WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |

«СИНТАКСИС ПУБЛИЦИСТИКА КРИТИКА ПОЛЕМИКА 10 ПАРИЖ 1982 Журнал редактируют: ...»

-- [ Страница 2 ] --

Достоевский отнюдь не склонен насмехаться над тер­ заниями Шигалева, как это делают Лямшин и Офицер, издевательски предложивший "вотировать, насколько от­ чаяние Шигалева касается общего дела". Автор здесь ско­ рее на стороне хромого учителя, отдающего должное уму и знаниям Шигалева и логичности предлагаемых им мер, "основанных на естественных данных".

Комизм эпизода у "наших" более всего проистекает из вопиющего несоответствия между мрачной убежденно­ стью Шигалева в неотвратимости предсказываемых им со­ бытий, отчего он сам приходит в отчаяние, и дурацким лег­ комыслием его слушателей, не способных заглянуть даль­ ше собственного носа.

Хорошо смеется тот, кто смеется последним. Досто­ евский очень опасался, что последним будет-таки Шигалев со своей шигалевщиной, именно благодаря ее логичности и соответствию естественным данным. Впрочем, Шигалев был бы действительно последним, кто стал бы ликовать по случаю воцарения шигалевщины. Образом Шигалева Досто­ евский как раз хочет сказать, что человек — это одно, а его убеждения — совсем другое, и если человек действует в со­ ответствии со своими опасными убеждениями, то его дея­ тельность не перестает быть вредной оттого, что сам чело­ век — добрый малый.

Имелись ли у Достоевского серьезные основания счи­ тать шигалевщину научным прогнозом будущего социаль­ ного устройства — это вопрос, с нашей сегодняшней точки зрения, второстепенный. Ибо мы-то знаем: Достоевский не ошибся, предвидя, что рано или поздно Россия придет к си­ стеме Шигалева. Важно, что автор "Бесов" сумел предре­ шить "даже самые мелкие, так сказать кухонные подроб­ ности в будущем социальном устройстве". Как это ему удалось — загадка гения, сознающего, что он "сидит в од­ носторонности" — но выходить из нее не желающего...

Заслуга Шигалева (то есть Достоевского) тем значи­ тельнее, что он предвозвестил не одну, а разные формы бу­ дущего "земного рая". Элементы шигалевщины в разных сочетаниях находим в гитлеровской Германии, сталинском Советском Союзе, маоцзедуновском Китае.

Рассмотрим основные принципы шигалевщины и то, как они воплощаются в сегодняшних Тоталитариях.

1. "Каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом". Вспомните стихи Брехта: "Идут прелест­ ные детки, что служат в контрразведке. Доносит каждый юнец, о чем болтают и мама и папа, и вот уже мама и папа — в гестапо, и маме и папе конец" ("Страх и отчаяние в Третьей империи"). Вспомните историю Павлика Морозо­ ва, ставшую составной частью официального катехизиса советских пионеров. Вспомните милую практику китай­ ских студентов, доносивших на своих профессоров-"реви зионистов".

2. "Каждый принадлежит всем, а все каждому". Не правда ли, как это напоминает наши лозунги: "Один за всех, и все за одного";

"Кто не с нами, тот против нас", ко­ торые служили оправданием при расправах с инакомысля­ щими. В качестве гарнира в необходимых случаях добавля­ лось саркастическое присловье: "Что ж, выходит — вся ро­ та шагает не в ногу, один ты в ногу?" Никто не имеет пра­ ва шагать куда ему вздумается, все должны маршировать в направлении, указанном свыше. А если кто-то уклонится или собьется с шага, остальные должны ему "помочь", да­ же вопреки его собственной воле. По существу, это запо­ ведь круговой поруки, при которой каждый отвечает не только за свои собственные поступки, но и за лояльность всех близких, друзей, подчиненных. Конечно, согласно конституции каждый волен поступать так, как считает нуж­ ным. Однако на практике мы то и дело скатываемся к со­ глашательству — уже и одного того ради, чтобы кого-то не подвести.

3. "В крайних случаях клевета и убийство". Ну, этого добра мы столько перевидали на своем веку, что не стоит и примеры приводить.

4. Но "главное — равенство". "Все рабы и в рабстве равны... Мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство". Век спустя Владимир Дудинцев напишет в своем известном романе "Не хлебом единым": "Сидит перед тобой русский человек и грозит тебе великой опасностью — тем, что ты можешь стать в своей стране гением. Нельзя, нельзя быть рекой, можно быть только каплей" (1).

Зачем понадобится тушить гения в младенчестве? А затем, что "высшие способности... всегда развращали бо­ лее, чем приносили пользы". Высшие способности развра­ щают — порождают недовольство существующими поряд­ ками, что-то ищут, повсюду сеют семена сомнений. Во из­ бежание этого умственного разврата "их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалы­ вают глаза, Шекспир побивается каменьями — вот шига левщина!" Как тут снова не вспомнить Брехта: "Профес соры маршируют, их лоботрясы муштруют и жучат, отстав­ кой грозя. Зачем для безусых отребий знать о земле и о не­ бе, когда им думать нельзя?" ("Страх и отчаяние в Третьей империи"). О изгнанный, а затем павший от руки наемного убийцы Лев Троцкий: твоей виной был длинный язык. О, Николай Вавилов, зачем Бог дал тебе слишком зоркие гла­ за? Ты преуспел бы в науке больше, если бы умел закры­ вать их на многое. О, Булгаков, Пастернак и Солженицын, вас побили каменьями за "высшие способности" и за то, что своим творчеством вы пробуждали в рабах "скуку", а уж этого ни один достойный правитель допустить не может.

5. "Жажда образования есть уже жажда аристократи­ ческая. Чуть-чуть семейство или любовь, вот уже и желание собственности. Мы умерим желание..." В этой части указа­ ния Шигалева досконально учтены и претворены на практи­ ке современными китайцами. Но и Сталин оказался тут на высоте. Он сделал образование (в том числе высшее) об­ щедоступным, как проезжий шлях, но — в полном соот­ ветствии с мудрыми заветами Шигалева — понизил его уро­ вень до такой степени, что "образованные" люди оказыва­ лись сплошь и рядом еще более послушными, чем необра­ зованные. Этот парадокс удивил Неру, когда он впервые познакомился с Советским Союзом;

он привык, что обра­ зование порождает в человеке стремление к свободе, а не подавляет его;

но он не учел "пустяка" — уровень образо­ вания здесь совсем не тот.

6. И, наконец, знаменитая "судорога", которую влас­ тители пускают раз в тридцать лет, когда у рабов появля ются первые признаки "скуки", — "и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты". Единственное, в чем ошибся Шигалев, так это в сроках. Сталин пускал судо­ рогу раз в десять лет.

Замечательно, что Шигалев ни слова не говорит о пу­ тях развития, которые могут привести к прогнозируемому им "разрешению общественной формулы". Коль скоро из всех прогнозов осуществим лишь его, шигалевский, стало быть, предопределен и путь, по которому человечество устремится к своему "светлому будущему". Что же это за столбовая дорога? Тут встает вопрос о методах и типах ре­ волюционного лагеря, вопрос уже не научный, а нравствен­ ный и психологический.

Методы Сколько я вижу и сколько судить могу, вся суть русской революционной идеи заключается в отрицании чести.

Кармазинов ("Бесы").

Шигалев дал картину будущего, которое революцио­ неры готовили для России. "Великий писатель" Кармази­ нов объяснил, почему шигалевское будущее является для России неизбежностью.

Кажется, Энгельсу приписывают утверждение, что с конца XIX века центр мирового революционного движения переместился в Россию. Не кто иной как Ленин в 1917 году выдвинул идею о неравномерности развития и возможнос­ ти победы социалистической революции в стране, оказав­ шейся наиболее слабым звеном в цепи капиталистических государств (то есть опять же в России).

И все это было только зады. И чьи — "великого писа­ теля" Кармазинова, фанфарона и пошляка, пытающегося подольститься к "русской молодежи", то есть к Петру Вер­ хов енскому и его сателлитам! Почти за 50 лет до Ленина предрек Кармазинов: "Я уже потому убежден в успехе этой таинственной пропаганды, что Россия есть теперь по преимуществу то место в целом мире, где все что угодно может произойти без малейшего отпору".

Ленин объяснял все экономическими, социальными причинами. Кармазинов — исключительно нравственными.

"Русскому человеку честь одно только лишнее бремя. Да и всегда было бременем, во всю его историю. Открытым "правом на бесчестье" его скорей всего увлечь можно".

"Право на бесчестье" — вот формула, гениально найденная Достоевским для объяснения сути социализма, и вот при­ чина, почему в России "все что угодно может произойти без малейшего отпору".

Революционеры сочли, разумеется, эту формулу злоб­ ным наветом. Сами по себе такие люди, как Чернышевский и Писарев, были эталоном честности, совестью России той эпохи. Но в их головах родилась теория, которая при всем благородстве своих первоначальных посылок могла реали­ зоваться — и реализовалась, как мы знаем, — в формах са­ мых неблагородных. Роковой шаг состоял в признании примата целесообразности над справедливостью. Критикам "Бесов" из революционного лагеря не хватило проница­ тельности, чтобы уловить связь между этой теорией и убий­ ством студента Иванова одной из нечаевских пятерок. Но ее хватило Достоевскому. Революционеры, отмежевавшие­ ся от действий Нечаева, искренне считали нечаевщину ино­ родным телом в своей среде. Разумеется, ничего общего не было в побуждениях Нечаева и какого-нибудь Желябова.

Но в одном пункте они безусловно сходились: оправданы любые меры, включая преступление, осуществление кото­ рых приближает революцию. Оправданы еще и потому, что в их цель входит предотвратить худшие преступления вла­ стей. Боюсь, что и Желябов подписался бы под следующей тирадой Петра Верховенского: "Кричат: "Сто миллионов голов", — это, может быть, еще и метафора, но чего их бо­ яться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллио­ нов голов? Заметьте еще, что неизлечимый больной все равно не вылечится, какие бы ни прописывали ему на бу­ маге рецепты, а, напротив, если промедлить, до того загни­ ет, что и нас заразит, перепортит еще свежие силы..." Но если бы даже кого-нибудь из тогдашних социалистов и шо­ кировали столь откровенные высказывания героев Досто­ евского, то сегодняшние, воспитанные на "Кратком кур се истории ВКП(б)" и "Вопросах ленинизма", прошедшие школу сталинской диалектики ("Да, я груб, но я груб с врагами народа..."), привыкшие к таким вещам, как ок­ купация Чехословакии в 1968 году и решительная поддер­ жка в 70-м таких действий Индии, за какие в 67-м был столь же решительно осужден Израиль, — сегодняшние наши социалисты не увидят в словах Петра Степановича ничего предосудительного. Такова судьба идей, не завися­ щая от доброй воли тех, кто их выдвинул.

Надо было быть Достоевским, чтобы при самом за­ рождении социал-прагматизма понять, какое это зло. Надо было быть Достоевским, чтобы узнать в Нечаеве пришель­ ца из будущего. Надо было быть Достоевским, чтобы при­ знать неизбежность этого будущего — по крайней мере, для России.

... Итак, "право на бесчестье". Как уже было сказано, оно лежит в основе той революционной программы, кото­ рую провозглашают и которой пытаются следовать (впро­ чем, каждый на свой лад) социалисты у Достоевского. Пер­ вое упоминание о "новейшем принципе всеобщего разру­ шения для добрых окончательных целей" встречаем в бесе­ де Степана Трофимовича Верховенского с только что прие­ хавшим в Россию Кирилловым и Липутиным, который свел этих двоих. Липутин излагает взгляды Кириллова (2) :

"Они (т.е. Кириллов) уже больше чем сто миллионов го­ лов требуют, для водворения здравого рассудка в Европе, гораздо больше, чем на последнем конгрессе мира требова­ ли. В этом смысле Алексей Нилыч дальше всех пошли".

Прибавим, что в этом пункте Алексей Нилыч "по­ шли" даже дальше, чем некоторые современные "благоде­ тели" человечества, например Гитлер, который готов был удовлетвориться 18 миллионами евреев и примерно таким же количеством поляков. Пожалуй, лишь Мао Цзэ-дун пе­ реплюнул Кириллова, ибо для него и половина человечест­ ва не кажется слишком дорогой ценой за торжество социа­ лизма на нашей планете.

Вопрос в том, как может человеческий мозг породить идею о целесообразности (какая бы тут ни подразумева­ лась цель) братской могилы для ста миллионов. Как вооб­ ще решаются люди дискутировать на столь странную тему:

стоит или не стоит лишить жизни себе подобных — одного или многих? Право на бесчестье — это такое настроение умов, для которого характерно "перемещение целей, за­ мещение одной красоты другою": Шекспира — сапогами, Рафаэля — петролеем, человечности — "земным раем". Од­ но дело — убить человека затем, чтобы завладеть его ко­ шельком. Это — уголовщина чистой воды. Совсем другое — экспроприировать кошелек богача затем, чтобы вложить его содержимое в дело революции, хозяина же кошелька убрать как нежелательного свидетеля. Это — революцион­ ная целесообразность. Ну, а "подговорить четырех членов кружка укокошить пятого, под видом того, что тот доне­ сет", дабы "их всех пролитой кровью, как одним узлом, связать" — это что, мошенничество? В устах Николая Став рогина такой совет звучит откровенным издевательством.

Он-то, Ставрогин, не сомневается, что это мошенничество.

Но ведь Ставрогин не революционер. Пожалуй, и Петр Вер ховенский, слишком откровенно аттестующий себя: "Я ведь мошенник, а не социалист, ха-ха!", в глубине души признал бы это мошенничеством. Но Сергей Нечаев возму­ тился бы подобным определением, а Иосиф Сталин сказал бы, что в таком совете есть рациональное зерно. Совсем не­ давно мы были свидетелями того, как четырех членов "со­ циалистического содружества" подговорили участвовать в расправе над пятым, хотя подговоривший мог бы справить­ ся с этим делом одними своими силами. В наше время пра­ во на бесчестье проявляется и в таких формах...

"Новейший принцип всеобщего разрушения для доб­ рых окончательных целей" — альфа и омега всех рассужде­ ний главнокомандующего нигилистами Петра Верховен ского. О чем бы он ни вел речь — о методах вербовки сто­ ронников, об организационной структуре революционной партии или о "партийном долге", — везде эта мысль главен­ ствует над всем. "Весь ваш шаг пока в том, чтобы все ру­ шилось: и государство и его нравственность", — Петр Сте­ панович, когда надо, умеет четко формулировать свои мы­ сли, но, как правило, вы и без формулировок понимаете, что разговор всегда ведется об этом и только об этом.

"— О, дайте взрасти поколению! Жаль только, что не­ когда ждать, а то пусть бы они еще попьянее стали! Ах как жаль, что нет пролетариев! Но будут, будут, к этому идет".

Тут, пожалуй, еще и пародия на марксизм. Не прихо­ дится разъяснять, что Маркс связал все свои надежды с пролетариатом по мотивам несколько иного свойства. Но что же поделаешь, если добрыми намерениями марксистов оказалась вымощена дорога в тот самый ад, который гото­ вили для человечества бесы Достоевского. Маркс и Энгельс были счастливы оттого, что пролетариату нечего терять, кроме своих цепей. Петр Верховенский злорадствовал фак­ тически по тому же поводу. Снова перед нами судьба идеи, вытащенной на улицу. Но ведь осуществилась-то она имен­ но в этом, "уличном" варианте! В который раз убеждаем­ ся, что пародия Достоевского обнажает более существен­ ные черты явления, чем объект этой пародии.

Или, к примеру, Петр Степанович посвящает Ставро гина в организационные секреты "наших" :

"— Там, куда мы идем, членов кружка всего четверо.

Остальные, в ожидании, шпионят друг за другом взапуски и мне переносят. Народ благонадежный. Все это материал, который надо организовать, да и убираться. Впрочем, вы сами устав писали, вам нечего объяснять.

— Что ж, трудно, что ли, идет? Заколодило?

— Идет? Как не надо легче. Я вас посмешу: первое, что ужасно действует, — это мундир. Нет ничего сильнее мундира. Я нарочно выдумываю чины и должности: у меня секретари, тайные соглядатаи, казначеи, председатели, ре­ гистраторы, их товарищи — очень нравится и отлично при­ нялось..." И чуть дальше: "Дураки попрекают, что я всех здесь надул центральным комитетом и "бесчисленными разветвлениями". Вы сами раз этим меня корили, а какое тут надувание: центральный комитет — я да вы, а развет­ влений будет сколько угодно".

Еще одно замечательное приспособление революцио­ неров (правда, не ими самими изобретенное) — ложь для добрых окончательных целей. Надувать своих противников — ну, это, кажется, сам бог велел. Надувать массы? Иногда требуется и это (так называемая ложь во спасение). Но разве имеет хоть какой-то смысл надувать своих сторонни­ ков? — Нет, — сказал бы Чернышевский. — Ни в коем слу­ чае, — сказал бы Маркс. — Без этого не обойтись, — сказал бы Нечаев и объяснил бы, что в известных случаях правда может нанести большой вред движению, так как вызовет долгие и бесплодные дискуссии по вопросам, требующим немедленного разрешения. И вообще правда — это не то, что есть, а то, что должно быть. Петр Верховенский пре­ красно иллюстрирует эту мысль примером с центральным комитетом. Назовемся центральным комитетом — вот и будет центральный комитет, вот и вся правда.

... Какой эпизод гражданской войны был решающим для ее исхода? Оборона Царицына. Почему? Потому, что там был Сталин. Алексей Толстой "внезапно" осознал это, уже написав "Восемнадцатый год". И вот уже пишется по­ весть "Хлеб" — об этой "правде", и "правда" становится неотразимой...

Впоследствии понятие "правда" стало у нас растяжи­ мым, как хорошая пружина или как рот Фернанделя. Ста­ ли говорить о "правде факта" и "правде явления", о "прав­ де события" и "правде века", об "окопной правде" и "всей правде войны" и т.д. и т.п. Одна правда возводилась в ранг божества, другая, хотя и называлась правдой, но огражда­ лась таким частоколом оговорок, что за ним ее было не видать. Примерно то же самое происходило в других тота­ литарных (социалистических тож) государствах нашего времени — недаром Эптон Синклер писал, что "черноруба­ шечники превратили ложь в новую науку, новое искус­ ство;

это искусство один за другим переняли все фашист­ ские диктаторы, пока в конце концов половина человечес­ кого рода не утратила всякую возможность отличать прав­ ду от лжи" ("Между двух миров").

"Ну, и наконец, самая главная сила — цемент, все свя­ зующий, — это стыд собственного мнения. Вот это так си­ ла! И кто это работал, кто этот "маленький" трудился, что ни одной-то собственной идеи не осталось ни у кого в голо­ ве! За стыд почитают" (Кто знает, не из этих ли рассужде­ ний Петра Степановича почерпнул заголовок своего луч­ шего рассказа Даниил Гранин?) Поистине поразительно, что формула "стыд собственного мнения" была выведена в ту пору, когда в революционных партиях вовсе не счита­ лось крамольным иметь собственное мнение, когда борь­ ба мнений была бытом социалистической молодежи, ког да, больше того, сомнение и критика были объявлены условием развития передовой мысли, а между тем через каких-нибудь сто лет после "Бесов" и спустя более полу­ века с момента социалистической революции в России "на всех языках все молчит"! Не мудрено: только начни про­ поведовать — тут же языка лишишься, а то и всей головы (прежде — при Сталине — непременно всей головы, ныне — как правило, только языка). Читатель "Бесов" без труда найдет то место романа, где вождь нигилизма без малей­ ших колебаний упреждает на сей счет своего неосторожно­ го собеседника:

Хромой учитель:

"— В случае постепенного разрешения задачи пропа­ гандой я хоть что-нибудь лично выигрываю, ну хоть прият­ но поболтаю, а от начальства так и чин получу за услуги со­ циальному делу. А во втором, в быстром-то разрешении, посредством ста миллиона голов, мне-то, собственно, ка­ кая будет награда? Начнешь пропагандировать, так еще, пожалуй, язык отрежут".

Петр Степанович отвечает с прямотой римлянина:

"— Вам непременно отрежут".

Бедный наивный Белинский, позавидовавший на склоне лет потомкам, которым суждено видеть Россию в 1947 году! Послушал бы он Петра Степановича! Счастли­ вый Белинский, не доживший ни до Петра Степановича (можно не сомневаться, что его голос присоединился бы к хору хулителей романа Достоевского), ни до шигалевщи ны ("Цицерону отрезается язык"), ни до 1947 года, когда ему непременно отрезали бы язык под улюлюкание всяче­ ских Петров Степановичей и Александров Львовичей!

В фильме Вольфганга Штаудте "Ярмарка", одной из самых глубоких интерпретаций фашистского феномена, местный фюрер произносит фразу, не уступающую в точно­ сти кармазиновскому "праву на бесчестье" и "стыду соб­ ственного мнения" Петра Верховенского. "Партия должна быть всюду", — так и сдается, что эти четыре слова по чис­ той случайности не слетели с языка нашего гения "вечно готовых слов" — ну хоть в том эпизоде, когда он наповал поражает своих приспешников, в том числе видавшего ви ды Липутина, осведомленностью в их личных секретах и разного рода интимностях:

"— Я говорил шепотом и в углу, ему на ухо, как мог­ ли вы узнать? — сообразил вдруг Толкаченко.

— Я там сидел под столом. Не беспокойтесь, господа, я все ваши шаги знаю. Вы ехидно улыбаетесь, господин Ли путин? А я знаю, например, что вы четвертого дня исщипа­ ли вашу супругу, в полночь, в вашей спальне, ложась спать.

Липутин разинул рот и побледнел".

Партия должна быть всюду. Наш сегодняшний быт — это подслушивающие устройства в телефонах, микрофон­ чики, вмонтированные в стены и настольные лампы, об­ ширные досье на каждого гражданина, хранящиеся за оби­ тыми дерматином дверьми, стукачи на работе, партийные "члены", разными способами залезающие нам в душу, да мало ли еще что. И вдруг в один прекрасный день — обыск.

И вдруг вы на скамье подсудимых: вас судят не за преступ­ ные действия, которых вы не совершали, а за преступные замыслы, которыми вы делились лишь с самыми близкими друзьями... Партия должна быть всюду.

Патологическая подозрительность, недоверие даже к своим ближайшим единомышленникам — черта, характер­ ная для руководителей любых организаций, ставящих сво­ ей целью установить "земной рай" через безоговорочное послушание и шигалевское "равенство". В книге современ­ ного американского философа Берроуза Данэма "Герои и еретики" замечено: "Любовь к организации, как мы это наблюдаем у руководителей, имеет особое свойство: чем больше любят организацию в целом, тем больше недостат­ ков усматривают в каждом из ее членов в отдельности".

Иначе говоря, руководители любят в организации вопло­ щение собственного "я", а рядовым членам отводят роль "материала", который надо "организовать", оболванив од­ них, запугав других, всех одинаково презирая и ожидая от каждого в любой момент пакости. Самым тяжким престу­ плением почитается выход из организации вследствие идей­ ных расхождений или угрозы выхода. Тут видят двойное предательство — доверенных тайн (хотя скорей всего отко­ ловшийся не собирается их разглашать, да и тайн никаких, в сущности, нет) и — главное! — самих руководителей, что бы, дескать, подорвать их авторитет в глазах остальных членов организации и сочувствующей массы. То, что про­ щается противникам, никогда не прощается так называе­ мым ренегатам, отступникам, перебежчикам. Нечаев уби­ вает Иванова, Петр Верховенский — Шатова, Ленин упот­ ребляет площадную брань в полемике с Троцким, Сталин обрушивается на Постышева (3).

Дело, однако, еще и в том, что "ренегатство" считает­ ся вероятным с самого начала. Не предавший сегодня мо­ жет предать завтра и уж наверняка предаст послезавтра. Ря­ довые члены организации — все поголовно потенциальные предатели. Надо, чтобы предательства они боялись пуще казней египетских. Для этого целесообразно не только же­ стоко расправляться с действительными отступниками, но время от времени приносить в жертву невинных людей, ославленных предателями. Петр Верховенский, конечно, прекрасно знал, что не только никакого доноса нет со сто­ роны Шатова, но что в ближайшем будущем ему некогда будет этим заниматься, если б даже и захотелось. Ведь к нему только что вернулась жена и на другой день родила ребенка, так что Шатов нынче весь в хлопотах и "в сча­ стии", по свидетельству видавшего его Виргинского (да и Эркель мог бы подтвердить то же самое, если б не был так "молчалив"). Но Петр Верховенский не только не останав­ ливается перед прямой ложью, утверждая, что он видел не­ существующий донос Шатова, но еще и приписывает по­ следнему побуждения, из которых он должен был донести:

"Ну так знайте, что Шатов считает этот донос своим граж­ данским подвигом, самым высшим своим убеждением".

Эк куда хватил, а ведь черт его знает, в эту минуту, может, он и верит, что для Шатова донос равняется гражданскому подвигу (по себе, небось, судит!). Тут как раз та точка, где Петр Верховенский, по словам Ставрогина, "перестает быть шутом и обращается в... полупомешанного". "Они увере­ ны, — продолжает Ставрогин, — что я тоже шпион. Все они, от неуменья вести дело, ужасно любят обвинять в шпион стве.

Мы видим, как легко неопределенное подозрение превращается в непоколебимую уверенность и как — столь же легко — изыскиваются правдоподобные (или неправдо подобные — какая разница!) мотивировки. Превосходный фундамент для того, что лет через пятьдесят будет названо "революционным правосознанием". Революционное право­ сознание исходит из презумпции виновности. Тебя обвини­ ли — докажи ошибочность или облыжность обвинения. А то лучше и не пытайся: раз уж обвинили — стало быть, вино­ ват (меня же вот ни в чем таком не обвиняют).

Крайний случай такого "судопроизводства" описан Хемингуэем в "По ком звонит колокол". Главный комис­ сар интербригад Андре Марта отдает приказ арестовать двух испанцев, как только узнает, что они несут из фашист­ ского тыла донесение генералу Гольцу. Допрашивая арес­ тованных, Марта ничего не старается выяснить, а лишь при­ думывает мотивы, позволяющие его подозрению превра­ титься в уверенность:

"— Откуда вы знаете, что Гольц здесь? Вы понимаете, что это значит — являться сюда и спрашивать генерала пе­ ред началом наступления и называть его по фамилии?..

Чтобы Гольц тоже был с ними заодно! Чтобы Гольц завязал явные связи с фашистами! Гольц, которого он зна­ ет почти двадцать лет... Но он действительно был близок к Тухачевскому. Правда, и к Ворошилову. Но и к Тухачев­ скому. И к кому еще? Здесь, разумеется, к Каркову. И к Лукачу. А венгры все интриганы... и т.д. и т.п." (Забавно, что Марти называют "сумасшедшим", что мало отличается от "полупомешанного" Петра Верховенского).

... В связи с убийством Шатова следует еще вспом­ нить, что Виргинский, будучи человеком по натуре поря­ дочным, предложил участникам "операции" своеобразный компромисс: "Когда он (т.е. Шатов) придет, мы все вый­ дем и все его спросим: если правда, то с него взять раская­ ние, и если честное слово, то отпустить". Для нас, сегод­ няшних, честное слово кажется слабой гарантией чего бы то ни было, но когда-то ведь оно означало "слово чести", а за честь дрались на дуэлях. Для Виргинского честное слово товарища (пусть и бывшего) послужило бы достаточной гарантией. Но мы-то с вами наследники не Виргинского, а Петра Верховенского и иже с ним, и иже после него. И по­ тому нам не режет слух ответ Верховенского: "На честное слово рисковать общим делом — это верх глупости!" От вергающие нравственность, признающие "право на бесче­ стье" не могут себе позволить полагаться на чью бы то ни было честь;

они живут в мире, в котором нельзя не дове­ риться, — в мире, созданном их собственными руками.

Но вот жертва принесена, Виргинский в горестном изумлении, Лямшин впал в буйство, а Петр Степанович как ни в чем не бывало витийствует:

"— Господа... теперь мы разойдемся. Без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая со­ пряжена с исполнением свободного долга. Если же теперь, к сожалению, встревожены для подобных чувств, то, без сомнения, будете ощущать это завтра, когда уже стыдно будет не ощущать... вы не должны конфузиться. Надо пе­ ревоспитать поколение, чтобы сделать достойным свободы.

Еще много тысяч предстоит Шатовых..." Стоп! Умри, па­ лач, лучше не скажешь. Личным примером ты уже начал в эту минуту "великое" дело перевоспитания людей в духе "свободного" перешагивания через трупы. Дело твое не умерло вместе с тобой: еще многие тысячи Шатовых обре­ ли уготованную тобой для них участь.

Типы... Если у вас гильотина на первом плане и с таким восторгом, то это единственно по­ тому, что рубить головы всегда легче, а иметь идею всего труднее!

СТ. Верховенский ("Бесы") Роману-памфлету приличествуют герои-пародии. За исключением Ставрогина, его матери и некоторых второ­ степенных лиц, в "Бесах" действуют не живые люди, а ка­ кие-то странные существа, лишенные присущей всякому человеку сложности и противоречивости. Ни до, ни после "Бесов" Достоевский не выводил механических людей, лю дей-"органчиков", настолько чуждых его обычной углуб­ ленно-психологической манере, что они кажутся списанны­ ми со щедринских градоначальников.

Типичное — не только то, что наиболее часто встреча ется, но то, что с наибольшей полнотой и заостренностью выражает сущность данной социальной силы. Петр Верхо венский или, к примеру, Эркель — это люди-сущности.

Верховенский — вождь-сущность, Эркель — исполнитель сущность. Есть и другие варианты (например, "женщины, изображающие собою женский вопрос"), но представляе­ мые ими сущности менее существенны для нашего разбора.

В этом отношении Достоевский также оказался впе­ реди своего века. Прошло некоторое время — и люди-сущ­ ности обнаружились в жизни, размножились необыкновен­ но и стали забирать все большую силу. Ныне они на аван­ сцене истории, тогда как обычные люди, выражающие са­ ми себя, а не "сущности", окончательно переместились на задворки.

В 1873 году "Санкт-Петербургские ведомости" писа­ ли, что выведенные Достоевским "фантастические призра­ ки с нечеловеческой подлостью, глупостью и дикостью...

нигде, ни в каком обществе не могли бы играть такой ро­ ли, какая им представлена в романе". Автор этих строк по­ нял бы свою ошибку, если бы ему довелось дожить до на­ ших дней: до Эйхмана, планировавшего массовое уничто­ жение евреев исключительно по долгу службы, а отнюдь не из личной к ним неприязни;

до советского министра, молящего: "Верните нам смертную казнь, Иосиф Виссари­ онович!" (А. Солженицын, "В круге первом") ;

до совет­ ского охранника, желающего своим подопечным — "вра­ гам народа" — одного: "Их бы говном кормить!" (А. Сол­ женицын "Раковый корпус", ч. 2).

Петр Верховенский — карикатура на социалиста XIX века, даже на такого социалиста, как Нечаев. Петр Верхо­ венский — абсолютно реальный гость из будущего, социа­ лист XX века, единокровный брат Гитлера и Геббельса, Сталина и Абакумова, Андре Марти и Эрне Гере.

Что является определяющим в духовном облике этих людей? То, что у них ничего нет за душой, никаких собст­ венных идей. Они нуждаются во всем готовом и, по выра­ жению того же Петра Степановича, действуют по принципу:

"Что праздно лежит и само на нас рот пялит, того стыдно не взять рукой". И они берут, тащат отовсюду, и вот — с миру по нитке, голому сорочка.

Петр Степанович без малейшего стеснения выбалты­ вает Ставрогину источники своей "государственной мудро­ сти":

"— Вы не верите, что мы сделаем смуту? Мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ. Кармазинов прав, что не за что ухватиться. Кармазинов очень умен. Всего только десять таких же кучек по России, и я неуловим".

И тут же, через двадцать строк:

"— Шигалев гениальный человек! Знаете ли, что это гений вроде Фурье;

но смелее Фурье, но сильнее Фурье;

я им займусь. Он выдумал "равенство"!" Но вот что любопытно: сегодня Петр Степанович объ­ являет Шигалева гением, а завтра вопит: "К черту шигалев щину... потому что шигалевщина ювелирская вещь... Ши­ галев ювелир и глуп, как всякий филантроп. Нужна черная работа, а Шигалев презирает черную работу..." Петр Степа­ нович — человек стремительный, у него "завтра" может на­ ступить спустя пять минут после "сегодня". В жизни на это требуется обычно больше времени, но дело тут не во вре­ мени. Сама черта схвачена Достоевским гениально. Извест­ на фраза Сталина: "Бухарин, мы с тобой Гималаи". Извест­ но и другое: как Сталин глумился над Бухариным в "Во­ просах ленинизма", перетолковывая по своему вкусу со­ ответствующее место ленинского "завещания". Известен и печальный конец Бухарина, который ожидал бы и Шигале­ ва в случае успеха "наших"...

Природа не терпит пустоты. Отсутствие личности ком­ пенсируется "адской", по слову Зощенко, энергией. Если нечем убедить, остается производить впечатление, лгать и запугивать. Кому нечего сказать, тот долбит одни и те же лозунги или, напротив, молчит с таким видом, будто зна­ ет нечто важное, чему еще не время быть обнародованным.

Современный "вождь" — это либо попугай, либо сыч, либо и то и другое вместе, если воспользоваться предложенной Хемингуэем классификацией плохих писателей. Гитлер и Муссолини были попугаи, Андре Марта в "По ком звонит колокол" — типичный сыч, Сталин был больше сыч, Петр Верховенский — больше попугай.

Перед некомпетентным пастырем стоит трудная зада ча — скрыть от пасомых свою некомпетентность и, больше того, заставить их уверовать в свою непогрешимость. Вот почему, идя к "нашим", Петр Степанович "сочиняет физи­ ономию", так чтоб "побольше мрачности". Вот почему, на­ ходясь в их среде, постоянно сбивает их с толку: то какой нибудь грубой выходкой (в самый разгар тайного собра­ ния требует подать ему коньяк, демонстративно зевает, чистит ногти и т.п.), то язвительной репликой по адресу очередного оратора (тот дурак, а я, стало быть, умный), а то вдруг как бы промахнется "значительным словцом", как например: "— Ну, да я не для рассуждений приезжал".

"Загадочный человек" — вот амплуа, в котором он высту­ пает наиболее часто и с наибольшей охотой. "Скрывающий­ ся", "легендарный" самодержец — вот роль, которую он предлагает Ставрогину. Он знает, на каких струнках толпы легче всего играть. В чем другом, а в этом он специалист!

Вводить людей в заблуждение, покуда это удается. Пустить в ход угрозы, когда кто-то начинает сомневаться. Сомнева­ ющихся опорочить в глазах остальных, еще лучше — убрать.

Такова эволюция отношений Петра Верховенского с Шатовым. Таков ход мыслей Андре Марта о Каркове, раз­ гадавшем его суть да еще осмелившемся иронизировать над его "военными занятиями".

Стоит ли после этого удивляться, что всякий деспот быстро усваивает вторую специальность — палача. Для него это не роскошь, а средство удержаться в седле.

"Человека следует полагать целью, а не средством", — гласит один из категорических императивов Иммануила Канта.

— Человека следует полагать средством, а не целью, — таково глубочайшее убеждение диктаторов всех времен.

(Это, кстати, их единственное убеждение).

"Умных приобщим к себе, а на глупых поедем вер­ хом" — учит несравненный Петр Степанович Верховенский, готовый все человечество запрячь в свою социалистичес­ кую колесницу.

В сцене убийства Шатова Петр Верховенский ведет се­ бя как истый фюрер-палач XX века. Он освобождает рядо­ вых исполнителей от моральной ответственности;

мало то­ го, он внушает им, что совершенное преступление — не пре ступление вовсе, но подвиг во имя торжества общего дела.

"Вы призваны обновить дряхлое и завонявшее от застоя дело;

имейте всегда это пред глазами для бодрости". Не­ трудно узнать здесь будущие аргументы Гитлера и Ко, раз­ вязывающие германскому народу руки в отношении дру­ гих народов. Нетрудно узнать аргументы "Краткого кур­ са" в пользу массовых репрессий против "врагов народа".

"Низшая раса", "недочеловеки", "жалкие пигмеи, осме­ лившиеся поднять руку на завоевания социализма" и про­ чее в том же духе... Одним словом, те, кого вы будете уни­ чтожать, — не такие люди, как мы с вами. Уничтожив "низ­ шие расы" и "жалких пигмеев", вы "обновите дряхлое и завонявшее от застоя дело".

Миллионы людей впитали эту отраву, и вот простая разгадка всех нацистских эксцессов, да и не только нацист­ ских.

Другой вопрос: почему миллионы людей оказались столь восприимчивы к отраве? Достоевский отвечает фигу­ рой прапорщика Эркеля.

"— Вы-то, вы-то, такой мальчишка, — такой глупень­ кий мальчишка, — вы тоже туда влезли с головой, как баран? Э, да им и надо этакого соку!.. Э-эх! Тот подлец вас всех надул..." — сокрушается Шатов, но он бы содрог­ нулся, если б мог знать всю истину.

"Глупенький мальчишка" явился к Шатову вестни­ ком судьбы, и он, знавший, какая участь уготована Шато­ ву, он Шатова не пожалел...

А ведь этот же самый Эркель "отсылал половину сво­ его скудного жалованья" больной матери и, должно быть, не встретив на своем пути Петра Верховенского, прожил бы всю жизнь не шумно, незаметно. Однако он встретил и тотчас "преклонился". "Если б он встретился с каким-ни­ будь преждевременно развращенным монстром и тот...

подбил его основать разбойничью шайку и для пробы велел убить и ограбить первого встречного мужика, то он непре­ менно бы пошел и послушался". Не следует ли расценивать это предположение как намек? То есть что не первому встречному подчинился бы прапорщик Эркель и что нужен был именно монстр, чтобы его себе подчинить? Петр Степа­ нович был как раз подходящий монстр.

А что же такое был Эркель? Ничтожный офицеришка, без средств к существованию, без корней, без малейшей надежды добиться чего-нибудь в жизни. Мальчишка, нико­ му не нужный, кроме своей матери. Жалкий и униженный.

Обозленный на весь свет. Ко всему притерпевшийся пуш­ кинский Евгений, у которого не достает душевных сил вы­ крикнуть наболевшее "ужо тебе!". Люмпен с воспаленным мозгом, с путаницей понятий. Нечто сбивчивое, неясное, аморфное. Нечто серое, невыразительное, сливающееся с общим фоном. Социальный пассив, но такой пассив, кото­ рьш в подходящий момент ("революционная ситуация") может стать весьма активным орудием в руках очередного демагога. "... Эта сволочь, сама не зная того, почти всегда попадает под команду той малой кучки "передовых", ко­ торые действуют с определенной целью, и та направляет весь этот сор куда ей угодно..." Именно куда угодно, и за­ видную проницательность проявляет тот майор, который говорит о своей племяннице-"атеистке": "— Ну, положим, умные люди не веруют, так ведь это от ума, а ты-то, гово­ рю, пузырь, ты что в Боге понимаешь? Ведь тебя студент научил, а научил бы лампадки зажигать, ты бы и зажигала".

Наши современные антисемиты по долгу службы — не род­ ня ли они "дурынде"-племяннице? Их науськали на евреев, так они евреев "не пущают". А спустили бы очередную ин­ струкцию, предписывающую "пущать" исключительно ев­ реев, — евреям бы стали "лампадки зажигать".

Когда же "сволочь" уже подпала под команду "пере­ довых", на дрессировку не требуется много времени. Дрес­ сированный пес, по команде хозяина, бросается на правого и виноватого;

его целью не является восстановление спра­ ведливости или упразднение беспорядка;

его цель — как можно точнее выполнить команду, послужить своему по­ велителю. Так и люди, подобные Эркелю, понимают служе­ ние идее не иначе "как слив ее с самим лицом, по их поня­ тиям, выражающим эту идею".

Разумеется, верой и правдой служа "фюреру" или "вождю и учителю", "сволочь" и себя не забывает. Поскоб­ лив как следует шелуху громких слов, присяг на верность и прочего восторженного ржанья, мы без труда докопаем­ ся до мотивов личной выгоды. "Маленьких фанатиков" Эркелей меньшинство, и, кстати, такой инженер человечес­ ких душ, как Петр Верховенский, предпочитает иметь дело с "чистыми мошенниками".

Но Эркель выдвинут у Достоевского на первый план, потому что Эркель опаснее любого мошенника. В деле то­ тального разрушения один Эркель принесет больше поль­ зы, чем сотня мошенников. Это гений фанатической преданности лицу, воплощение холуйства, собака своего хозяина. И потому-то "чувствительный, ласковый и доб­ рый Эркель, быть может, был самым бесчувственным из убийц, собравшихся на Шатова, и безо всякой личной нена­ висти, не смигнув глазом, присутствовал бы при его убие­ нии". Таким Эркелем был по отношению к Гитлеру Геб­ бельс, Сталин имел своих Эркелей (не был ли немножко Эркелем Хрущев в сталинский период?). Эркели — цвет холуйства и цвет палачества, и уже по ним равняются дю­ жинные, добросовестные, исполнительные работники. Эр­ кель — архимедов рычаг Петра Верховенского, и разве они не перевернули Землю?

* * * Необычный роман Достоевского, в художественной ценности которого готов был усомниться сам автор, а иде­ ологию освистали все "передовые" тогдашней России и вся ее "сволочь", в последующие сто лет возвысился, словно новый Апокалипсис, возвестивший конец старого мира и приход нового, без нравственности, без красоты, без слож­ ности.

При самом зарождении "новейшего принципа всеоб­ щего разрушения для добрых окончательных целей" про­ ник Достоевский в сатанинскую сущность этого принципа и орлиным взором великого художника и мыслителя до­ глядел "кухонные подробности" будущего социального устройства, проросшего на почве этого принципа.

Пожалуй, не будет преувеличением сказать, что До­ стоевский первый сигнализировал человечеству об опасно­ сти, грозящей ему "слева". Увы, он не был Господом Бо­ гом, чтобы заставить бесов выйти из человека, вселить их в свиней и утопить последних в озере. Бесновавшийся не исцелился. Исцелится ли когда-нибудь? Кто знает?..

Послесловие 1979 года При подготовке этой работы к публикации в "тамиз­ дате" я подверг ее лишь незначительной редакционной правке. Конечно, за семь лет мои взгляды кое в чем изме­ нились, но мне не хотелось модернизировать старую ста­ тью, чтобы не снизить ее накал. Впрочем, в главном, мне думается, мои мысли не утратили своей актуальности и, боюсь, не скоро еще ее утратят: социализм, в различных его модификациях, сегодня так же силен, как семь лет на­ зад.

В издательстве «Синтаксис» вышел сборник стихов Геннадия АЙГИ «ОТМЕЧЕННАЯ ЗИМА» Издание подготовила В. Лосская Предисловие Пьера Эмманюэля Цена 96 фр.фр.

При заказе в издательстве скидка 20 % А.Н. Кленов ПУШКИН БЕЗ КОНЦА Название этой статьи нуждается в объяснении. Объяс­ няется оно некоторой аналогией между литературными ин­ тересами нашей нынешней публики и столь же дотошными изысканиями немцев по поводу Гете. Дело бьшо в конце прошлого века, когда немецкая культура клонилась к упадку, постепенно превращаясь в ученость, и, как это бы­ вает в таких случаях, комментаторы заняли место поэтов.

Больше всего досталось Гете. Были изучены все мелочи его жизни, биографии его родственников и знакомых, и в особенности все подробности, касающиеся его тридца­ ти шести официально признанных любовниц, увековечен­ ных им в стихах и в прозе. Бьшо, в частности, прозаичес­ кое свидетельство поэта, что в такой-то промежуток вре­ мени он любил Фридерику. "Здесь Гете ошибается, — по­ правил его комментатор, — он любил в это время Ама лию".

Нездоровый интерес ко всему, касавшемуся Гете, сам по себе был социальным явлением, заслуживавшим внимания. Один автор, занявшийся этим вопросом, напи­ сал статью под названием: "Гете без конца".

Нечто подобное мы видим теперь: неистощимое лю­ бопытство наших филологов, литераторов и читателей почему-то вызывает Пушкин. Это явление кажется, на пер­ вый взгляд, парадоксальным. Вряд ли можно найти что Прислано из России.

нибудь более чуждое современному человеку, чем лирика этого поэта. Ее романтическая окраска вызывает у нынеш­ него читателя ироническое недоверие: напряженные, ис­ ключительные страсти воспринимаются им как обязатель­ ный ассортимент старой литературы и никак не связыва­ ются с его личным опытом, очень далеким от крайностей этого рода. Что касается менее высоких предметов, то откровенность Пушкина в их изложении представляется в наше время чем-то вроде наготы античных статуй, ни у кого не вызывающей особого интереса. Пушкина почти не читают, и не только по вине школьных учителей: самый склад эмоций в наше время бесконечно далек от чувстви­ тельности тех времен, и Пушкин попросту не нужен.

Но, как мы видим, интерес к нему не убывает. Беско­ нечный поток печатной продукции наполняет журналы, а книги о Пушкине расходятся по тайным каналам нашей торговли, даже не попадая на прилавок. Пушкин без кон­ ца! Как видно, нечто общее с Пушкиным у нашей публики все же есть, и если не в качестве поэта, то по некоторым другим причинам Пушкин ей зачем-то нужен.

Простейшее объяснение состоит в том, что публику надо чем-то занять, а сколько-нибудь интересных предме­ тов, открытых для публичного обсуждения, осталось со­ всем немного. Интерес представляет лишь то, о чем мож­ но спорить. Важно поэтому выбрать предмет, о котором можно невинно и безнаказанно спорить в печати. Слишком уж правдоподобный Пушкин нашему времени не подходит, и собранный Вересаевым том подлинных воспоминаний о Пушкине, как все понимают, переиздать просто невозмож­ но. Но при условии пиетета Пушкин оказывается перво­ классным объектом окололитературной возни: он доста­ точно далек от наших дней, чтобы не привлекать слишком пристального внимания начальства, весьма известен, хотя бы понаслышке, и во многом, о чем дозволено спорить, предельно неоднозначен.

Дискуссии этого рода всегда помогают что-нибудь забыть. Вспоминаю мое первое столкновение с пушкиниз­ мом. У нас была в школе учительница Калерия Петровна, древняя старуха, которой приписывали невозможное про­ шлое. Рассказывали, что Калерия (или Холерия, как ее на зывали в повседневной жизни) преподавала свой предмет, якобы, в Смольном, когда он был еще не штабом револю­ ции, а институтом благородных девиц. Больше всего Холе рия любила диктанты. Она выбирала для диктантов самые удивительные слова, относившиеся к нашей речи примерно так же, как благородные девицы к девочкам из нашего класса. В особо ответственных случаях нам удавалось, од­ нако, предотвратить диктант посредством отвлекающего маневра. Дело в том, что у старухи, наряду со страстью к диктантам, было еще одно увлечение: идолом этой старой девы был Пушкин. Она знала о Пушкине все, что можно было прочесть, и могла говорить о нем без конца. Надо бы­ ло лишь втянуть ее в пушкинскую тему, а вытянуть ее мог только звонок. И вот один из нас, заранее подготовившись, поднимал руку и задавал вопрос. Он робко выражал со­ мнение по поводу какой-нибудь загадки пушкинской жиз­ ни, например, носил ли Пушкин очки. Надо было видеть, как у старухи разгорались глаза! Носил ли Пушкин очки, было неясно, мнения специалистов по этому вопросу не­ возможно было примирить. Если он их носил, то не слиш­ ком часто, но нельзя с уверенностью утверждать, что он их не носил никогда! Это было настолько увлекательно, что напомнить о диктанте было бы просто бестактно.

Конечно, жизнь и приключения Пушкина играют в на­ шем обществе определенную отвлекающую роль. Но есть и другие отвлекающие предметы, дающие повод для бес­ смысленных споров. Можно спорить об охране природы (или, как теперь модно говорить, "окружающей среды"), о росте населения земного шара, об истощении сырьевых ресурсов или, наконец, еще о каком-нибудь писателе, до­ статочно интересном в смысле скандальной хроники или несуразного мировоззрения, например, о Достоевском.

Каждый из спорщиков твердо знает, о чем можно говорить и о чем нельзя;

а при таких условиях никакая истина из спора не родится. Все сводится к некоторой игре, развле­ кающей публику и доставляющей сочинителям заработок и престиж. Главное удовольствие состоит при этом вовсе не в обсуждении самого предмета спора, а в уклонении от других предметов, о коих пока еще совсем забыть невоз­ можно. Нужно еще два-три поколения, чтобы никакие лиш ние вопросы не могли уже родиться в голове человека, и тогда человека больше не будет, а будет некий играющий автомат. Думаю, что в Новом Прекрасном Мире значитель­ ная часть времени будет посвящена дискуссиям на невин­ ные темы. Стихи Пушкина, разумеется, будут тогда изъяты из обращения, но сам Александр Сергеевич, с его няней, друзьями и подругами, Натальей Николаевной и историей дуэли будет по-прежнему предметом горячих споров.

И все же, пушкинская тема слишком уж назойливо возвращается, тесня другие отвлекающие и развлекающие предметы. Неожиданная популярность поэта должна объяс­ няться чем-то иным.

Другое объяснение связано с общей тенденцией ны­ нешней гуманитарной учености, которую я назову (из веж­ ливости) филологическим уклоном. Главная установка ученых этого рода состоит в том, чтобы как можно глубже зарыться в отдельные факты, ни в коем случае не пытаясь их осмыслить. Осмысливать факты опасно, а рыться в фак­ тах уже опасности не представляет. Разумеется, и здесь на­ до придерживаться неписанных правил: каждый ученый знает, каких фактов не следует замечать;

а при таких усло­ виях никакая истина из фактов не родится. Однако, наблю­ даемый интерес к Александру Сергеевичу нельзя объяснить невинным копанием в малозначительных фактах, составля­ ющих занятие наших гуманитарных ученых. Их диссерта­ ционные угодья наполнены разнообразной дичью, между тем как все связанное с Пушкиным уже основательно исто­ щено, да и сам предмет все время сбивает с фактов на тол­ кования, что вынуждает филолога к особливой бдительно­ сти. Нет, ученые мужи и жены, пишущие о Пушкине, без сомнения ищут популярности;

но тогда рвение их не мо­ жет быть объяснено муравьиными филологическими инте­ ресами, и мы снова сталкиваемся с вопросом о необычай­ ной популярности Пушкина, с которой начался этот разго­ вор.

Третье объяснение связано с характерным для нашего времени языком намеков, не имеющим до сих пор научно­ го наименования. Берется какой-нибудь общеизвестный за­ претный факт повседневной жизни и подыскивается анало­ гичное явление в жизни давнопрошедшей: в древнем Риме обращают особое внимание на политическую систему Ав­ густа;

на Руси обнаруживают пикантные подробности жиз­ ни и деятельности Ивана Грозного, еще недавно принадле­ жавшие, в свою очередь, к запретным фактам этого непри­ ятного прошлого, но теперь, после робких вылазок целого поколения историков, вновь перешедшие в категорию фак­ тов дозволенных;

или же, что требует особенной смелости и вменяется в заслугу как редкое гражданское мужество, какой-нибудь журналист-международник сводит счеты с фашизмом — разумеется, немецким. Язык намеков и под­ мигиваний, как я уже сказал, не имеет научного названия, по упущению наших социологов, для которых вся окружа­ ющая жизнь представляет великий запретный факт. Было бы слишком лестно называть его эзоповским языком.

Эзоп изображал разные вещи не просто для развлечения публики, но для назидания;

между тем, нынешний язык подмигиваний никаких полезных уроков не содержит, по­ скольку обе участвующих в игре стороны — и авторы, и читающая публика — одинаково лишены каких-либо нрав­ ственных поползновений. В социологическом отношении язык подмигиваний напоминает разговоры в лакейской, где главным предметом остроумия были секреты барской жизни. Это вовсе не исключало, а предполагало почтение к барам и зависть ко всему, что баре могли себе позволить.

Поскольку в нынешней лакейской свобода слова несрав­ ненно более ограничена, чем в барских домах прошлого века, приходится прибегать к иносказаниям, достаточно прозрачным, чтобы смысл их мог дойти до нынешнего обездоленного по части образования интеллигента. Наме­ кают на что-нибудь всем известное, все узнают, о чем идет речь, и понимающе подмигивают друг другу.

Конечно, жизнь нашего великого поэта дает достаточ­ но материала для лакейских подмигиваний и смешков. Но дело здесь не только в узнавании, в сопоставлении похо­ жих вещей двух разных времен. Все это недостаточно объясняет, почему нашей публике так нужен Пушкин, а не что-нибудь другое.

Причины его популярности, о которых я говорил, очевидны, но возникший у нас культ личности Пушкина объяснить не могут. Верно, что Пушкин представляет не исчерпаемые возможности для невинной болтовни, фило­ логических изысканий и остроумных намеков, но глав­ ное значение Пушкина для нашего интеллигента в том, что он ему чем-то близок — или кажется близким. Не так уж ему важно, что Пушкин писал стихи, и стихов этих он, по описанным выше причинам, не читает. Подлинный вклад Пушкина в русскую культуру его не очень касается, пото­ му что он некультурен, а если и есть у него некая культура в этнографическом смысле слова, то давно уже не русская.

Величие Пушкина наш интеллигент измеряет той же мер­ кой, какую применяет сам в повседневной жизни, оцени­ вая себя и других: единственный оставшийся у него крите­ рий оценки человека — это статус, официально признан­ ный общественный ранг. Он не способен уже оценить та­ лант непосредственным личным суждением, потому что потерял непосредственность суждения, да и с личностью дело обстоит плохо. Чтобы отличить хорошие стихи от плохих, нужна опять-таки эта загадочная комбинация унаследованной традиции с личным, неповторимым скла­ дом мыслей и чувств, которая называется культурой. Но культура утрачена до такой степени, что самая утрата ее уже не осознается. Обо всех явлениях судят по тому, что о них принято говорить, то есть ищут во всяком вопросе "апробированное мнение". Было бы слишком долго здесь объяснять, как складывается это мнение, да это и не вхо­ дит в нашу задачу;

заметим только, что в наших условиях апробированное мнение определяется, как правило, госу­ дарственным аппаратом. Ученый, писатель, общественный деятель для нашей публики тот, кого государственное учреждение таковым признало, выдав ему об этом доку­ мент. В обществе чиновников иначе и не может быть, и ес­ ли чиновник не находит признания у своего начальства, то он ищет себе другое: иначе он не знает, как жить. Так вот, у Александра Сергеевича статус просто великолепный: его признавали все казенные авторитеты, и царь, и Белинский, и все министры просвещения и культуры. Можно не сом­ неваться, следовательно, что он был "великий" и "гени­ альный" поэт. Итак, наша публика видит в Пушкине со­ лидную, выдержавшую испытание временем ценность, столь же надежную, как старые книги, оказавшиеся самым выгодным способом помещения денег. Наш современник хочет знать, как вел себя в жизни человек, наделенный ве­ ликим талантом, и то, что он об этом узнает, кажется ему удивительно близким. В этом и заключается тайна обая­ ния Пушкина для нашего поколения.

Не все великие люди прошлого, даже с самым досто­ верным статусом, представляют в этом смысле интерес.

Данте был тоже великий поэт;

но известно, что любил он всю жизнь, и притом платонически, одну Беатриче, дер­ жался одних и тех же убеждений — был каким-то гвель­ фом, и очень уж не любил ступеней чужого крыльца.

Столь же мало привлекает унылая бородатая личность Щед­ рина, его упрямая мелочность, его ненависть ко всем про­ стым радостям жизни, по природе своей всегда несколько нечистоплотным. В великом человеке нас интересует то, чем он на нас похож.

Что же ищет в Пушкине современный интеллигент?

Как раз то, в чем он совсем не велик. Здесь нет никакого парадокса: речь идет о важном законе психологии. Челове­ ку свойственна глубокая потребность в самоутверждении.

Каков бы он ни был, чем бы ни занимался, он должен чув­ ствовать себя порядочным человеком, правильным, чест­ ным и, во всяком случае, не хуже других. Надо рыться в ис­ тории, чтобы найти несколько сознательных злодеев, ци­ нично признававших мотивы своих поступков;

да и в этих случаях, как можно подозревать по наблюдениям над бо­ лее обыкновенными циниками, самый цинизм их служил в патологически извращенной форме той же цели самоут­ верждения. Если образ жизни человека не дает ему ника­ кой разумной возможности самоуважения, он жертвует разумностью, но сохраняет самоуважение. На место по­ длинных мотивов поведения, как правило, подставля­ ются мнимые, и делается это подсознательно, без ведо­ ма той небольшой части личности, которую можно назвать рассудком. Психологи называют такой процесс рационали­ зацией;

это не какое-то особое болезненное явление, а один из главных законов жизни: тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман. Как видите, поэты по­ стигли этот закон задолго до ученых. Чтобы обмануть се­ бя, некоторые вещи мы вынуждены себе прощать. Не все гда удается забыть о них, и тогда возникает задача само­ оправдания. Чаще всего оправдываются тем, что так посту­ пают все. Моцарт написал очаровательную оперу под этим названием, и многие шалости, свойственные и слабому, и сильному полу, могут быть в самом деле снисходительно признаны и прощены. То, чего мы не можем себе простить, обычно совпадает с тем, чего мы не смеем за собой при­ знать. В этом случае процесс самооправдания происходит подсознательно, но во всех случаях он требует отождест­ вления нашей индивидуальной природы с человеческой природой вообще. Мы должны быть уверены, что, начиная с Авеля и Каина, так поступают все, и с удовольствием при­ нимаем любые свидетельства, поддерживающие такую ве­ ру. Чем более значительны люди, совершавшие такие по­ ступки в прошлом, тем больше их относительный вес в не­ прерывном самоочистительном процессе, на который мы осуждены. Поэтому так интересно рыться в грязном белье так называемых великих людей. К несчастью, в области ли­ тературы жизнь знаменитого человека становится общим достоянием, добычей непочтительного потомства, запуска­ ющего руки в письма, любовные записки, долговые распис­ ки, и даже в бумаги, подаваемые начальству, что в смысле нескромности хуже всего.

Но вернемся к нашему предмету. Конечно, в жизни Пушкина было много такого, что ко всему сказанному не подходит. Поэт, написавший каждую из "маленьких тра­ гедий" в один день болдинской осени, не может быть за­ тронут ничем, что будет сказано дальше. Но такой Пушкин нашему современнику ничем не льстит и ни в чем не может его оправдать. Стихи Пушкина мы будем рассматривать лишь в той мере, в какой они позволяют понять написав­ шего их человека;

а в этом они, за немногими исключения­ ми, не очень помогают, потому что Пушкин удивительно объективен. В нем есть нечто безличное или, лучше сказать, идеально воплощенное всеобщее, и лишь изредка прорыва­ ется пронзительная нота личной муки, жалобы или тоски, какие мы находим в каждой строчке более субъективных поэтов. Пушкин чеканил свои стихи, во многом отвлека­ ясь от самого себя, отдавая им себя, в чем было надо, но, конечно, не решал сознательно, какую часть себя в каж­ дом случае отдает.

Если мы хотим понять, какой это был человек, надо принять во внимание его время. Зрелая жизнь Пушкина совпала с началом царствования Николая Павловича. Что­ бы понять положение русского общества в то время, надо прежде всего осознать, что значит это слово. Если понимать под обществом ту часть населения, где читают книги, рас­ суждают о прошлом, настоящем и будущем, о том, что хо­ рошо и что плохо, где вырабатываются так называемые положительные идеалы, то эта публика насчитывала тогда несколько тысяч человек, точно так же, как в наши дни.

Остальная часть населения России прозябала в пассивной за­ висимости от сложившегося уклада жизни, традиций — в общем, от принятых шаблонов поведения. Тиражи книг и журналов, составлявших в то время русскую литературу, отвечали численности "образованного общества". Тогда не было государственного финансирования пустых тиражей, но литература, ходившая в списках без разрешения началь­ ства, уже была. Большая часть "образованной публики" состояла на государственной службе и переживала все вы­ текающие отсюда условия. Однако, значительная часть "общества" в материальном отношении не зависела от на­ чальства: имения помещиков были практически неотчуж­ даемы, и начала уже складываться промышленно-купечес кая прослойка, рано потянувшаяся к образованию в лице Боткиных, Полевых и других пробиравшихся в "обще­ ство" простолюдинов. "Общество" было неоднородно: бед­ ный провинциальный дворянин, получивший университет­ ский диплом, вряд ли был большим аристократом, чем Бе­ линский, тоже дворянин за выслугу лет своего отца. Дво­ рянство было в основном служилое.

Понятия русского общества сложились под действи­ ем русской традиции и под нажимом Европы. Если не гово­ рить о киевской и новгородской старине, оставившей мало следов, это была традиция московского государства, сло­ жившегося после татарского нашествия под сильнейшим давлением азиатских господ. Владычество татар началось в тринадцатом веке и продолжалось в прямой форме свыше двухсот лет;

впрочем, еще в конце семнадцатого века при холилось опасаться набегов и платить дань крымскому ха­ ну, так что первым русским государем, вполне освободив­ шимся от татар, был Петр Великий. Из наших учебников истории трудно понять характер татарского господства и его влияние на русские нравы. Если оставить в стороне за­ ражение чужой и примитивной культурой, остается то бес­ спорное несчастье, что русские были рабы, а татары — гос­ пода. Русские князья находились в зависимости от татар­ ского хана, но это не были вассалы в смысле европейской феодальной системы. Не было никакого обычного права, исчезло всякое понятие о чести. Чтобы стать великим кня­ зем, надо было получить инвеституру в ханском Сарае, так называемый ярлык. Для этого будущий князь должен был ехать на поклон к хану и подвергался всем унизительным церемониям, каким научились татары во всех частях завое­ ванной Азии;

а в Азии унижать умели. Разумеется, хан не считал себя обязанным утверждать в княжеском звании законного претендента и не утруждал себя изучением родо­ словных: он выбирал из наличных кандидатов того, кто ему больше угодил. Это был конкурс унижения и школа азиатской борьбы, где допускались все приемы и где пре­ стол теряли вместе с головой. Александр Невский, причис­ ленный к лику святых церковью и нашей исторической наукой, силен был как раз тем, что пользовался благоволе­ нием хана и одержал победу над немецкими рыцарями благодаря вспомогательному отряду татар. Получив ярлык, князья правили под контролем хана: на современ­ ном языке они были коллаборационисты, а сотрудничество их с татарами состояло в том, что они помогали расправ­ ляться с непокорными соплеменниками и собирали для хозяев всевозможную дань, в том числе девушками. Тата­ ры считали всех женщин завоеванных стран частью своей добычи;

нравственное влияние такой практики, продол­ жавшейся в течение нескольких поколений, нетрудно себе представить. Князья, конечно, хитрили и надували хана, как могли, пользуясь удаленностью своих укрытых лесами и болотами вотчин;

хитрить приходилось и церкви, кото­ рую татары щадили, опасаясь неведомых богов. Хитрить должен был и крестьянин, чтобы отдали татарам дочь сосе­ да. Время от времени наезжали ревизоры, татарские баска ки с отрядами, наводя ужас на русские города и веси. О борьбе не могло быть и речи, потому что князья и местная знать раболепно выполняли волю татар. Отшельники ухо­ дили в леса — молиться.

Московское царство устроилось по татарским образ­ цам. Боярская честь свелась к препирательствам, где кому сидеть за царским столом. При Иване Грозном, укрепив­ шем татарские нравы духом Византии, вполне установился стиль русской жизни, не оставлявший места личному достоинству и чести, равнявший боярина и холопа в посто­ янной готовности к повиновению и унизительным жестам.

Вельможи, обращаясь к царю, называли себя Мишками и Ивашками, валились на колени в своих пудовых шубах, трясли бородой. Это была не вся русская жизнь, но сущест­ венная часть русской жизни. И мы должны как следует по­ нять ее, чтобы оценить дворянскую честь пушкинских вре­ мен. Помните звучные стихи:

Мой предок Рача мышцей бранной Святому Невскому служил?

Не будем касаться здесь самого спорного факта: если и служил, то как служил, и каков был святой?

Понятие дворянской чести было импортировано с За­ пада вместе с другими новшествами Петра. Новый тон благородного поведения утвердился не сразу. Еще при Ека­ терине европейские понятия были причудливо смешаны с унаследованными привычками холопства, как об этом рас­ сказывает Чацкий, да и сама Екатерина была ярким приме­ ром того же смешения стилей. История ее жизни, еще па­ мятная старшему поколению в юные годы поэта, представ­ ляла собой азиатское перерождение: молодая образованная немка, приехавшая в Россию с сентиментальными иллюзия­ ми, либеральными взглядами и, вместе с тем, наделенная редким в этой стране здравым смыслом, постепенно пре­ вращается в деспотическую русскую барыню, устроившую себе гарем из лакеев и делающую из этих лакеев полковод­ цев и министров: вся политика страны вращается вокруг постели престарелой императрицы. Екатерининские нравы Пушкин знал по рассказам очевидцев. Знал и о ведомстве Шешковского, где пытали политических противников про­ свещенной царицы.

Прошлое, о котором помнило русское общество пуш­ кинской эпохи, не было этому обществу приятно. Это было прошлое рабства, унижений и казней, о котором хотелось забыть. Последним грязным пятном русской ис­ тории было воцарение Александра, молча благословившего убийство своего отца: О стыд, о ужас наших дней! Как зве­ ри, вторглись янычары! Падут бесславные удары... Погиб увенчанный злодей.

И здесь янычары, азиатские нравы, от которых надо уйти. Болезненно обостренное чувство чести, обостренное именно этим прошлым, от которого так трудно уйти, — и ущербная честь, несущая в себе неизбывный груз наслед­ ственного рабства.

Начало царствования Александра было для русского общества временем великих надежд. И лучше всех это вы­ разил Пушкин. После деспотизма полубезумного Павла — наступила оттепель, и распустилось на Руси сто цветов. Бы­ ло несколько сот молодых дворян, получивших образова­ ние на европейский лад, а в некоторых случаях и подлинно образованных: в большинстве это были офицеры, видев­ шие Европу во время наполеоновских войн и узнавшие по личным впечатлениям жизнь, о которой читали во фран­ цузских книгах. Между этими молодыми людьми и обще­ ством их отцов был резкий разрыв. Отцы их, усвоив неко­ торые правила европейского обхождения, в практической жизни были ориентированы на реальности русского быта.

Редкие исключения вроде Радищева и Новикова не выходи­ ли из сферы литературы и возлагали надежды на "просве­ щенный абсолютизм". Между отцами и детьми была фран­ цузская революция: пока гувернеры-французы, нередко сами осколки старого режима, учили русских мальчиков языку прекрасной Франции, насаждая на Руси вольтерьян­ ство и руссоизм, свободомыслие и безбожие, чувствитель­ ную любовь к природе и простым людям, — Европа не­ обратимо перешла в девятнадцатый век. Пушкин прекрас­ но владел французским языком, какому научился в дет­ стве: для приезжих французов это был старомодный, тя­ желовесный и несколько вычурный язык "бывших лю дей". Офицеры, побывавшие в Париже, принесли с собой более легкую речь и более свободный подход к вещам.

Важно понять, насколько они были молоды: декабристам было в среднем лет двадцать пять, так что человек тридца­ ти пяти — сорока лет считался у них стариком. Это была ре­ волюция мальчишек.

Инфантильность среды, о которой идет речь, объясня­ лась не столько возрастом, сколько обстоятельствами жиз­ ни. В России воспитание молодых людей было направлено главным образом на французский язык и хорошие мане­ ры;

это считалось достаточным для успеха в свете, а карь­ ера сыновей мыслилась отцам, как это всегда бывает, по собственному образцу. Но в других странах система воспи­ тания не ограничивалась импортом гувернеров: сложивши­ еся устойчивые общества выработали механизмы воспроиз­ водства общественных типов, включавшие глубокое не­ формальное воздействие на молодого человека окружаю­ щей сословной среды. Основой воспитания были авторитет старших, обаяние унаследованных традиций, ощущение принадлежности к некоторому общественному классу и самоутверждение в этом классе. В России, породившей поколение декабристов, этот механизм дал осечку, и воз­ ник очень странный, не приспособленный к условиям про­ дукт.

Окружающая жизнь была в непримиримом противо­ речии с миром французских книг. Отцы не были похожи на дворян в западном смысле слова. Рабы перед начальством, самодуры перед челядью, они были непригодны для подра­ жания. Таким образом, расстроилось воспроизводство дво­ рянской верхушки. Чувство чести сделало в этом поколе­ нии существенный шаг вперед: из области манер оно пере­ шло в область поступков. И неизбежный контраст с наблю­ даемой жизнью придавал этому чувству болезненную обо­ стренность, о чем еще будет речь впереди.

Нравы лакейской и девичьей влияли не меньше книг.

Можно было теоретически обсуждать и то и другое, но бар­ ская привычка неизбежно создавала бар. Привычка жить на готовом, привычка к бесплатным услугам дворни, при­ вычка к сексуальной эксплуатации крепостных девок (по поводу которых совсем недавно Карамзин сделал откры тие, что и крестьянки чувствовать умеют) — все это само собой разумелось, уживалось с пылкими речами за бока­ лом шампанского и чтением запрещенных книг. Тип чело­ века, возникший в этих условиях и все это в себе совмес­ тивший, не мог быть зрелым — он был ребячлив. Чтобы понять декабристов, надо не упускать из виду образ жиз­ ни этих молодых ребят, странным образом сочетавший в себе черты рабства и свободы.

Во многом они были свободнее, чем любое поколе­ ние русских молодых людей до них и после них. Прежде всего, они были свободны от забот. Все они жили за счет труда крепостных — необходимость добывать в поте лица свой хлеб представлялась им участью людей низшей поро­ ды или скучным библейским поучением. Они привыкли к изрядному комфорту: их еда и питье, одежда и жилище, вся обстановка их жизни должна была отвечать требова­ ниям парижской и лондонской моды. Шампанское на пи­ рушках было и в самом деле из Шампани, а употребляв­ шееся к столу бордо доставлялось из одноименного порта.

Денежные заботы их касались обычно карточных долгов и дорогостоящих женщин. В общем, жили они беззаботно и привольно, юность их не была омрачена унизительной за­ ботой о куске хлеба. Моралисты всегда любили распростра­ няться о преимуществах нищеты, но нищета — это прежде всего зависимость от других, и самая гордость, происходя­ щая из нищеты, несет на себе печать своего происхождения:

она жадно ест и робко смотрит по сторонам, опасаясь хо­ зяина. Молодые люди, среди которых рос Пушкин, на хозя­ ина не озирались. По складу своей души они были свобод­ нее разночинцев, молодость которых заполнялась беготней по урокам, сокрушением о продранных локтях и покрови­ тельством меценатов.

Они были свободны также от прописной морали. Гля­ дя на них, можно иногда подумать, что они были свободны от морали вообще. Они наслаждались жизнью, как это бы­ ло принято в их кругу;

светская жизнь, то есть балы, при­ емы, карточная игра, соединялись с развлечениями вне све­ та, без присутствия дам: дружескими пирушками в более или менее приличной обстановке или посещением совсем уже неприличных заведений. Отношение к таким заведени ям было столь же терпимое, как в наше время к выпивке вне дома. Известно замечание Пушкина, что он не считает себя обязанным воздерживаться от обеда в ресторане лишь по той причине, что у него есть дома повар, и суждение это принадлежит зрелому Пушкину, женатому на горячо лю­ бимой Наталье Николаевне. Конечно, крамольные разгово­ ры не вели в присутствии девиц, но, как правило, за бутыл­ кой вина.

Религия не очень их стесняла: отцы их были уже воль­ терьянцы, и вообще это была необременительная услов­ ность. Главным этическим принципом была дворянская честь;

как мы уже говорили, это было болезненно обос­ тренное чувство, связанное с унизительным прошлым.

Легкомысленный образ жизни, столь бросающийся в глаза при не слишком почтительном знакомстве с пуш­ кинскими стихами, имел и свои преимущества, что бы там ни говорили моралисты. Дворяне того времени были срав­ нительно свободны от сексуальных комплексов, связан­ ных с невольным воздержанием или тайными грехами, столь характерными для молодых разночинцев. Есть и та­ кой вид свободы, и в этом современники Пушкина были свободнее любого другого поколения русских молодых людей.

Многие из них были талантливы, а большинство — достаточно утонченно, чтобы ценить и поощрять талант.

Это и был тот короткий период русской жизни, о кото­ ром писал Бердяев: "В русской литературе и русской куль­ туре был лишь один момент, одна вспышка, когда блесну­ ла возможность Ренессанса — это явление Пушкинского творчества, это — культурная эпоха Александра I. Тогда и у нас что-то ренессансное приоткрылось. Но это был лишь короткий период, не определивший судьбы русского духа".

Этот проблеск Ренессанса и дал нам поэзию Пушкина, единственное в своем роде светлое явление русской лите­ ратуры. Но светлая сторона личности Пушкина и его эпохи не будут нас здесь интересовать. Причина, по которой мы присматриваемся к "русскому Ренессансу" — не блеск его, а его нищета. В самом деле, что может быть дальше от на­ шей эпохи, чем настроение пушкинского гимна, прославля­ ющего, вместе с музами, — разум!

Музы чужды нынешнему человеку, а разум не внуша­ ет ему доверия. У него нет убеждений, ради которых стои­ ло бы что-нибудь делать: самое назначение разума — дей­ ствие для достижения цели — вызывает у него подозрение, связывается с наихудшими примерами действий, в ходе ко­ торых цели непременно подменяются, а действующие лица превращаются в злодеев. Нет, разум окончательно ском­ прометирован в его глазах, и ему неведомы те состояния духа, в которых поэту являются музы. Что его в самом деле волнует — это его комплексы и страхи.

Вернемся же к пушкинской эпохе и посмотрим, ка­ кие комплексы и страхи преследовали современников поэ­ та. Именно это важно для понимания пушкинского культа, потому что в прошлом, настоящем и будущем человек ищет и находит самого себя.

Молодые люди, среди которых воспитывался Пуш­ кин, были не только свободны — они были еще и рабы. Их понятия, взятые из книг и еще больше происходившие из неопределенного, но мощного источника, именуемого ду­ хом времени, сталкивались с реальностями русской жизни.

Если они служили в армии — с аракчеевской муштрой, с неизбежной судьбой солдата;

если служили в присутствен­ ном месте — с воровством и взятками, неизбежной судьбой чиновника. Долго служить — значило самому стать солда­ том или чиновником;

уйти в отставку — значило стать ра­ бовладельцем. Жизнь сулила этим молодым людям очень мало разнообразия: за юношескими увлечениями следова­ ла очень прозаическая зрелость. Вспомните Ленского, буду­ щее которого Пушкин столь достоверно предсказал, что ему осталось только этого героя убить.

Человек устроен так, что должен что-нибудь делать.

Трагедия того времени состояла в том, что ничего нельзя было сделать. Не требовалось особого ума, чтобы оценить инертность России, ее неприспособленность к европейским системам. Декабристы в большинстве своем были совсем не умны, но Пушкин обладал смолоду инстинктивным по­ ниманием жизни, отличающим великого поэта от всякого другого. В 1823 году, за два года до восстания, этот моло­ дой человек сочиняет удивительное стихотворение:

Свободы сеятель пустынный, Я вышел рано, до звезды;

Рукою чистой и безвинной В порабощенные бразды Бросал живительное семя — Но потерял я только время, Благие мысли и труды...

Паситесь, мирные народы!

Вас не разбудит чести клич.

К чему стадам дары свободы?

Их должно резать или стричь.

Наследство их из рода в роды Ярмо с гремушками да бич.

Был короткий период, в начале царствования Алек­ сандра, когда возникла, казалось, некоторая возможность трудиться на благо отчизны. Но оттепель скоро прошла, Сперанского увезли в Сибирь, и царь не внушал больше на­ дежд: "Властитель слабый и лукавый, плешивый щеголь, враг труда, нечаянно пригретый славой, над нами царство­ вал тогда". Нельзя сказать об этом яснее. Настроение из­ вестного стихотворения, адресованного Чаадаеву, пред­ ставляет сочетание глубокого, органического неверия с до­ вольно искусственным, риторическим порывом.

Таковы были эти молодые люди, вошедшие в исто­ рию под именем декабристов. Порыв их был на поверхно­ сти сознания, а в глубине была — безнадежность.

Отношение их к государственному строю России было неоднозначным. Кипучая ненависть к рабству и униже­ нию соединялась у этих людей с поразительной готовно­ стью жить за счет рабства и унижения других, с весьма серь­ езным отношением к общественному положению и всему декоруму светской жизни. Чтобы быть дельными людьми, они слишком много думали о красоте ногтей. Всем своим воспитанием и привычками эти люди принадлежали той же барской России, которую клялись сокрушить. Нередко де­ кабристы знали своих судей: это были их знакомые. Меж­ ду Россией крамольной и Россией казенной не было четкой грани. Не было ничего зазорного и в общении с шефом жандармов, поскольку и он был дворянин. Граф Алек­ сандр Христофорович Бенкендорф, сам отдавший в моло­ дости некоторую дань либеральным тенденциям, происхо­ дил из семейства фон-Гинденбург-Бенкендорфов, главная ветвь которого осталась в Восточной Пруссии и небезыз­ вестна в немецкой истории;

граф говорил по-французски и был вежлив в обращении, когда хотел.

Да и царь был дворянин, первый дворянин России и естественный феодальный сюзерен всех русских дворян.

Такое представление, импортированное в восемнадцатом веке вместе с понятием о чести, служило прикрытием из­ вечного русского холопства, от которого некуда было уйти. Жизнь была устроена так, что приходилось служить царю, угождать царю, бояться царя, и все эти необходимо­ сти нуждались в обосновании. Таким образом, дворянское понятие чести рационализировало покорность исторически сложившейся власти под видом верности государю. Бунт против самодержавия был здесь внешним слоем, а внутри было рабство. Это проявлялось в критические моменты их жизни, и мы видим непреклонного революционера Пестеля рыдающим на коленях перед царем. Составленный Песте­ лем проект конституции, "Русская Правда", предусматри­ вала систему государственной безопасности, лишь численно уступавшую нынешней. Отец Пестеля был сибирский гене­ рал-губернатор, свирепый даже по тем временам: от всего этого трудно было уйти.

Внутренним раболепием перед властью объясняется весь ход восстания декабристов. Сама по себе идея двор­ цового переворота, как показывают примеры 18-го века, была практически осуществима. Но заговорщики 18-го века не были скованы почтением к власти: они сами со­ ставляли часть этой власти, видели ее насквозь и привыкли ею манипулировать. Даже к концу века, после долгого цар­ ствования Екатерины, авторитет русского престола все еще не настолько укрепился, чтобы помешать заговору вель­ мож против Павла, выполненному по старым образцам.

Положение декабристов было уже иным. Самое воспита­ ние, укоренив в них западное понятие феодального вассаль ства, не позволяло им смотреть на престол как на часть собственного хозяйства: парадоксальным образом эти мо лодые люди получили с Запада идейное обоснование своих цепей. На власть они смотрели снизу. Отсюда нерешитель­ ность 14-го декабря, имевшая, конечно, и другие причины.

"Узок был круг этих революционеров, страшно далеки бы­ ли они от народа". Они отделялись от народа не только спо­ собом жизни и одеждой, но прежде всего языком. Пушкин, как и многие его друзья, был двуязычен. В некоторых об­ стоятельствах удобнее было говорить по-русски, но в боль­ шинстве житейских ситуаций французский язык оказывал­ ся проще. Конечно, язык этот представлял собой естествен­ ную принадлежность светской жизни, которая и пришла в Россию вместе с ним;

это был язык романов и нежной страсти, приспособленный для выражения чувств и настро­ ений, недавно появившихся в русской жизни, коим неред­ ко просто не было названия в русском языке. Сплошь и рядом русского языка не хватало даже для выражения ме­ нее деликатных понятий повседневного быта, и убеждение в бедности его мешало этим полуфранцузам использовать и наличные его средства. В одном из писем жене Пушкину случилось упомянуть о каком-то купце, торговавшем кру­ пами;

письмо было по-русски, но о купце он объясняет по французски, потому что не уверен в переводе. Грибоедов обличает устами Чацкого засилье чужого языка, но не сле­ дует принимать это слишком всерьез: учителем языка оста­ вался памятный французик из Бордо.

Народ их не понимал. На Сенатской площади солдат подучили кричать: "Ура, Константин!" и "Ура, конститу­ ция!": уверяют, что солдаты считали Конституцию женой Константина. Если это не правда, то хорошо придумано.

Во всяком случае, народ мог быть лишь объектом, а не субъектом революционного плана — использовать его мож­ но было, лишь обманув. Понимали это все, но один Пестель был настолько бессовестен, чтобы о таких вещах говорить.

Нерешительность декабристов объяснялась также и тем, что они должны были вести своих солдат против власти, занимавшей в душе этих простых людей второе место после бога, а это можно было сделать, лишь противопоста­ вив одного царя другому и обманув, таким образом, мо­ нархическую лояльность. В самом замысле восстания был обман. И здесь как раз лучшие достоинства декабристов стали на пути к успеху: надувательство, лежащее в основе всех дворцовых переворотов, было им не по душе.

Декабристов объединял общий психический склад — инфантильность. Это были избалованные дети. Некоторые из них ушли на войну 15-16 лет, едва выйдя из рук гувер­ неров;

почти все отличились в боях с прославленной арми­ ей Наполеона. На первый взгляд, это было редкое в исто­ рии сообщество героев. И вот, эти герои не только самым смехотворным образом спасовали на Сенатской площади, но потом, уже под следствием, почти все выдавали друг друга. Как видно из дела декабристов (и из собственных горестных воспоминаний), все они, за исключением двух трех, давали показания на товарищей, оговаривая также не известных начальству сообщников, оставшихся на свободе.

Этот капитальный факт обычно скрывают от читателей, выдавая им некую стилизованную композицию на пушкин­ ские темы. Вряд ли надо объяснять, что опущение этого факта из истории рассматриваемой эпохи никоим образом не случайно, и если уж такой факт опускается, то о каком либо понимании этой истории не может быть и речи! Герои, рыцари, ежеминутно готовые жертвовать жизнью в бою или на дуэли во имя химерических понятий о чести, — за­ пертые в каземат, вдруг превращаются в кающихся проста­ ков и жалких доносчиков! Если есть что-нибудь, без чего никак не может быть понята история пушкинской эпохи, — это следственное дело декабристов.

Чтобы объяснить этот факт, нам придется задуматься о том, что такое храбрость. Массы людей рискуют жизнью на войне: идут в атаку под огнем, остаются под обстрелом в окопах. В большинстве эти люди ведут себя достойно, соблюдая приличия перед лицом смерти;

но затем уцелев­ шие возвращаются с войны, увешанные орденами, и оказы­ ваются обыкновенными людьми. Глядя на их повседневное поведение, трудно поверить, что они совершили приписы­ ваемые им подвиги. По-видимому, понятие мужества не так просто. Его нельзя измерить абсолютной величиной пе­ ренесенной опасности: надо знать еще, в каких обстоятель­ ствах это произошло. Вполне возможно, что в других усло­ виях тот же человек окажется трусом. Никто не станет те­ перь отделять психическую жизнь человека от ее физиоло гической основы;

известно, что один и тот же человек, в зависимости от состояния тела, может без вреда перенести сильный электрический ток, а от слабого погибнуть.

Воинская доблесть, и точно также храбрость на дуэли проявляется всегда на людях, стимулируемая специфичес­ ким, воспитанным с детства стремлением не уронить свое достоинство перед людьми. Это, если можно так выразить­ ся, храбрость коллективного человека, нуждающаяся в соучастниках и зрителях, храбрость вместе с другими. На этот счет есть проницательные замечания Ларошфуко, ос­ тавшиеся от времени, когда воинская доблесть встреча­ лась в более чистом виде и привлекала больший интерес.

Далее, воинская доблесть не требует обычно продолжитель­ ных нервных усилий. Сильное напряжение атаки сменяется отдыхом бивуака или изнурительным, но безопасным мар­ шем, эффективно снимающим нервный шок. Война проис­ ходит под открытым небом, чаще всего при свете дня: из­ вестное место у Гомера свидетельствует, насколько это было важно для воинов всех времен. И во все времена мальчишки были храбры на войне. С точки зрения психоло­ гии, война и есть занятие мальчишек, недостойное зрелого человека: войны станут ненужными и смешными, "когда народы, распри позабыв, в великую семью соединятся".

Иное дело — мужество в каземате. Это мужество незаметное, мужество в одиночку. Решающие события этой драмы происходят не на допросах, а в четырех стенах оди­ ночной камеры, наедине с собственной судьбой. Я не утвер­ ждаю, что стойкость заключенного и есть мужество зрело­ го человека, но, безусловно, такая стойкость предполагает зрелую личность. Конечно, здесь важны и другие особенно­ сти личности. Чтобы вынести одиночество, нужна способ­ ность к сосредоточению, лучшей школой которого являет­ ся труд. Труд приучает человека быть наедине со своим де­ лом, а не вместе с другими людьми. Но физический труд предполагает предмет этого труда, внешнюю обстановку.

Отнимите этот предмет, измените обстановку — и человек физического труда потеряет почву под ногами, потому что ему нечем занять свой ум. Лучше всего подготовляет к одиночному заключению серьезный умственный труд, то есть одинокое размышление. Размышление это может ка саться любых предметов — религиозных, философских или научных — и должно быть достаточно интенсивно, чтобы заслуживать имя труда. Таким образом, самые стойкие заключенные выходят из людей, живущих напряженной духовной жизнью : в тюремной камере они занимаются тем же, что и везде.

Молодые люди, о которых здесь идет речь, были очень далеки от такой концентрации духовных сил. Они ве­ ли рассеянный, светский образ жизни, проводя все время на людях. Очень немногие из них имели какие-нибудь ум­ ственные занятия. Некоторые были образованы, но регу­ лярным умственным трудом не занимался никто — это бы­ ла компания дилетантов. Взгляды их были заимствованы из политических учений Европы, изредка путем самостоя­ тельного чтения, большею же частью из разговоров. Никто из них не испытывал физических лишений, и все были чуж­ ды физического труда. Наконец, почти все они были не просто молоды, но инфантильны. Сломить их было нетруд­ но: разбитые в открытом конфликте, декабристы опасно­ сти не представляли, и Николай мог бы проявить к ним милосердие. Он нашел бы в декабристах преданных слуг!

Покаяние Кюхельбекера, близкого друга Пушкина, — по­ истине потрясающий документ;

он вовсе не хитрил, а ка­ ялся чистосердечно. Каземат мог изменить не только пове­ дение, но и образ мыслей, если мысли эти принадлежали юношам столь непрочного душевного покроя. Правда о де­ кабристах поучительна, но неприлична;

документы опу­ бликованы, но надо быть очень уж трудолюбивым читате­ лем, чтобы эту правду узнать. Теперь и не хотят знать ее — как и правду о Пушкине, бывшем во всем, кроме талан­ та, одним из них.

Как всегда, декабристы интересуют нынешнего чита­ теля теми чертами, в которых он находит сходство с собой.

Они составляли изолированную группу, недовольную стро­ ем русской жизни. Они смотрели на Запад. Они несли в се­ бе неистребимую печать рабства и были тесно связаны с системой, которую хотели сменить. Они были слабы и не верили в себя. Они были ребячливы и не годились для серь­ езного дела. Ясно, почему декабристы вызывают у нашего современника, в пределах отпущенного ему темперамента, жгучий интерес.

Общественный фон, на котором мы можем видеть Пушкина, теперь достаточно обрисован. Чем же выделяется Пушкин на этом фоне? Нас интересует здесь не поэтический дар, а человеческая личность Александра Сергеевича, и мы хотим понять ее, исходя из предположения, что он был че­ ловек. При всей видимой банальности такого предположе­ ния, дается оно нелегко. Так называемый великий писатель не вызывает у нас привычных ассоциаций и соображений, какие вызывают одноклассники, сослуживцы или сопер­ ники в любовных делах. Несколько перефразируя историю царя Мидаса, можно сказать, что все, касающееся "велико­ го писателя", тотчас превращается в миф. Но всякий чело­ век, как бы ни был велик отпущенный ему природой спе­ циальный дар, подчиняется общим законам человеческой природы и должен быть судим по общим принципам, при­ меняемым к нашим ближним. Пушкин сам посмеялся бы, если бы его поставили в позицию сверхчеловека, изъятого из общих этических норм;

до такой глупости можно было додуматься лишь полвека спустя, на закате Европы.

Чем же отличался Пушкин от своих современников и друзей? Воспоминания лицеистов изображают его ребен­ ком. Он был горяч и несдержан, мечтателен и ленив. Сам он объяснял эти свойства африканским происхождением, но это объяснение не имеет для нас обязательной силы.

Воспитание его было из рук вон плохо, дома его учили, в сущности, только французскому языку. Если не считать понятия о чести в употребительном тогда смысле, он не вынес из детства твердых этических правил. Очень рано свел он знакомства с шаловливым Эротом, неизменным героем его юношеских стихов. Мы нашли бы его весьма испорченным мальчишкой и безусловно запретили бы на­ шим детям с ним играть. Нравы в Лицее были легкие, едва ли не главным занятием учеников было соревнование в амурных делах. Исходные позиции Пушкина в этом сорев­ новании были незавидны: он был, кажется, меньше всех ростом, кривоног и отталкивающе некрасив. Одна из его лицейских кличек была "француз", по причине особенного знания языка;

другая кличка менее известна, потому что неловко о ней вспоминать: его звали обезьяной. Никакое признание, никакая слава не могут изгладить эти рубцы в подсознании;

Адлер назвал такую деформацию личности комплексом неполноценности. Термин этот возник в нача­ ле двадцатого века, но само явление, да и понимание его окружающими людьми, старо, как мир. Мы знаем теперь, что комплексы, и даже неврозы, составляют драгоценный источник всего значительного в человеке. Из нормальных, благополучных детей, без трудностей в общении и личных проблем, вырастают приятные, общительные средние граж­ дане;

это они придают устойчивость человеческому обще­ ству, предохраняют его от крайностей и увлечений, тормо­ зят на всех поворотах и воспроизводят основной фонд че­ ловеческого рода. Но все новое создают безумцы, одер­ жимые каким-нибудь грызущим недугом. Хотелось бы, чтобы это открытие было ограничено или смягчено, но, во всяком случае, Пушкин не может нам в этом помочь. С детства он привык играть в обществе товарищей подчинен­ ную роль, бессознательно преклоняясь перед высоким ро­ стом, стройной фигурой, уверенностью и умением себя вести. Он трагически не умел держать себя с людьми, ра­ зыгрывал шута, балагурил, метался от петушиного гонора к неприличному искательству — короче, был несолиден и суетлив. Эти его свойства единодушно отмечали современ­ ники, не имевшие причины его щадить;

о том же осторож­ но говорили друзья. И сам Пушкин, не умея с собой сла­ дить, все это о себе знал: при всей его безалаберной жизни, он был еще и умный человек. Повторяя все те же глупос­ ти, он понимал свою слабость и приходил от нее в ужас:

Когда для смертного умолкнет шумный день, И на немые стогны града Полупрозрачная наляжет ночи тень И сон, дневных трудов награда, — В то время для меня влачатся в тишине Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят;

в уме, подавленном тоской, Теснится тяжких дум избыток ;

Воспоминание безмолвно предо мной Свой длинный развивает свиток:

И, с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю, И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю.

Это не о человеке вообще, а о себе, каким он себя знал. В черновике было и продолжение, о праздности, неистовых пирах и безумстве гибельной свободы. Мы плохо знаем тайны поэта: и в разговорах, и в стихах он говорил о них не больше, чем хотел сказать. Он охотно говорил о пустя­ ках и ревниво хранил важные для себя вещи: их, собствен­ но, и должны были скрыть все эти пустяки. Можно подо­ зревать, что всем известные, прославленные страсти поэта тоже были прикрытием более серьезных переживаний, что он переживал и ту немую боль, которая не рождает стихов.

Он был не только легкомыслен, но и глубок;

вероятно, мы не знаем женщин, которых он глубже всего любил. В черновике говорится о двух, уже мертвых;

в другом месте упоминаются "одна или две ночи" — не так уж много для его африканских страстей. В любви он был, конечно, не­ счастен.

Интимная история его жизни остается тайной, как он и хотел. Если разгадка ее вообще возможна, я к этому не чувствую призвания. Да это и не входит в мою задачу:

Пушкин рассматривается здесь с точки зрения нашего со­ временника и, следовательно, мне незачем касаться того, в чем он был чист и глубок. Любовная жизнь Пушкина ин­ тересует меня здесь лишь с одной стороны, которой избе­ жать невозможно: речь идет о его жене. Брак Пушкина представлял собой очень известное явление, описанное пси­ хологами в наше время, а до того романистами во все вре­ мена: это был компенсирующий брак. Чтобы поддержать свое достоинство в глазах света и в собственных глазах, Пушкин обзавелся первой красавицей, какую мог найти на ярмарке невест. Мы не знаем, что именно толкнуло его на столь обыкновенный поступок, но характер этого брака не вызывает сомнений. Относительно Наталии Николаевны иллюзии были, казалось, невозможны: чтобы связать себя с нею, Пушкин должен был себя попросту обмануть, и это ему удалось. Отзывы современников не оставляют нам ни малейшего способа представить ее чувствительной или ин­ тересной. Многие пытались как-то ее оправдать, но вряд ли Наталья Николаевна нуждается в оправдании, потому что не ведала, что творит. Все, кто ее знал, единодушно называют ее дурой, пользуясь более или менее вежливыми словами. Ее выдали замуж шестнадцати лет без какого-ли­ бо участия ее чувства, да и вообще не ясно, была ли она способна к каким-нибудь чувствам, кроме тщеславия. Все, что о ней известно, свидетельствует о дамских капризах и пустоте. Конечно, красота и связанное с нею восторженное внимание публики могли бы развратить и женщину поум­ нее, и она была в меру развращена;

но и в этой умеренно­ сти не было заслуги, потому что природа создала ее холод­ ной. После смерти Пушкина она вышла замуж за генерала;

еще во время первого брака царь обратил на нее благо­ склонное внимание, и это внимание не могло ей не льстить.

Влюбиться в Наталью Николаевну мог, на некоторое время, любой смертный, но Пушкин захотел обмануться в ней на всю жизнь. Она могла доставить своему владельцу все удовольствия, связанные с обладанием единственной в своем роде вещью, но Пушкину надо было эту вещь оду­ хотворить. Увы, она настолько не понимала его стихов, что пыталась сочинять свои! Ослепление, с которым Пушкин принимал свою жену всерьез, не так уж редко встречается у самых умных людей: как говорит одна древняя посло­ вица, все мы сделаны из одной муки. Из той же классичес­ кой древности дошли до нас сведения о женщине, на кото­ рой женился Сократ.

Итак, Пушкину надо было ежедневно обманывать се­ бя относительно жены: это было тяжкое бремя. Наталья Николаевна дорого стоила ему также и в денежном отно­ шении. Она была расточительна, и от этого порока муж не мог ее отучить, да и сам он подавал дурной пример.

Мы переходим к самой важной части нашего предме­ та, ради которой и предпринята эта работа. Несчастье жизни Пушкина и причина интереса к нему нашей публики состо­ ит в том, что он предал свои убеждения под угрозой тюрь­ мы и покорился власти, от которой зависело его общест венное положение и материальное благополучие. Это зна­ чит, что Пушкин был политическим ренегатом. Все сказан­ ное выше должно было подготовить читателя к пониманию этой грустной правды. Чтобы поверить этой правде, надо рассмотреть великого человека так же прямо и беспристра­ стно, как мы позволяем себе видеть людей вокруг нас как мы позволяем себе это в принципе, потому что даже не к великим, но сколько-нибудь нужным нам людям при­ менять такой подход нелегко, а тем более к самим себе.

Жизнь человека представляет собой, в лучшем случае, компромисс между некоторым идеалом и вполне опреде­ ленной действительностью;

мы уже знаем, какова была во время Пушкина русская действительность и как трудно было примирить с нею какой бы то ни было идеал. Белин­ скому показалось однажды, что примирение возможно, поскольку все разумное действительно, а все действи­ тельное разумно: так получалось у Гегеля, по крайней мере в передаче друга Мишеля Бакунина, читавшего все это в оригинале. У Пушкина такой возможности прими­ рения не было — способность к самообману не достигала у него философских вершин, довольствуясь самым необ­ ходимым. Ему надо было обмануть себя по поводу жены и по поводу царя, но дальше этого прожиточного миниму­ ма он обмануть себя не мог. Да и самый необходимый, жизненно важный самообман совершался лишь наружным образом, в области сознания, а в глубине было ощущение лжи, с которым нельзя было жить.

Смолоду Пушкин был либералом, но в общество де­ кабристов никогда не входил. Декабристы не брали его не потому, что хотели, якобы, уберечь, а потому что считали ненадежным. Зависело это от Пущина, одного из лучших людей Северного общества и близкого друга поэта, и Пу­ щин решил его не брать. У Пушкина был неустойчивый ха­ рактер. Переменчивость настроения, приступы безудерж­ ной веселости или отчаяния, склонность к бессмысленным выходкам можно, конечно, приписать невзыскательности Аполлона;

но заговорщик знает, что священная жертва требуется от него каждый день.

В обществе декабристов Пушкин не состоял, и если еще принять во внимание, что в успех этого предприятия он не верил, то могло бы показаться, что совесть его была чиста и упрекать ему себя было не в чем. Более того, по сравнению с большинством декабристов он вел себя до­ стойно: никогда ни в чем не каялся, а на прямой вопрос царя, что бы он делал, будь он четырнадцатого декабря в Петербурге, смело ответил, что вышел бы на площадь. Мы знаем об этом ответе с его собственных слов, но в таком прямом смысле Пушкин не лгал, и ответ его можно при­ нять на веру, наряду с другими бесспорными свидетельст­ вами подчинения Александра Сергеевича дворянскому ко­ дексу чести. Конечно, он мог бы выйти на площадь в реша­ ющий час, поставив свою жизнь на карту, как не раз делал это по менее важным причинам: в дуэльном мужестве Пушкину отказать нельзя. Таким образом, если уж дозво­ лено сравнивать столь отдаленные на вид эпохи, Пушкин мог бы со спокойной совестью ответить на вопрос нашего современного певца, обращенный к не очень-то храбрым инакомыслящим собратьям: да, выйти на площадь он бы смог. Но вышел ли бы он на площадь, будь он в Петербур­ ге четырнадцатого декабря? Не вышел же "диктатор" за­ говорщиков князь Трубецкой, а спрятался в австрийском посольстве;

между тем, невозможно сомневаться в храб­ рости этого боевого офицера. Пушкин знал о готовящихся событиях и поехал уже в столицу, но повернул назад, ис­ пугавшись дурных примет: он встретил попа и двух зайцев.

После всего, что было уже сказано о природе храбрости, мы не станем этому удивляться, а спросим себя, считал ли он себя нравственно обязанным выйти на площадь? Ведь он в обществе не состоял и в успех мятежа не верил, никаких формальных обязательств на себя не принимал, да и не ну­ жен он был на площади, как не нужен был столь же штат­ ский и еще менее воинственный Кюхельбекер.

Все это верно, но беда в том, что обязательства сплошь и рядом сваливаются на нас против нашей воли.

Жизнь была бы очень уж проста, если бы мы должны были всего лишь выполнять сознательно заключенные контрак­ ты. В действительности нет ничего более обычного, более неизбежного, чем ответственность за чужие поступки, не­ лепые, ненужные, не одобренные нами поступки, ответст­ венность, от которой нельзя уйти. Лучшие друзья Пушки на были декабристы;

он участвовал в их беседах, знал их взгляды, и если, может быть, не соглашался с предлагае­ мыми средствами, то, конечно же, ему были близки их цели. Об интимности этих встреч свидетельствуют сохра­ нившиеся отрывки десятой главы "Онегина": от Пушкина скрывали лишь "организацию", но не идеи. Собрания, где обнажался цареубийственный кинжал, толпа дворян, в ко­ торых можно было предвидеть освободителей крестьян, — все это было его жизнью, он был с ними, он читал им свои стихи. Все это было естественно для него и, в снисхо­ дительное царствование Александра, не связьшалось в его воображении с перспективой каземата. Он не знал их пла­ нов, но догадывался и обижался, что от него что-то скры­ вают. Таким образом, он с полным правом видел в них "друзей, братьев и товарищей", сокрушаясь об их каторж­ ной судьбе. Судьба возложила на него ответственность, тяжкую ответственность за четырнадцатое декабря. Он был достаточно замешан и сам удивлялся, что уцелел:

Нас было много на челне;

Иные парус напрягали, Другие дружно упирали Вглубь мощны веслы. В тишине На руль склонясь, наш кормщик умный В молчаньи правил грузный челн;

А я — беспечной веры полн, Пловцам я пел... Вдруг лоно волн Измял с налету вихорь шумный...

Погиб и кормщик и пловец!..

Лишь я, таинственный певец, На берег выброшен грозою, Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою.

Все это, конечно, стилизация: прежние гимны петь было нельзя, а надо было срочно заботиться о просушке риз. Грибоедов, замешанный не меньше, ухитрился выйти сухим из воды, сделал дипломатическую карьеру и мог бы стать, подобно Горчакову, министром;

а впрочем, не мог, и растерзан был, в некотором смысле, закономерно.

Будь он настоящим дипломатом, он не накликал бы на себя смерть: кто знает, может быть, он хотел умереть в Тегеране?

Пушкин должен был оправдаться и оправдывался, как мог. Конечно, он говорил с царем откровенно, и от­ кровенность эту ставил себе в заслугу. Конечно, он не на­ звал имен и ни на кого не донес: для этого, как мы зна­ ем, требовался каземат. И не пришла ему в голову мысль, что откровенность с царем постыдна, потому что царь — политический враг. В таких терминах он никогда не мы­ слил и до такой четкости представлений до конца жизни не созрел. Сочувственно слушать речи заговорщиков, но­ сившихся с планами цареубийства, а затем откровенничать с царем — было непоследовательно и стыдно;

почему же Пушкин был откровенен? А потому, что без этого нельзя было избежать тюрьмы. Николай Павлович, как известно, придерживался патриархального взгляда на свою власть и требовал от подданных, чтобы с ним говорили, как с от­ цом;

больше всего возмущало его запирательство, и вся­ кая попытка уклониться от чистосердечного признания на­ казывалась беспощадно. Без откровенности не было ника­ кой надежды смягчить свою участь, и Пушкин знал это не хуже других. Надо было, следовательно, представить себе ситуацию таким образом, чтобы откровенно говорить с царем было не стыдно. Здесь и пришла Пушкину на по­ мощь, как и его друзьям-декабристам, дворянская концеп­ ция вассального долга. Поскольку откровенность была не­ обходима и подсознательно заранее решена, надо было ее сознательно оправдать. Подсознательное решение спастись от тюрьмы было оправдано тем, что царь — первый дворя­ нин России, естественный предводитель всех дворян, кото­ рому они обязаны верностью, согласно ввезенному с Запа­ да кодексу чести. Отсюда уже следовало, что царя следует считать порядочным человеком: предполагалось, что от­ кровенность не будет использована во вред говорящему или тому, кого он этой откровенностью оговорил. Послед­ нее, впрочем, в случае Пушкина исключалось: царь не хо­ тел ставить его в положение, из которого единственным выходом была бы тюрьма. Он удовольствовался тем чисто сердечием, на какое еще не сидящий в тюрьме Пушкин был способен. Получив требуемые свидетельства лояльности, царь вывел поэта к придворным и представил его много­ значительной фразой: "Вот мой Пушкин". Вместо того, чтобы наказать Пушкина, Николай Павлович взял его на службу, привязав к себе неким неофициальным догово­ ром. Условия договора состояли в том, что царь берет поэ­ та под свое покровительство, становится цензором его со­ чинений и разрешает обращаться к себе по разным делам.

Преимущество было в том, чтобы иметь дело не с чинов­ никами, а прямо с царем;

это преимущество Пушкин, по свойственной ему непрактичности, переоценил. Царь пору­ чил опеку над поэтом шефу жандармов, что было весьма неделикатно: личные отношения с царем, и так уже носив­ шие характер сомнительной сделки, заменены были прину­ дительными отношениями с начальником политического сыска. Понимал ли царь, что делает, передавая русскую поэзию в ведение органов государственной безопасности?

Вряд ли: Николай Павлович поэзией не интересовался и во­ обще был достаточно примитивен. Ему нужен был надеж­ ный человек, кому можно было бы передоверить Пушки­ на, чтобы не читать самому его стихи и не контролировать его лояльность, — а кто же мог быть надежнее Бенкендор­ фа? Возможно, царь полагал даже, что оказывает Пушкину честь и, во всяком случае, не думал его унизить: для царя жандармское ведомство было учреждением почтенным.

Пушкин, конечно, так думать не мог. Политический сыск и чувство чести были для него несовместимы, как и для всего круга людей, среди которых он жил. Об этом круге мы поговорим еще дальше. Во всяком случае, сло­ во, данное царю, приходилось держать, и в переписке поэ­ та шеф жандармов занимает, если не ошибаюсь, второе место после жены, хотя где-то читал, что третье;

точный подсчет все равно не даст нам от этого уйти.

Нетрудно представить, что переживал Пушкин в эти годы. Надо только отделаться от пиетета перед его гением, мешающего разглядеть человека. Чтобы соблюсти договор с царем, нужен был трудный самообман. Надо было под­ держивать в себе невозможный образ Николая, питать его любыми иллюзиями, оберегать от любых размышлений. Но нельзя было обмануть себя в отношении царя, не оправ­ дывая и не возвышая его престол. Для этого надо было оправдать самодержавие, порвав со всем, что было дорого раньше, с молодостью, с друзьями, даже с детством, пото­ му что до четырнадцатого декабря все было вольнодум­ ством, произволом бунтующей личности, самоволием, в том смысле, как его осудил впоследствии Достоевский, — по той же причине. Конечно, слишком прямое объяснение эволюции зрелого Пушкина не может не вызвать сопро­ тивления. Мы не любим, когда бытие определяет наше со­ знание и, во всяком случае, нам хотелось бы, чтобы эта обыкновенная история не случалась с великими людьми, которых мы чтим. К счастью, бытие не всегда определяет сознание так бесстыдно, как это представлял себе Карл Маркс. Можно даже утверждать, что в интересующем нас случае причина и следствие находились как раз в обрат­ ном отношении. Если молодой Пушкин еще до четырна­ дцатого декабря так ясно понимал безнадежную инерт­ ность России, то приходится ли удивляться, что он со вре­ менем и вовсе поправел?

Трудно сказать, как сложились бы взгляды Пушки­ на, если бы не было четырнадцатого декабря. С легкой ру­ ки Достоевского принято считать его мудрецом. Конечно, он был мудр, сочиняя стихи;

но был ли он мудр в обычном человеческом смысле, вне своей поэтической стихии? Био­ графии выдающихся писателей учат нас отвечать на этот вопрос осторожно. Во всяком случае, Пушкин не был по­ следователен в своих мнениях, как и в своей повседнев­ ной жизни. В южной ссылке он был легкомысленным либералом. Вряд ли можно принять всерьез повредившее ему письмо, где он похваляется, что берет у некоего англи­ чанина уроки чистого атеизма. Нечистым атеизмом полна была вся обстановка его детства: легкому отношению к священным предметам он научился у Вольтера и Парни.

Барское свободомыслие не препятствовало, впрочем, бар­ скому суеверию, и вольтерьянство не мешало ему вспоми­ нать о православии, когда что-нибудь мешало грешить. Я понимаю, что грех является необходимым условием покая­ ния и смирения, и не стану придираться к диалектике всех бывших на свете религий. Но мне больше нравится, если уж на то пошло, религия Паскаля, с бесповоротным душев­ ным кризисом и отчаянным бегством от греха. По-челове­ чески можно понять и дамскую веру, с покаянием при бо­ лезни ребенка, как это изобразил Стендаль. Такова была вера Пушкина: она была непрочна.

Мудрость Пушкина, так удивительно проявившаяся в "Сеятеле", была ограничена обстоятельствами места и вре­ мени. Шестисотлетнее дворянство казалось ему более важ­ ным, чем многим просвещенным людям той эпохи, и он способен был препираться о нем с журнальной братией, не давая, впрочем, в обиду и арапа. Конечно, он любил свобо­ ду и, казалось, восхищался действием современных поли­ тических механизмов:

Здесь натиск пламенный, а там отпор суровый, Пружины смелые гражданственности новой.

На поверку, однако, обнаруживается, что мотивы пламен­ ного натиска и сурового отпора ему не очень понятны:

Не дорого ценю я громкие права, От коих не одна кружится голова.

Я не ропщу, что отказали боги Мне в сладкой участи оспаривать налоги Или мешать царям друг с другом воевать;

И мало горя мне, свободно ли печать Морочит олухов иль чуткая цензура В журнальных замыслах стесняет балагура.

Вместо этих прав он предлагает ребяческое понимание не­ зависимой жизни, отождествляемой с невмешательством в общественные дела. Мудрецы любого общества, прочно сидящего в рабстве, усиленно рекомендуют обходить поли­ тику стороной: к чему рабу заниматься делами, на которые он все равно не может влиять? Иное понятие было у древ­ них греков: гражданин, равнодушный к общественным де­ лам и, тем самым, к собственной судьбе, считался у них не­ полноценным и обозначался специальным термином "иди­ от". Таков первоначальный смысл этого слова. Он прямо относится к обсуждаемому предмету: нынешние пушкини сты и их публика, в указанном смысле, убежденные идио­ ты, и Пушкин должен их в этом оправдать.

Либеральные убеждения Пушкина были непрочны.

Мудрость его могла нечувствительно перейти в консерва­ тизм. В конце концов, благосостояние стада находится в руках тех, кто поставлен "резать или стричь", и единствен­ ный способ облегчить участь животных состоит, с этой точ­ ки зрения, в деликатном убеждении пастырей: надо угова­ ривать их, чтобы стригли справедливо, а резали только в случае крайней нужды. Отсюда вполне естественно могли возникнуть иллюзии небом избранного певца, который должен быть приближен к престолу. Возможно, так и слу­ чилось бы — если бы не было четырнадцатого декабря.

Но четырнадцатое декабря было. Консервативная тен­ денция и тенденция к самосохранению неотделимо сро­ слись. Так могло случиться, конечно, и при самом мирном развитии событий, но тогда параллельное развитие обеих тенденций легче было бы скрыть — от себя и от других. Че­ тырнадцатое декабря было, и скрыть происшедшее было нельзя. Психические процессы перерождения и адаптации требуют времени. Капля точит камень, и самые прочные характеры незаметно гнутся под грузом бытия. Но внезап­ ные перемены подобны удару, а удар — ломает. Надо было образумиться срочно, обрести солидность в одну ночь, при­ мириться с действительностью на виду у себя и других — или идти в тюрьму. Пушкин такой нагрузки не выдержал:

он сломался.

Рукописи поэта воспроизводятся с рисунками на по­ лях. После казни декабристов Пушкин стал рисовать на полях повешенных. От этого нельзя было уйти. Можно бы­ ло обмануть себя, сочиняя программные стихи, вьшолняя социальный заказ. Можно было внушать себе, что он не льстец, когда царю хвалу свободную слагает;

можно было проводить сомнительную аналогию между Николаем и Петром, поскольку начало славных дней Петра тоже мрачи­ ли мятежи и казни. Можно было не замечать, что царь сво­ ему пращуру не подобен, забывать даже в порыве энтузи­ азма, что царь, по известной поэту скандальной хронике, вовсе не имел предком Петра. Не так уж важно, что из это­ го Пушкин сознательно понимал: подсознательно он при нимался рисовать виселицы, и это было в самом деле важ­ но.

В Пушкине жило ощущение совершенного предатель­ ства. Примерно за год до смерти он написал потрясающее стихотворение, дающее ключ к пониманию всей зрелой жизни поэта. Иносказание очень прозрачно. Вдумайтесь в эти стихи: они важнее всего, что Пушкин написал о себе.

Кто из богов мне возвратил Того, с кем первые походы И браней ужас я делил, Когда за призраком свободы Нас Брут отчаянный водил?

С кем я тревоги боевые В шатре за чашей забывал И кудри, плюшем увитые Сирийским мирром умащал?

Ты помнишь час ужасной битвы, Когда я, трепетный квирит, Бежал, нечестно бросив щит, Творя обеты и молитвы?

Как я боялся! Как бежал!

Но Эрмий сам незапной тучей Меня покрыл и вдаль умчал И спас от смерти неминучей.

А ты, любимец первый мой, Ты снова в битвах очутился...

И ныне в Рим ты возвратился, В мой домик темный и простой.

Садись под сень моих пенатов.

Давайте чаши. Не жалей Ни вин моих, ни ароматов.

Венки готовы. Мальчик! лей.

Теперь некстати воздержанье:

Как дикий скиф, хочу я пить.

Я с другом праздную свиданье, Я рад рассудок утопить.

Вряд ли можно выразить это яснее и безжалостнее.

Прекрасные стихи повествуют здесь об очень обыкновен­ ных, очень печальных вещах, известных многим из нас по собственному опыту;

но мы не смеем перенести этот наш опыт на великого поэта, и остается лишь переместить не­ приятную историю в древний Рим.

Пушкин внутренне ощущал свое предательство, свою постьщную зависимость, и потому не знал покоя. Память его была беспощадна;

впрочем, то, чего он не мог забыть, ему ежедневно напоминали. Вокруг него было "общество", та светская чернь, на которую он так злился, но без кото­ рой не мог жить. Он не был одиноким мечтателем, не был аскетом: он нуждался в людях, жил на людях и был чув­ ствителен к людской молве. Эта его чувствительность, по­ жалуй, менее всего согласуется с навязываемым нам обли­ ком Пушкина-мудреца. Периоды творческого запоя не ос­ лабляли в нем этой жажды общения. С кем же ему прихо­ дилось общаться?

Светское общество испытало ту же эволюцию, что и сам поэт. В начале царствования Александра либеральнича­ ли почти все: без этого не могло быть ни хорошего тона, ни карьеры. Во время "оттепели" даже Бенкендорф и Ду­ бельт ходили в либералах, но такие конъюнктурные либе­ ралы не представляют для нас интереса. Интереснее те, кто и в самом деле испытывал либеральные чувства, а потом, по настоятельным требованиям жизни, должен был эти чув­ ства предать. "Предательство" часто связывается в нашем представлении с чем-то театрально-злодейским, демонстра­ тивно-гнусным: предать — значит, поступить, как Иуда, публично принять тридцать сребренников, потом при всех швырнуть их наземь, потом повеситься на осине. В жизни так бывает редко. Тридцать сребренников дают обыкно­ венно на государственной службе, и главная забота состоит обычно не в получении нарочитого вознаграждения, а в том, чтобы эти регулярно поступающие сребренники сохра­ нить. Самое же главное — безопасность. Либеральная ат­ мосфера первых лет царствования Александра постепенно сменилась "реакцией", сентиментальной религиозностью царя, подозрительностью к новшествам или, что еще хуже, новшествами вроде аракчеевских военных поселений. Как всегда бывает в таких случаях, надвигавшийся аракчеев­ ский режим автоматически деформировал позиции рядо­ вых людей: бытие определяло их сознание ежедневно и со­ всем просто. У людей менее заурядных такого машиналь­ ного соответствия не бьшо. Царь мог отказаться от своих юношеских мечтаний, и подавляющая часть "общества" мирно эволюционировала вместе с ним;

но иные упира­ лись. Проникнувшись однажды либеральными идеями, они не способны были расстаться с ними, когда с ними расстал­ ся царь. Пушкин был среди тех, кто не желал меняться вместе с царем. Хотя он был скептик, не веривший в успех этих идей на Руси, идеи эти сами по себе были ему все еще близки: человеческое достоинство, законный порядок, сво­ бода от канцелярского произвола, даже постепенное осво­ бождение крестьян, в общем, все, о чем мечтали декабри­ сты более умеренного толка, — все это оставалось частью его душевного склада, и расстаться со всем этим он, подоб­ но декабристам, не мог. Как всегда бывает, покорно меня­ ющееся общество не прощает таким упрямцам: оно им за­ видует и, при первой возможности, мстит. Те, кто претен­ дует быть лучше других, какое-то время могут вызвать восхищение, но всегда должны за это расплачиваться.

Они платят за это своей жизнью — или своей честью.

Если они выбирают упрямство и "в час ужасной битвы", их ждет виселица или каторжные норы, куда не доходит глас молвы;

да и что за дело каторжнику до разговоров в гостиных? Иначе складывается судьба тех, кто в этот час ужасной битвы смиряется, наконец, с силой обстоятельств и бежит, нечестно бросив щит: запоздалое благоразумие может спасти их от мщения победителей, но не от злосло­ вия людей. Им никогда не простят те, кто проявил благо­ разумие раньше, не простят потому, что не могут простить себе. Подлинный козел отпущения — это предатель послед­ него часа: ему приходится расплачиваться не только за соб­ ственную трусость, но и за трусость всех других. "Ты кор­ чил из себя нечто лучшее, — говорят ему каждым жестом, — и вот оказался таким же, как все". То же можно выра­ зить и научно. Подсознательное презрение к себе находит внешний объект, переносится на него, и этим снимается чувство вины.

Таково было отношение к Пушкину "светской чер­ ни". Конечно, все это делалось тонко, но и он был достаточ­ но утончен. Делалось это так, что не к чему было придрать­ ся. Говорили, что Пушкин пустой, взбалмошный, ненадеж­ ный человек, и он узнавал, что о нем говорили;

и прежде он был чувствителен к молве, теперь же каждое слово при­ обрело для него зловещий смысл. Теперь он знал о себе, что он пуст и ненадежен. Час ужасной битвы прошел, он был взвешен и найден слишком легким. Он был чувстви­ телен и умел страдать, потому что он был поэт.

Презрение общества — не единственная казнь ренега­ та. Столь же тяжко казнит его презрение той власти, кото­ рой он подрядился служить. Перебежчиков используют, но не любят. И Пушкину пришлось испить до дна презрение тех, кого он силился уважать. Прежде всего, его презирал царь. Не ясно, понимал ли Николай Павлович значение Пушкина для России. Мне кажется, версия, будто царь хо­ тел сделать из Пушкина казенного поэта, преувеличена или вообще неверна. Вряд ли царь понимал, что Пушкин — бо­ лее значительный поэт, чем Кукольник или Бенедиктов.

Пушкин был популярен, а это уже был политический факт:

может быть, стоило сделать жест, чтобы иметь популярного писателя на своей стороне. Но, конечно, Николай Павлович Пушкина не уважал. Он считал его, как и все, взбалмош­ ным и пустым человеком. И менее, чем кто-либо иной, это свое мнение скрывал.

Конечно, Бенкендорф относился к Пушкину так же, как царь. Один эпизод биографии Пушкина поразительным образом демонстрирует унижение, в котором жил поэт. Ко­ гда Пушкин надумал жениться, родители Натальи Никола­ евны потребовали от него, среди прочих вещей, официаль­ ный документ, подтверждающий его политическую благо­ надежность. Требование это в те времена вовсе не было обычно;

оно вызвало бы удивление даже в наши дни. При любом понимании чести вряд ли можно найти худшее уни­ жение, чем просить у начальства характеристику для вступ­ ления в брак. Но Пушкин хотел жениться — и попросил у Бенкендорфа рекомендацию. Граф прислал ему письмо, брезгливо-презрительное письмо бывшего либерала, пре­ красно понимавшего, что все это значит для чувствитель ной души поэта. Бенкендорф выражает удивление, что ему снова приходится возвращаться к исчерпанному вопросу, поскольку Пушкин давно знает, что его благонадежность не вызывает сомнений.

Было и другое унижение, которое все время возвра­ щалось. Пушкин всю жизнь нуждался в деньгах и постоян­ но влезал в долги. История его денежных дел свидетель­ ствует о нем не с лучшей стороны. Я вовсе не думаю, что умеренность и бережливость украшают биографию поэта, и удивляюсь, обнаруживая столь прозаические черты у некоторых из них. И я не обвиняю Пушкина в том, что он расточал труд своих крепостных крестьян. Это не имело для него нравственного значения. Можно простить ему и карточную игру: в конце концов, он был не такой уж за­ писной страдалец за мужицкую долю и, в отличие от Некра­ сова, пользовался лишь трудом мужиков, а не сочувствием к их труду. Беда была в том, что его карточные долги вы­ плачивал царь. Когда его денежные дела заходили в тупик, он не стеснялся просить денег у царя;

просьбы эти шли че­ рез Бенкендорфа, и денежная зависимость прибавлялась ко всем другим. Пушкин тяжело страдал, но потом снова про­ сил. Конечно, все это не укрепляло репутацию поэта в весь­ ма расчетливом обществе, где ему приходилось жить. Ду­ шевное состояние его было угнетено тем, что он снова и снова продается царю.

Перейдем теперь к последнему акту пушкинской дра­ мы и постараемся понять, что вызвало его дуэль и смерть.

Внимание света сопровождало каждый его шаг, и внимание это, как мы уже видели, не было лестным. Последним уни­ жением поэта была сплетня, опутавшая его жену. Мы уже знаем, почему Пушкину не могли простить его зависимость от царя: "общество" мстило ему за собственное рабство, за ту же зависимость, которую он долго не хотел за собой признать. Был еще один вид зависимости, худший из всех, составлявший в светском Петербурге общую тайну и об­ щий позор. Дело в том, что царь превратил этот светский мирок, где все жили на виду у всех и все знали друг друга, в свой гарем. Обычай этот, засвидетельствованный рядом достоверных историй, хотелось бы назвать возрождением татарских нравов, но татары считали своей собственностью лишь женщин завоеванных стран, и вряд ли даже татарские ханы имели право на жен своих приближенных. Послуша­ ем, что рассказывает об этом иностранный путешествен­ ник, маркиз де Кюстин. Маркиз приехал в Россию в году;

он был убежденный монархист, внук гильотиниро­ ванного аристократа. Недовольный либеральным режимом Луи-Филиппа, он искал в России свой феодальный идеал.

Маркиз был умен и честен: он уехал из России либералом и написал о ней книгу, объясняющую, почему перемени­ лись его взгляды. Необычная позиция, с которой он при­ ступил к изучению России, снискала ему благоволение царя и открыла перед ним все двери. Впрочем, общение с ино­ странцами было тогда несравненно свободнее, чем теперь.

Все европейские аристократы чувствовали себя единой семьей, и русским барам было лестно принадлежать к этой семье. Маркиз легко освоился в Петербурге, как и все ино­ странцы, владевшие французским языком. Его занимали не столько учреждения, сколько обычаи и нравы;

он видел уже много других стран, был интересным собеседником и вскоре приобрел доверие своих новых знакомых. Одна особенность русских нравов его поразила. Оказалось, что прекрасные дамы, украшавшие высший свет северной сто­ лицы, рассматривали своего монарха как существо высше­ го порядка и служили его прихотям столь же естественно и непринужденно, как их отцы и мужья. Конечно, такие яв­ ления не составляли редкости и на родине маркиза: обая­ ние власти доставляло всякому королю больший успех у женщин, чем если бы он был простым смертным. Но, как и всякий мужчина, король должен был добиваться благо­ склонности избранной им дамы, применяя дозволенные обычаем средства, и рисковал получить отказ. Европейские нравы, возникшие из традиций античного мира и, еще бо­ лее, германских племен, резко отличались в этом смысле от нравов Востока: в Европе женщина никогда не рассмат­ ривалась как простая собственность, а монарх не считался прямым собственником всего, что есть в его стране. Мар­ киз был крайне удивлен, обнаружив у европейски утон­ ченных дам Петербурга чисто восточный взгляд на своего царя. Женщины, занимавшие царя больше других, получали звание фрейлин, и это было такой же придворной службой, как всякая другая: характер обязанностей подразумевался и не вызывал у мужей особенных эмоций. Самое удиви­ тельное было, что царь не встречал отказа — таких случаев просто не знали. Маркиз не постеснялся прямо спросить од­ ну из своих знакомых, как поступила бы она, если бы царь проявил к ней интерес. Дама ответила ему с некоторым смущением, что поступила бы, как все, и дала понять, что была бы весьма польщена.

Эта черта великосветских нравов хорошо известна ис­ торикам пушкинской эпохи, но они не любят о ней вспоми­ нать. Конечно, нравы эти были свойственны лишь женщи­ нам известного круга и даже в этом круге заметно измени­ лись после Крымской войны. И все же, нельзя правильно представить себе окружавший Пушкина высший свет, упу­ стив из виду одну из его главных функций: это был, между прочим, царский гарем.

Царь обратил внимание на жену Пушкина вскоре по­ сле его брака;

внимание это он проявлял демонстративно, нарочно проезжая мимо ее дома. Все знали, что это значит и к чему это ведет. Знал это, прежде всех, Пушкин, и хотя он знал это очень хорошо, окружающие давали ему это по­ нять. Смысл этих намеков был тот, что он продал царю свое перо, а теперь должен служить ему и своей женой. Не­ льзя сомневаться в удовольствии, которое высший свет извлекал из такого положения вещей. Известный своей гордостью поэт, долго уклонявшийся от рабских повинно­ стей своей среды, должен был теперь нести постельную по­ винность, подобно всем.

Должен сознаться, что прямое и точное описание этой истории вызывает у меня такое же сопротивление, как у всякого, кому это доведется читать. Но прямое и точное описание — самый приличный выход из таких положений.

Гораздо хуже язык недомолвок, к которому обычно при­ бегают пушкинисты. Нам объясняют, что известный паск­ виль, послуживший поводом к дуэли, содержал намек на царя;

такие же намеки находят и в яростном письме поэ­ та шефу жандармов, и во многих свидетельствах современ­ ников, по очевидным причинам не слишком прямых. Мно­ го было сказано о бессильной ярости Пушкина, несораз­ мерной с личностью и ролью Дантеса. Давно подозревают, что этот злополучный Дантес был скорее всего козлом от­ пущения, на котором Пушкин хотел сорвать свой гнев.

Вся эта игра намеков должна вызвать у читателя представ­ ление о чем-то загадочном, связывавшем жену Пушкина с царем. Между тем, здесь нет никакой загадки. Достаточно рассмотреть эту историю на фоне обычных в то время нра­ вов. Царь не торопился: повелитель был скорее тщеславен, чем страстен, и при жизни мужа Наталья Николаевна, без сомнения, была ему верна. Вряд ли можно сомневаться в том, что было после его смерти. Внимание царя к пушкин­ ской семье, щедрая денежная помощь, все это не относи­ лось к памяти поэта, которого царь презирал, как маль­ чишку. Николай Павлович был равнодушен к мужу, его за­ нимала жена. Популярность Пушкина, вызвавшая у царя даже некоторое полицейское беспокойство, доставила для этой операции удобный предлог.

Я попытался описать Пушкина как человека, живше­ го среди людей. Он начал с либеральных увлечений, кон­ чил трезвостью казенной службы. Он предал свои мечты и перешел на сторону власти в решительный час. Он жил в унижении и страхе. Он боялся того, чем был и чем стал. Он мог бы прожить — со всем этим — долгую жизнь, но не мог уйти от правды, потому что был поэт.

ЛИТЕРАТУРА И ИСКУССТВО Сергей Довлатов ЛИТЕРАТУРА ПРОДОЛЖАЕТСЯ После конференции в Лос-Анджелесе...А значит никто никого не обидел, и литература продолжается...

М.Зощенко МНОЙ ОВЛАДЕЛО БЕСПОКОЙСТВО На конференции я оказался случайно. Меня пригла­ сил юморист Эмиль Дрейцер. Показательно, что сам Дрей цер участником конференции не был. А я по его настоянию — был. То есть имела место неизбежная в русской литерату­ ре доля абсурда.

Сначала ехать не хотелось. Я вообще передвигаюсь неохотно. Летаю — тем более....Потом начались загадочные разговоры:

— Ты едешь в Калифорнию? Не едешь? Зря... Ожида­ ется грандиозный скандал. Возможно, будут жертвы...

— Скандал? — говорю.

— Конечно! Янов выступает против Солженицына.

Цветков против Максимова. Лимонов против мировой цивилизации...

В общем, закипели страсти. В обычном русском духе.

В мае 1981 г. в Лос-Анджелесе проходила международная конферен­ ция "Русская литература в эмиграции: Третья волна".

Pages:     | 1 || 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.