WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 ||

«СИНТАКСИС ПУБЛИЦИСТИКА КРИТИКА ПОЛЕМИКА 9 ПАРИЖ 1981 Журнал редактируют: ...»

-- [ Страница 3 ] --

хотя, может быть, обреченное так и вырас­ ти. И духовное совершенное существо, от младенчества идущее прямо к мудрости, — редчайшая редкость. Но именно эта редкость — норма (пусть только намеченная, пусть только пунктир нормы). И если эта редкость осу­ ществилась, то в ней самой выполняются все заповеди, — без столкновения закона с благодатью, идеала Мадонны и идеала содомского, без рго и contra. Тут не припомина­ ние Евангелия, а воскресение Христа изнутри, из духа, из сердца. Рождение вновь того же, возможно даже сов­ сем без Евангелия и без явной мысли о Христе, хотя у Мышкина эти мысли были: но у Ставрогина мыслей было не меньше. Дух веет, где хочет, и Христос рождается, где хочет, как у того безымянного узника гитлеровского концлагеря, молитву которого напечатала "Зюддейче Цайтунг"* и перепечатал в своей "Школе молитвы" митро­ полит Антоний Сурожский:

"Да перестанет всякая месть, всякий призыв к нака­ занию и возмездию. Преступления переполнили чашу, человеческий разум не в силах больше вместить их. Не­ исчислимы сонмы мучеников...

Поэтому не возлагай их страдание на весы Твоей спра­ ведливости, Господи, не обращай их против мучителей грозным обвинением, чтобы взыскать с них страшную расплату. Воздай им иначе... Прими во внимание добро, а не зло. И пусть мы останемся в памяти наших врагов не как жертвы, не как жуткий кошмар, не как неотступ­ но преследующие их призраки, но как помощники в их борьбе за искоренение разгула их преступных страстей.

Ничего больше мы не хотим от них..."

"Состояние свободного человека — состояние предель­ ной незащищенности", — пишет вл. Антоний. Свободный человек не думает о будущем, не заботится, что случится с ним через год, через день, через минуту;

он знает, что самое высокое, самое глубокое в нем — не от него и что оно вечно. "Строй отношений, к которому эта мысль при­ водит нас, и есть то, что Евангелие называет Царствием Божиим".

Можно ли нести это чувство в жизни лучше, чем нес его князь Мышкин? Можно ли подправить Мышкина? Возмо­ жен ли Мышкин здоровый, Мышкин не юродский? Мыш­ кин, прошедший хорошую духовную школу?

Начать с первого: только из Швейцарии (в вагоне, у Епанчиных). Мышкин почти здоров. И это ему очень идет. Он вежлив с лакеем, не искателен с генералом, и вообще ведет себя не как все, но лучше всех. Лизавета Прокофьевна боится от него какой-то странности, велит повязать салфетку, как ребенку, а Мышкин не делает ничего такого, чего от него ждут: не роняет посуды, не говорит вздора, не падает посреди гостиной в припад­ ке и решительно не искажает любимых мыслей. Напротив, * Автор молитвы, скорее всего, не христианин, может быть, хасидский цадик, прототип "Последнего из праведных "Шварцбарта.

он ведет себя с каким-то простодушным тактом, а люби­ мые мысли излагает удивительно хорошо. И после всех предосторожностей, принятых по совету Гани, благора­ зумные хозяева оказывается в глупом положении.

Здоровый Мышкин намечен, но здоровье его очень хрупко и быстро рушится, и если взять роман в целом, то Достоевский очень настойчиво подчеркивает неловкость беспомощность своего героя, отсутствие правильного жеста (хотя в первых сценах все жесты правильные), неумение высказать любимую мысль, не исказив ее, и т. п.

Эти черты постепенно становятся все резче. Мышкин после первой части не развивается, а разрушается, теря­ ет равновесие, теряет душевные силы и, наконец, совер­ шенно теряет разум.

Таким, каким он приехал из Швейцарии, Мышкин только бесконечно прозрачен для других и от этого бес­ конечно раним. Его чувство Бога — радость, а радость — от душевного здоровья. Болезнь — образ греха. Бо­ лезнь толкает просить прощения. А Мышкин, приехавший из Швейцарии, не просит прощения. Он просто видит дере­ во и счастлив. Он единственный здоровый среди больной России.

В романе Достоевского полно юродивых, юродствую­ щих, уродов, уродцев — но Мышкин, появляясь перед читателем, только очень хрупок. То, что происходит в ро­ мане, как бы "Сон смешного человека" наизнанку. Во "Сне" один развратил всех, а здесь все не сумели развра­ тить одного. Не сумели, но задушили своей мутью. Муть не остается в душе, она разливается вокруг и душит неза­ щищенных. Почти каждый персонаж романа — соучастник этого убийства. Мы привыкли к обособленности и дума­ ем, что убиваем только тех, кого ударили, а духовно со раненных и соубитых не видим и не считаем. Те немногие, кто очистился, знают, от чего они очистились, и прини­ мают свои меры, чтобы каждодневно снова очищаться.

Старцы, например, только изредка выходят к людям.

Все остальное время они вымаливают из себя захваченную и выплывающую муть и снова приходят с одним светом.

А Мышкин не знает, на какую планету он попал. Ему кажется, что он вернулся на духовную родину, и он рас крывается каждому русскому человеку совершенно без­ защитно. Так, как будто все они — ипостаси единого чело­ века, как будто Русь в самом деле (а не только по Киреев­ скому) свята и соборна.

Поэтому история Мышкина — это история болезни.

Беззащитный Мышкин корчится от вирусов, которыми его заразили, которые люди привыкли как-то переносить, а он не привык;

с которыми люди сроднились, а он — не может сродниться.

Есть буддийская сутра о праведнике Вималакирти, больном, потому что весь мир болен. Но Вималакирти принял облик больного* а Мышкин действительно всем своим человеческим существом болеет. И так оказыва­ ется, что апостол добра — идиот, юродивый.

Болезнь, юродство и нарастающее безумие так же необходимы в истории Мышкина, как крест в конце Евангелия. Сказано с креста о потере, больше ничего:

Господи, зачем ты оставил меня? Но что-то молча ска­ залось самим крестом. Если поверить Кальдерону, даже больше, чем все, сказанное устами. Мне кажется, что "Поклонение Кресту" ** — крайность, доходящая до раз­ рыва с истиной. Но и убрать крест, думая о Христе, я не могу. Хотя совершенно понимаю первых христиан, для которых крест был просто виселица и которые в ката­ комбах рисовали другое — рыб или ягнят. Я думаю, что в этих росписях незримо сознавался крест;

только его было слишком больно созерцать, высказать, выговорить.

В болезни Мышкина, как и в распятии, есть что-то очень глубокое и неустранимое, относящееся не только к форме романа, но и к праформам самого бытия. "В страда­ нии есть идея", есть, может быть, обнаружение Бога, стра­ дающего вместе с миром, и не единожды на Голгофе, а каждый миг, в каждой твари. И потому всякое беспокой­ ство, тревога, боль могут быть плодотворны, могут до * С бодисатвой, пришедшим навестить его, он без всяких следов болезни состязается в мудрости.

** Трагедия Кальдерона, в которой разбойник, не забывший перекреститься, попадает в рай, а интеллигент, сомневающийся в каких-то догматических положениях, — в ад.

вести до основы, до встречи с Богом, немыслимой без страха и боли.

"В немощах действует Бог", — говорит ап. Павел. И там, где действует Бог, не может не быть немощи. Так же, как блаженства (немощи твари — и блаженства в Боге).

Есть адские муки;

но есть и муки чистилища, и муки, прямо не отделимые от радости. Духовные муки и страхи — такие же разные, как и физические. В Евангелии гово­ рится о роженице, забывающей муки, когда видит ребен­ ка. Это тот же квадрильон Ивана Карамазова, забытый в первое мгновение рая. Те, кто не испытывал таких муче­ ний, кто слишком берег себя или чья плоть была слишком крепка и не поддалась "здоровой" боли, кто не прошел своего квадрильона, поражены бесплодием и всеми болез­ нями бесплодной жизни.

Духовные муки дольше физических. Экхарт говорит о великом и (редком) счастье "умереть скоропостижно", т. е. сразу умереть в ветхом и родиться в новом Адаме.

У большинства людей, вообще причастных процессу ду­ ховного рождения, это напоминает скорее линьку с много­ кратным болезненным освобождением от каких-то лос­ кутьев истлевшей плоти.

Мы меняем души, не тела... (Н. Гумилев) С какими-то сдвигами, но без решающего преобра­ жения. Подобие родовых потуг здесь повторяется неод­ нократно. Трудно и больно душе разверзнуться, дать себя раздвинуть Неведомому, даже, может быть, разор­ вать себя (иногда кажется так). И оттого, что душа раз­ верзается, ей больно. С другой стороны, есть болезни оттого, что душа не хочет разверзнуться, что побеждает ложный инстинкт самосохранения. Плоть должна быть способной срастаться после родов. Но если она вовсе не поддается разрыву, это тоже патология, — яйцо со слиш­ ком крепкой скорлупой, через которую цыпленок не может пробиться.

Есть страх встретиться с Богом, и страх не встретить­ ся с Ним. Боязно господина и хочется спрятаться за спины других слуг, раствориться в народе, в церкви;

и хочется остаться с женихом наедине. "Страшно попасться в руки Бога живого" и страшно совсем не попасть в них. Встреча откладывается и откладывается до самого смертного часа (а тогда уже, может быть, поздно!). Но случится рань­ ше времени — и не выдерживает человек, плоть слаба, обморок...

Начало премудрости — страх божий, — говорит Вет­ хий Завет. Но какой страх? Их много. Страшно встре­ титься с бесконечным духом;

и страшно остаться в тьме внешней. Страшно оскорбить то, что любишь, страшно своего собственного нечистого прикосновения. Страшно приблизиться — и страшно поссориться (как в бездну упасть).

Любовь так тесно связана с болью, что без готовно­ сти терпеть боль и страх боли она совсем невозможна.

Когда мне было 20 лет, я оказался на пороге большого чувства, но подавил его (испугался боли). Долго считал это своей победой, а потом — глупостью. Другая любовь прямо началась с боли, с чувства вины, перевернувшего все мое существо. Третья — с детского чувства нежности ребенка к матери. Я думаю, так примерно бывает и в Божьей любви. Она может начинаться с боли, с удара (Павел, опрокинутый на пути в Дамаск), а может — с легкого, как пух одуванчика, прикосновения к сердцу...

Но потом непременно будет и то, и другое, и радость, и боль. Это естественно, как в физических последствиях любви... Но бывают осложнения естественного цикла, грозящие не болью только, а болезнью и смертью. Живот­ ных здесь выручает инстинкт, людей — помощь и совет.

У Мышкина не было ни помощи, ни совета. Его душа вынашивала Бога в одиночку. Она почти непременно должна была заболеть. Даже если бы нас не было вокруг.

А тут еще мы со своей мутью...

Если бы Мышкин оставался один! Один — и с Богом в рассвете, и в закате, в горах и в море... Он, может быть, понял бы до конца немой язык. Он понимал его. Но Мыш­ кин был с нами. Я догадался, что это значит, пытаясь читать одну книгу, то привлекавшую глубокими, вы­ страданными мыслями, то обливающую потоками мел­ кой бабьей злобы. После каждой порции чтения меня ли­ хорадило, до сердцебиения и потери сна. Как будто бы переливали в меня кровь, и оказалась кровь другой груп пы, несовместимая. Но ведь для Мышкина вся наша духов­ ная атмосфера — что-то вроде этих мемуаров, вся эта земная мешанина идеала Мадонны с идеалом содомским, страдания и обиды. В Швейцарии он знал, что взрослые — чужие для него. Жил с детьми и выздоровел (не благо­ даря детям, благодаря Богу;

об этом потом. Но дети не мешали Богу действовать). А в России, мечтал он, в России другая планета, — и в его широко раскрывшуюся душу хлынули Настасья Филипповна, Рогожин, Ипполит, Бурдовский...

Мышкин ищет на земле родину того, что пришло к нему с неба. Он ужасно хочет найти, мучительно хочет, хочет всей силой души больного, чувствующего, что едва держится на ногах, что ему непременно нужна помощь, что один он может погибнуть. Россия должна его под­ держать. Но — Господи! — что он в ней находит!.. И в ответ на свидетельство глаз — "не верю!" "Нет, Рогожин на себя клевещет: у него огромное сердце, которое может страдать и сострадать. Когда он узнает всю истину, и когда убедится, какое жалкое существо эта поврежденная, по­ лоумная, — разве не простит он ей все прежнее, все му­ чения свои? Разве не станет ее слугой, братом, другом, провидением? Сострадание осмыслит и научит самого Рогожина. Сострадание есть главнейший и, быть может, единственный закон бытия всего человечества. О, как он непростительно и бесчестно виноват перед Рогожиным!

Нет, не "русская душа потемки" а у него самого душа потемки, если он мог вообразить такой ужас..." Но ужас в самом деле был;

и, когда нож блеснул в руке убийцы, Мышкин кричит: "Парфен, не верю!" "Затем вдруг как бы что-то разверзнулось перед ним:

необычайный внутренний свет озарил его душу. Это мгно­ вение продолжалось, может быть, полсекунды;

но он, однако же, ясно и сознательно помнил начало, самый первый звук своего страшного вопля, который вырвался из груди его сам собой и который никакой силой он не мог бы остановить. Затем сознание его угасло мгновенно и наступил полный мрак".

От разрыва между тем, что есть, и тем, что должно быть, князя охватывает падучая. И снова он надеется — и снова в судорогах падает вниз головой. Крестовый брат его, брат по любви к Настасье Филипповне, — соперник и убий­ ца... Чем очевиднее занесенный нож, тем сильнее "Не ве­ рю!", т. е. верю, верю в свет сквозь мрак, в Бога сквозь дьявола. И здесь Рогожин только точка, только центр ог­ ромного жизненного узла, даже более широкого, чем вся Россия. Так и у самого Достоевского: ужас, вытесненный благоговением. Эриннии становятся эвминидами, Рудра (ужасный) — Шивой. В познании Бога — вершина истины. В познании земли — ложь, самообман, вытеснение комплекса страха от лотка Газина, занесенного над головой, четырех лет каторжного страха, что убьют, памяти о крепостных мужиках, убивших отца, попытка заслониться от страха кротким лицом мужика Марея. У Достоевского было и то, и другое. У Мышкина иначе (больше совершенной любви, победившей страх), но тоже не просто.

Первое объявление Мышкина о вере в Россию возни­ кает как-то бегло, без связи с тем, что раньше и позже, в конце разговора с Рогожиным о вере в Бога. Там, если вычеркнешь, — не заметишь пропуска. И только потом начинает мелькать, насколько это важно, эта попытка намекнуть русскому народу, что он такое (по идее).

Если Мышкин, в известном смысле — интеллигент, ищу­ щий народную почву, то Рогожин и есть эта почва. Но, увы!

— именно Мышкин — светлая сторона русского духа.

Народ сей богоносец чего только не несет в себе! И в то же время ясный Мышкин и запутанный Рогожин дей­ ствительно неразрывны;

они стоят как бы на концах од­ ного диаметра, проникающего в самый центр националь­ ного характера. Вернее, московского поворота, москов­ ского пласта национального характера (в петербургском Рогожина заменяет Ставрогин).

Тема России постепенно раскрывается дальше, и чем далее, тем припадочнее. Что ни размышление о России, то припадок: с криком "не верю" на лестнице, с опроки­ дыванием дорогой вазы на рауте у Епанчиных... Мышкин выздоравливает в Швейцарии, мечтая о России, но без всякого прикосновения к русской почве. Как только князь прикасается к родной земле, так он (в противо­ положность Антею) начинает слабеть и гибнуть. Хотя не сознает, чт его губит, и чем сильнее очевидность, тем взвинченнее славянофильские взлеты. С этой точки зре­ ния анафема католичеству хорошо подготовлена: мало ли, что человек думает и говорит в истерике. И все же я возражал и возражаю против агрессивных, ставрогин ских ноток в мышкинских устах. Князю свойственно ошибаться и в людях, и в странах, только в хорошую сторону, переоценивать хорошее, а не дурное. Его глаза приучились видеть Бога, видеть чистый беспримесный свет, и иногда ошибаются на земле, принимают фонарь за солнце. Но солнце (или хоть проблески солнца сквозь тучу) Мышкин не примет за болотные огоньки.

Мышкина не может не лихорадить от нашей крови, смешавшейся с его кровью. Вряд ли что-нибудь самое высокое вошло в наш мир иначе: буддизм назвал это первой благородной истиной (все существование болез­ ненно) ;

в христианстве это называлось распятием. И до Христа, тысячью лет раньше, монотеизм вошел в мир через больное социальное тело, через народ, искажен­ ный египетским и вавилонским пленом;

только потом, развившись в этой ненормальной среде, как в питатель­ ном бульоне, он заражает другие, почвенные народы Сре­ диземноморья. Что-то болезненное, лихорадящее все время остается в столкновении единого Бога и голоса крови, племени, расы. Что-то невыносимое, как крест. И народы, подчинившись как будто голосу с другой планеты, все время норовят обмануть этот голос, выздороветь, сбро­ сить крест, вернуться к языческому здоровью, к просто­ те почвы. Хотя бы через 2000 лет.

Нет, князь не мог войти в наш мир и остаться здоро­ вым. Мне очень жаль, что это так. Я не сочувствую нынеш­ ней романтике слабости, сменившей прежнее (от Ницше до Маяковского) увлечение силой, дерзостью, волей.

Романтика силы кончилась шигалевщиной;

романтика слабости кончается великим инквизитором, и я не вижу, чем этот хрен слаще редьки. Я принимаю слабость только, как миг в рождении силы, как немощь души перед Богом, как боль, без которой никто еще не родился и не родится на свет. Я принимаю "идею" страдания как обратную сторону "идеи" радости, разрывающей грудь, как цену блаженства. В Мышкине сначала только эта, святая боль, муки обожения, муки, которые станут здоровыми, рожда­ ющими новую жизнь, если мы не оставим его без помощи после припадка, если не будем прямо бить по больной голове, пока не добьем насмерть... А потом — это уже не Мышкин. Это тело Мышкина, которое корчится в агонии.

Князь тянется к церкви, — и, если бы дотянулся, то, может быть, она спасла бы его? Только какая церковь ему была нужна? И легко ли встретить ее? Почему-то среди друзей князя оказываются люди всех чинов (да­ же мошенники, карточные шулера), — только священ­ ника нет.

Мышкин тянется к "идее православия", как Достоев­ ский однажды (в "Дневнике") обмолвился. Но в истори­ ческую русскую церковь он как-то не торопится. Трудно представить, чтобы совсем не заходил в храмы, кроме одного единственного отучая, как в ЗАГС — повенчаться.

Наверно, побывал на литургии;

может быть, и на исповеди.

Почему Достоевский ничего не говорит об этом? Хотя бы столько, сколько рассказывают о своих героях ка­ толические писатели? Боялся унизить идею?

Многих православных читателей это смущает. Одна современная горячая поклонница Достоевского писала мне, что только Аглая, в эпилоге, нашла правильный выход, т. е. отыскала духовника (хоть католического) и вручила ему свою волю. И если бы Мышкин привел Настасью Филипповну в церковь, то все бы было хорошо.

Это, может быть, слишком прямолинейно;

но что-то подобное могли говорить Достоевскому друзья, или он сам себе говорил. Во всяком случае, во всех романах после "Идиота" идеал православия представлен респекта­ бельно, — не проституткой Соней и не эпилептиком, при­ ехавшим из Швейцарии, а старцем или странником (Ти­ хон Задонский, Макар Долгорукий, Зосима).

В Алеше Достоевский попытался исправить Мыш кина еще в одном отношении — сделать его здоровым.

До какой-то степени и это получилось;

нельзя сказать, что Алеша не удался (особенно в сценах с мальчиками).

Запоминается и Зосима, и Тихон (обрисованный только двумя-тремя чертами). У них есть обаяние. Но никто не "пронзает" так, как князь. Лучше князя у Достоевского ничего не вышло.

Мышкин как-то мгновенно сцепляется со всеми ос­ тальными героями романа (и с мытарями, и с блудницами), — а старцы остаются в стороне, Мышкин становится узлом в общей сети, в общем вынашивании святости — они не становятся. Даже Алеша, посланный в мир, никак не попадает душой в мирскую жизнь. Он бросается в водо­ ворот страстей, но они выталкивают его, как мячик, и оставляют с теми, кто ему действительно близок, — с детьми. Распинают Митю, и Митя невольно становится главным выразителем мысли романа, начинает толковать об эфике и о ребенке, плачущем в тумане, о бернарах и проч. (все это косноязычно, но очень глубоко и важно) ;

а Алеша остается среди предстоящих у креста.

Видимо, беззащитный праведник, которого распи­ нают, — более прямая отсыпка к Христу, чем церковь или монастырь. Я не настаиваю, что так в самом деле, но бесспорно так в наших профанических представлениях.

И Достоевский их не способен изменить. Мышкина он видит изнутри, старцев и послушников — извне. Запис­ ки Зосимы — хорошая литература. Но какая это бледная тень сравнительно с подлинными писаниями старца Силуа на (до Афона — малограмотного русского крестьянина) или с рассказами Мотовилова о встречах с Серафимом Саровским! В Мышкине все увидено и все увидено до конца;

нет ни капли твари (придуманного;

я не говорю об отдельных фразах;

я говорю о строе образа). И по одному этому князь в его нелепом швейцарском плаще живее напоминает Христа, чем милый добрый Алеша в ряске.

Но, может быть, не только поэтому. Может быть, в Христе есть что-то, не вместившееся в церковь? Может быть, дух Христа действительно невозможно отделить от его незащищенности? От его неузнанности как Христа?

И нельзя замкнуть ни в какой храм то, что, по его словам, должно совершаться "не на горе и не в храме, а в духе и в истине".

Я не восстаю против исторической церкви;

по сла­ бости человека всякая истина, чтобы сохраниться, долж­ на замкнуться в какие-то знаки, жесты, учреждения. Даже истина о духе, который один жив, не дошла бы до меня, если бы не стала буквой. И дух вовсе не против буквы, он только шире ее и требует признания этой своей широ­ ты, этого выхода за рамки всего очерченного.

Я не восстаю и против монашества (которое часть за­ падных христиан отвергла). Я думаю, что монашество — просто сорок дней в пустыне, растянутое, по слабости человеческой, на сорок лет. Я понимаю потребность уйти в монастырь (уйти в пустыню). Но не менее свята, мне кажется, и потребность выйти из пустыни, вернуться к людям со своей новой душой. Я думаю, что апостолы более уподобились Христу, чем виртуозы, сорок лет не ложившиеся спать и отдыхавшие стоя или сидя. Я ду­ маю, что монашество, как особая жизненная профессия, — скорее в духе кастового (или сословного) общества, чем в духе христианства.

Православные читатели могут пожать плечами... Но есть любопытные свидетельства и в святоотеческих пи­ саниях:

"Некогда святые отцы пророчески говорили о послед­ нем роде. Что мы сделали? — говорили они. Один из них, великий авва Исхирион, отвечал: мы исполнили заповеди божии. Спросили его: а что сделают те, кто будет после нас? — Они, сказал авва, сделают в половину против нас.

Еще спросили его: а что те, которые после них будут?

Авва Исхирион отвечал: люди века того ничего не сдела­ ют. Но к ним придет искушение. И те, которые в это время окажутся добрыми, — будут выше нас и отцов наших".

Это напечатано на с. 140 "Достопамятных сказаний о подвижничестве святых и блаженных отцов", СПб., 1871, — т. е. в книге, которая могла побывать в руках Достоевского (если не в этом, 4-м издании, то в более раннем).

Я думаю, никогда не дано знать, в последнее время мы живем или нет. Человечество, как отдельный грешник, может спастись в последний миг. Но и обратно: всякое переломное время может стать последним. И во всякое переломное время каноны рушатся, нет внешних знаков и знамений, и Бога можно найти только Святым Духом, только изнутри. Именно так находил его Иисус Христос, не ища нарушать древний закон, но и не смущаясь, если приходилось нарушать субботу.

Когда мы говорим Христос, мы представляем себе не только ипостась Троицы, хвалимую в храмах, а сына человеческого, бесконечно одинокого, не понятого уче­ никами, окруженного людьми, в один миг готовыми припасть к его ногам, а в другой — распять (если кто-то очень важный велел). Мы представляем себе учителя, осужденного на казнь той самой общиной, дух которой Он высказал с не виданной прежде силой и чистотой — слишком свободно, слишком новыми словами. Иисуса, которого хранители веры почти единогласно признали еретиком, кощунственно поправшим закон, лжепророком, увлекшим безграмотных рыбаков, мытаря и проститутку (об этом писал Кьеркегор;

я не сумею написать лучше).

Потом образ Христа принял респектабельный, почти моно физитский характер, и хотя православие отвергло моно физитство, Христа в деисусном чине пишут Вседержителем, без земной слабости. Но если Христос действительно вполне человек (а не только вполне Бог), то как отвлечь­ ся от его деятельности? Не только в последний час жизни, на кресте;

а во все время, которое Он прожил?

Многие подвижники, следуя Христу, стяжали святого Духа в пустыне (или в монастыре). Но можно ли уподо­ биться Христу, даже не попытавшись жить той открытой жизнью, которой он жил потом, после пустыни? Запом­ нив только пустыню и крест и забыв все остальное?

Оставляя этот вопрос нерешенным, — он мне не под силу, — хочется еще раз заметить, что для профанического сознания всякого рода одиночки и меньшинства, даже и не святые совсем, не гонимые и беззащитные, ближе к Христу, чем рукоположенные носители христианской благодати. Марина Цветаева выразила это в своей "Нео­ палимой Купине" :

По всей земле от края и до края Распятие и снятие с креста.

С последним из сынов твоих, Израиль, Воистину мы погребем Христа!* Профаническое сознание, конечно, ошибается, не зная трудного пути, которым подвижники идут к "усвоению благодати" Но оно право по отношению к обыденному христианину, очень вяло ищущему дух святости, и лю­ бовь к врагам, и молитву за все народы, чтобы они спас­ лись, и всякую другую подлинную благодать. Со стороны виднее;

не все, положим, но кое-что виднее;

в чем-то внешний взгляд сходится с самым внутренним. Вольно­ думцы не придают большого значения словам, знакам, обрядам - и величайшие мистики ставят "умное" бого­ служение в душе святого выше церковного, произне­ сенного вслух... Так, может быть, в душе Мышкина и со­ вершалось, по крайней мере, в иные минуты, это умное служение, и не всякий священник понял бы его, и не всякий мог направить?

И, наконец, если бы Мышкин встретил своего Сера­ фима Саровского, тот его, скорее всего, благословил бы пойти в монастырь. Но Достоевский ставит не старый, давно решенный, а новый вопрос: возможно ли осуще­ ствить "идею православия" ( т. е. спастись и спасти других) не в монастыре, не в обители, сохранившей предания "умного безмолвия", а в столице Российской империи?

Живой Мышкин спасся бы, бросившись из Петербурга, как из Вавилона, как св. Антоний из Александрии, прочь, в Оптину пустынь;

но Достоевский хотел показать не св. Антония, а александрийского сапожника, достигшего больше, чем пустынник**. Достоевский (это видно и по * Прошу не понять это стихотворение, написанное в связи с делом Бейлиса, слишком буквально. Можно прочесть: с послед­ ним арабским палестинцем, изгнанным из Палестины. С точки зрения Марины, "поэты-жиды" и жиды интересны в той мере, в какой они странники.

** Сапожник этот, по преданию, спасался смирением, думая:

"Все спасутся, один я буду гореть в аду". Антоний учился у него;

факт это или притча, сейчас не скажешь. Сюжет повторяется в нескольких вариантах.

Алеше) хотел какого-то православного аджорнаменто, православного францисканства, что ли, хотя, конечно, он не думал в таких терминах*. И независимо от того, что он думал, в Мышкине поставил еще один, еще более глубокий вопрос: можно ли высказать "идею правосла­ вия", "идею христианства", благодать Духа Святого — совершенно непосредственно, от сердца, мимо всех уста­ новленных форм, мимо всей отвердевшей катафатиче ской буквы?

Мышкин с другой планеты. "Там не было храмов" ("Сон смешного человека"), не было вероисповеданий.

Там никто не мог бы сказать: что доброе приходило из Галилеи? Или судить праведника, веровавшего не сов­ сем так, как поставлено собором. На этой планете никто не грешил против Духа Святого, повеявшего откуда хочет, в непривычном, чужом, новом облике. И Мышкин ставит нам вопрос, на который нет простого словесного ответа: как войти в незримую церковь, без окон и две­ рей, без правил приема, объединяющую и тех, кто о ней ничего не слышал (ибо "веселый человек не может быть атеистом") * *, и не признающую никаких постанов­ лений, никаких справок? Как избежать общей, соборной гордыни, гордыни вероисповедания, зачеркивающей самое искреннее личное смирение? * * * Войдя в зримую церковь и изнутри ее молясь за освобождение от грехов (и этого, и прочих) ? Или идя рядом с ней в духовной, но неопреде­ ленной словами связи? Принимая то, что принимается с * Но К. Леонтьев прав, заметив, что Достоевский порывал­ ся иногда связать христианство с гуманизмом (разумеется, только в иные минуты, не в "Бесах").

** Слова эти сказаны в другом романе, но они мышкин ские.

*** Один из древних отцов охотно откликался, если его звали клеветником, блудодеем и т. п., но решительно отказывался от звания еретика. Следовательно, еретик, т. е. веровавший чуть чуть иначе, мыслился хуже разбойника;

хотя в еретических церк­ вах были свои святые. Это болезненно похоже на деление заклю­ ченных в лагерях: воры - социально близкие, еретики — соци­ ально чужды. Как удивительно упорна структура сознания, при.совершенной перемене всех идей! От святых отцов до Педро Каль дерона и от Кальдерона до Отца и учителя!

любовью, но не пытаясь приказывать своему "глубокому сердцу" и избегая всех сектантских споров между профес­ сионалами в черной, белой или желтой одежде? Видимо, оба пути возможны при достаточной глубине, при доста­ точном сознании трудностей, и ответ каждый раз дей­ ствителен только для одного, в глубине одной души и только для нее...

Я не хочу сказать, что Достоевский думал в таких словах. Это моя собственная мысль, итог (и порог) моего собственного опыта. Но и во "Сне смешного человека", и во сне Версилова Христос приходит к людям, не знаю­ щим церкви, и Его узнают без всяких внешних примет.

Может, это, действительно, приходило к Достоевскому только во сне, в видениях, и никогда не высказалось так грубо, как у меня, но в Мышкине есть какая-то попыт­ ка ответа на этот невысказанный словами вопрос. Мне кажется, значительная доля "пронзающего" обаяния Мыш кина именно в совершенной вынесенности его за рамки всей плоти веры (которую так любил Розанов), в область одного только чистого духа.

Без канона, без обряда, без направляющей руки стар­ ца духовному человеку, ищущему освобождения от греха, очень трудно. Но пример Христа — это не пример послуша­ ния человеку. И Павел уподобился Ему, когда сказал:

несть для меня ни эллина, ни иудея. Я прошу понять изве­ стную фразу не в обычном профаническом смысле, как отрицание кровных связей ради духовных, и не просто так, как получилось (новая церковь взамен старой иудейской, которую Иисус никогда не отрицал и не велел отвергнуть).

Я прошу это понять, зачеркнув исторические последствия, в "чистом теперь", как это звучало в момент высказыва­ ния: несть для меня ни иудеев (принадлежавших к закон­ ной религиозной общине), ни язычников (не знающих закона). Всем по-своему трудно. Одним бороться с гор­ дыней индивидуального ума и воли;

другим с гордыней коллективного разума. Слова Петра о гордыне обрезан­ ных вполне можно отнести сейчас к крещеным и сказать:

кому-то из верующих должно быть в церкви, кому-то — во внешнем отдалении от нее, в любви ко всем общинам, дух которых — подлинно Святой Дух. Не существует ни одного канона для всех: духовное должно приходить свободно, изнутри, а не извне;

по любви, а не по закону:

хотя это вовсе не значит — против закона, а любовь мо­ жет заставить принять закон.

Вот так Мышкин и живет, все время дожидаясь голо­ са изнутри и слыша этот голос. Мышкин прикоснулся к тайне, которую хранит церковь, без зримой церкви, а потому уже узнал церковь, и идет он не церковным путем, а как бы рядом с церковью. Так тоже можно. И в этом есть свое глубокое обаяние. Хотя это очень трудно.

Мышкин во всем такой. У него нет ничего затвержен­ ного. Он вдохновенно, по благодати, находит правильное слово, правильный жест. Он не знает никаких приемов, и без подсказки изнутри совершенно беспомощен. Он, может быть, даже молиться не умеет, в обычном смысле слова, т. е. с уровня греха, с просьбой о милости. И нау­ чить этому не может. Борис, герой "Группового портрета с дамой" Г. Белля, научил свою Лени молиться, а Мыш­ кин никого ничему не научил. Он сам как-то обходился в Швейцарии. Там красота протягивала руку, и он эту ру­ ку брал. Этому он пытается учить других (разве можно видеть дерево и не быть счастливым?), но они не понима­ ют. Им надо прежде пробить груз греха, груз суеты, т. е.

им надо молиться молитвой мытаря, а у Мышкина совер­ шенно нет этих интонаций...

Мы живем в суете;

в лучшем случае, в суете дела (есть блуд труда, и он у нас в крови...)*. Но пусть даже в творческой суете. Всякая мысль и действие, не ведущие к Богу — грех. Мы не умеем сохранять Бога (даже если иногда находим его). И поэтому живем в грехе, и вера наша почти всегда начинается с покаяния. Захваченность тем, что мы делаем, почти всегда доходит до рабства страсти и до предательства образа и подобия Божия. И по­ тому мы не можем просто пойти за Мышкиным, как аре­ стант в кандалах не может поплыть... (хотя поплыть так просто! Так просто!).

Мышкин с другой планеты, а здесь, на земле, действи­ тельно нужна была бы (и Настасье Филипповне, и Аглае) * О. Мандельштам.

— моя корреспондентка по-своему права — хорошая цер­ ковь с ее испытанными приемами;

историческая церковь со всеми ее недостатками (во многих случаях не важны­ ми), но бодрая и ревностная. К несчастью, бодрости и рев­ ности русскому православию тоже не очень хватало, и оно не только к Настасье Филипповне и Рогожину не поспело и не предупредило убийства (Достоевский здесь реалист), но и во многих других, еще более важных случаях, остало­ сь вялым и как бы не дошедшим до сцены. Или, поспев, благословляло то, что уже без него решилось (несть власти, аще не от Бога)...

Это несколько не относится к делу, но не могу не вспомнить, что в 1914 году все церкви благословляли каждая свою национальную армию, т. е. в конечном счете, дьявола, развязавшего бойню, и все, что началось после нее, весь "настоящий двадцатый век". И сейчас многие церкви и другие общины верующих продолжают делать то же самое.

Маленькой Настасье Филипповне, наложнице Тонкого, помогла бы и маленькая церковь, и в какой-то мере — слу­ чай, что не помогла. Могла бы и помочь, если бы Наста­ сье Филипповне встретился, скажем, о. Иоанн Кронштад­ тский. Но какая церковь поможет Деве-обиде, восставшей на всю нашу цивилизацию? Я этой церкви не вижу. А вижу только беспомощного князя Мышкина. И если сам Бог ему не поможет, то никто нам не поможет.

Мышкин не от церкви, а прямо от Бога, от ангель­ ской красоты мира, вошедшей в больную душу и отра­ зившейся в ней (может быть, именно благодаря молчанию разума) Божьим ликом. Скорее всего, именно молчание разума помогло заре и водопаду в горах сделать свое дело.

Ум ставил бы вопросы, называл бы и сравнивал;

а бед­ ный Мышкин почувствовал, что делать ничего не надо, только не мешать заре что-то делать с собой. И она сдела­ ла. Я думаю, что Мышкина вылечил не Шнейдер, а покор­ ность заре, состояние немысли (яп. муга), из которого родились толчки просветления (сатори). Можно это выра­ зить и в христианских терминах: духовная нищета облег­ чила приход благодати, еще "не усвоенной", не проникшей в каждую клетку тела и не утвердившейся в нем, но уже достаточно сильной, чтобы "иметь в душе свет и радость".

По определению старца Силуана, такова третья ступень любви к Богу. Это как раз про Мышкина. Он остановился перед последней, четвертой ступенью, на которой "благо­ дать в душе и теле" дает мученикам силу переносить стра­ дания. Остановился — и ищет руки, которая помогла бы ему сделать последний шаг, неведомо куда, неведомо как, но чтобы больше не скользить, не спотыкаться, а прочно быть в своей "изначальной" природе, в Боге.

Мне кажется, на этом уровне термины не важны, раз­ ными языками говорится об одном и том же. Но я вспо­ минаю язык дзэн, потому что первый шаг — лечиться во­ допадом, вглядываться в брызги падающей воды до про­ светления — никаким другим языком лучше не выска­ жешь. Для дзэн — это канон, это так же заповедано, как христианину любить своих врагов. Мышкин, созерца­ ющий водопад (или видящий дерево и не способный не быть счастливым) — канонический сюжет для дзэнга (живописи, отмеченной влиянием дзэн). Свиток, изобра­ жающий идиота (дзэнского юродивого) и струю падаю­ щей воды (образ Дао), мог бы принадлежать Ma Юаню или Сэссю и хранился бы в монастыре, как икона. А Руб­ лев писал другое.

Как-то меня спросили, что такое русский дзэн? Букет ромашек? Я несколько дней не знал, что ответить, и вдруг почувствовал: князь Мышкин. То есть то, что на Дальнем Востоке выразилось как дзэн, в России ни в чем не высту­ пило так полно, как в Мышкине. Если бы в православии возможны были секты и если бы Мышкин нашел учеников (и то, и другое невероятно), то от князя пошел бы рус­ ский дзэн. А впрочем, может быть, абсолютная незаучен ность душевных движений и постоянное прислушивание к святому Духу (и только к нему, мимо всех канонов) — это и есть христианство самого Христа, "идея" право­ славия, о которой писал Достоевский?

Мне хочется верить, что так оно и есть. Тут, впрочем, сразу возникают бесконечные споры о словах, и надо замолчать. Но в чем я уверен, что я ясно вижу, это то, что Мышкина из невыносимой душевной тьмы вьшел его водопад. Я почти увидел это на холодной ветреной заре, вспоминая недавно написанные рядом со мной стихи:

О, не бойтесь! В пустоте небес Так спокойно свету и огню.

Я земной тоске в противовес Горний просверк в души оброню.

И такая тихость разлита Там, где свет дороги исследил!..

Не погубит душу красота, А подхватит, точно пара крыл.

Только не оглядывайтесь! Ложь — Все потери! Таинство — в крыле.

Лишь за Мною до себя дойдешь, Лишь сквозь небо подойдешь к земле.

Только верь! За черную черту Проникает благовеста гул.

Я тебе такую красоту Словно руку в бездну протянул!..

Когда князь Мышкин говорит, что красота мир спасет, он не рассуждает, не мечтает. Это неопровержимый личный опыт. Разумеется, совершенно неубедительный для осталь­ ных, для тех, кто не умеет так смотреть. Но Мышкин в самой глубине своей болезни принял руку, протянутую с неба, и эта рука день за днем вытягивала его и, наконец, вытянула. Не к тому, что называется нормой, — а мимо, мимо, прямо к порогу ослепительного чувства полного бытия...

Мышкину дана вспышка совершенного Единства с Чем-то (я не знаю, с чем, но я пишу это с большой буквы).

Вспышка, похожая на те, которые столько раз описывали мистики. Один раз что-то подобное испытал Паскаль в течение двух часов* и назвал одним словом: огонь. Но * Физик Паскаль не изменил себе: он точно определил начало и конец эксперимента.

огонь блаженный, огонь любви, от которого не откажешь­ ся, скорее — от жизни, если их нельзя совместить. Эроти­ ческие метафоры приходят здесь в голову почти всем (т. е. кроме китайцев)*, так же как религиозные мета­ форы в любви мужчины и женщины, достигшей полной (божественной) меры. Суфии почитали святыми любовные стихи язычников ансаритов, и еврейские книжники вклю­ чили в Писание призыв Соломона: "ибо сильна, как смерть, любовь;

свирепа, как ад, ревность..."

Овладеть мистическим чувством так же трудно, как Ромео не покончить с собой от любви к Джульетте, как Меджнуну не обезуметь. Даже еще трудней, потому что нет инстинкта, который приносит блаженный покой и сон.

Перейти от мистической "влюбленности" к мистическому "супружеству" очень не многим удалось без помощи, без примера. Те, кто сумели, становились великими учи­ телями. Мышкин ищет в церкви такого учителя, такого помощника. Его опрокидывали нечаянные, неуправля­ емые вспышки внутреннего света, томила невозможность поделиться светом, соединиться в свете с другими людьми.

Оба припадка, описанные в романе, — от чувства внезап­ но нахлынувшего и неразделенного света ("Парфен, не ве­ рю!.."). Без всякой иконы, без традиции, без языка (по­ тому что для высших мгновений нужен особый язык) Мышкин чувствует себя глубоко беспомощным, и он охот­ но пошел бы за старцем, который знал бы то, чего Мыш­ кин не знал и что ему было нужно. Но Достоевский сам этого не знал и не мог изобразить (даже отвлекшись от соображений невероятности встречи;

Мышкин сам доста­ точно исключителен). Мышкин — это предел Достоевско­ го, предел увиденного изнутри. Зосима — уже отчасти за пределом и поэтому несколько бледен, больше програм­ ма, чем исполнение. Потому только, что Достоевский не смог? Или потому, что церковь не смогла бы, т. е. почти забыла глубины "безмолвия" и только изредка, от одного святого к другому, вспоминала их?

Так Мышкин, во всей своей незавершенности и сла * Ср. "Шеньши как тип средневекового книжника" в сб.

"История и культура Китая". М., 1974.

бости, оказался самым законченным образом святости и в душе Достоевского, и в его романах, и во всей куль­ туре XIX и XX веков. Пусть нечаянные, пусть неуправля­ емые, пусть гибельные, но вспышки внутреннего света выжгли суету, и душа (если ее не мутили снаружи, если ее оставляли в покое) становилась прозрачной, и в ней отражался Бог, и в Боге оказалось место для каждого.

Самое главное, оказывается, не в приобретении, не в том, что можно приобрести, а в потере, в "идиотской" потере того, что Ганя и другие более умные люди считают лично­ стью, в потере чувства пропасти между собой и другими, в потере обособленности Я. Самое главное — великая пу­ стота (духовная нищета), в которую может войти все.

И в этом зеркале одинаково отражается цветущее дерево, Аглая, Ипполит, Настасья Филипповна, генерал Иволгин, поручик Келлер... В опустошенной от суеты ума, в "иди­ отской" душе Бог принимает детей Своих, как евангель­ ский отец — блудного сына...

Мышкин всего только литературный герой. Но не все ли равно, во что воплотился дух? В конце концов и от живого Мышкина осталось бы только слово, и, может быть, менее убедительное, чем слово Достоевского... Ради нескольких таких идиотов существуем, может быть, мы все... Со всем нашим умом, со всей нашей великой циви­ лизацией, покоряющей луну и планеты.

У ирландского богатыря Кухулина было три недостат­ ка: он был слишком молод, слишком храбр, слишком красив;

и поэтому он обречен. Логика кельтского поэти­ ческого сознания кажется странной, неожиданной, но вот и в России говорят про детей, поразительно развитых нравственно: не жилец он на этом свете. Почему? Разве нравственное сознание непременно связано с тенью смер­ ти? И откуда она, эта тень? От болезни? От какой — от другой внешней причины? Или, как в старину говорили, — Богу нужны ангельские души? И он забирает их к себе?

Или, как говорили еще раньше, — боги завидуют смерт­ ным?..

Такие объяснения давно не принимаются всерьез.

Но, может быть, что-то серьезное за ними все-таки стоит?

Может, есть какой-то тайный порядок, который не воз­ можно вместить ни во что, кроме мифа? Может, в древ­ них обычаях — приносить самого прекрасного человека в жертву богам — не только варварство и психопатоло­ гия? А еще догадка, смутная и грубо осознанная, о таин­ ственном законе бытия, по которому за общую вину платит не самый виновный, а самый чуткий?

Мышкин и есть такой самый чуткий. Самый чуткий — самый уязвимый. И невозможно не уязвить его. Слиш­ ком истончилась плоть, не в силах понести бремени, кото­ рое жизнь кладет на плечи. Бесполезно судить, что от чего:

это горение духа — от болезни, обострившей чувства?

Или болезнь — от горения духа, сжигающего ветхого че­ ловека? Можно ли считать чуткость, отклоняющуюся от нормы, недостатком, виной? Виновен ли первый человек, родившийся без шерсти, в том, что он замерз?

Всегда ли герой виновен в своей гибели? В чем смысл выражения "трагическая вина"? Какая вина у Дездемоны?

У детей Эдуарда, убитых по приказу Ричарда III? Или тра­ гически гибнут только Отелло, Глостер, Макбет, а Дезде­ мона, принцы и Банко гибнут, так сказать, заодно, за компанию?

Разумеется, можно подвести и Христа под классичес­ кую эстетику и сказать: Он исцелял в субботу. Он нарушил закон. Точка зрения Кайафы и Анны достойна уважения:

они защищали закон, без буквального, слепого выполне­ ния которого народ не мог бы сохраниться. Это не менее серьезно, чем соображения Креонта, приказавшего каз­ нить Антигону.

Но наше сочувствие только в теории делится между Креонтом и Антигоной. На самом деле, простодушный зритель, не читавший ни Гегеля, ни Маркса, или поза­ бывший их, целиком на стороне сестры, схоронившей своего брата, врага народа, и красноречие Креонта не тро­ гает его. Он готов сказать, как Белинский — магистру, защищавшему известное решение Николая I о Чаадаеве:

нет, что бы вы ни сказали, я все равно не могу с вами со­ гласиться. Мое сердце не вьшесет, если я поставлю дух времени на один уровень с духом вечности. Тут не два времени столкнулись, тут время столкнулось с вечностью;

и вечность абсолютно права, а время, восставшее на нее, абсолютно неправо. Вся его правота от какого-то луча вечности;

она права, эта правота, против относительной, неполной правоты другого времени. Там, где вечность блеснула во всей своей полноте, времени больше нет...

С точки зрения классической эстетики Мышкин и Рого­ жин примерно одинаково виноваты. Один — страсть без жалости (я упрощаю немного, но это здесь необходимо) ;

другой — жалость без страсти. То и другое не может спас­ ти Настасью Филипповну;

то и другое ведет к гибели.

Всякая односторонность ведет к гибели. На каком-то уровне оно так и есть, и раньше я так и читал роман, но сейчас читаю его иначе, и чувствую иначе, и все агрументы, основанные на прежнем чувстве, или видении, или на прежней жизни моего сердца — сразу потеряли свою убе­ дительность. Мне хочется сказать, что Мышкин ни в чем не виновен.

Но Мышкин сам признает себя виновным. Он гово­ рит Евгению Павловичу, что виноват, во всем виноват.

Как это понять? Может быть, людская вина не делится на отдельные вины, она лежит на всех (все мы друг перед другом виноваты, — сказал Зосима). И нельзя жить с людьми, не разделяя их общей вины. И мышкинское чув­ ство виноватости — такое же, как в разговоре с Келлером (когда князь признается, что и у него бывают двойные мысли)? Или как у цадика, который сам стал каяться в грехах, которые увидел на лице корчмаря?* Это кажется юродством, но только на первый взгляд.

Вглядитесь получше в самого себя, и вы увидите, что про­ пасти между вами и Келлером нет. Может быть, в такой грубой, в такой режущей глаз форме вы не согрешите;

ну, а потоньше? И даже, если раньше ничего подобного вам не приходило в голову, то как вы откликнулись на чужой грех? Возмущением? Сознанием неспособности на такую мерзость? Вроде бы хорошо, но тут же рядышком начина *Buber M. Der grosse Maggid ется гордость своей чистотой. Еще один шаг, и вы вместе с фарисеями. "Чистая совесть — уловка дьявола"...* Вы, конечно, никогда бы этого не сделали, — ну, на­ пример, не избили бы ребенка, как Кронеберг. Но в духе, в помышлении — к каким только низостям не примери­ вается наша душа! Пусть на минуточку, пока не стошнит, — но кто не испытывал искушения поступить, как NN (осо­ бенно, если NN не один, если их много) ! Кто не предавался разврату воображения!

В помышлении мы все запятнаны грехом. Само зна­ ние его, само пребывание в совете нечестивых есть соучас­ тие, и только грубость совести не дает этого понять. Но князь не только присутствует при событиях;

он еще дей­ ствует. А тот, кто действует, всегда несколько виновен. Ко­ нечно, неодинаково. Если поставить на одну чашу весов Настасью Филипповну, а на другую Тонкого, то чаша На­ стасьи Филипповны высоко взлетит вверх. Он — угнетатель, она — угнетенная, и как бы ни металась, кого бы ни зашиб­ ла в своих метаниях, — главная вина в нем. Если же "взве­ шивать" Настасью Филипповну с Рогожиным — не знаю, кто перетянет. Он больше ведает, что творит. А если с князем, — чаша Настасьи Филипповны безжизненно падает вниз...

Так и князь, если мерить его с людьми, с другими героями романа — невиновен. А если с Богом (если во­ образить себе другую чашу весов, заполненную только невесомым светом), — тогда все иначе. И князь это чув­ ствует, в нем есть сознание абсолютного масштаба, кото­ рый остальные то и дело теряют. И от этого сами не заме­ чают, как из "униженных и оскорбленных" вдруг стано­ вятся "деспотами и мучителями".

Князь не придумывает себе вину. Он просто чувству­ ет то, что есть. С первых страниц романа у него нет выхо­ да: бездействовать грех;

и действовать — тоже выходит грех. Видеть, что Рогожин женится, а через неделю заре­ жет Настасью Филипповну, и оставаться в стороне, умыть руки? Или делать что-то, но что? Князь никого не сумел спасти и только себя погубил. Естественно, он чувствует * А. Швейцер.

себя виноватым. Вопрос, пожалуй, только в том, почему князь согрешил? В чем именно его грех?

Мне приходилось сталкиваться с мнением, что траги­ ческая вина князя — желание личного счастья (по-видимо­ му, с Аглаей;

к Настасье Филипповне это как-то не идет).

Но то, что искал князь, — не "личное счастье" в обычном понимании;

скорее, сверхличное счастье. Оно могло быть и с женщиной;

могло быть и с деревом (еще раз: "разве можно видеть дерево и не быть счастливым"?). Чтобы ты стал мной, а я тобой и друг через друга — вечным...

Разве такое чувство — личное? Только в том смысле, в котором и Бог личный. В смысле "все включающее, а не все исключающее".* Кажется, что Мышкин совершенно нелепо ведет себя с Настасьей Филипповной и Аглаей. Но это не он себя так ведет, а его ведут. Он потянулся к лицу Настасьи Филип­ повны (сцена с портретом). Лицо может собрать в себя красоту, как озеро вбирает ручьи. Я не о чертах говорю, а о чем-то большем. В чертах, пусть неправильных, в гла­ зах, способных произвести на Мышкина впечатление, живет душа, вобравшая в себя что-то от Божьей красоты и Божьего страдания. И это Бог, это его дух живет в ней второй отраженной жизнью, как свет вместе с тенью в зеркале пруда. Такое лицо, может быть, даже лучше водопада, лучше зари, конечно, в иные минуты;

и в эти минуты оно может "выпрямить", как Венера Милосская Глеба Успенского, как лики икон, в которые вглядывают­ ся в церкви (Венера ведь тоже была иконой для древних).

Икона и Настасья Филипповна — это кажется несов­ местимо. Но ведь может быть и искаженная икона. Мыш­ кин поражен отпечатком страдания на ее лице. Были, наверно, и отпечатки покаяния, сознания собственной вины, сознания себя "хуже всех". Есть порывы покаяния, которые лучше десятков лет целомудрия и поста.** Мыш * Кришнамурти ** "И был ему глас, что один час покаяния ее принят лучше покаяния многих долго кающихся, но не показывающих такой горячности в покаянии" (из сказания об авве Иоанне Колове и блуднице).

кин прочел их с портрета, они отпечатались на лице, вместе с порывами гордости и гнева, но отпечатались и сперва безотчетно повлекли к себе, как водопад, как дерево, а потом сильнее, потому что выступила перед глазами душа прекрасная, но больная, может быть, обреченная, если не протянуть ей руку, если не спасти блудницу. Порыв Мышкина был другой, и весь он был другой, без вырабо­ танного облика, слова, жеста, и сам он не знал, что сдела­ ет. Авва примерно знал не слова, которые он скажет, и не выучивал наперед своего взгляда, но примерно он знал, что делать, а Мышкин просто бросился к Настасье Филип­ повне — за личным счастьем? За безумием и смертью?

А может быть, сказать, как авва Иоанн: "Что худого ты нашла в Иисусе?"...

Мышкин идет на вечер к Настасье Филипповне так же непроизвольно, как Митя Карамазов схватил в руку пес­ тик, — некогда было думать, зачем;

надо было немедленно сделать что-то, спасти красоту (ангела Божьего) от гор­ дыни и ада. Быть "ее слугой, ее братом, другом, Провиде­ нием". В какую-то немыслимую минуту Фердыщенко перехватывает взгляд князя и снижает (как он все снижа­ ет) до бытового уровня: князь, дескать, "возьмет" Наста­ сью Филипповну. И князь, в ответ на наводящий вопрос, соглашается, что возьмет.

Пожалуй, ничего другого, действительно, нельзя было сказать, — в это время, в этом месте;

иначе нельзя было остановить начинавшуюся катастрофу (хотя на четверть часа, но остановить). Но князь не сам это решил;

не в сво­ ей душе нашел;

ему все равно было как - лишь бы спас­ ти. В Египте V в. ему подсказали бы другое, и он (остава­ ясь совершенно тем же) позвал бы блудницу в Фиванскую пустыню.

Такими наводящими вопросами князь сделан был и женихом Аглаи. В ответ на ее слова, как он смел написать любовное письма, Мышкин отвечает: я вам как сестре писал. Он тянулся к ней как к свету (его собственные слова, очень важные). Но, когда Аглая спрашивает, делает ли он ей предложение, князь соглашается и делает. Остава­ ясь совершенно открытым состраданию к Настасье Филип­ повне и готовым всем собой ответить ей. Из этого выходит тяжелая путаница, но Мышкин сам по себе, на языке своей планеты, ни разу не солгал. Он только не знает, как пере­ вести себя на чужой язык.

Если бы Аглая действительно была светом, она не торопила бы Мышкина. И тогда, может быть, очень не скоро, даже, может быть, через несколько лет он действи­ тельно так полюбил бы ее, чтобы жениться. Никакого отступления от первой заповеди в этом я не вижу. Можно любить Бога и друг через друга, и в таинстве брака. Я не думаю, что монашеское отречение непременно выше.

Он чувствовал себя блаженным просто от того, что сидел рядом с Аглаей, и ничего больше не хотел. Мужская сила в нем еще не проснулась и могла бы проснуться только от любви, вырасти от тепла любви, как раскрывает жен­ ская сила желания у целомудренных девушек (иногда очень медленно, годами). И тогда изнутри пришло бы чувство ответственности за предложение.

Но могло бы всего этого и не быть. Могло бы чувство света от взгляда, от соседства, от прикосновения, так и остаться чувством света, не становясь ничем другим.

Оставаться нежностью. Обыкновенно нежность между мужчиной и женщиной ведет к близости, но только обык­ новенно, но не всегда. Она может быть и сама по себе ря­ дом с браком, вместо брака, как угодно;

как самостоя­ тельная стихия, а не непременно как ступенька к общим ночам и детям. И даже для этого не нужно быть князем Мышкиным непременно;

бывает у многих, если инстинкт или механизм общественного мнения не подталкивает их и не ставит все по местам.

Мышкинский порыв к Настасье Филипповне, а потом к Аглае бесконечно далек от любовного быта. Потянулся к дрожащему, гаснущему свету — и чуть не задохнулся от копоти и гари. Потянулся к другому свету. Почему один свет должен ревновать к другому? На что глядеть в обществе Епанчиных и Бурдовских если не на эти немно­ гие лица?.. Мышкин привык держаться за руку красоты, не может без этой руки, и в Петербурге он ищет какую-то замену этим горам и водопадам — и находит ее в глазах Настасьи Филипповны и в глазах Аглаи. Почему именно в женских глазах? Да просто потому, что мужчины больше заняты делом и у них в глазах меньше Бога. Увидел бы глаза Христа и пошел бы за ними. Красота, поразившая Мышкина в Настасье Филипповне и в Аглае, — отпечаток духа, в ней есть зарок узнавания, весточка с его планеты.

Обе, и Настасья Филипповна, и Аглая, действительно, быстрее других узнают князя, хотя неполно и несовершен­ но, но узнают в нем ангельское, бесконечно высокое сравнительно с другими. Узнают потому, что в них самих есть что-то от тонкой ангельской природы...

Но обе ревнуют. B обеих оживают бесы ("трихины", погубившие планету смешного человека). Обе становятся падшими ангелами... В сцене встречи двух невест Аглая, не знавшая в себе силы зла и не привыкшая бороться с ним, становится сразу чернее своей соперницы (пришед­ шей в черном;

Аглая — в светлом). Князю теперь не за что более держаться, силы его падают, а он дал руку, он обещал помочь, спасти... Тут впору самого себя спасать, но куда бежать? Разве назад в Швейцарию, в пустыню;

люди всюду такие, всюду не умеют гореть без ревности, без дыма, без копоти, всюду они задушат князя.

За неудачным жениховством князя — неудача всего его порыва к людям. Женщина, которую любишь, может ударить больнее, чем друг, чем ученик. Поэтому отношения князя со своими невестами драматичнее в своей обречен­ ности, чем какие-нибудь другие, которые могли сложиться и которые складывались. Могло бы повернуться иначе без Настасьи Филипповны, без Аглаи, без всякой влюблен­ ности. Но все равно Мышкин слишком открыт, слишком незащищен. И слишком нетерпелив сердцем.

"Нетерпение сердца" — название романа С. Цвейга, герой которого скорее нетерпелив умом, угадавшим необ­ ходимость сердечного движения;

сердца ему, по-моему, как раз и не хватило бы. Но я не знаю других слов, точнее выразивших несовершенство князя. То, что он всем поз­ воляет вырывать у себя деньги, внимание, время, - где-то перестает быть достоинством. Деньги можно было бы и все раздать, не только десять тысяч Бурдовскому, а все сто тридцать тысяч, оставшиеся от почти миллионного наслед­ ства. Мышкин приезжает в Петербург нищим и те, кто способны узнать его, примут его нищим. Но он позволяет вырывать у себя себя самого, вырывать душу из глубины, в которой она живет. И тогда уже, бьющаяся в суете и мраке, она теряет свой свет и никому не может посветить.

Настасье Филипповне нужен Мышкин, оставшийся Мыш киным, свет, светивший в Мышкине, сквозь него, через него, хотя бы потом и без него, если бы в ней самой заж­ глась лампадка... Она отчасти и мечется от страха погасить светильник, задуть своими порывами боли и гнева. А Мыш­ кин этого не понимает. Он настолько не знает людей, что не сознает их способности оторвать от Бога, от света, не сознает, что Орфей, пришедший за душой Эвридики, должен уметь до поры до времени не оглядываться, не отзываться, хотя бы сама Эвридика его позвала...

Авва Пимен учил, что есть один вид гнева, который не всуе: когда душу отрывают от Бога. Я думаю, в этом смысл первой заповеди: любить Бога больше всего на све­ те. Без любви, превосходящей любовь к людям, и людям ничего нельзя дать, кроме кусков;

нельзя дать ту цель­ ность, тот покой, в котором свет и "спасение", в котором ответ на самый главный вопрос... Мышкин не понимает, что "в раю Дьявол искушает добром"*, и грешит против первой заповеди, теряет Бога в душе, — по неведению, но грешит. Может быть, это смутно чувствует простая сердцем Лизавета Прокофьевна, когда сердится на чрез­ мерное внимание князя к Бурдовскому. Я не говорю, что она права. Напротив, то, что князь принимает воображае­ мое право как действительное, очень мудро. Все челове­ ческие права — воображаемые, и надо принимать глубокую уверенность в праве как право (на десять тысяч рублей, на Кипр, на Палестину) ;

иначе никогда не будет мира.

И все-таки в наивной вспышке Лизаветы Прокофьевны, безнадежно неспособной понять князя, и, может быть, жалеющей брошенные деньги, есть какая-то своя правда.

Во всяком случае, мне так кажется, мне так хочется себе представить. Сердятся ведь не за один поступок, а за целую чашу поступков, которая переполнилась и вызвала гнев (вроде бы из-за пустяка). Иск Бурдовского и весь шум, поднятый из-за него, — ничто в сравнении с метаниями * Из записок 3. M.

Настасьи Филипповны, почти безболезненно проходят для князя. Но история эта показывает, вернее, намекает, что и без Настасьи Филипповны князь не донес бы своего света, и без нее дал бы расщипать себя.

Это очень тонкий недостаток, очень близкий к вели­ чайшему достоинству, к открытости сердца, и здесь, может быть, проходит черта между Христом и многими "Христа ради юродивыми". Мышкин ни то и ни другое, но есть в нем какая-то неумелость, какая-то чрезмерность в добре, и в этой чрезмерности — начало вины. Совершенство требует меры и невозможно без меры.

Яснее я не могу выразиться. Тут, может быть, даже не грех в обычном смысле слова (т. е. сравнимый с наши­ ми обычными грехами), а какой-то легкий привкус греха, вины. Нам, с нашего уровня, его не с чем сравнить. Чем ближе человек к Богу, тем больше он чувствует себя ви­ новатым. Так говорили люди, во всем остальном очень мудрые, знавшие это. Наверное, они правы в своем чув­ стве вины, и Мышкин прав в своей исповеди Евгению Пав­ ловичу. Но нам лучше бы видеть в Мышкине другое: не то, в чем он грешен, а в чем он праведен, в чем подобен Богу, в чем мы виноваты перед ним, — а не перед нашими мерками.

Читая, как гибнет Мышкин, можно видеть его сла­ бость и беспомощность, но можно увидеть и другое: люди, какие они есть, не могли не распять Христа. И всякое подобие Христа тоже обречено. У него, как у Бога, нет "Оно", к которому можно повернуться спиной, нет Друго­ го, с которым можно судиться. Бог не может быть агрес­ сивным, не может наступить на одну тварь, чтобы спасти другую. Для того, кто рассказал притчу о блудном сыне, разница между добрыми и злыми — какая-то другая, чем для нас. Мы все становимся злыми, добиваясь справедли­ вости. И злые тоже вправе требовать справедливости, как тигрица, встретившая бодисатву*. Мы можем ослеп­ нуть от страсти и не видеть этого, но Бог всеведущ — и поэтому беззащитен, и только бесконечно терпеливо * Бодисатва признает право тигрицы накормить своих тигрят и отдает в пищу себя (из джатак).

держит перед нами образ красоты, пока мы не увидим, не откликнемся.

Но Бог бесконечен, и его немой голос невозможно заглушить. А человек, услышавший волю Бога и исполнив­ ший ее, конечен и смертен. Он может только свидетель­ ствовать об истине, он не может слишком ревностно, слишком рьяно защищать ее, чтобы тут же не потерять, чтобы вместо Христа не оказался Мохаммед, чтобы не возмутить души. Только такая, только неагрессивная душа прозрачна. И поэтому в обществе недорослей (в на­ шем обществе) она обречена. Поэтому Антоний бежал в пустыню. А те, кто не бежали, — гибли. Но, погибая, они все же свидетельствуют об истине. Роман Достоевского — одно из таких свидетельств. Он вызвал страстное желание защитить Мышкина, и это, вероятно, лучшее, что писатель может сделать.

Мне лично особенно дорого в Мышкине то, что он стихийно знает истину, которую Достоевский иногда уга­ дывал, а иногда терял: что невозможно и не нужно подра­ жать Соне или мужику Марею, кроме одного: движения вглубь, во внутренний мир, к Богу. Князь может (и дол­ жен) найти свой путь, с уровня своей свободы, не прибед­ няясь и не стараясь повторить Соню. Так же, как Соня не может двигаться иначе, чем она это делает, оживляя верой заученные формы. Тут дело не в том, что выше и что ниже. Может быть, низшее в чем-то выше. Софроний пре­ клонился перед малограмотным Силуаном и убедил меня, что правильно сделал. Можно и так. Но можно иначе.

И Мышкин говорит о Боге, не повторяя ни одной затвер­ женной формулы, возрождая только общий склад того языка притч, на котором говорил Христос (тоже не повто­ рявший писания). Ничего от горы или от храма — все только от духа и истины. И дух веет, где хочет, и вера живет по ту сторону вероисповеданий...

Г.Померанц РЕЧЬ НА ПОХОРОНАХ Л. Е. ПИНСКОГО * 1 марта 1981 г.

Леонид Ефимович не только писал о трагическом. Он трагически жил, трагическим был самый склад его ума, его духа. В нем было как бы два ума: ум иерархически-объек­ тивный, строивший свою систему, и ум субъективный, им­ пульсивный, живой, тревожный. Эти два ума не ладили друг с другом, мучили друг друга. Из-за вечного спора Лео­ нид Ефимович трудно писал. Только в конце жизни он су­ мел как-то соединить их, найти неповторимую форму их диалога — одновременно ученую и резко личную.

В одну из последних недель Леонид Ефимович горько жаловался мне, что слишком долго изживал некоторые от­ влеченные идеи, захватившие его смолоду. Действительно долго. Ум ученого требовал от самого себя сто, двести раз проверить возможность реформы раз принятых взглядов, прежде, чем вовсе отбросить их. Но в этой медлительности было свое достоинство, свое благородство. Леонид Ефимо­ вич не менялся по моде или по обстоятельствам, он дейст * Леонид Ефимович Пинский. Родился в 1906 году. Иссле­ дователь западноевропейской литературы и искусства, в особенности — эпохи Возрождения и Барокко. Писал о Дан­ те, Рабле, Вийоне, Марло... Наиболее известна его моногра­ фия о Шекспире (1971 г. ). Преподавал в ИФЛИ и в Мос­ ковском университете. В конце 40-х гг. был арестован в связи с "космополитизмом". После реабилитации и до кон­ ца дней был участником правозащитного движения.

Пинский принадлежал к редкому в наше время типу филологов-философов. В начале прошлого столетия в Рос­ сии его бы называли "любомудром". В наши дни, в дисси­ дентских кругах, Пинского называли — "наш ребе"...

вительно изживал идеи, расплачивался за них жизнью, и в конце концов свершил один из самых трудных шагов, на который способен мыслящий человек: отбросил ложное, не зная истинного, начал в старости заново искать, заново испытывать принципы.

В прошлую ночь мне снились похороны Меншикова.

Я проснулся и понял: это ассоциация через "Меншикова в Березове". Я засыпал, думая о крупном человеке в тесное время, и вот мне сон указал на образ: большой, сильный человек согнулся в тесной клетке, разогнется — пробьет лбом потолок;

и там, в вечной мерзлоте, — навечно. В клетке времени. В клетке системы.

Он не был незлобивым праведником. Это был чело­ век страстный и в страсти пристрастный, доходивший до крайности в своих оценках;

но была у него одна главная страсть, перекрывавшая все остальные: страсть к правде.

Как и у народа, к которому он принадлежал и о судьбе ко­ торого много думал. Этот народ никогда не был праведни­ ком, но в нем жила великая страсть к правде. Импульс, исходивший от Леонида Ефимовича, напоминал мне им­ пульс народа-богоборца. В этом смысле он был глубоко еврейским типом. Возможны, впрочем, и ассоциации с не­ которыми русскими мыслителями серебряного века. Здесь нет противоречия. У народов, прочитавших Библию, заново рождался профетический дух, и дух этот был в родстве с тем, который запечатлел себя в пророческих книгах. Как в стихах Пушкина:

Восстань, пророк!..

Слышал ли Леонид Ефимович такой прямой призыв вечности? Думаю, что нет. Но он не был и вовсе чужд рели­ гиозному порыву, религиозной жажде. Майстер Экхарт го­ ворит о трех ступенях приближения к вечному, непреходя­ щему, к Богу. На первой ступени человек прямо видит, слышит Бога. На второй томится по Богу;

на третьей — то­ мится по томлению. Леонид Ефимович даже в самый атеис­ тический период своей жизни томился по томлению. Я сужу хотя бы по тому, как он любил Экхарта (я получил Экхарта из его рук), и по тому, что любимой музыкой его было Erwege из Баховских страстей. Но были еще две по лосы жизни Леонида Ефимовича, когда он прямо томился по Богу. Первая, когда учился в ешиботе и за очень корот­ кое время, перескакивая из класса в класс, прошел шесть курсов;

а потом разочаровался в талмудической мудрости и оставил ее. И последние годы жизни, когда ему раздира­ ли душу вопросы Иова.

Что считать разговором с Богом: вопросы Иова или ответы друзей Иова? Я думаю, что ответы друзей Иова — это школьное богословие, а суть религии — сами вопросы.

Конечно, не только они. Есть еще парение в духе, — как у ангелов Рублева или Дионисия. Такое Леониду Ефимовичу не было дано. Но вопросы Иова — его вопросы.

Он пытался постичь Бога разумом. Легко сказать:

бесплодное занятие!

Но почему-то нас до сих пор волнуют бесплодные со­ мнения Экклезиаста, захватывают поиски Спинозы геомет­ рически доказать Бога. Разум, пытаясь превзойти самого себя, очерчивает здесь свои границы, ставит вехи на краю непостижимого (дальше смотри и молчи). Это чисто интел­ лектуально необходимо. Но еще важнее другое: страсть разума. Ибо ни в чем разум не достигает такой страстности, как в этом выходе за свои пределы. Некоторые странички, написанные Леонидом Ефимовичем, дышат такой страстью.

Есть поверье, а может быть знание, что в первые дни после смерти дух витает над телом, которое оставил. Быть может, этот дух участвовал в поразительных переменах ли­ ца покойного, никогда прежде не достигавшего такого ве­ личия. Сейчас эти прояснившиеся черты поглотит огонь.

Клетка распалась, и дух начинает новый путь к вечности.

Я верю, что он соединится с вечностью. Мне хочется пре­ одолеть томление похорон без обряда, когда мы сталкива­ емся лицом к лицу со смертью и не знаем, что сказать. Ко­ гда время кончилось, осталась только вечность. И пусть на минуту, пусть невнятно, но каждый чувствует, что не только для одного, для всех нас кончилось время. Что же мы скажем вечности?

Скажем вместе с ним — у него не осталось живых уст, кроме наших: силу для вечности, для пути к вечности, даждь нам днесь;

и оставь нам долги наши, как и мы остав­ ляем должникам нашим. Да отойдет душа его с миром!

СРЕДИ КНИГ Дмитрий Бобышев БОЛЬШАЯ И МАЛАЯ ПОЭЗИЯ НАТАЛЬИ ГОРБАНЕВСКОЙ И на четвертом стуке судьба высаживает дверь...* Прозаики делают себе биографию, поэтов же делает судьба — и разве это только фраза?

Когда с протестом на Красную площадь выходит от­ нюдь не маяковскоподобный детина, не пламенный агита­ тор, трибун и главарь, а "всего лишь" лирическая поэтесса, крохотная женщина с новорожденным младенцем, то дела­ ется страшно и за нее, и за страну, и за себя. Почему не хва­ тило духу, почему сами не вышли? Многие говорили по­ том: "А что было делать, ведь даже Солженицын примолк на это время". Да, было страшно и душно в августе 68-го, и, да, Горбаневская задела совесть многих... Кое-кто по­ пытался отгородиться тогда недоброжелательством: "Да как же она могла с ребенком", "Да какая же она после это­ го мать", "Это — только тщеславие...", но факт оставался фактом. Она вышла, а мы не вышли. Однако, была замет­ на и другая, главная сторона этого факта — прервалась удушливая духота, все глотнули какой-то отчаянной сво­ боды, хотя бы и не своей грудью, хотя бы и через них, тех, кто вышли...

*Н. Горбаневская. "Перелетая снежную границу". Стихи 1974-1978.

Paris, YMCA-Press, 1979.

Я помню слова одного светлого псковского батюш­ ки, обращенные к Горбаневской: "Вы сами не знаете, ка­ кого огромного значения поступок Вы совершили! Я сей­ час не имею в виду его политического значения, нет. Но Вы своей демонстрацией сделали не обязательными жертвы других людей, — ведь дело уже было сделано, протест вы­ сказан. Ведь и Христос не тащит всех на крест, зачем? Он уже пострадал Один за всех людей..."

И я помню, как лет за десять до этих слов Ахматова говорила о Горбаневской, как о поэтессе: "Дружите с ней, не оставляйте ее! Она — настоящая..." В этой полу-просьбе, полу-характеристике, как мне показалось, прозвучало ка­ кое-то опасение за Наталью : не натворила б она что-нибудь "общественное", не навлекла б на себя беды, что в резуль­ тате оправдалось полностью. Ведь лирик — явление не столько анти-, сколько внеобщественное, и пастернаков ское "Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?" — это возглас абсолютного лиризма. Общественное начало борет­ ся с лирическим, даже когда они сплавились в единую судь­ бу, — это драма, как мне видится, происходит на листах по­ следнего сборника Н. Горбаневской "Перелетая снежную границу".

По существу, это книга на уже традиционную, увы, тему русской поэзии в изгнании, на тему о разрыве с роди­ ной:

что оторвано, и с кровью — то оторвано вполне, и об оглядке души на то дорогое, что осталось "там", за "снежной границей":

как вы там без меня, без моих, слава Богу, невзгод, и о вкусе слова "навсегда", который ощутили многие из нас на полупохоронных "отвальных":

и чем нежнее шепчешь До свиданья, тем свидеться верней не суждено, и, в конце концов, о неразрывной связи наших корней с той, жесткой и холодной почвой, взрастившей нас, о неис­ требимой тяге сознания и взгляда — "туда":

я все лечу, лечу туда, где скоры расправы и суды, где, скомкав речь, на вечной койке разрешат прилечь.

Здесь лирик определенно побеждает общественника, здесь, если развить ахматовский образ из библейской истории, жена Лота, живая и зрячая, неотступно глядит сквозь слезы на свой страшный, грешный и родной Содом, в то время как ее супруг неповоротливо шагает прочь с дочерьми, что­ бы в безопасности остаться истинным содомитом. Нет, если жена Лота и превращается в нечто, то уж никак не в соля­ ной столп, а скорее в слезный источник:

Я и до сих пор брожу, брежу, грежу и тужу, в ту же сдвоенную решку зачарованно гляжу.

Слезы не свойственны общественному темпераменту, но лирическая душа не может не "солить слезами между строк", не может не видеть, как страдание, словно самосто­ ятельная и равноправная стихия, пронизывает все земное существование :

в круговороте воды в природе росы и тумана не больше, чем слез.

Как тут не вспомнить тютчевское:

Слезы людские, о слезы людские, Льетесь вы ранней и поздней порой...

Вообще значительная часть сборника насыщена тон­ кими реминисценциями из русской и переводной поэзии, явными или скрытыми цитатами из Пушкина, Байрона и Пастернака, интонационными либо тематическими намека­ ми на Ахматову, Ходасевича и даже на поэтов-сверстников Горбаневской. Но это — не подражания. Это, как правило, — оригинальные вариации ключевых тем нашей культуры.

Это — прием, которым широко пользуется музыка в тече­ ние уже многих столетий и к которому столь редко и осто­ рожно прибегает поэзия. И эта осторожность оправдана. В самом деле, если строку из старинного романса перенести в свое стихотворение, то она, лишившись чарующего гитар ного перебора, с которым была неразлучна, превращается в некое псевдорыдание, в мелодраму, в нечто вроде "души измученной моей", только без музыки, и никакие кавычки ее не спасают.

Тем не менее целый ряд таких опытов удавался Гор баневской еще в предыдущем сборнике "Побережье" (на­ пример, вариация на тему "Вещего Олега"), многие из них хороши и в этой книге — они чудесно передают воздух на­ ших молодых разговоров "там", по ту сторону "снежной границы", когда излюбленные цитаты и строки порхали и в самом деле, как крупные снежные хлопья, заполняя поэ­ зией нашу жизнь и обозначая вдобавок, что твой собесед­ ник любит и, следовательно, каков он.

Но не случайно у автора вырываются предостерегаю­ щие возгласы в самый разгар своих культурных перекли­ чек.

Не до жиру, быть бы живу, быть бы живу, мой дружок, не отдать сухую жилу заплести в чужой смычок, — пишет она в своей совершенно "ахматовской" частушке.

И настороженно восклицает в другом стихотворении: "Не разменяйся в чужих силлабах"!

Такие восклицания могут быть многозначны, как лю­ бая строка настоящей поэзии, и все же эта тревога мне ка­ жется излишней. Даже в смысле литературной оригиналь­ ности стихи Горбаневской в целом своеобразны и новы.

Они — не стилизация: индивидуальность автора остается да­ же при разминании чужих цитат во рту. Но сами цитаты, ис­ кусно вживленные в новый контекст и на миг одухотворя­ ющие его, порой катастрофически вянут при этом, разво площают свою гармонию и энергичность. Добро бы, если б ради новой, жгуче-современной гармонии, ради новой энер­ гии, но нет... В некоторых стихах Горбаневской мысль прерывиста, чувства расплывчаты... Ей как будто не хва­ тает веры в то, что она — настоящая поэтесса, недостает сверх-задачи лирика. Здесь общественник явно отбирает у нее силы — но совсем не гражданственной патетикой, а все­ го лишь "трезвым" неверием в мощь поэтический интуи­ ции, в таинственную и надо-всем-стоящую силу гармони­ ческого слова. Какая-то ледяная крупинка, помещенная в самое сердце стихотворения, снижает его "температуру", буквально разваливает форму, пускает ее по инерции по­ верхностных созвучий.

Вот она пишет:

Не гонись за призраком чего бы то, не хватай ладонью пустоту, в облаке заманчивого опыта ласточку не словишь на лету.

Ласточку не словишь, и не высловишь соловья, и не совьешь сове в свете дня гнезда, и — и не вызволишь скрытых сил в словесности своей.

И я даже готов согласиться, что:

Словеса не станут небесами, как не добыть ни из какой травы древесины, и завозим санками как и встарь, дровишки на дворы.

Но следующая строфа — это решительно не-поэзия, это — прохладная невнятица, нечто вроде растаявшего мороже­ ного:

Из лесу, вестимо. И не вымолвишь, на дворе творенье ли, в траве тварь ползучая ли, только щеку вымоешь от варенья — ан на рукаве акварель, утрешь слезу и вымажешь ту, вторую, выполнив Завет.

Да и как можно писать стихи, как можно стараться сделать что-то новое и настоящее в поэзии, если уверен, что "не вызволишь скрытых сил в словесности своей"? Только имея надреальные ориентиры, именуемые идеалами, толь­ ко ставя себе сверх-задачу, можно выполнить просто зада­ чу в литературе — неважно, пробалтываешься ты об этих ориентирах или хитро угадываешь их. Разве Пушкин — не открывшиеся "скрытые силы", не "высловленный соло­ вей"? А Цветаева? А Пастернак, который так и писал о поэ­ зии, что "это — двух соловьев поединок"?

На счастье, в лучших стихах Горбаневская, доводя свое утверждение до предела, по существу противоречит ему и действительно вызволяет "скрытые силы в словес ности своей". Приведу короткое стихотворение, построен­ ное одновременно и на отрицании того, что полнота красо­ ты и выразительности слова доступна для человеческого голоса, и на отчаянной тоске по такому слову. Предельная искренность этого сложного, быть может даже трагическо­ го, чувства делает чудо — произведение получается пре­ красным и выразительным:

Я спешу эту теплую медь протереть золотистой фланелью и задуть, задышать, и уметь затрубить, и застыть в умиленьи.

Только щеки со старых гравюр, как две розы ветров розовея, раздуваются, не разумея, что обрублен язык-говорун.

Поэзия — это жизнь, и больше жизни, если это боль­ шая поэзия. Но есть и малая поэзия, когда она делается на периферии ежедневных целей и если она — не дело жизни и смерти, а всего лишь необходимая тень основного суще­ ствования, его эмоциональная разрядка.

В сборнике Натальи Горбаневской есть стихотворе­ ния, мысли, чувства и строки, относящиеся как к малой, так и к большой поэзии.

СОДЕРЖАНИЕ СОВРЕМЕННЫЕ ПРОБЛЕМЫ Ефим Эткинд. Советские табу Две рецензии из журнала «37» ДРУГИЕ БЕРЕГА Генрих Белль, Лев Копелев.

Почему мы стреляли друг в друга? Чеслав Милош, Томас Венцлова.

Вильнюс как форма духовной жизни Юлия Вишневская. Введение в сравнительную доносологию ЛИТЕРАТУРА И ИСКУССТВО А. Синявский. Достоевский и каторга Г. Померанц. Князь Мышкин Г. Померанц. Речь на похоронах Л.Е. Пинского СРЕДИ КНИГ Дмитрий Бобышев. Большая и малая поэзия Натальи Горбаневской На страницах 20,41, 56 — стихотворные заставки Юза Алешковского Отвергнутые рукописи не возвращаются и по их поводу редакция в переписку не вступает.

Цена номера 25 фр.фр.

Подписка в редакции на 4 номера — 90 фр.фр.

Пересылка за счет подписчика.

Pages:     | 1 | 2 ||



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.