главное — не обижайте Коржавина!

— Почему я должен его обижать?! Я люблю стихи Коржавина, ценю его публицистику. Мне импонирует его прямота...

— Коржавин — человек очаровательный. Но он чело­ век резкий. Наверное, Коржавин сам вас обидит.

— Почему же именно меня?

— Потому что Коржавин всех обижает. Вы не исклю­ чение.

— Зачем же вы меня предупреждаете? Вы его преду­ предите...

— Если Коржавин вас обидит, не реагируйте. Потому что Коржавин — ранимый.

— Позвольте, но я тоже ранимый! И Лимонов рани­ мый. И Алешковский. Все писатели ранимые!

— Коржавин — особенно! Так что не реагируйте...

Выступление Коржавина продолжалось шесть минут.

В первой же фразе Коржавин обидел трехсот участников заседания. Трехсот американских славистов.

Он сказал:

— Вообще-то я пишу не для славистов. Я пишу для нормальных людей...

Затем он произнес несколько колкостей в адрес Цветкова, Лимонова и Синявского.

Затем обидел целый город Ленинград, сказав:

— Бобышев — талантливый поэт, хоть и ленинградец...

Нам* тоже досталось. Коржавин произнес следующее:

— Была в старину такая газета — "Копейка". Однаж­ ды ее редактора Пастухова спросили: "Какого направления придерживается ваша газета?" Пастухов ответил: "Кор­ мимся, батюшка, кормимся..."

Действительно, была такая история. И рассказал ее Коржавин с подвохом. То есть наша газета, обуреваемая корыстью, преследует исключительно материальные цели...

Вот что он хотел сказать.

* Газете "Новый Американец", которую редактировал С.Довлатов.

Хорошо, Войнович заступился. Войнович сказал:

— Пусть Нема извинится. Пусть извинится как следу­ ет. А то я знаю Нему. Нема извиняется так: "Ты, конечно, извини. Но все же ты — говно!" Коржавин минуту безмолствовал. Затем нахмурился и выговорил:

— Пусть Довлатов меня извинит. Хоть он меня и ра­ зочаровал...

В ОКОПАХ "КОНТИНЕНТА", ИЛИ МАЛАЯ ЗЕМЛЯ ВИКТОРА НЕКРАСОВА Гражданская биография Виктора Некрасова — пара­ доксальна. Вурдалак Иосиф Сталин наградил его премией.

Сумасброд Никита Хрущев выгонял из партии. Заурядный Брежнев выдворил из СССР.

Чем либеральнее вождь, тем Некрасову больше доста­ валось. Виктор Платонович часто и с юмором об этом рас­ сказывает.

Многие считают Некрасова легкомысленным. В юно­ сти он якобы не знал про сталинские лагеря. Не догадывал­ ся о судьбе Мандельштама и Цветаевой.

Это, конечно, зря. Тем не менее, вспомните, как об­ стояли дела с информацией. Да еще в провинциальном Киеве.

И вообще, не слишком ли мы требовательны? Вот бы часть нашей требовательности применить к себе!

Некрасов воевал. Некрасов писал замечательные кни­ ги. В расцвете славы и благополучия — прозрел.

После этого действовал с исключительным муже­ ством. Всегда поддерживал Солженицына. Помогал огром­ ному количеству людей. И это — будучи классиком совет­ ской литературы. Будучи вознесен, обласкан и увенчан...

На конференции он был представлен в двух лицах.

(Слово "ипостаси" — ненавижу!) Как независимый писа­ тель и как заместитель Максимова.

Литературная судьба Некрасова тоже примечательна.

Сначала он писал романы. Хорошие и прогрессивные кни­ ги. На уровне Каверина и Тендрякова.

Потом написал знаменитые "легкомысленные" очер­ ки. С этого все и началось.

Мне очень нравится его теперешняя проза. Мне кажет­ ся, эти легкомысленные записки более органичны для Не­ красова. Неотделимы от его бесконечно привлекательной личности...

В Лос-Анджелесе Некрасов представлял редакцию "Континента". Формально он является заместителем глав­ ного редактора.

В действительности же Некрасов — свадебный генерал.

Фигура несколько декоративная. Наподобие английской королевы.

Возможно он и читает рукописи. Рекомендует лучшие в печать. Красиво представительствует на совещаниях. Ми­ рит главного редактора с обиженными писателями. (Виктор Платонович так себя и называет "облезлый голубь мира".) Практическую работу выполняют Горбаневская и Бе таки. Распоряжения отдает Максимов.

А вот отдуваться пришлось Некрасову.

"Континент" — журнал влиятельный и солидный. Бо­ лее того, самый влиятельный русский журнал. Огромные его заслуги — бесспорны. Претензии к нему — естественны.

Предъявлять их можно и нужно. Но — по адресу.

Некрасов приехал, чтобы увидеться с друзьями. Об­ нять того же Нему Коржавина. Немного выпить с Алеш ковским. Короче, прибыл с мирными намерениями. К скандалу не готовился.

И тут восстало молодежное крыло — Цветков, Лимо­ нов, Боков.

— Почему "Континент" исказил стихи Цветкова?

— Почему Горбаневская обругала Лимонова?

— Почему Максимов дает интервью в собственном журнале?..

И Некрасов, мне кажется, растерялся. К этому, пов­ торяю, он не был готов...

Я не говорю, что журнал Максимова — вне критики.

Что претензии Цветкова, Лимонова, Бокова — несостоя­ тельны. Я сам имею претензии к Максимову. Все правиль­ но... Я только хочу спросить — причем здесь Некрасов?

Да еще — втроем на одного. Да еще — такие молодые, напористые, бравые ребята!

Если можно так выразиться — это было неспортивно.

Максимов отсутствовал. Человек он сильный, резкий и находчивый. Сиди он за круглым столом, не знаю, чем бы кончилась дискуссия. Как минимум, большим скандалом...

После этого заседания Некрасов ходил грустный. И мне было чуточку стыдно за всех нас...

КУМИРЫ НАШЕЙ ЮНОСТИ После конференции я давал Гладилину интервью для "Либерти". Гладилин спросил:

— Что вас особенно поразило?

Я ответил:

— Встреча с Аксеновым и Гладилиным.

Я не льстил и не притворялся.

Аксенов Гладилин были кумирами нашей юности.

Их герои были нашими сверстниками.

Я сам был немного Виктором Подгурским.

С тенденцией к звездным маршрутам...

Мы и жить-то старались похожим образом.

Ездили в Таллин, увлекались джазом...

Аксенов и Гладилин были нашими личными писателя­ ми. Такое ощущение не повторяется.

Потом были другие кумиры. Синявский... Наконец, Солженицьш... Но это уже касалось взрослых людей. Си­ нявский был недосягаем. Солженицын — тем более.

Аксенов и Гладилин были нашими писателями. Сей­ час они переменились. Гладилина увлекают сатирические фантасмагории. Аксенов написал выдающийся роман по за­ конам джазовой игры...

Юность неповторима... Я с удовольствием произношу эту банальность.

У теперешней молодежи вроде бы нет кумиров. Даже не знаю, хорошо это или плохо...

Нам было хорошо.

ТРУСЦОЙ ПРОТИВ ВЕТРА Александр Янов — давний оппонент Солженицына.

Солженицын раза два обронил в адрес Янова что-то прене­ брежительное. Янов напечатал в американской прессе де­ сятки критических материалов относительно Солженицына.

Янов производит чрезвычайно благоприятное впечат­ ление. Он — учтив, элегантен, имеет слабость к белым пид­ жакам. У него детские ресницы и спортивная фигура.

По утрам он бегает трусцой. Даже — находясь в коман­ дировке. Даже — наутро после банкета в ресторане "Моне"...

Янов прочитал свой доклад. Он проделал это с вооду­ шевлением. В состоянии громадного душевного подъема.

Солженицын отсутствовал.

Мне трудно дать оценку соображениям Янова. Для этого я недостаточно компетентен. Тем более воздержусь от критики идей Солженицына.

Я хотел бы поделиться не мыслями, а ощущениями.

Вернее — единственным ощущением. А именно:

Реальная дискуссия между Солженицыным и Яновым — невозможна. Поскольку они говорят на разных языках.

Дело не в том, что Солженицын — русский патриот, христианин, консерватор, изгнанник.

И не в том, что Янов — добровольно эмигрировавший еврей, агностик, либерал.

Пропасть между ними значительно шире.

Представьте себе такой диалог. Некто утверждает:

— Мне кажется, Чехов выше Довлатова!

А в ответ раздается:

— Неправда. Довлатов значительно выше. Его рост — шесть футов и четыре дюйма...

Оба правы. Хоть и говорят на разных языках...

Ромашка, например, для крестьянина — сорняк, а для влюбленного — талмуд.

Солженицын — гениальный художник, взывающий к человеческому сердцу.

Янов — блестящий ученый, апеллирующий к здраво­ му смыслу...

Попытайтесь вообразить Солженицына, бегущего трус­ цой. Да еще — после банкета в ресторане "Моне"...

СВЯЩЕННЫЙ БЕСПОРЯДОК В ходе конференции определились три дискуссион­ ных поля.

1. "Континент" и другие печатные органы.

2. Бывшие члены Союза писателей и несоюзная моло­ дежь.

3. Новаторы и архаисты.

В каждом отдельном случае царила невероятная пута­ ница.

Комментировать журнальную междоусобицу — бес­ смысленно. Слава Богу, органов достаточно. Полемистов хватает. Читатели оценят, вникнут, разберутся...

Мотивы второго дискуссионного тура — из области психологии.

Аксенов и Гладилин были знаменитыми советскими писателями. Хорошо зарабатывали. Блистали в лучах на­ родной славы. Приехали на Запад. Тут же сбежались кор­ респонденты, агенты престижных издательств. Распахну­ лись двери университетских аудиторий...

А мы? Там изнемогали в безвестности. И тут послед­ ний хрен без соли доедаем!

Так где же справедливость? !

Справедливость имеется.

Бродский опубликовал в Союзе четыре стихотворе­ ния. Высылался как тунеядец. Бедствовал невообразимо.

Лично я раза три покупал ему анальгин...

А здесь? Профессор, гений, баловень фортуны!..

Соколова перевели на шесть языков. Кто его знал в Союзе?

Алешковский разрастается с невероятной быстротой.

Да и Лимонов не последний человек...

С новаторами и архаистами дело еще более запутан­ ное. Казалось бы, если постарше, то архаист. А молодые устремляются в творческий поиск.

Отчасти так и есть. Некрасову за шестьдесят, и рабо­ тает он по старинке. Боков модернист, и возраст у него для этого подходящий.

Но спрашивается, как быть с Аксеновым? Дело идет к пятидесяти — модерн крепчает.

Лимонов юн, механика же у него вполне традиционная.

Мне кажется, так и должно быть.

Должна быть в литературе кошмарная, невероятная, фантасмагорическая путаница!

ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО Вероятно, я должен закончить примерно так:

В ходе конференции появилось ощущение литератур­ ной среды. Чувство многообразного и противоречивого единства. Реальное представление о своих возможносях...

Так и закончу.

Прощай Калифорния! Прощай город ангелов, хотя ангелов я что-то не заметил.

Прощайте, старые друзья и новые знакомые.

Прощай, рыжая девушка, запретившая оглашать свое имя.

Прощай... Я чуть не сказал — прощай, литература!

Sorry. Литература продолжается. И еще неизвестно, куда она тебя заведет...

(рисунки автора) А.Синявский О КРИТИКЕ Я не собираюсь делать какой-то основополагающий доклад, во-первых, потому, что у меня нет никаких осно­ вополагающих идей, да и не уверен я, что такие основопо­ лагающие идеи нам нужны. Скорее всего, это будет "при­ глашение к танцу", завязка общего разговора, в котором я хотел бы высказать, может быть, субъективные, во многом спорные и горькие, неприятные вещи. Я буду говорить о литературной критике, а именно, о критике — в плане со­ отношения и взаимодействия двух литератур: литературы советской, с одной стороны, и, с другой, — литературы эми­ грантской или диссидентской. Я буду делать это с упором на наши эмигрантские беды и болезни.

Заранее оговорюсь: как и многие другие, я придержи­ ваюсь точки зрения, что при всех исторических разрывах и разобщениях русская литература едина, и понятием "двух литератур" я пользуюсь в основном ради терминологичес­ кого удобства. "Вторая литература", порвавшая с офици­ альной идеологией и выехавшая частично на Запад, если не авторами, то текстами, это, вероятно, самое значительное событие в русском литературном развитии нашего време­ ни. Помимо собственных успехов "второй литературы", которых я не буду касаться, она своим появлением поста­ вила своего рода альтернативы и перед отдельными автора­ ми, и перед литературой в целом, и даже в какой-то мере Выступление на конференции в Лос-Анджелесе.

перед советским государством. Вместе с ее возникновени­ ем — у писателя в Советском Союзе появилась возмож­ ность выбирать и быть самим собой, и не только работая в стол, для себя или для потомства, но выходя уже сегодня на холодный ветер истории. Правда, писатель при этом кое чем рискует. Но литература вообще дело рискованное.

Соответственно, поколебался закон партийности ли­ тературы, который на новом этапе, может быть, наиболее четко сформулировал Хрущев, обратившись к творческой интеллигенции, как к своим гостям обращается суровый хозяин: "Ешь пирог с грибами — держи язык за зубами".

И хотя этот закон и этот пирог продолжают успешно дей­ ствовать, все же появилась опасность, что часть гостей, к стыду хозяина, при его словах разбежится. И хозяин-го­ сударство вынужден с этим считаться и, нисколько не ме­ няясь по своей сути, вести более скрытую и гибкую игру в советскую литературу. Кого-то и на порог не пускать, кого то выгонять пинками из-за стола, а на каких-то не вполне благонадежных гостей смотреть сквозь пальцы, делая вид, что ничего особенного не происходит и это по-прежнему, как всегда, торжественно восседает за правительственным столом социалистический реализм. Таким образом, сам факт существования Самиздата и Тамиздата оказывает не­ которое воздействие на Госиздат. И некоторым талантли­ вым авторам государство, скрепя сердце, предоставляет время от времени относительную независимость и идет как бы на взаимный компромисс, не становясь при том ни ли­ беральнее, ни гуманнее.

С другой стороны, неподцензурная литература влияет и на отдельных писателей, к ней не принадлежащих, влияет чаще всего не прямо, а косвенно, как бы подзадоривая на более острые или полузапретные темы, на более свобод­ ный, раскованный образ мыслей и стиль. В итоге литера­ турная картина становится интереснее и сложнее, чем про­ сто деление на правоверных авторов и отщепенцев. Все эти сложности, все эти оттенки и переходы заставляют и нас, находясь в эмиграции, относиться более внимательно, ин дивидуальнее к тому, что происходит с литературой там, в метрополии, поскольку все-таки там, а не здесь источник ее будущего развития и обновления, чему мы должны по возможности способствовать. Однако в литературно-крити­ ческих статьях и обзорах, которые появляются последнее время в русской зарубежной печати, порою проводится слишком жесткая и решительная граница между тем, что происходит в литературе там и здесь. Под словом "здесь" я имею в виду также вещи, которые написаны там, но напеча­ таны здесь. Так вот, иногда получается, что там, в подцен­ зурной словесности, даже лучшие вещи плохи, поскольку там писатель не может или не хочет высказать полную правду во весь голос, как это делают эмигрантские и дис­ сидентские авторы. А полуправда так называемой проме­ жуточной литературы (появился и такой термин) рассмат­ ривается исключительно как выгодная нынешнему госу­ дарству сделка и маскировка. Об этом пишет Ю. Мальцев в весьма интересной, острой статье "Промежуточная лите­ ратура и критерий подлинности":

"Разрешенная правда подозрительна самим уже фак­ том ее разрешения. Значит, есть у власти серьезные мотивы для того, чтобы разрешить эту правду и тем самым за­ крыть другую, более важную и более страшную правду" ("Континент", № 25).

Хотя сам я предпочитаю неразрешенную литературу, подобный критерий оценки художественной подлинности произведения мне представляется крайне узким. Ибо госу­ дарство разрешает печатать не только то, что ему выгодно, но и то, что оно вынуждено разрешить, или то, что, с его точки зрения, достаточно нейтрально, безопасно и т.д. Тут возможны десятки вариантов, каждый из которых требует конкретного рассмотрения. Делить же литературу на вред­ ную и полезную государству — нелепо. Пусть уж этим зани­ мается советская власть, а не диссидентская эмиграция. Я думаю, что замечательный "Раковый корпус" Солженицы­ на не напечатали в свое время в России не потому, что это вредная государству вещь, а потому, что государство у нас глупое и далеко не всегда понимает, где вред, а где польза.

Так же и полнота правды, предлагаемая Ю. Мальцевым в виде пробного камня, не является единственным критери­ ем художественного достоинства книги. В нынешней рус ской словесности, подцензурной и бесцензурной, есть пре­ красные вещи, значение которых далеко не покрывается полнотою высказанной в них правды. Например, роман "Путешествие дилетантов" Булата Окуджавы или, особен­ но меня поразившие своей стилистикой и архитектурой "Пушкинский дом" Андрея Битова и его "Похороны док­ тора". А уж к поэзии понятия полуправды и полной прав­ ды почти не приложимы. Разве Иосифа Бродского не печа­ тали, потому что он слишком правдив? А Самойлова печа­ тают за то, что он не правдив?

Но Ю. Мальцев идет еще дальше и предъявляет писате­ лям промежуточного направления — таким, как Трифонов, Шукшин, Распутин и т.д., — политические обвинения: за то, что они отгораживаются от политики. "Наивно говорить, что писатели эти якобы просто не хотят вмешиваться в по­ литику, а хотят тихо заниматься своим ремеслом. Сознание любого человека в сегодняшнем мире политизировано, по­ литика стала неотъемлемым компонентом бытия... Игно­ рировать это - значит заниматься как раз угодной властям политикой ".

Не похоже ли это несколько на совсем еще свежие в нашей памяти нападки советских властей на аполитичных писателей, вроде Пастернака или Ахматовой? Дескать, их стремление уйти от политики это тоже политика, это — по­ собничество мировому империализму, их беспартийность это скрытая форма буржуазной партийности. И т.д. и т.п. — по логике: кто не с нами — тот против нас. Как тут не вспомнить Алексея Мих. Ремизова, который, выехав из России позднее других, писал в 23 г. в Берлине: "Эта не­ счастная политика все перекрутила и перепутала. И ведь было такое время... когда здешние про нас, оставшихся...

говорили: "продались большевикам!" и это я читал собст­ венными глазами, а у нас, бывало, чуть что, и "продался мировому капиталу!" Какое надо иметь злое воображение и какие пустяки хранить в душе!" Разделение литературы по партийно-политическому признаку, с какой бы стороны это ни исходило, возбужда­ ет у меня чувство протеста. Не потому, что я так уж люблю всех советских писателей промежуточного направления.

Просто ничто постороннее искусству (политика, мораль, философия, и даже религия, и даже "правда", "вся полнота правды"), на мой субъективный взгляд, — писателя не спа­ сает. Тем более — политика. Самая хорошая политика это не критерий художественности. И чаще всего, мы знаем, "политизированное сознание", на которое упирает Маль­ цев, потому что оно теперь, дескать, у всех в мозгу, у лю­ бого человека, — за редким исключением, не приносит ли­ тературных плодов. Мало ли что "у всех" — политизирован­ ное сознание! Писатель, по словам Цветаевой, это — один из всех, а иногда один за всех и против всех. Или, как гово­ рил Конст. Леонтьев, "эстетик"(т.е. человек художествен­ но-одаренный) при демократии чувствует себя аристокра­ том, при деспотической власти он — демократ, в эпоху без­ божия он религиозен, а в эпоху религиозного ханжества ведет себя вольнодумцем. Короче говоря, пути искусства — неисповедимы. И каждый решает сам, как ему лучше пи­ сать.

Требовать же от писателя, живущего в Советском Со­ юзе, чтобы он непременно вмешивался в политику и от­ крыто противостоял государству, это, помимо прочего, безнравственно. Это все равно, что заставлять человека ид­ ти в тюрьму или эмигрировать. Ни запрещать эмиграцию, ни требовать, чтобы все настоящие, честные писатели поки­ нули Россию, — нельзя. И это не сулит ничего доброго рус­ ской литературе.

Вообще, наверное, нам пора отказаться от руководя­ щих указаний, каким должен быть писатель и куда, по ка­ кому магистральному направлению, ему надлежит двигать­ ся. И куда должна развиваться литература. Пускай она са­ ма развивается.

В противоположность Мальцеву, который ориентиру­ ется на писателей-диссидентов, выскочивших за границу дозволенного (и, вообще, за границу), который хочет, что­ бы Трифонов, Распутин и другие шли путем беспощадных, политических разоблачений, наподобие Зиновьева, — А. И.

Солженицын, например, придерживается совсем другого мнения. Он не верит в образованцев-диссидентов, но упо­ вает на "глубинку", на почву, не засоренную интеллигент­ ским сознанием, где и коренятся подлинные, народные, национальные положительные начала. В известном интер­ вью радиостанции Би-би-си Солженицын сказал: "Русская литература всего больше меня поразила и порадовала, именно в эти годы, когда я выслан. И не в свободной эми­ грации она имела успех, не в раздольи так называемого са-мо-вы-ра-жения — а у нас на родине, под мозжащим прес­ сом". Сказано веско и, как всегда, своеобразно. Интересно отметить, однако, что беспочвенная эмиграция и диссидент­ ская литература вообще — эту пилюлю проглотила. А не са-мо-вы-ра-жайтесь! И далее Солженицын определяет "главный стержень русской литературы": "Это — так назы­ ваемая "деревенская литература" — "а на самом деле, — говорит Солженицын, — это труднейшее направление рабо­ ты наших классиков". 'Такого уровня во внутреннем изо­ бражении крестьянства, как крестьянин чувствует окру­ жающую свою землю, природу, свой труд;

такой ненаду­ манной, органической образности, вырастающей из самого народного быта;

такого поэтического и щедрого народно­ го языка... — к такому уровню стремились русские класси­ ки, но не достигли никогда: ни Тургенев, ни Некрасов, ни даже Толстой. Потому что — они не были крестьянами.

Впервые крестьяне пишут о себе сами" ("Вестник РХД", №127).

Я лично высоко ценю некоторых авторов того на­ правления, о котором говорит Солженицын. Но меня край­ не смущает здесь само понимание художественного твор­ чества. Ведь, согласно такому пониманию, Шекспир не мог проникнуть в психологию королей, поскольку сам коро­ лем не был. Версия Солженицьша несколько напоминает теорию Пролеткульта, согласно которой новую, пролетар­ скую литературу должны создавать сами пролетарии, кото­ рые лучше чувствуют родной завод и станок, чем какие-ни­ будь интеллигенты-"попутчики". Да и крестьянская литера­ тура, созданная силами самих крестьян, тоже у нас уже бы­ ла — и в конце прошлого века, и при советской власти. До­ статочно назвать имена Сурикова, Подъячева, Вольнова и многих других, а рядом и лучше — Клюева, Клычкова, Есе­ нина. Нет, не впервые крестьяне пишут о себе сами. Но впервые мы слышим, что за несколько последних лет со ветские крестьянские авторы обогнали классиков в изо­ бражении деревни. Куда там какой-нибудь Глеб Успенский, Чехов, Бунин, если сам Лев Толстой не достал до мужика!

Но ведь это же сенсация! Это литературный перево­ рот. И вот на этот переворот как-то почти не откликнулась наша эмигрантская критика. То ли с Солженицыным спо­ рить не хочется. То ли многие согласны с этим открытием.

Но ведь если согласны, то следовало бы немедленно изу­ чать и осмыслять, анализировать этот редчайший, уникаль­ ный опыт. Ведь не кто-нибудь, а сам Солженицын опреде­ лил "главный стержень" литературного процесса в России.

Или — надо оспаривать. Но и для того, и для другого нуж­ на широкая и квалифицированная литературная критика, которой у нас, к сожалению, почти нет.

Это давняя беда эмиграции. Если перелистывать ста­ рые эмигрантские журналы, то каким-то рефреном звучит унылая констатация факта, на которую, впрочем, никто не обращает внимания: "У нас нет критики". Все прочее, каза­ лось бы, есть. Высокая культура. Плеяда блестящих писате­ лей, которой мы можем только позавидовать. Издатель­ ское дело, которому мы обязаны множеством ценнейших книг. Более того, как известно, русская религиозно-фило­ софская мысль получила в эмиграции обоснование и разви­ тие, и появились великолепные книги, которыми до сих пор питается и будет еще долго питаться Россия. И только настоящая литературная критика почему-то отсутствует.

Или, как пишет 3. Гиппиус в начале 30-х годов: "Критика нам не по времени, не ко двору. Критические статьи даже самых способных наших литераторов поражают своим ни­ чтожеством ".

Может быть, критики не было потому, что критика всегда свидетель и участник живого и бурного литератур­ ного процесса, движения. А такого движения не было в эмиграции, несмотря на наличие больших творческих инди­ видуальностей. Или, быть может, отсутствие критики свя­ зано с отсутствием читателей, на что не раз жаловались пи­ сатели-эмигранты. Ведь критика это посредник между пи­ сателем и читателем. А с кем же посредничать, если читате­ лей нет? Сошлюсь в этой связи на статью Г. Иванова 1931 г.

под названием "Без читателя". Хотя в ней говорится о пер­ вой эмиграции, она и для нас актуальна, поскольку рисует среду, в которую, в сущности, и мы попали, переехав на Запад, и может нам служить довольно неприятным предо­ стережением. По словам Г. Иванова, есть писатели, но нет читателей, потому что читательская масса окрашена в один цвет — "безразличной усталости", и "в литературе она ищет развлечения и успокоения". И вот в итоге писатель становится конформистом по отношению к этой среде.

"Нет удушливей атмосферы — чем атмосфера благосклон­ ного безразличия, почтенной умеренности. В такой атмо­ сфере и сам, кто бы ты ни был, становишься благосклонно почтенным, становишься понемногу, незаметно для себя и чем более незаметно, тем более безнадежно". "Сама собой установилась и забирает все большие права строжайшая самоцензура, направленная неумолимо на все, что выбива­ ется из-под формулы "писатель пописывает, читатель по­ читывает", тщательно обрезающая все космы, хоть и вяло пытающиеся из-под нее выбиться. Кто же установил эту цензуру? В том-то и ужас, что "никто" — сама собой уста­ новилась... Никакие Бенкендорфы и никакие Победонос­ цевы не могли, как ни старались, низвести русскую литера­ туру до желанного уровня "семейного чтения " - а сколько было приложено старанья и какие испытанные применя­ лись средства. Душили, но и полузадушенная она твердила все то же преступное: "хочу перевернуть мир". Теперь, в условиях почти абстрактной свободы, - сознательно, до­ бровольно, "полным голосом" она говорит: "хочу быть приложением к Ниве". "... В поразительном оскудении, к которому пришла русская эмигрантская литература, пере­ ставшая совершенно очевидно (незаметно для себя, мяг­ ко, "на тормозах") быть сколько-нибудь "на уровне" Рос­ сии, в ее мировом значении, одной из причин, может быть, основной, была та, что она старалась и старается быть похо­ жей на "дорогого покойника" — эмигрантского читателя".

"И вот - посмотрим правде в глаза — где она, эта русская культура? В чем она? В незыблемости буквы ?В том, что любую книгу, изданную в эмиграции, "можно дать в руки " подростку, а если нельзя дать, то само собой следует, что эта книга позорна. Что, с другой стороны, все подымающе­ еся над уровнем "художественного чтения " в область ду­ ховных, религиозных, общественных исканий... осуждает­ ся как вредная и ненужная "декадентщина". Представим для примера появление в этом нашем "удушливом дыму" хотя бы Чаадаева с его "особым мнением" о России. Нико­ лая I нет, нет и Бенкендорфа, но они бы могли быть спо­ койны. Можно ли сомневаться, что "вся русская культура за рубежом" как один человек не объявила бы Чаадаева заново сумасшедшим? Нельзя сомневаться. И объявив, бы­ ла бы по-своему права, по своей логике и логике своего чи­ тателя, на которого она из всех сил старается походить. Но скажем откровенно — где тут Россия, хотя бы Россия Ни­ колая I, в которой мог, все-таки, появиться Чаадаев?" Так или иначе, но такие новые и важные для 20-х гг.

фигуры, как Пастернак, Маяковский, Хлебников, Бабель, Зощенко, Мандельштам, Платонов, Тынянов и др. прошли почти мимо современного им эмигрантского восприятия.

Не получили по достоинству у современников серьезного и разностороннего освещения такие авторы в самой эми­ грации, как Марина Цветаева, Ремизов, Ходасевич, Набо­ ков. Тот же Г. Иванов, тонкий поэт и знаток литературы, — писал о Набокове — в то время авторе "Защиты Лужина" и "Машеньки" — что это "знакомый нам от века тип спо­ собного, хлесткого пошляка-журналиста, владеющего пе­ ром", что это "кухаркин сын", разыгрывающий из себя "графа". Не очень-то гладко обстояло дело и с эмигрант­ ским восприятием новой западной литературы. Вот что за­ являл о Прусте хороший писатель Ив. Шмелев, сравнивая Пруста с третьестепенным русским автором 70-х—80-х гг.

прошлого века Альбовым: "Пруст не может считаться крупнейшим выразителем нашей эпохи. То, что делает Пруст, слишком мало для взыскательного читателя... Если бы знатоки и высокоценители Пруста попробовали почи­ тать нашего Альбова, они нашли бы там не менее тонкий и "пространный" — напоминающий Пруста! - стиль... столь же утомляющий. Но у Альбова есть полет и светлая жа­ лость к человеку, есть Бог, есть путь, куда он ведет читате­ ля. Куда ведет Пруст? какому Богу служит? Наша литера тура слишком сложна и избранна, чтобы опускаться до влияний невнятности. Наша дорога — столбовая, незачем уходить в аллейки для прогулок".

Как это перекликается сейчас с Солженицыным, ска­ завшим в том же интервью: "Никакого "авангардизма" не существует — это придумка пустых людей. Надо чувство­ вать родной язык, родную почву, родную историю".

Все бы ничего, когда бы следуя, по Шмелеву, столбо­ вой дорогой, литература не зашла в тупик. Та, куда более блестящая, чем у нас сейчас, литература первой эмиграции, объявившая в 22-м году, что с ее уходом за границу ничего творческого в России не осталось, не прошло и 10-ти лет, должна была признать свой глубочайший кризис. Причин много. И, может быть, одна из причин упадка, что литера­ тура слишком уж придерживалась столбовой, проторенной дороги, т.е. жила по инерции и не искала нового. Поменьше бы и нам с вами устанавливать столбовые и стержневые пу­ ти, от которых литература, развиваясь, уклоняется в сторо­ ну, и хорошо делает: иначе бы она омертвела.

У нашей третьей волны много недостатков по сравне­ нию с первой эмиграцией. Но есть одно преимущество, ко­ торым было бы грешно не воспользоваться. Сегодняшняя Россия с тем лучшим, что там появляется в литературе, для нас не чужая и не закрытая страна. И наши читатели не только здесь, но и в современной России. Да и шире рас­ суждая, нынешняя эмиграция куда теснее связана с метро­ полией, чем это было в прошлом. В наши задачи входит укрепление этих мостов и наведение новых. Одной из форм живого общения могла бы служить и критика — не в виде вынесения приговоров и оценок, но в более серьез­ ном, разветвленном и вместе с тем конкретном рассмотре­ нии литературных явлений — по разные стороны воздвиг­ нутых государством барьеров.

Саша Соколов НА СОКРОВЕННЫХ СКРИЖАЛЯХ Само ли прекрасное приискивает себе подмастерьев среди беспризорных и озорных духом и, очаровывая невечерним светом своей бесполезности, возводит их в мастера?

Премного ль обязаны те умениями своими прекраснодуш­ ным наставникам из ремесленных душегубок?

Иль все начинается и творится по воле прекрасной инако сти — отрешенно и вопреки?

Иными словами: на чем мы остановились, что умозаключи­ ли на наших тысячелетних досугах: что было и будет в на­ чале: художник или искусство? А также: наличествует ли наше прекрасное, если мы не имеем к нему касательства, не имеем в виду, отвернулись и очерствели. Или ударились в безобразное. Положим — в безобразие благополучия;

в безобразие небытия — в этот кромешный стыд;

в безо­ бразие сплетен об истине. Где там, кстати, в каком балу влачится ее драгоценный шлейф, отороченный благород­ ным скунсом?

Что нам делать без этой сиятельной дамы, ведь в наших собраньях повисла масса вопросов. Ведь нам неймется не только сравнить их с висящими на наших же вешалках ста­ ромодными зонтиками и тростями, но и выпрямить эту согбенность, исправить эту вопросительную горбатость — словно бы раболепную, угодливую, а в сущности настыр­ ную и узурпаторскую. Вопросы пленяют нас.

Выступление на конференции в Лос-Анджелесе.

Что там себе поделывал в деревне зимой Александр Серге­ евич, и как хороши, если конкретизировать, в какой имен­ но степени были свежи розы Ивана Сергеича?

Как — а главное: чем делать стихи и вообще изящное и за­ мечательное? И если нечем — то чем тогда заниматься? Не сочинить ли биографию Навуходоносора, не составить ли мемуары, не податься ль в отцы нации, не причислиться ль к лику святых?

Кто есть кто? Кто зван, а кто призван? Или просто ребром:

ты меня уважаешь?

На улице неотложных вопросов — праздник и ярмарка. В балагане политики, идеологии и тщеславия, где витийству­ ют околоведы и вещают пророки — полный сбор. Главный номер программы: пара коверных с брандспойтами обдает умиленную публику густопсовой дресней, а потом вся в бе­ лом на белом коне на арену выезжает сама Посредствен­ ность. Спешите видеть.

Ну, а те-то, которые беспризорные духом?

В культуре, подвергшейся множественным размножениям с применением лакированной тары, затоваренной умопом­ рачительной требухой — глас они вопиющего в индиффе­ рентности: подайте юродивому копеечку!

И что, казалось бы, делать — только не Александру Сергеи чу, и не зимой у себя в поместье, а вот мне, Александру Всеволодовичу, круглый год, и в совершенно иной земле, где не пахнет сирень, деревья забыли свои имена, где о свойствах древесных лягушек можно потолковать лишь с самоотверженным соколоведом Доном Бартоном Джон­ соном, а на кладбищах вместо задушевных могильщиков с их гуманными лопатами и веревками работают трубо­ укладчики и бульдозеры.

Что делать нам всем, для которых полупроводник — это не более, чем проводник, обслуживающий два вагона?

Конечно же — преподавать, прометействовать, возжигать светильники разума: университетов же — тьма.

Как возможно не знать произведений Гордия, трудов Си­ зифа, философских воззрений Прокруста, — воскликнул профессор, вернее — ассистант-профессор, до слез оскор­ бленный неведением студента.

Да будет вам, — отмахнулся студент, — у вас — своя ком­ пания, у нас — своя.

В самом деле, с чего этот экзальтированный экзаменатор возомнил, что его дисциплина чего-нибудь стоит, чего он пристал к представителю молодежи?

Видать, господин профессор — приезжий, небось, эмигрант из какой-нибудь там России, где, слышно, союз писателей играет роль чуть ли не оппозиционной партии. И чего еще церемонятся там с этими борзописцами. Вот отрубят им всем, говоря по-китайски, собачьи головы — тогда узнают.

Не скажу за Париж, за Лондон, за Копенгаген. Быть может, процесс выздоровления объединенных наций от литератур­ ной хандры происходит неравномерно, и в тех одряхлых столицах, словно в каких-нибудь бразилиях и сибирях, еще не в курсе, что лавочку изящной словесности пора прикры­ вать. Но у нас в Новом Свете, рекомендуясь: писатель, — вы должны непременно оговориться, что позволяете себе это слово в значении здесь отставном и невнятном.

Ибо в представлении нечитающей массы райтер — это чело­ век, умеющий набросать письмо, заявление, манифест, по­ собие по бегу трусцой, популярный социологический трак­ тат, заполнить налоговую анкету. Нету в местном наречии и старого доброго имени графоман, в нашем, то есть, поня­ тии. Ведь медицинский термин графоманиак намекает, что уважаемый райтер просто слегка приболел. То есть — это почти синонимы.

Да чего там, право, эстетствовать, элитарничать. Здесь нам не петербуржский салон времен замечательного поэта-нуди­ ста Константина Кузьминского, пусть сам он и переехал в Техас.

Оставьте в покое свою Мнемозину, милостивый государь, не теребите ее, не мусольте.

Когда, оздоровленный новейшим опытом, я живописую кому-нибудь, что значит в стране моего языка быть писа­ телем, или хотя бы слыть им, я думаю: баснословен.

А когда, вояжируя из Канады в Америку, меня на тамож­ не спрашивают: занятие? и я отвечаю: писатель, — меня не­ медленно начинают обыскивать. Потом прибывает проник­ новенный гражданин в штацком и у нас заходит душещи­ пательная беседа на предмет сердечной привязанности. В Канаде, говоришь, родился? А пишешь, говоришь, на рус­ ском? А сердце твое, говоришь, — где?

Мое сердце — летучая мышь, днем висящая над пучиной ки шечной полости, а ночью вылетающая сосать удалую кровь допризьшников с целью ослабления ваших вооруженных сил, сэр.

Вот как уклончиво следовало бы мне отвечать, но я опаса­ юсь прослыть излишне сентиментальным. Ведь моя литера­ турная репутация и без того уж подмочена.

Вы знаете, отчего я столь внимательно вас лорнирую, — сказала мне графиня из первой волны, когда мы сидели с ней за одним из ее наполеоновских столиков, имея ланч.

Помилуйте, — возражал я, тушуясь.

Я прочла вашу Школу Для Дураков два раза, — продолжала графиня, — и, поверите ли, поначалу решила, что вы — воль­ нодумец, масон, а теперь догадалась: вы просто умалишен­ ный.

Лорнирует меня и канадская Ее Величества конная контр­ разведка.

Однако ее осенила догадка иного толка.

Ваша карта бита, — заявили нам в компетентном монре­ альском учреждении, — вы и ваш земляк Соколов Алек­ сандр, он же — Саша: шпионы. Улики? Более чем достаточ­ но.

Во-первых мы оба что-то все время пишем, во-вторых мы однофамильцы. Только один из нас, будучи монархистом, пишет нашу фамилию с двумя эф на конце, а другой, буду­ чи сам по себе, — с одним ви.

Когда меня арестуют, я утешусь следующим воспомина­ нием.

Однажды в Италии был задержан немецкий лазутчик, ко торый срисовывал старинные башни. И хотя он пытался уверить следствие, что он известный поэт, дескать — Гете, имя его никому ничего не сказало. Ведь этот Иоганн Воль­ фгангович тоже подвизался под рубрикой Литерачер Бийонд Политике.

А ведь упреждал, упреждал меня пьяница дядя Петя, мало грамотный егерь из волжской деревни, где я тоже работал егерем и писал первую мою книгу: Санька, говаривал дядя Петя, не ездь в Америку.

Впрочем, когда он давал мне этот стариковский совет, об эмиграции я даже не помышлял. И искренне удивлялся:

Бог с тобой, Петра Николаич, с чего ты взял какая Амери­ ка.

Вижу, вижу, читал он мою судьбу, уедешь.

Слова его тем более озадачивали, что о политике мы нико­ гда с ним не заговаривали. Газет в деревне не получали, ра­ дио не интересовались и жили размышлениями о состояньи реки, погоды, охоты. И пророчество дяди Пети являлось вдруг, в просторечье прекрасной застольной беседы мини­ мального смысла и осмысления.

Странны, загадочны и трагичны события, происходящие в той захудалой местности, где, кроме меня, обретал вдохно­ венье Чайковский и Пришвин, Рильке и его переводчик от русской сохи Дрожжин, но где душа человеческая не мно­ гим дороже пары сапог.

Там протекает Волга, она же — Лета, впадающая в Тюрк­ ское море Забвения. Чаевничая ее водою и входя в обстоя­ тельства ее берегов, делаешься навсегда причастен к необъ­ яснимому — в ней и в судьбах ей обреченных.

Недавно я получил письмо от приятеля-браконьера.

А что, начинается эта неглазированная деревенская проза, не сказывал разве тебе дядя Петя, чтобы не ездил куда не след? Не послушал — вот и не знаешь про нашу деревен­ скую жизнь.

После утопление Ломакова Витьки за время твоего отсут­ ствия — случилось.

Помнишь ли Илюху-придурошного? Пошел Илюха за Вол­ гу за выпивкой на день Конституции, а лед еще слабый был — так уж после только лыжи нашли.

Костя Мордаев, который инвалид-перевозчик: тому конец загодя был известен. Вот и уснул на корме. Глубины, куда култыхнулся, — с полметра было. Но Мордаеву и того до­ стало.

А теперь про Вальку, Витька-хромого жену да про бабку Козявку. На ноябрьские поехали на ту сторону в магазин, а уж закраины обозначились. Выпили в магазине — и об­ ратно гребут. А когда на лед вылезали — то опрокинулись.

Стоят в воде и кричат. Услышали их в домах, стали мужей будить, а те сами в стельку. Проснулись они утром, а жены ихние в сенях стылые уже лежат. Запили мужики пуще прежнего.

Или вот Борька-егерь как-то с папиросой уснул — ну и сго­ рела изба, да и от Борьки ничего не осталось.

И еще много всяких таких историй случилось у нас и в со­ седних деревнях, заканчивается этот сокращенный мною мартиролог, обо всем не расскажешь, книжку надо писать.

Я написал ее. Называется — Между Собакой и Волком.

С фотографией деревенского ясновидца Петра Красалымо ва на обложке, она вышла в Ардисе за несколько месяцев до получения этих известий.

Тем не менее все они в той или иной интерпретации в ней прочитываются. А что касается невзгод человека, который стал прототипом матроса Альбатросова, то эти невзгоды постигли его чуть ли не в полном соответствии с текстом.

Увы: написанное сбывается.

Ибо судьба подсказывает беспризорному духом решения, которые уже приняла.

И мастер ли пишет житейские мифы, они ли — его, все равно: текст промыслен все там же, на сокровенных скрижалях.

И не судьба ли ответит на все вопросы, не она ли решит, что пребудет в конце: слово или молчание?

И если потребуется — вырвет наши грешные языки.

Томас Венцлова ЛИТОВСКИЙ ДИВЕРТИСМЕНТ ИОСИФА БРОДСКОГО Трудно и неловко говорить о стихах, посвященных тебе же самому. Вероятно, это и не принято. Если я все же решился рассматривать "Литовский дивертисмент" Иосифа Бродского, то в основном по одной причине: обстоятель­ ства сложились так, что я лучше кого бы то ни было — кро­ ме, разумеется, автора, — знаю, о чем эти стихи. Многие ве­ щи, написанные в наши дни, нуждаются в подробном ис­ следовании ничуть не менее, чем вещи классиков. Частью этого исследования должен быть фактический и генетичес­ кий комментарий. Без него они порою просто непонятны — и уж тем более покажутся непонятными нашим потомкам.

Мне могут сказать, что Бродский сам снабдил "Литовский дивертисмент" примечаниями. Но его примечания — а так­ же, кстати говоря, транскрипция некоторых собственных имен — не совсем точны (быть может, иногда намеренно) ;

и уж во всяком случае, они неполны.

"Литовский дивертисмент", вероятно, не относится к главным произведениям Бродского. Это стихи "легкого жанра". Само слово "дивертисмент", как известно, дву­ смысленно — оно обозначает либо развлечение, либо от­ ступление, шаг в сторону, и поэт играет на этой двойной се­ мантике. Все же я надеюсь показать, что существенные и Выступление на конференции в Лос-Анджелесе.

серьезные темы Бродского проходят и сквозь эту несерь­ езную, как бы между прочим, ради отдыха написанную ве­ щицу. Но вначале — о том, по какому случаю она писалась.

Весною 1971 года в Литве неожиданно оказался поль­ ский поэт Виктор Ворошильский, знаток русской литера­ туры, едва ли не первый переводчик Бродского на поль­ ский язык. Сейчас Виктор Ворошильский — один из глав­ ных деятелей польской неофициальной печати;

но уже и тогда он был лицом достаточно неблагонадежным. Визу в Советский Союз по моему приглашению ему не дали, ибо и я благонадежностью не блистал;

но Виктору удалось ис­ пользовать другое приглашение, высланное из Эстонии, и по пути в Таллин он вместе с женою и дочерью постучался ко мне. Я предоставил Ворошильским чердак, где жил в те годы;

а сам ушел ночевать к друзьям на улицу Леиклос.

Возможно, это меня и спасло от неприятностей. С почтам­ та я позвонил Бродскому в Ленинград и без объяснений попросил приехать. "Когда?" — спросил Бродский, тоже ко­ ротко и без лишних расспросов. "Сегодня". "Буду завтра".

На следующее утро я встретил его в аэропорту;

мы втроем с Ворошильским несколько дней ходили по городу, сидели в кафе, говорили о Лозинском, Фросте, Роберте Пенне Уор­ рене и многом другом;

помнится, зашли в университет, на выставку старинной книги, и я показал им трактат с забавным названием "Responsum St. Bisii ad amicum philo sophum de melancholia, mania et plica polonica sciscitantem" (кстати, это не средневековая книга, как утверждает Брод­ ский, а просветительская, написанная в конце восемнадца­ того века). Ночевал Бродский там же, где и я — на Леик­ лос. Это особый угол города, удаленный от обычных ту­ ристских мест — вроде бы и центр, но как-то на отшибе.

Там некогда жили мастера, отливавшие колокола для вильнюсских костелов. Слово "Леиклос" означает "Литей­ ная";

то есть улица как бы повторяла Литейный проспект, вблизи которого Бродский жил в Ленинграде, и это нам казалось неслучайным. Рядом с улицей — два костела;

они не принадлежат к числу знаменитых, но это все же на­ стоящее вильнюсское барокко — провинциальное, позд­ нее, прелестное. Ближе двубашенный белый костел св.

Екатерины;

чуть далее круглый купол Доминиканцев, изнутри странной и как бы неправильной формы — "уш­ ная раковина Бога" из последнего стихотворения цикла.

Сразу за костелами начинается вильнюсское гетто. От него остались два или три переулка. Они тщательно восстанов­ лены и еще более тщательно очищены от всего, что могло бы напоминать о людях, которые там жили и погибли. Это и есть топография "Литовского дивертисмента".

Пока мы отсиживались на Леиклос, у Ворошильских случилась неприятность. В четыре часа утра к ним на чердак явились "искусствоведы в штатском". Они объяснили ис­ пуганной и неодетой жене Виктора, что пришли забрать хозяина — то есть меня, — на какие-то сборы или мобили­ зацию. Я и сейчас не знаю, что это было на самом деле — самоуправствовал ли военкомат или другое, еще более по­ чтенное учреждение. Наутро мы смеясь обсуждали визит "ночного молочника" — чисто советское развлечение для иностранных туристов;

но я на всякий случай остался на Леиклос подольше. Уезжая из Вильнюса, уже стоя на сту­ пеньке вагона, Ворошильский сказал: "Что же, Иосиф, мы все же встретились, хотя история старалась этому поме­ шать". "География помогла", — ответил Бродский. На гра­ нице всей семье Ворошильских устроили обыск — лагер­ ный шмон по первому разряду, с раздеванием и так далее;

правда, ничего предосудительного почему-то не нашли.

Позднее Ворошильский написал стихи — "Пересечение гра­ ницы", где, вероятно, отражен и этот опыт.

Таков реальный подтекст "Литовского дивертисмен­ та". Правда, в стихи подмешаны воспоминания от других приездов, от Каунаса и Паланги — Бродский любил Литву и был в ней раз пять. К тому же о вильнюсской встрече, о ее лицах и событиях в цикле нет ни слова — "предмет по­ гони скрыт за пределами герба". Но остались названия, де­ тали местного барокко, память о мертвых из вильнюсско­ го гетто;

осталось странное столкновение истории с гео­ графией, колтун пространства и времени, давящее и сводя­ щее с ума присутствие неназванной Империи. Все дано как будто невзначай, в полушутливом "забавном русском сло­ ге" — только к самому концу прорывается подлинный, не­ стилизованный голос. Суть стиха, как обычно у Бродского, заключена в сплетении мотивов, которое я назвал бы ба рочным и музыкальным.

Бродского причисляют к поэтам классического или неоклассического толка. Это верно, однако у него есть и другое. Причудливость его мысли, острота и заостренность образов, культ приема и концепта, ироническая риторика — черты скорее барокко, чем "нормального классицизма".

Барочный Вильнюс оказался прекрасным полем для испы­ тания этой поэтики. Кстати говоря, это город не только ар­ хитектуры барокко. В семнадцатом веке здесь существо­ вала и барочная литературная школа, отдаленно сходная с английской метафизической школой, столь излюбленной Бродским. Вещи, при всем различии масштабов, несколько напоминающие Джона Донна, здесь писал по-латыни Мацей Сарбевский, по-польски Даниэль Наборовский, по-литов­ ски Константинас Ширвидас. Разумеется, ни о каких пря­ мых воздействиях на Бродского тут не может быть и речи;

а все же радостно отметить эту дальнюю перекличку. Ба­ рокко — это школа, сильнее прежних почувствовавшая вес антиномий и оппозиций;

ощутившая тщетный, неустой­ чивый, низменный мир эмблемой мира незыблемого и веч­ ного;

возведшая в принцип разностильность, разнонаправ ленность, разноречие. В сложных, изысканных по ритму по­ строениях барокко находилось место всему: античному, библейскому и национальному, трагедии и сатире, гедониз­ му и мистике, высокой литературе и натурализму, литании и рискованной шутке. Языки сталкивались и диссонирова­ ли — кстати говоря, также и на поверхностном уровне, в явлении макаронизма. Следование традиции шло бок о бок с ее нарочитым искажением и переосмысливанием. Отно­ шение к тому, что важнее всякой традиции — к Богу и дог­ ме — также было непростым, но очень живым и напряжен­ ным. Средиземноморская система символов, служившая опорой богослову и поэту прежних времен, распадалась;

религиозному накалу сопутствовало сильнейшее ощущение богооставленности, понимание Бога как Deus absconditus;

человек уже не воспринимал себя как центр и венец созда­ ния, оказывался на периферии космического текста — то ли в этом была повинна коперниковская астрономия, то ли сам коперниковский переворот был следствием более глу бинных процессов в области духа. Во всяком случае, при­ ходилось усиленно — иногда почти авантюристически — искать новую метафору, новую мысль, новое и личное со­ отношение с мировым целым. Полагаю, что это краткое и приблизительное описание поэтики барокко есть также краткое и приблизительное описание поэтики Бродского — и, пожалуй, особенно "Литовского дивертисмента" (вспомним, что жанр литературных путешествий — тоже в значительной степени барочный жанр). Конечно, эпохи в литературе, да и вообще, нигде не повторяются. Но иногда с удивительной четкостью повторяются переходы от эпохи к эпохе. Хотя сейчас принято усматривать некоторые черты барокко у Симеона Полоцкого, Ломоносова или Держави­ на, вряд ли кто будет отрицать, что настоящего барокко — равно как и Возрождения, — в русской поэзии не было. Но переход, аналогичный переходу Возрождение-барокко — был. Это переход от серебряного века к эпохе Бродского и его современников, которую с чьей-то легкой руки — и не совсем справедливо — иногда называют медным веком.

Между этими двумя эпохами лежит коперниканский пере­ ворот Гулага.

Второй термин, который напрашивается при исследо­ вании поэтики Бродского — музыкальность. Разумеется, не та тривиальная музыкальность, которую порой усматрива­ ют в гладкости стиха, в насыщении его певучими интона­ циями. в неестественном проценте сонорных. Такого рода музыкальности у зрелого Бродского нет вообще. Более того, поэтическая вселенная Бродского, как правило, глу­ боко дисгармонична. Она предстает именно в том состоя­ нии, о котором некогда с ужасом спрашивал Гоголь: "Если же и музыка нас покинет, что будет тогда с нашим миром?" И все же не следует забывать, что дивертисмент означает не только развлечение и не только шаг в сторону. Это еще и строгая музыкальная форма, — кстати, опять же восходя­ щая к барокко, — достигшая совершенства у Гайдна и Мо­ царта, равно как и у стилизаторов Стравинского и Барто ка. Цикл Бродского несомненно родствен дивертисменту именно в этом понимании слова. Дисгармоничность падше­ го, лежащего во зле, энтропийного мира в нем уравновеши­ вается и как-то преодолевается виртуозно гармонической компоновкой, расположением и сочетанием тем. Пожалуй, излишне отыскивать строгие параллели: законы поэзии и музыки совпасть не могут. Но многие сходства очевидны.

Музыкальный дивертисмент состоит из нескольких частей разного типа;

их бывает пять и больше, до тринад­ цати (у Бродского их семь). Кроме того, дивертисмент цикличен: его каноническая структура имеет вид Аллегро Менуэт-Анданте-Менуэт-Аллегро. В "Литовском дивертис­ менте" нетрудно усмотреть композиционные связи (или оппозиции, которые также являются видом связи) между первой частью и седьмой, второй и шестой, третьей и пятой.

На эту сетку циклических соответствий, кстати, наклады­ вается иная. На уровне метра и ритма первая часть объеди­ няется с пятой (пятистопный ямб), вторая с четвертой и седьмой (четырехстопный ямб), третья с шестой (специфи­ ческий вольный стих Бродского, построенный в основном на комбинациях трехсложных стоп, с переменным количе­ ством иктов в строке). Таким образом, гармония строгого цикла — как и следовало ожидать — оказывается сдвину­ той и нарушенной, но все же ощутимой. В "Литовском ди­ вертисменте" можно найти и другие музыкальные приемы — ведение и разработку противоположных тем, модуляцию и т.д.;

подобные сопоставления с музыкальной формой от­ части прояснятся в дальнейшем изложении, хотя я и не бу­ ду ими слишком увлекаться.

Первая часть цикла написана классическим белым стихом, строго скомпонована (пятистишие — семистишие — пятистишие) и, кстати говоря, длиннее всех остальных.

Части имеют тенденцию сокращаться к концу: в первой строк, во второй 16, в третьей и четвертой по 12, в пятой — в виде исключения — 14 (это английский сонет), в шестой лишь 8. Короче всех седьмая часть, этим — как и многим другим — противостоящая первой: в ней семь строк с поло­ виной. Но первая часть — это интродукция, спокойный, об­ стоятельный и неспешный рассказ, вводящий основные те­ мы цикла. Она кончается ключевым словом — "метасло вом", описывающим стилистику и поэтику "Литовского дивертисмента";

это слово барокко.

Речь поначалу идет о пространстве (заметим еще одно ключевое слово в седьмой строке — география). Первые пять строк описывают страну, последние пять — город, сто­ лицу (классическое противопоставление orbis—urbs, суще­ ственное для Вильнюса, как и для Рима). Между ними вти­ снуты семь строк, написанных, как часто бывает у Брод­ ского, несколько пародийным полунаучным слогом, где разветвленная логически построенная фраза перебивается не вполне пристойной, но тоже наукообразной шуткой.

Кстати говоря, певец, "отечество сравнивший с подругой" — это литовский классик Майронис (1862-1932), памятник которому поставлен в Каунасе;

темой шутки служит его стихотворение "Первая любовь", по сей день популярное в Литве. "Бурый особняк диктатора" — это особняк Анта наса Снечкуса (1903-1974), генсека литовской компартии, личности примечательной во многих и часто неожиданных отношениях.

Русские писатели последних десятилетий часто обра­ щались к прибалтийской теме — кроме Бродского, мы най­ дем ее и у Аксенова, и у Горбаневской, и еще у многих.

Пожалуй, здесь даже есть некоторая параллель с "кавказ­ ской темой" у классиков (любопытно, что Кавказ сегодня сохраняет свое значение для авторов второстепенных, со­ ветских и полусоветских). За Кавказом просвечивал Вос­ ток;

Прибалтика воспринимается как Запад — разумеется, паллиативный, суррогатный, но Запад. Это область, где можно хотя бы на время вздохнуть несколько иным возду­ хом, хотя бы отчасти укрыться от "всевидящего глаза и всеслышащих ушей". У Бродского Прибалтика своя, остра ненная, данная глубоко иронически. Путник видит как бы и не Литву, как бы и не Советский Союз, а некое обобщен­ ное малое государство середины двадцатого века. Но ис­ тинное положение вещей все же легко постижимо. Запоми­ нающаяся картина страны и города создана поэтической иг­ рой на разных уровнях — грамматическом, синтаксичес­ ком, семантическом.

Это провинция как таковая: провинция, настаиваю­ щая на своем, особом, частном, находящаяся где-то на ок­ раине Империи, на пороге иного (необязательно лучшего) мира, но вполне подчиненная имперским законам. Частное в ней оборачивается распадением мира на части. Простран­ ство дано короткими "стоп-кадрами";

преобладают назыв ные предложения, существительные (их 35 при всего пяти финитных глаголах). Время стоит на месте: не только вы­ браны грамматические формы, указывающие на повторяе­ мость, но выбран и особый час (полдень), и особый мо­ мент года (весна, но еще со снегом: весеннее равноден­ ствие), когда сильнее всего ощутима длительность и неиз­ менность. Это мир подмен и овеществлений: певец заменен своей статуей, диктатор своим особняком, мертвые евреи исчезнувшего гетто приравнены к снегу. Это беззвучный, чисто зрительный мир, мир отсутствующей коммуникации, молчащих (но, быть может, подслушиваемых) телефонов.

Подчеркнута семантика замкнутости, стагнации, тесноты, ущербности, удушья. Движения нет — в лучшем случае есть бессмысленное мельтешение, случайная смена направлений, толчея. Любопытна, так сказать, топология этой страны: в ней есть юг и север, восток не упомянут вообще, а Запад не без умысла дан с прописной буквы — к стране он уже не относится;

мотив "пересечения границы", существенный для цикла, преподнесен в тонах водевиля или, точнее, дра­ мы абсурда. Вся панорама есть как бы натюрморт — реши­ тельно все синхронно, отчуждено и одинаково;

даже "бес­ численные ангелы на кровлях бесчисленных костелов" (новый и важный мотив) мертвы и взаимозаменимы. Че­ ловек приравнен к вещи, превращен в ничто.

Эта общая семантическая тема по-своему преломлена в самой перспективе рассказа. Ни первого, ни второго лица — ни явного адресанта, ни явного адресата — в интродук­ ции нет. Ведется безличная речь — ироническая, стилизо­ ванная, внеэмоциональная. Рассказчика можно восстано­ вить разве что по его тону: то ли это некий пошловатый денди, забредший сюда из "прекрасной эпохи", то ли со­ временный городской житель, "жертва толчеи", потеряв­ шая центральное место в мире. Образ его мельтешит, дво­ ится, совпадает и не совпадает с автором. Скорее всего, это просто точка зрения, а не личность. Совершенный никто, че­ ловек в плаще.

Второе стихотворение, вообще говоря, представляет собою резкий контраст к интродукции. Этот контраст за­ метен на уровне ритмики (белый стих заменен энергичным четырехстопником), на уровне грамматики (существитель ные вытесняются огромным количеством глаголов в инфи­ нитиве), на уровне синтаксиса (вместо множества крат­ ких, рубленых назывных предложений появляется одна не­ скончаемая фраза, перебрасывающаяся из строки в стро­ ку). Географию сменяет история;

застывшее настоящее оборачивается прошлым (впрочем, сослагательным и во­ ображаемым). Мир становится гораздо конкретнее: это уже не обобщенная имперская провинция и пограничье, а вполне реальное Вильно сто лет тому назад. Являются то­ понимы и микротопонимы, характерный словарь эпохи, ее детали, ее эмблемы (даже двубашенный костел св. Екате­ рины назван "двуглавой Катариной", конечно же, не про­ сто так). Время как бы сдвигается с места: становится воз­ можным — хотя бы мысленно — менять свое положение в нем, проигрывать разные варианты судьбы. Расчлененное пространство интродукции превращается в единое (взгляд переходит от укрытого интимного угла комнаты к окну, саду за окном, переулкам за садом, и наконец открывается бескрайний горизонт Галиции, Атлантики, Нового Света).

Мир лишается признаков статуарности и беззвучности.

Это особенно подчеркнуто в двух строках с их весьма утонченной фонологической игрой:

тележку с рухлядью толкать по желтым переулкам гетто.

Меняется, наконец, и рассказчик, адресант. Сейчас это не просто редуцированная "точка зрения" — это скорее конкретное лицо с конкретной судьбой;

но оно попрежне му двоится и троится, предстает одновременно как поэт, повествующий о прошлом, и как его двойник, бывший и небывший мальчик из виленского гетто, то ли погибший на синих Карпатских высотах, то ли пересекший грани­ цу, сменивший империю, растворившийся в чуждых про­ странствах. Оба варианта его судьбы крайне ироничны:

буква стирает личность;

что Вера, что Отечество, что Пер­ вая Мировая, что Новый Свет — нечто одинаково отчужден­ ное и бессмысленное. Сохранен тот же непрямой модус отношения к миру, тот же антипафос, что и в интродук­ ции;

впрочем, это вообще свойственно Бродскому и нару­ шается не часто (тем весомее нарушения).

Темы или мотивы, заданные в интродукции, чисто музыкальным образом разрабатываются в последующих стихотворениях цикла. Здесь, во втором стихотворении, отметим мотив еврейства: он важен для Бродского, но ва­ жен скорее всего в цветаевском смысле, когда к еврею при­ равнивается всякий изгой и прежде всего поэт. Это также мотив человека во враждебном мире, создаваемого и опре­ деляемого чуждым взглядом ("наведенным лорнетом"), чуждым языком и модой, чуждой эмблематикой, идеоло­ гией, историей. Отметим еще мотив телесной, сексуальной жизни — ущербной, бесплодной, стыдной, в конечном счете тоже сводящейся к одиночеству, изгойству. Обе эти темы — наряду с другими — в различной инструментовке прой­ дут и в следующих частях.

Третье стихотворение — как бы короткая секвенция из современного кинофильма. Снова меняется ритм, грам­ матика (существительные и глаголы оказываются в при­ близительном равновесии), синтаксическое членение (сек­ венция состоит из трех строф, каждая из которых — завер­ шенная фраза). В интродукции была дана обширная про­ странственная панорама, во втором стихотворении — также и временная;

здесь мир резко суживается, пространство и время — любимые и постоянные герои Бродского, нако­ нец-то названные своими именами — превращаются в дей­ ствующих лиц, посетителей провинциального кафе. Круго­ зор ограничен дверью и ближайшими кровлями;

друг за другом следующие крупные планы лишены стереометрич ности, глубины ;

движения также нет — вероятно, минуту назад что-то происходило и окончилось, иссякло. Разраба­ тывается тема блудного, проклятого, энтропийского горо­ да — кстати говоря, очень частая в литературе, связанная с именами Бодлера, Лафорга, Элиота, а также Случевского, Анненского, Заболоцкого. Это расчлененный, смертный, наводящий ужас мир, несколько в ином виде заданный в интродукции. Вновь проходят мотивы немоты, псевдо­ коммуникации ("веленья щучьего") и телесной, сексу­ альной жизни — в ее наиболее низком, случайном, натура­ листическом варианте. Рассказчик вновь подчеркнуто иро­ ничен по отношению к самому себе и подчеркнуто отделен от самого себя;

взгляд его — это взгляд со стороны и в профиль.

Четвертая часть весьма отличается от остальных. Это композиционный центр и стержень цикла. С другой сторо­ ны, это как бы "отступление в отступлении", "диверти­ смент в дивертисменте", нечто слабо связанное с осталь­ ными стихотворениями — и в этом смысле нулевой пункт.

Он выделен и по величине, и по строфике, и по теме. Поэт переходит от описания мира к описанию знака, эмблемы этого мира — иначе говоря, к метаописанию. Говорится о Погоне (Vytis), гербе средневековой Литвы, а также неза­ висимого литовского государства в 1918-40 годах. Погоня — это всадник с поднятым мечом, белый на красном поле, достаточно сходный, но не совпадающий со св. Георгием;

кстати, в Литве он встречается далеко не "повсеместно", во всяком случае не чаще, чем двуглавый орел в России.

Описание герба, подпись под гербом, т.н. Subscriptio — весьма характерный барочный жанр. Барокко вообще интересовалось иероглификой, герметическими знаками, и стихи, отдаленно похожие на стихотворение Бродского, сочинялись в Польше и Литве XVI-XVII веков в больших количествах. Писали их и по-польски, и по-литовски, и по латыни. Конечно, Бродский сильно осовременивает и трансформирует старинную форму, которую он вряд ли специально изучал. Но какие-то ее черты он сознательно или бессознательно повторяет: это некая загадочность, совмещенная с риторическим рационализмом;

это особен­ ная подчеркнутость плана выражения — например, изы­ сканное анаграммирование заглавного слова герб:

Драконоборческий Егорий, копье в горниле аллегорий...

(ср. далее гяура и др.) С другой стороны, несколько издевательский пово­ рот темы в конце вряд ли мыслим для торжественного ба­ рочного жанра. И все же, несмотря на эту просторечную ироническую ноту, общий смысл стихотворения скорее серьезен: страна-то в прошлом имела отношение к чести и цели, к религии и культуре, вообще к мировому целому, от которого она сейчас оторвана и отчуждена. Есть, пожа­ луй, и еще один смысл: стихотворение о гербе относит ся не только к миру, описываемому текстом, но и к са­ мому тексту. Герб повторяет важное свойство текста:

нечто крайне существенное в тексте не дано, а лишь пред­ полагается. Быть может, это — как мы уже говорили — обстоятельства возникновения текста;

быть может, ав­ тор и слушатель;

всего вернее — Бог.

После центрального четвертого стихотворения части цикла как бы проигрываются в обратном порядке. Пятая часть симметрична третьей, сходна с ней по настроению и теме. Это все тот же падший и блудный мир, распадаю­ щийся на глазах, лишенный глубины, данный метонимиями и крупными планами. Это мир отсутствующей коммуника­ ции, несостоятельной телесной (сексуальной) жизни, не­ свободы и лжи, отчаяния и смерти. Пространство снова све­ дено к замкнутой комнате;

подлинного движения и дей­ ствия — то есть, подлинного времени — снова нет. Разница в том, что сцена сейчас не вечерняя, а ночная (любопытно, что "Литовский дивертисмент", как и некоторые другие вещи Бродского, охватывает полный суточный цикл — от полудня через вечер и ночь опять ко дню). "Меланхолия, мания и колтун" заглавия повторены в бредово-экспрес­ сионистских (и наукообразных) образах текста: это как бы панорама телесной страны — той, о которой в другом стихотворении сказано: "Я думаю, внутри у нас темно".

Существенны здесь два момента, новые для всего ци­ кла. Впервые является второе лицо — некое "ты", адресат.

Трудно сказать, кто это — может быть, "друг философ" XVIII века, быть может, тот, кому стихи посвящены, быть может, автор, а быть может, мальчик из второй части, по­ взрослевший на пять-шесть лет и постаревший на сто. По видимому, все они, вместе взятые, и никто из них. (Срав­ нение со знаком Зодиака — вероятно, вильнюсская реа­ лия: на университетской обсерватории — того же XVIII века — изображены знаки Зодиака, в том числе нагие Близ­ нецы). Одновременно с появлением адресата начинает пре­ одолеваться немота предыдущих частей. Возникает речь — пока только "часть речи", неназванные слова женщины и одно слово, названное, но непроизнесенное, относящее­ ся к внутреннему телесному миру, взятое в кавычки, как бы представляющее само себя;

оно включено не в язык происходящей сцены, а в язык ее описания. Характерно, что оно подготавливается фонетически: все его непроиз­ несенные звуки уже присутствуют в одной из предыду­ щих строк:

... некто в ледяную эту жижу... ненавижу Краткая шестая часть по крайней мере в двух отно­ шениях симметрична второй. Если вторая часть давала вре­ менную перспективу, переносила на сто лет назад, шестая дает перспективу пространственную, переносит на несколь­ ко сот километров — на берег моря (тема моря — границы, края земли, преддверия иного мира — существенна для все­ го цикла и в сущности задана уже в первой его строке). Ес­ ли во второй части была намечена тема изгоя, вечного жида в "сем христианнейшем из миров" — сейчас она развернута, дана в высокой библейской и отчасти античной тонально­ сти. Рассказчик, "путник в дюнах", обычный, даже ничтож­ ный современный человек, не решающийся пересечь грани­ цу и все же предчувствующий, что ему придется ступить на воды, совмещается с псалмопевцем Давидом и — далее — со св. Петром. Это приближает нас к высокому взлету по­ следней части.

Последняя часть — всего одна фраза, произнесенная на одном дыхании, обрывающаяся на полуслове, на полу­ вздохе, на полу-, фонетически проведенная шепотом, еле ощутимым движением губ. Она замыкает стихи, полностью переворачивая их и преобразуя. В этом она сходна с по­ следней частью "Натюрморта". Грамматически она постро­ ена на императиве — поэт по-прежнему видит себя со сто­ роны, обращается к себе на "ты";

но, в общем, он уже на­ шел настоящего адресата, он не замкнут более в мире соб­ ственной личности, среди своих бесчисленных двойников.

Падший город, бесконечно удаленный от неземного Гра­ да, все же оказался местом встречи с Богом. Ущербность и расчлененность мира преодолена;

пространство разом­ кнуто вверх;

это и есть подлинное пересечение границы, выход из абсурда, вступление в осмысленное время. Оно дается, видимо, ненадолго и каждый раз с огромным тру дом, но все же дается. Анти-речь, анти-диалог цикла про­ рывается сверх-диалогом, где вопрос или просьба есть в то же время ответ. Тот, кто понял, что по-своему ответствен за абсурд падшего мира, тем самым уже превозмог немоту, отсутствие связи, отсутствие собеседника, восстановил единство с мировым целым. Для этого достаточны четыре слога — единственные произнесенные четыре слога "Литов­ ского дивертисмента", определяющие его суть. Слоги эти заранее предсказаны фонетически — как и четыре слога в ночной сцене. Все пространство цикла заключено между двумя кратчайшими фразами — ночной и дневной, абсурд­ ной и осмысленной, непроизнесенной и произнесенной, говорящей о мире и говорящей о Боге. Между четырьмя слогами — и четырьмя слогами;

между ненавижу и прости меня.

ПРИЛОЖЕНИЕ Иосиф Бродский ЛИТОВСКИЙ ДИВЕРТИСМЕНТ Томасу Венцлова 1. Вступление Вот скромная, приморская страна.

Свой снег, аэропорт и телефоны, свои евреи. Бурый особняк диктатора. И статуя певца, отечество сравнившего с подругой, в чем проявился пусть не тонкий вкус, но знанье географии: южане здесь по субботам ездят к северянам и, возвращаясь под хмельком пешком, порой на Запад забредают - тема для скетча. Расстоянья таковы, что здесь могли бы жить гермафродиты.

Весенний полдень. Лужи, облака, бесчисленные ангелы на кровлях бесчисленных костелов;

человек становится здесь жертвой толчеи или деталью местного барокко.

2. Леиклос Родиться бы сто лет назад и, сохнущей поверх перины, глазеть в окно и видеть сад, кресты двуглавой Катарины;

стыдиться матери, икать от наведенного лорнета, тележку с рухлядью толкать по желтым переулкам гетто;

вздыхать, накрывшись с головой, о польских барышнях, к примеру;

дождаться Первой Мировой и пасть в Галиции — за Веру, Царя, Отечество, — а нет, так пейсы переделать в бачки и перебраться в Новый Свет, блюя в Атлантику от качки.

3. Кафе „Неринга' Время уходит в Вильнюсе в дверь кафе, провожаемо дребезгом блюдец, ножей и вилок, и пространство, прищурившись, под-шафе, долго смотрит ему в затылок.

Потерявший изнанку пунцовый круг замирает поверх черепичных кровель, и кадык заостряется, точно вдруг от лица остается всего лишь профиль.

И, веления щучьего слыша речь, подавальщица в кофточке из батиста перебирает ногами, снятыми с плеч местного футболиста.

4. Герб Драконоборческий Егорий, копье в горниле аллегорий утратив, сохранил досель коня и меч, и повсеместно в Литве преследует он честно другим невидимую цель.

Кого он, стиснув меч в ладони, решил настичь? Предмет погони скрыт за пределами герба.

Кого? Язычника? Гяура?

Не весь ли мир? Тогда не дура была у Витовта губа. 5. Amicum-philosophum de melancholia, mania et plica polonica** Бессонница. Часть женщины. Стекло полно рептилий, рвущихся наружу.

Безумье дня по мозжечку стекло в затылок, где образовало лужу.

Чуть шевельнись — и ощутит нутро, как некто в ледяную эту жижу обмакивает острое перо и медленно выводит „ненавижу” по прописи, где каждая крива извилина. Часть женщины в помаде в слух запускает длинные слова, как пятерню в завшивленные пряди.

И ты в потемках одинок и наг на простыне, как Зодиака знак.

*** 6. Palangen Только море способно взглянуть в лицо небу;

и путник, сидящий в дюнах, опускает глаза и сосет винцо, как изгнанник-царь без орудий струнных.

Дом разграблен. Стада у него — свели.

Сына прячет пастух в глубине пещеры.

И теперь перед ним — только край земли, и ступать по водам не хватит веры.

**** 7. Dominikanaj Сверни с проезжей части в полу­ слепой проулок и, войдя в костел, пустой об эту пору, сядь на скамью и, погодя, в ушную раковину Бога, закрытую для шума дня, шепни всего четыре слога:

— Прости меня.

19 * Улица в Вильнюсе.

** (Лат.) „Другу-философу о мании, меланхолии и польском колтуне”. Название средневековой книги, хранящейся в Вильнюс ской библиотеке *** (Нем.) Паланга **** (Лит.) „Доминиканцы” (костел в Вильнюсе) M. Болховской УТОПИИ В КОСМИЧЕСКИЙ ВЕК (”Струфиан” Д. Самойлова, ”И дольше века длится день” Ч. Айтматова) "А я иду — за мной беда, Не прямо и не косо, А в никуда и в никогда, Как поезда с откоса".

Ахматова.

"Утопия" значит "нигде".

В 1516 году в Англии появилась книга — "Золотая книга, столь же полезная, как и забавная, о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии". Автор ее, Томас Мор, не был дилетантом в вопросах государст­ венного устройства. Позднее он занимал даже высший пост в правительстве его величества, был другом короля, но был казнен им за то, что отказался признать властителя страны еще и "властителем дум".

В XVI веке Утопия, естественно, — остров.

Во второй половине XX века и Утопии, и Антиутопии перемещаются, как правило, в космос — вслед за полетом научной фантастики.

Я сам — закоренелый утопист.

В молодости я зачитывался Сен-Симоном, Фурье и Оуэном, как в детстве "Таинственным островом" Жюль Прислано из России.

Верна, предпочитая такого рода книги детективам, в кото­ рых Холмс или Мегре стоят на страже частной собственно­ сти, а майор Пронин или интеллигентный шпион Штирлиц блюдут государственные интересы.

Развитие социализма от утопии к науке мне пришлось по душе, но знакомство с "Капиталом" не только не помо­ гло мне обрести место под солнцем, а напротив, выбило у меня из-под ног так называемую "почву". Я в упор не ви­ жу, увы, Объективной Реальности, данной нам (свыше) в... отчуждении, как ее ни называй — "народной коммуной" имени председателя Мао или "сельхозартелью" имени И.В.

Сталина.

Завидую людям, которые чувствуют себя как рыба в воде в этом мире.

Сам я похож на двоякодышащую рыбу, из тех, что, по выражению Шмальгаузена, вылезают на берег, чтобы "отдохнуть от борьбы за существование".

Утопия — второе дыхание. Это "трансцендентальная" область, где есть место таким ценностям, как свобода, ра­ венство, братство. Вдохнешь этого воздуха и назад — от­ стаивать малую толику справедливости в борьбе с "акула­ ми равнин".

Но, быть может, сбудется наконец пророчество Анак­ симандра, и Рыбы выйдут на берег, чтобы стать Людьми?

Д. Самойлов и Ч. Айтматов укрепляют меня в моих надеждах.

"Струфиан (Недостоверная повесть) " переносит нас в Таганрог 1825 года.

Глава нашего государства А.П. Романов совершает вечерний моцион, а некий Кузьмич, сочинивший "Благое намерение об исправлении Империи Российской", жаждет передать в руки Вождя свой труд. Они сближаются, но вдруг — "пах!" — между ними летающая тарелка. Глава го­ сударства исчез, Кузьмича на всякий случай упекли, А неопознанный предмет Летел себе среди комет.

Такова сюжетная канва недостоверной повести ("День поэ­ зии 1975").

Если 150 лет тому назад все это могло показаться чертовщиной, то зрители фильма "Воспоминание о буду­ щем" и читатели многочисленных свидетельств о пришель­ цах из космоса отнесутся к таганрогскому чуду как к вполне возможному событию. "То ли еще будет", — поет Алла Пугачева.

Но меня интересует в данном случае не проблема не­ опознанных объектов, а цитаты из трактата Кузьмича, предназначенного для вождей и, конечно, не прочитанного вождями.

"На нас, как ядовитый чад, Европа насылает ересь.

И на Руси не станет через Сто лет следа от наших чад.

Не станет девы с коромыслом, Не станет молодца с сохой.

Восторжествует дух сухой, Несовместимый с русским смыслом.

И эта духа сухота Убьет все промысла, ремесла.

Во всей России не найдется Ни колеса, ни хомута".

"Дабы России не остаться Без хомута и колеса, Необходимо наше царство В глухие увести леса — В Сибирь, на Север, на Восток, Оставив за Москвой заслоны, Как некогда увел пророк Народ в предел незаселенный..."

"Необходимы также меры По возвращенью старой веры.

В никонианстве есть порок, Который суть — замах вселенский.

Руси сибирской, деревенской Пойти сие не может впрок..."

В провинции любых времен Есть свой уездный Сен-Симон, — резюмирует Д. Самойлов.

На мой взгляд, "северо-восточный" проект Кузьми­ ча — это антиутопия, как и сам он "Сен-Симон наоборот", подобно "генералу наоборот" у Гоголя. Это не значит, что я одобряю репрессии, обрушившиеся на Кузьмича. Порка, тюрьма, ссылка, как и выворачивание рук с доставкой в отделение милиции — мера, принятая в отношении к герою Шукшина ("Черты к портрету...") — это все сибирские ме­ тоды идейной борьбы. А когда борьба ведется такими ме­ тодами, уверяю вас, ее целью является не торжество про­ грессивных идей, а нечто прямо противоположное.

Та же самая рука, которая круто расправится с Кузь мичом, пресечет и попытку декабристов европеизировать Русь.

"Николай Павлович, — скажет Герцен, — держал три­ дцать лет кого-то за горло, чтобы тот не сказал чего-то..."

Если Кульмич идеализировал старообрядчество в укор никонианству, то теперь модно идеализировать нико­ нианство в укор марксизму — этой ереси, засланной на свя­ тую Русь из Европы.

В чем причина появления и распространения в нас — из века в век — подобных взглядов, славянофильства, поч­ венничества, изоляционизма и национализма всевозмож­ ных оттенков?

Бытие, говорят, определяет сознание. Применительно к нам это означает: прочности границ российского государ­ ства соответствует ограниченность мышления. Граница на замке — на замке и мысль. И даже тот, кто восстает против нынешней политической и идеологической формы государ­ ства, сохраняет привязанность к его историческому суще­ ству.

Не мы одни болеем этой болезнью. "Чучхе" — учение Вождя-Отца Ким Ир Сена, "третье интернациональное" уче­ ние Брата-Вождя Кадафи и другие, растущие как грибы атеистические и теократические, но неизменно изоляцио­ нистские идеологии — тоже плоды пленной мысли.

Мне вспоминается в связи с этим заключительная строфа одного из самых космических стихотворений Пас­ тернака:

Не спи, не спи, художник, Не предавайся сну.

Ты — вечности заложник У времени в плену.

Что такое пространственно-временной плен мысли — это понятно. Но что означает ВЕЧНОСТЬ? Для религиоз­ ного человека тут, быть может, тоже нет вопроса, все ясно.

Иное дело мы, не одаренные верой в бессмертие.

Так что же это: память о прошлом и забота о буду­ щем? Идущая из тьмы веков и уходящая в "завтра" связь времен? То, что дорого мне независимо от того, "какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?".

Краток и быстротечен индивидуальный век.

Для иванов, родства не помнящих, за ним лишь "Ве­ ликое Ничто". Народ и родина, род человеческий и природа для них — проекция собственного "я" на пустоту. "Прова­ лись земля и небо, я на кочках проживу" — это тоже фило­ софия, и популярность ее объясняется железобетонной разобщенностью людей: не "города и веси", а националь­ ные тюрьмы и индивидуальные камеры в них — разве мож­ но отрицать тенденцию к такого рода сосуществованию на планете Земля?

"Не бейся головой в стену, — советовал Ежи Лец, — попадешь в соседнюю камеру". Пробиться от индивидуа­ лизма к национализму еще сравнительно легко. Но стать космополитом в наш космический век кажется почти не­ возможным. Не повсюду, конечно, а там, где граница на замке. Легко понять, что значит "отчуждение", трудно и, казалось бы, с каждым днем трудней сказать о себе: "Че­ ловек я, и ничто человеческое мне не чуждо".

Поэтому и воспринимаешь как чудо то, что должно было бы быть нормальным явлением, свободную мысль и свободное слово.

Помню, я жил на одном из захолустных островов Архипелага, ожидая конца срока, когда до меня дошел "Один день Ивана Денисовича".

Конечно, тогда еще "ветер с запада одолевал ветры с востока", еще продолжалась "оттепель", но со страниц этой повести веяло непреходящей правдой, а не временными по­ слаблениями.

И вот теперь, когда, казалось бы, нечего ждать, кроме продолжения "Целины" или нового (потустороннего) из­ дания поэмы "Москва-Петушки" (прекрасная, кстати, па­ родия на северо-восточную ориентацию), 11 номер "Ново­ го Мира" за 80 год дарит нам День, длящийся дольше века.

Киргиз о казахах на прекрасном русском языке и МЫСЛЬ ГЛОБАЛЬНАЯ — это ли не чудо?

Как появление "стены демократии" в замордованном Китае, как "Солидарность" в Польше, эта публикация все­ ляет в меня надежду, что и наше время — не бессрочное чередование пустых мгновений ("день да ночь — сутки прочь"), а "подвижный образ вечности", как говорил Пла­ тон.

"И книга эта — вместо моего тела, и слово это — вме­ сто души моей..."

Чингиз Айтматов — великий поэт. Каждая деталь в его романе — и реальность и многозначная метафора. Я бы не взялся исследовать всю глубину его произведения, я лишь поведу речь о том, что лежит на поверхности, об оче­ видном, не замечаемом (и к счастью!) нашими критиками только потому, что они давно уже разучились доверять глазам своим.

Они видели в "Одном дне Ивана Денисовича" гимн труду. Этот же гимн труду они вычитывают в романе "И дольше века длится день".

Но обратимся к самой книге.

Действие разворачивается "здесь и теперь". Автор чуть сдвинул фантазией художника "исторически сложив­ шуюся реальность", и вот уже в течение обыденной жизни зримо вторгаются и народная легенда, и общечеловеческая утопия.

Сары-Озеки, Серединные земли — не ищите их на карте. Нет нигде и такой железной дороги, что пересекала бы пустыню с запада на восток. И безостановочное движе­ ние поездов по этой магистрали, напоминание о котором звучит как рефрен, не значится в сводках ни одного управ­ ления железных дорог. Это художественный факт и обоб­ щающий символ.

Так избитое противоборство западного и восточного ветров тоже ведь не имеет никакого отношения к движе­ ниям воздушных масс, изучаемых метеорологами.

Не стоит, конечно, в Тихом океане судно "Конвен­ ция" — в точно одинаковом количестве километров и от Владивостока, и от Сан-Франциско. И нет в космосе посто­ янно действующей советско-американской станции...

Планета Лесная Грудь в романе Айтматова тоже не "факт" из коллекции ловцов "неопознанных объектов".

Она такой же вымысел, как нигде не существовавший ост­ ров из "Золотой книги" Томаса Мора. И несет подобную же смысловую нагрузку.

Я перечислил, пожалуй, все фантастические элемен­ ты, включенные в ткань повествования, они включены в нее ненавязчиво, органично. И главное, эта в высшей сте­ пени правдоподобная фантастика обнажает вполне реаль­ ные, лишь скрытые от глаз трагические противоречия и конфликты нашей эпохи.

Каждый легко может себе представить, что будет, если великие державы пойдут до конца в конфронтации друг с другом: конец света — ни больше, ни меньше. Ну а противоположный вариант — не конфронтация, а конвен­ ция'!

В романе сверхчеловеки, стоящие во главе сверх­ держав, сумели далеко уйти вперед в способности догова­ риваться на "паритетных началах". Операция "Обруч" до­ казала это. Причем, надо полагать, что конвенция сопро­ вождалась конвергенцией. Во всяком случае, в Соединен­ ных Штатах должны были произойти какие-то внутренние изменения, чтобы правительство этой страны и весь персо­ нал, сотрудничавший с советскими специалистами, так опе­ ративно и в полнейшей тайне от некогда вездесущих средств массовой информации могли бы решать за амери­ канский народ (не говоря уж о других народах) быть или не быть контакту между планетой Земля и планетой Лес­ ная Грудь. Должно быть, там, в Западном Полушарии, поя­ вились и набрали силу свои "кречетоглазые". Укрепился аппарат исполнительной власти, и правительство обрело значительно большую свободу в отношении налогопла­ тельщиков, чем в прежние времена.

Так или иначе, но тайный военно-космический союз сверхдержав (Большого Бизнеса и Большого Государ­ ства) блокировал возможность осуществить на земле утопические идеалы: устранение насилия, власти денег, эксплуатации человека человеком. "Обруч" опоясал Зем­ лю, чтобы все оставалось на ней "как есть". И тщетно бу­ дут взывать к разуму и совести человечества два парня, оставшиеся безымянными: "Паритет 1—2" и "Паритет 2—1". Земля не услышит этих эмигрантов, лишенных граж­ данства.

Их судьба напоминает судьбу Оппенгеймера во време­ на маккартизма и еще более трагичную судьбу Сахарова в наши дни.

В художественной модели мира, созданной Айтмато­ вым, необычная система координат: не Гринвичский мери­ диан, а дорога с Востока на Запад, с Сарозекского и Невад ского космодромов, как гигантские сторожевые вышки, вздымаются над землей, где еще царит колючая проволока, страшные для всего живого и безразличные к духовным за­ просам человечества Дредноуты Империализма и Гегемо­ низма.

Пусть простит меня Чингиз Айтматов за употребление слов, пущенных в обиход пекинской пропагандой и под­ хваченных националистами и изоляционистами различных мастей. Китай, куда бежали казахи из сельхозартели им.

И.В. Сталина и откуда они просились назад, спасаясь от на­ родных коммун им. председателя Мао, для меня так же, как и для автора романа "И дольше века длится день", совсем не "обетованная земля". Но как наши средства мас­ совой информации режут правду-матку о китайском на­ ционал-коммунизме, так и Пекин находит порой верные слова для обозначения Объективной реальности, данной нам в... отчуждении.

Айтматов — не националист, он — гуманист в полном смысле этого слова. В центре созданного им мироздания стоит живой человек: Едигей, Казангап, Абуталип и те два, русский и американский парни, осужденные сверхчелове­ ками сверхдержав на космическую эмиграцию. Если бы судьба нашей страны и нашей планеты зависела от них, а не от кречетоглазых манкуртов, лишенных памяти и совести, мир был бы иным.

Только на смерть, — думает Едигей, — не может быть обиды. "За все остальное на земле есть и должен быть спрос".

"Спрос труженика, в сущности, — главная сила жиз­ ни, залог лучшего будущего", — пишет критик Огнев о ро­ мане Чингиза Айтматова в "Комсомольской правде" ( января 81 года). Критик прав в "сущности", как прав поэт Вознесенский, воскликнувший как-то: "Да здравствует научно-техническая, перерастающая в духовную!" Но что­ бы эта сущность проявилась, чтобы на самом деле НТР пе­ реросла в духовную революцию, необходимо посредствую­ щее звено, а именно политическая революция, подлинная, а не словесная демократизация всего жизненного уклада.

Без этого "звена", без этого предварительного условия вера в лучшее будущее останется навсегда утопическим проектом.

Наивному читателю, как и критикам — присяжным оптимистам, кажется, будто старый казах с благородной душой и наградами за Отечественную войну на пиджаке может добиться в Алма-Ате правды, и растущий Сарозек ский космодром отступит, чтобы сохранить для жителей разъезда Буранного забытое всеми Сабитжанами родовое кладбище...

Увы, попытка Едигея обречена на неудачу. В романе Айтматова отсутствует "хеппи-энд". Роман "И дольше века длится день" — это трагедия. Кто не может или не хочет понять этого, тому останется недоступным даже очевидное в прекрасном художественном произведении, подаренном нам под новый, 1981 год.

"Спрос труженика" может стать "залогом" лишь благодаря СОЛИДАРНОСТИ тружеников, не только бла­ годаря их давно воспетому трудолюбию, но и ПЕРЕРЫ­ ВАМ В РАБОТЕ, от которых содрогаются имущие власть.

Пока же по Серединным землям идут, как и преж­ де, составы — с запада на восток и с востока на запад, ли­ сица подбирает отбросы, высоко парит степной орел, а человек, которому ничто человеческое не чуждо, остается гражданином Утопии.

Все остается как есть.

ПАМЯТЬ И. Серман ГРИГОРИЙ ГУКОВСКИЙ ( 1902-1950) В апреле 1950 года, то есть более тридцати лет тому назад, в одной из камер главной тюрьмы Советского Сою­ за, знаменитой Лубянки, как ее упорно называют в народе, хотя она наверное имеет какое-нибудь другое, официаль­ ное название, умер, к тому времени уже бывший, заведую­ щий кафедрой русской литературы, бывший профессор фи­ лологического факультета Ленинградского университета, Григорий Александрович Гуковский.

Об этой смерти узнали очень не сразу и говорили о ней с большой опаской немногие, кто на это решался в уз­ ком кругу друзей или родственников. Жена Гуковского, Зоя Владимировна, была к тому времени в ссылке в Запад­ ной Сибири. Единственная дочь по вполне понятным при­ чинам была бессильна что-нибудь сделать.

Обстоятельства его смерти до сих пор, в сущности, очень плохо известны. Когда лет через десять родственни­ кам стало доступно следственное дело, то там оказалась лаконичная справка тюремного врача о том, что заключен­ ный такой-то умер от сердечного приступа, так как не по­ желал воспользоваться медицинской помощью...

К моменту ареста, летом 1949 г., Г. А. Гуковский был тяжело больным сердечником;

мог ли он не захотеть воспользоваться медицинской помощью, помогла ли бы она ему, если бы и хотел, как вообще осуществлялся на Лубянке вызов врача — не знаю, я сам там не бывал и не проверял по воспоминаниям тамошних сидельцев. По из­ вестным мне устным рассказам выходит, что сидели на Лубянке по двое или по трое, но никаких сведений о тех, кто мог быть с Гуковским в одной камере, у меня нет.

Неизвестно, где он похоронен и были ли какие-ни­ будь похороны.

Г. А. Гуковский немного не дожил до 48 лет, до 1 мая — своего дня рождения.

Так трагически оборвалась одна из самых порази­ тельных по своей стремительности, яркости и плодотвор­ ности судьба ученого, удивительная для русской филоло­ гической науки 20-х гг., как никогда ранее богатой замеча­ тельными личностями и блистательными дарованиями.

В 1918 г. шестнадцатилетним юношей Г. А. Гуковский поступил на историко-филологический факультет Петро­ градского университета. В 1927 г. вышла его первая книга "Русская поэзия XVIII века". В ней словесно-поэтическая культура XVIII столетия была рассмотрена с точки зрения ученого-филолога, выросшего в эпоху свободного творче­ ства великих поэтов XX века, — Блока, Маяковского, Ах­ матовой, — воспитанного на их поэзии. Молодой ученый в своей книге талантливо соединил уменье понять пафос рус­ ской поэзии XVIII века в ее собственной динамике, обу­ словленной общим движением культуры, с точкой зрения человека XX века, который видит и знает, куда шло поэти­ ческое движение эпохи Ломоносова-Державина и чем ему обязан Пушкин и послепушкинская поэзия.

Филологическая наука XX века своими достижения­ ми и открытиями обязана не только талантам их создате­ лей, но еще и их органической причастности к живому дви­ жению живой литературы. И тем из людей новой науки, кто, как Г. А. Гуковский, например, хотел понять прошлое в свете поэтической современности, нужно было взять все фактическое богатство, которое накопила русская истори­ ко-литературная наука с середины XIX века, с момента ее появления в России, и, в результате фронтального анализа литературного наследия XVIII века, обнаружить живое на­ чало, двигавшее поэзией в ту эпоху. Надо было преодолеть и дистанцию времени, и устарелость языка, и скудость вспомогательных источников (писем, мемуаров, критики), и сложившуюся уже в академической науке инерцию рас­ сматривать поэзию XVIII века как исторический документ, лишенный всякого собственно поэтического значения.

Г. А. Гуковскому не понадобилось и десяти лет, что­ бы в своей первой книге представить такую картину поэти­ ческого движения XVIII века, к которой и до сих пор мало удалось добавить принципиально нового.

О том, как он знал русский XVIII век, произошел лю­ бопытный разговор в 1966 г., когда отмечали семидеся­ тилетие замечательного ученого, глубокого знатока литера­ туры XVIII века, Павла Наумовича Беркова. В кулуарах юбиляр вспомнил о Г. А. Гуковском. Оба ученых много лет совместно работали в группе XVIII века Пушкинского до­ ма и, при всем различии их натур, питали глубокое взаим­ ное уважение. П. Н. Берков в шутку стал оценивать по при­ нятой в России пятибалльной системе эрудицию более мо­ лодого поколения филологов, учеников Гуковского: "Вы думаете, что вы знаете восемнадцатый век?", — сказал, об­ ращаясь к нам, П. Н. Берков. — "Вы знаете его на тройку, а вот Григорий Александрович знал его на пять!" Я возра­ зил: "Но ведь вы, Павел Наумович, знаете его не хуже Гри­ гория Александровича". "Да, — ответил мне Павел Наумо­ вич, — но Григорий Александрович не только знал его, но и понимал?" Именно установкой на понимание новая филологичес­ кая наука XX века отличалась от позитивистской науки XIX века, слишком часто довольствовавшейся регистра­ цией фактов в их эмпирической данности.

ОПОЯЗу принадлежит приоритет в формулировке но­ вых задач филологии. И студент Гуковский, конечно, не мог не испытать на себе влияния первых сборников "Поэ­ тика", но ближе всего ему оказался тот подход к поэтике в ее историческом развитии, который предложил в своих ли­ тературно-критических статьях и историко-литературных работах Виктор Максимович Жирмунский. Личная дружба и общность научной методологии рано связали их еще в университете, где Жирмунский учил, а Гуковский учился, и окрепла позднее, когда они оба работали в 1923-1928 гг в Государственном институте истории искусств в Ленин­ граде на Исаакиевской площади, наиболее значительном на­ учном центре за всю историю филологии XX века, позднее в Институте Академии Наук (Пушкинский дом) и в вос­ становленном Ленинградском университете в 1934-1948 гг.

К своему аресту в июле 1949 г. Г. А. Гуковский был автором четырех фундаментальных монографий по рус­ ской литературе XVIII века и книги "Пушкин и русские ро­ мантики" (1946), изданной как первая часть задуманного им грандиозного труда "Очерки по истории русского реа­ лизма", который должен был охватить всю русскую лите­ ратуру XIX века. Были уже готовы вторая книга о Пушки­ не и монография о Гоголе.

К 1950 году с научным наследием Гуковского уже было проделано все, что полагалось делать тогда с "репрес­ сированными" и что сейчас проделывается с книгами и статьями эмигрантов. Упоминать его имя или ссылаться на него было запрещено, книги из библиотек изъяты или пере­ даны в "спецхраны", уже отпечатанная книга "Пушкин и проблемы реалистического стиля" была отправлена в "ко­ тел", т.е. уничтожена.

Разумеется, это давало полную возможность находчи­ вым и ловким личностям пересказывать идеи Гуковского, не ссьшаясь на него, а известный московской скандальной хронике 1950-х гг. по так называемому "делу Александро­ ва", — министра культуры с замашками плейбоя, — С. М.

Петров выпустил теоретический труд об историческом ро­ мане, в котором пересказал концепцию художественного реализма из уничтоженной книги Гуковского, которую он успел прочесть в рукописи в качестве ее официального ре­ цензента.

Вынужденное молчание вокруг имени Гуковского продолжалось бы неопределенно долго, если бы не его величество Случай, к которому советская наука учила нас относиться так пренебрежительно.

Умер Сталин. Началась эпоха оттепели и реабилита­ ций.

Вернулся в 1955 г. из лагеря старший брат, Матвей Александрович Гуковский. Вернулась из ссылки вдова Григория Александровича, Зоя Владимировна Гуковская.

Дочь, Наташа, стала писательницей.

Надо было думать о воскрешении имени и печатании книг того, кто не вернулся.

Для других литераторов и ученых, умерших в заклю­ чении, процедура воскрешения имени была не очень проста, но осуществима. Родственники или друзья покойного до­ бивались посмертной реабилитации, то есть отмены приго­ вора, а затем — и публикации уничтоженных или так и не увидевших света книг.

Все это требовало сил и времени, но, как правило, удавалось.

С книгами Г. А. Гуковского получилось неожиданное затруднение. Издательства соглашались их печатать, но тре­ бовали от наследников справки о реабилитации. КГБ от­ казывалось такую справку дать, так как "за смертью арес­ тованного дело было следствием прекращено". Не осужден — это, казалось бы, хорошо, — но и не оправдан, хотя арес­ тован, а это уже сомнительно...

Издательские работники не знали, как им быть, и на всякий случай выжидали.

В конце концов общий дух оттепели победил, и в 1957 г. вышла вторая книга о Пушкине — "Пушкин и про­ блемы реалистического стиля", а в 1959 г. "Реализм Гого­ ля";

в 1965 г. была переиздана первая книга Гуковского о Пушкине. На Гуковского стали ссылаться, о нем стали писать. Все по видимости вернулось к той точке, когда жизнь и работа ученого были насильственно оборваны.

Книги вышли, были встречены с удовлетворением молодыми филологами, для которых популярность Гуков­ ского у предвоенного поколения казалась загадочной и да­ же преувеличенной. Книги вышли и разошлись — но вос­ крешения в полном смысле не произошло.

Интересы вышедшего из летаргического духовного сна 1948-1953 гг. общественного сознания концентрирова­ лись на Достоевском и полузапретных или совсем запрет­ ных авторах. Поэтому, например, новая редакция книги Бахтина о Достоевском с ее сатирическим осуждением "монистического принципа" мышления оказалась созвуч­ нее духу времени. На книгах Гуковского лежала печать времени, когда они были написаны — предвоенного для книг о Пушкине, военного — для Гоголя, и это тоже меша­ ло их более широкому общественному резонансу.

Для того, чтобы понять посмертную судьбу Гуков ского, я попробую вернуть своих читателей в самую, бес­ спорно, мрачную эпоху новейшей русской истории — в 1930-е годы, когда популярность Гуковского, ученого и лектора, достигла своего зенита, когда факультетские аудитории, где он читал — № 12 или № 36, а позднее и боль­ шой актовый зал, ломились от студентов и нестудентов, которые приходили на лекции о Жуковском или Гоголе, а уходили с мыслями и чувствами о чем-то, далеко выхо­ дившем за пределы лекционных тем и лекционного курса.

Итак, сначала о 1930-х годах вообще, а потом о на­ ших тридцатых — в частности.

Стандартное восприятие этой эпохи в жизни совет­ ской культуры, благодаря огромному количеству мемуа­ ров и публицистики, сводится иногда к картине большого террора во всех его вариантах и проявлениях. Действитель­ но, начало моих университетских занятий в 1934 г. совпало с убийством Кирова, смысла которого мы не понимали, хо­ тя твердо знали, что не Зиновьев и Каменев его организо­ вали, ибо незачем им было это делать. Тогда же началась чистка Ленинграда от всех "бывших", сохранивших свое право на проживание после паспортизации 1932 г. С 1936 г.

один за другим шли процессы в Москве и волны арестов прокатывались по Ленинграду, захватывали университет, где на философском факультете были посажены все про­ фессора, а единственный уцелевший, доцент Розенштейн, получил у нас прозвище "последний философ Ленинграда".

Факультет пришлось закрыть, а на нашем филологическом — из тысячи студентов была посажена десятая часть — все это и еще многое другое окрашивало время и жизнь во­ круг особым чувством непрочности. Заглядьшать вперед не хотелось. Защиты от этих новостей не было и дома.

Отчим мой, И. И. Векслер, научный сотрудник Инсти­ тута литературы Академии Наук СССР (Пушкинский дом) пришел однажды потрясенный и сообщил шепотом об аресте Ю.Г. Оксмана, виднейшего ученого-пушкиниста и заместителя директора Института, а за год до этого в Ин статуте была арестована группа аспирантов, о которых во­ обще боялись говорить, так как их обвиняли в том, что они хранили в подвалах Пушкинского дома оружие!!!

Мать моя, Г. Я. Векслер, работала несколько лет в редакции журнала "Литературный современник", редак­ тор которого, М. Лозинский, стал жертвой одной из волн террора;

ее уволили в 1937 г. с работы, и она всю зиму ждала по ночам, что придут и за ней... Но не пришли.

Когда террор становится бытовым явлением, то те, кого он прямо не захватил, начинают к нему привыкать и продолжают жить по кругу своих ежедневных интересов и занятий.

О себе и своих соучениках по университету этого вре­ мени (1934-1939) могу сказать, положа руку на сердце, что все наши мысли, все наши интересы концентрировались в университете. Когда я пытался в 1960-1970 гг. своим уни­ верситетским студентам рассказывать о том, как мы жили университетом и университетской наукой, то я видел на их лицах вежливое внимание, но понимал, что они мне не ве­ рят. Для них университет оыл чем-то скучным, серым, как его аудитории, унылым и казенным, а жизнь шла вне уни­ верситета и вопреки ему.

В университете мы находили ответ, естественно не прямой, а косвенный, на те вопросы, которые перед нами ставила жизнь.

В том биении мысли, которое сосредоточивалось для нас в университете, мы не искали ответа на вопрос: как на­ до жить? Об этом нам гудели всю нашу полусознательную и сознательную жизнь на разные голоса литература и кино.

(Телевидения, к счастью, еще не было!) Иностранные, "импортные" фильмы исчезли с экрана, и я совершенно непреднамеренно в университетские годы перестал ходить в кино, оно как-то отпало со своей бравур­ ной глупостью и бессмыслицей.

Как жить — нам говорили так часто и много, что хоте­ лось другого. И это другое мы нашли в университете в ви­ де ответа на первоочередной для нас вопрос: как научиться думать ?

На лекциях Г. А. Гуковского о русской литературе XVIII века, о Жуковском, о Пушкине или Гоголе мы учи лись думать, мы учились понимать, что процесс познания и самосознания может контролироваться только из самого себя. Сознание и самосознание в его историческом разви­ тии даже на таком небольшом отрезке времени, от 1750-х до 1830-х гг., превращалось в полигон человеческого само­ сознания вообще.

Стихи XVIII века в чтении Г. А. Гуковского приобре­ тали сегодняшнее звучание, с них слетала патина времени, исчезала дистанция, и ломоносовские строки — там кони бурными ногами подъемлют к небу прах густой — с их гро­ моподобным звучанием выстраивались в памяти рядом со строчкой Батюшкова — любви и очи и ланиты — в едином царстве стиховой мелодии. Поэтическое слово, которое мы так физически ощущали, с которым привыкли жить, у Блока, Маяковского, Мандельштама, вдруг из самого себя превращалось в символ целого мира мыслей и страстей.

На лекциях Гуковского поэтическое слово станови­ лось выражением истории, мира в его движении, человека в его борьбе с судьбой и смертью.

...Что сердца моего товаров за деньги я не продаю — читал Гуковский — лекция была о Державине. В лекциях судьба поэта становилась выражением его времени, а время — предчувствием великих исторических катаклизмов кон­ ца XVIII столетия.

Г. А. Гуковский читал стихи, он учил читать в стихах смысл, исторический контекст, остановившееся и одновре­ менно неостанавливавшееся время.

И от всего этого захватывало дух потому, что возни­ кал все углубляющийся разрыв между тем, чем жили мы, и тем, что шевелилось вокруг, где рядом официальная идео­ логия праздновала свои сатурналии — вышел "Краткий курс истории ВКП(б)" — один из самых примечательных документов эпохи.

Книга вся печаталась главами в "Правде", потом вы­ шла отдельным изданием;

сначала сообщалось, что писала ее комиссия под руководством Ярославского, но сам това­ рищ Сталин ее проредактировал и написал два параграфа четвертой Философской главы. Потом было сообщено, что четвертая, "Философская" глава написана им целиком.

После войны оказалось, что "Краткий курс" весь написан великим корифеем и потому вошел в его собрание сочине­ ний.

"Краткий курс" немедленно стали учить и прорабаты­ вать во всех ротах, батареях, эскадронах идеологического фронта, а следовательно и в университетах. Отвечать нужно было как катехизис в церковно-приходских школах до 1917 г. — только буквально, а еще лучше — наизусть. Фа­ культетские остряки перекладывали особенно понравив­ шиеся места из него в стихи, а наиболее неуклюжие обо­ роты и фразы дали материал для шуточного вопросника.

Принимать всерьез эту оруэлловскую утопию, обра­ щенную в прошлое, где вся история России с конца XIX ве­ ка благовестила о необходимости прихода спасителя — Ста­ лина, — было, конечно, невозможно.

И как часто повторялось в истории России, в тридца­ тые годы XX века, как и столетием раньше, в XIX веке, жизнь рефлексии и самосознания сосредоточилась в дале­ ких от тревог дня курсах и семинарах на историко-литера­ турные темы.

Вместе с Гуковским мы прочитывали сцену с Юроди­ вым, вместе с ним мы присутствовали, когда Димитрий Самозванец слушал приветственные стихи на латинском языке и отвечал поэту с таким глубоким пониманием пред­ назначения поэзии, что профессор даже склонен был слег­ ка укорить Пушкина в модернизации поэтических вкусов русского человека начала XVII столетия. И действительно, Гуковский, пожалуй, был прав, когда находил, что слова Самозванца, обращенные к поэту:

Стократ священ союз меча и лиры, Единый лавр их дружно обвивает...

напоминают стихи Батюшкова.

Тогда это нам казалось неожиданным, смелым и точ­ ным определением. Современная наука может предложить некоторые дополнительные объяснения к этим стихам. Она может сказать, что это не просто Батюшков, а Батюшков в своих вольных переводах из Петрарки и что петраркизм был распространенной модой во всей Европе XV-XVI ве­ ков, почему и Самозванец мог в Польше получить вкус именно к такому поэтическому стилю.

Наука движется, и с нею усложняется наше представ­ ление о прошлом, и было бы очень плохо, если бы мы толь­ ко повторяли то, что было впервые сказано Гуковским, но помнить, что именно он сказал и когда, в каких усло­ виях времени — мы, пережившие освободительное влияние его лекций, — обязаны. Помнить сами и не дать исчезнуть памяти об этом.

Я написал "освободительное влияние" — и смутился от боязни, что мне не поверят. Не поверит советский чита­ тель, воспитанный на самиздате, литературной контрабанде и "вражеских" голосах, не поверит западный читатель, ши­ роко осведомленный своей прессой о диссидентах, демо­ кратическом движении и всем прочем, что так характерно для эпохи олигархической безличности и стагнации режима в России.

И все же я настаиваю на том, что лекции Г.А. Гуков ского при всем академизме их материала (XVIII век!) — и при полном отсутствии каких-либо намеренных в них на­ меков и сопоставлений прошлого и настоящего действова­ ли освобождающе на сознание его слушателей. От них вея­ ло свободой: свободой мысли, свободой оценки, свободой выбора, наконец.

Все это, конечно, происходило в строго очерченных самим ученым рамках, но без этой свободы его бы не было ни как ученого, ни как человека.

В чем эта свобода проявлялась, что в ней поражало нас больше всего? Во многом, если не во всем. Профессор любил повторять слова Юрия Тынянова о том, что ошиба­ ются те, кто думают, будто наука движется от неизвестно­ го—к известному, наука, — говорил Гуковский, — движет­ ся от известного к неизвестному. В этом суть университет­ ской науки. Ее цель — ставить вопросы, будить мысль, за­ глядывать в море неизвестного, окружающего небольшой островок известных, то есть как-то объясненных, фактов и явлений.

Еще нас удивило на первых порах, а затем стало при­ вычным, требование профессора, чтобы мы не только не принимали на веру его точку зрения, но и спорили с ним, опровергали его, думали сами и сами защищали свои гипо­ тезы, свои предположения. Конечно, силы были неравны, и мы это понимали, но невольно вовлекались в споры, а главное — привыкали к тому, что наука создается только в спорах, только в свободной игре мысли.

В стенах восстановленного в 1933 г. университета, когда надо было создавать наново университетскую науку, очень важно было, с чем эта наука встречала студента и ку­ да она могла его повести.

Об этом вскользь сказано в одной из методических работ Гуковского, вышедшей в Ленинграде перед самой войной, в 1941 г.: "Кто не знает, что именно в художест­ венной литературе молодые люди (как и немолодые) ищут помощи и наставления, материала для сочувствия и вну­ тренней полемики в своих размышлениях и переживаниях.

Кто не знает, что литература — это великий советник и ор­ ганизатор души человека" (1).

Литература художественная в России с XVIII века и до наших дней заменяет религию, которая в виде офици­ ального православия оказалась после раскола и Петра I совершенно неспособной дать ответ на вечные вопросы русской жизни. Литература это делала с XVIII века и чем дальше к ХХ-му, тем успешней. Поэтому талантливое сло­ во ученого, который мог провести слушателей сквозь сложный, иногда архаически звучащий текст к его смыслу и значению, становилось прямым помощником и союзни­ ком "великого организатора души человека" — русской литературы.

Гуковский не предлагал нам верить ему или кому нибудь другому из ученых авторитетов, не заявлял, что прав он, а все другие исследователи ошибаются. Он предла­ гал нам проникнуть самим в сердцевину вещи, а на себя брал скромную роль нашего проводника по лабиринту сцеплений, каким является каждое создание художества.

Приведу один, наиболее показательный пример того, как свобода исследовательского подхода перерастала в пропо­ ведь свободы мысли, независимости духа. В книге "Пуш­ кин и русские романтики", хотя и появившейся только в 1946 г., были высказаны мысли, которые мы слышали на лекциях уже в 1937-1938 гг., то есть в самый разгар "чисток". Одну пятую часть этой книги занимают главы, отведенные В. А. Жуковскому. Сейчас в России Жуковский прочно причислен к лику классиков. Его издают, о нем вы­ ходят книги, он признан и о нем не спорят. В 1930-е годы о Жуковском было точно известно, что он политический реакционер и религиозный мистик. В лучшем случае о нем можно было сказать, что он внес свой вклад в развитие русского стиха. А в остальном он явно не "наш".

Гуковский посмотрел на поэзию Жуковского не толь­ ко с другой точки зрения, он измерил его другим истори­ ческим масштабом. Для него Жуковский жил и творил на центральном перекрестке европейской культуры ХIХ века:

"В основной битве, занимавшей русскую культуру первой трети XIX века, в борьбе культуры, независимой мысли, европейского просвещения с казенщиной, мракобесием, полицейским духом, продажностью и официальным лакей­ ством, Жуковский был на стороне независимых — объек­ тивно, силой вещей, силой своей личной культуры и воспи­ тания" (2).

Прошу обратить внимание на то, с какой настойчиво­ стью повторяется здесь утверждение о независимости ли­ тературной — следовательно и общественной — позиции поэта.

В 1946 г., в Саратове, до фронтального наступления, предпринятого по приказу Сталина уже летом этого года против культуры, книга Гуковского прошла беспрепят­ ственно, годом-двумя позже этого произойти не могло.

В подтверждение этого позволю себе рассказать ма­ ленький эпизод из собственной литературной практики.

В 1966 г. отмечали в Советском Союзе двухсотлетие со дня смерти Н.М. Карамзина, писателя и мыслителя, го­ раздо лучше оцененного на Западе, чем в СССР. Самый скучный из ленинградских журналов, "Нева" заказал мне небольшую статейку о юбиляре. Я написал, она называлась "Литературное дело Карамзина", была принята и напечата­ на. Предварительно мне показали мою статью с тремя очень небольшими поправками заместителя редактора Георгия Некрасова. В трех местах моей заметки, где в разных выра­ жениях проводилась мысль, что на всем литературном пути для Карамзина всего важнее была писательская неза­ висимость, недрогнувшей редакторской рукой эта неслож­ ная мысль в прямой формулировке была вычеркнута. А ведь это был не 1936, а 1966 год, и героем был Карамзин, а не Пастернак, но вредные мысли всегда вредны, кто бы за ними ни стоял.

Возвращаюсь снова в 1930-е годы, к книге Гуковско го. Жуковский был у него представлен как поэт личност­ ного начала, для которого высшей ценностью было индиви­ дуальное личное бытие: ""Святейшее из званий человек" — это единственный подлинный лозунг творчества Жуков­ ского эпохи его расцвета" (3). И после этих суждений уже не казалась парадоксом мысль ученого о том, что "стиль Жуковского в своем психологическом идеализме поставил во главу мира человека, личность, — и это была борьба за свободного, хотя бы в идее, человека" (4).

Как это было "вредно" и "опасно" для первого в ми­ ре социалистического общества, нам объяснили только в 1949 году, но и тогда мы еще не понимали всю правоту этой критики. Эти мысли были действительно вредны, а их носители — опасны.

Но в университетские годы мы, слушатели Гуковско го, не задумывались о будущем и жили в этом мире идей, отгороженном от исторической действительности и от того, чем она угрожала.

В университетской аудитории очень важна форма об­ щения, которую избирает профессор. Гуковский свой пер­ вый университетский курс истории русской литературы XVIII века читал нам, и было ему 33 года. Это нас удивляло, но еще больше нас удивляло полное отсутствие дистанции между профессором и студентами, простота, легкость и непринужденность отношений. Профессор не нес в себе тор­ жеств науку. Не становился на незримый пьеде стал, ученый просто и естественно жил со своими героями, со своими пилами XVIII века, и с нами, его студентами, одновременно.

На его личности и в его поведении восстанавливалась и утверждалась связь времен, а как это было важно, может понять только человек, который вырос в атмосфере ликующего разрыва с прошлым, со всей культурной тради­ цией, и привык повторять самонадеянные слова Энгельса о том, что пока еще была только предыстория человечества, а история начнется лишь при социализме.

Люди XVIII века в лекциях Гуковского жили своими страстями и своими интересами. Ломоносов презирал сти­ хотворцев и прославлял науку, Сумароков ненавидел чи­ новников, Фонвизин умел найти смешное даже в незатво ряющихся дверях соседского дома. У каждого из них были в жизни свои драмы, свои радости и горести, свои удачи и провалы. И ничего из того, что их окружало, кроме царст­ венной красоты города*, уже не существовало, все безвоз­ вратно ушло в прошлое, все заволокло туманной мглой, как казалось нам тогда. Лет через пятнадцать, уже с воен­ ным и послевоенным опытом, увидел я, что не так уж мно­ го изменилось, и что "дома новы, а предрассудки стары", и прошлое, притом не только восемнадцатый, а шестнадца­ тый век живут и в нас, и с нами. Как писал радикальный русский публицист Шелгунов в 1860-е гг., в России нет но­ вых вопросов, все вопросы старые, вечные и неразреши­ мые.

Тогда, в конце 1930-х гг., мы этого не понимали и об этом не думали.

Лекции Гуковского давали другое ощущение, они приближали нас к прошлому, а не прошлое к нам. Но и это было страшно важно. Мы получали материал для аналогий и методику мышления культурами, а не формациями и социологическими схемами, которыми до сих пор забива­ ют головы советских студентов.

Современной культурологии с ее аппаратом и терми­ нологией тогда еще не существовало нигде. Но русская фи­ лологическая наука, в той ее части, которая прошла через школу русского формализма, выработала для себя созна­ тельно культурологический подход. В 1940 г. Г. А. Гуков ский и В. М. Жирмунский предложили в качестве методоло­ гического приема так называемый стадиальный подход к истории всемирной литературы. Предполагалось, что разные национальные литературы проходят (как правило) одина­ ковые стадии литературного развития, но разновременно, и что это хронологическое несовпадение не препятствует со * Окна аудитории выходили на Неву, а на другом берегу были вид­ ны Медный всадник, Адмиралтейство, Сенат, площадь, на которой разыгралась трагедия декабристов, Исаакиевский собор.

поставительному анализу французского классицизма XVII века и русского классицизма XVIII века, поэзии прован­ сальских трубадуров и персидской поэзии X-XII веков.

Теория стадиальности противостояла тому культур­ ному китаизму, который все более и более утверждался в официальной пропаганде превосходства всего русского и достиг своего апогея в последние годы правления Сталина.

Вот почему эта теория, при всей своей внешней безобид­ ности, оказалась самым тяжким обвинением против Гу ковского после его второго и рокового ареста.

А первый раз Гуковского арестовали в блокадном Ленинграде в начале октября 1941 года, одновременно с В. М. Жирмунским. На этот раз оба отделались сравнитель­ но легко, просидели около двух месяцев и были выпуще­ ны. Я был у Гуковского дома сразу, как только мне стало известно о его возвращении. Это был конец ноября, все частные телефоны в Ленинграде были отключены, город­ ской транспорт совсем перестал работать, на улицах стояли засыпанные снегом троллейбусы. Из ленинградского ра­ диоцентра, где я тогда работал, до 13 линии Васильевского острова было около двух часов хода. Воздух в городе был удивительно чист, заводские трубы не дымили. Морозы на­ чались в середине октября, не было привычной для этого времени года ленинградской слякоти. Ночи были лунные, и пустынный с вечера город походил на декорацию к "Пико­ вой даме".

Гуковский жил в одном из немногих в этой части го­ рода деревянных домов с печным отоплением. Дрова еще были. Он жил один: жена и дочь были эвакуированы летом.

Встретил он нас как всегда оживленно, о тюрьме не расска­ зывал, только сказал, что было очень голодно. Поскольку мы все получали в день по 200 грамм хлеба и тарелку супа, не известно из чего сваренного, то мы легко себе предста­ вили, какая могла быть тюремная кормежка в голодаю­ щем осажденном городе.

Тогда нам казалось, что его арест — это недоразуме­ ние и что растерявшиеся в непривычных условиях "орга­ ны" не знали, что им делать, и потому, например, арестова­ ли В. М. Жирмунского за то, что у него был план Ленингра­ да на немецком языке (!).

Гуковский оставался в Ленинграде до февраля года, когда снова началась эвакуация и он вместе с уни­ верситетом попал в Саратов. Позднее, с 1946 г., в Ленин­ граде Гуковский снова стал заведовать кафедрой русской литературы, писал книгу о Гоголе, завершенную в 1948 г., читал лекции, был весь в новых замыслах... В тот самый год, когда Г. А. Гуковский вернулся в Ленинградский уни­ верситет, началось новое наступление по идеологическому фронту, чтобы законопатить ту маленькую форточку в Ев­ ропу, которая приоткрылась во время войны. В 1946- гг. страна голодала, а против голода, как считал Сталин, было верное средство — борьба с культурой. Начался жда новский культуркампф с его известными "постановления­ ми", анафемой Зощенко и Ахматовой и т.д. Несмотря на все усиливающийся недостаток кислорода, надо было рабо­ тать. И Гуковский читал лекции, писал, печатал главы о Го­ голе. Одна из них под названием "К вопросу об образе по­ вествователя в "Миргороде" Гоголя" появилась в "Ученых записках" Ленинградского университета в конце 1948 г.

и, если я не ошибаюсь, это было последнее прижизненное появление Гуковского в печати.

Я слышал чтение этой главы в Пушкинском доме на заседании сектора новой русской литературы. Были споры и резкости, запомнилось, что ожесточеннее всего до­ кладчик отвечал на выступление Б.М. Эйхенбаума. В целом у меня сложилось впечатление, что "старики", то есть стар­ шее поколение ученых, недовольны главой и даже враждеб­ но относятся к ее идеям. Теперь, перечитывая книгу о Гоголе в целом, я понимаю и враждебность старших, и не­ доумение более молодых. В книге о Гоголе происходило преодоление самого себя предвоенной эпохи. По мнению Гуковского, "Гоголь первый стремился создать образ ав­ тора, носителя рассказа — не личный, не индивидуальный, а выступающий от имени социальной общности, в конце концов от имени народа, как единства коллективной лич­ ности" (5). Такое "более совершенное и более демократи­ ческое решение" этой художественной проблемы означало, по мысли исследователя, что в творчестве Гоголя русское художественное самосознание расстается решительно с на­ следием романтизма, находит положительное решение из вечного конфликта части и целого, личности и народа и превращает русскую литературу XIX века в художествен­ ное предвозвещение социалистического строя, созданного в Советском Союзе, где слияние личностей в народ, в кол­ лектив было и содержанием и целью процесса, начавшего осуществляться в октябре 1917 года. По убеждению Гу ковского, Гоголь "хотел описать Россию не с узкой точки зрения одного человека, а в ее целостности, охватывая еди­ ным взглядом то, что не может сразу увидеть один чело­ век, но что может видеть и видит разом весь народ, вся на­ ция, как он думал" (6).

Не буду судить о том, насколько доказательно это, как мне и тогда казалось, парадоксальное высказывание.

Pages:     | 1 | 2 || 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.