WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«СИНТАКСИС ПУБЛИЦИСТИКА КРИТИКА ПОЛЕМИКА 9 ПАРИЖ 1981 Журнал редактируют: ...»

-- [ Страница 2 ] --

и все же Варшава жила уже в двад­ цатом веке. Приезжим из Варшавы, таким как поэт Гал чинский, Вильно казалось неслыханно экзотичным. А меня Варшава привела в ужас. Я изучал право в Варшав­ ском университете, и это был тяжкий опыт. На экзаменах я провалился (у профессоров, которые в подметки не годились виленским) и вернулся в Вильно.

До сих пор не могу ответить себе на вопрос, зачем я потратил столько лет на изучение права. Вот как это было: я поступил на отделение полонистики, откуда сбе­ жал через две недели, и как только записался на отделение права, злостное (литовское?) упрямство, стыд бросить начатое заставили меня промаяться до самого диплома.

Право было тогда отделением общего образования, как сейчас в Америке антропология или социология;

на отде­ ление права шел тот, кто не слишком хорошо представ­ лял себе, чем бы заняться. А на гуманитарном отделении надо было решиться: что ж, буду учителишкой в средней школе. В молодости случаются разные высокие и неопре­ деленные мечты, трудно быть трезвым и согласиться на скромную профессию учителя. Если бы я выбирал сейчас, при своем нынешнем опыте, я бы выбрал не полонистику и не философию (а ведь я ходил на лекции и семинары по философии), но так называемую классическую филоло­ гию, и еще занимался бы гебраистикой, изучением Библии.

Но тогда латинский и греческий означали традиционно предписанную программу, стало быть в основном антич­ ных поэтов;

а мне, к примеру, греческие трагедии в про­ фессорских переводах казались невероятной скучищей, Вергилий осточертел еще в школе, иначе говоря, я считал всю эту филологию смертной мукой. Сейчас латинский и греческий, которые я начал изучать на седьмом десятке, означают для меня совсем другое: доступ в эллинский мир и к истокам христианства. Если бы тогда нашелся кто-то поумнее, кто бы меня направил, возможно, я бы скуку преодолел. Там был профессор греческого Стефан Сребрны, прямо-таки рожденный для своей специальности, и у него я мог бы учиться. А если бы я еще выучил древ­ нееврейский язык, то оказался бы одним из немногих хорошо образованных писателей. И все-таки отделение права в Вильно было, на мой взгляд, лучше, нежели в дру­ гих польских университетах. Это значило, что каждый год в течение четырех лет, необходимых для получения диплома, по крайней мере один курс был настоящим со­ бытием. Среди них я перечислю: теорию права (доцент Эйник), историю государственной системы Великого Княжества Литовского (Иво Яворский), уголовное право (Бронислав Врублевский, которой под этим предлогом читал курс антропологии), историю философии права (Виктор Сукенницкий). Так что в Вильно, и в средней школе, и в университете я получил все же приличное образование, хотя оно могло бы быть и лучше. А ведь систему образования после 1918 года Польше пришлось на скорую руку импровизировать, поэтому было предоста­ точно людей, которые заняли кафедры по чистой случай­ ности. Во всяком случае, в Вильно не было ни одного столь несерьезного профессора, как пресловутый Ярра в Варшаве, который требовал к экзаменам выучить наизусть свой учебник теории права и срезал студента, если тот отвечал "своими словами";

при этом его учебник был сплошной бессмыслицей.

Когда мы говорим о Вильно, следует помнить, что в значительной степени это был еврейский город. Но в совершенно другом смысле, чем Варшава. Еврейский район в Вильно состоял из лабиринта узких улочек, совер­ шенно средневековых, с арками между домами, с изрытой мостовой шириною в два, может в три метра. А в Варшаве — улицы безобразных доходных домов XIX века. Еврей­ ская нужда в Вильно меньше бросалась в глаза;

это не значит, что ее не было. Но не в этом состояла разница.

Вильно было влиятельным центром еврейской культуры, с традициями. Напомню, что именно здесь, на базе еврей­ ских рабочих, — тех, что говорили на идиш, — перед первой мировой войной возник Бунд. Его лидеры, Альтер и Эрлих, потом были расстреляны по приказу Сталина.

В Вильно был Еврейский Исторический Институт, пере­ ехавший впоследствии в Нью-Йорк. Я думаю, что именно Вильно весьма способствовало возрождению языка иврит в Израиле. Живя в таком городе, я должен был получить обо всем этом представление, но обычай оказался слиш­ ком сильным препятствием. Еврейское и нееврейское Вильно жили врозь. В речи и письме они пользовались разными языками. В студенческую пору я был крайним интернационалистом — впрочем, поверхностным. Я ничего не знал об истории евреев в Польше и Литве, об их рели­ гиозной мысли, еврейском мистицизме, Каббале;

разо­ браться в этом мне удалось намного позже, в Америке.

Это показывает, насколько были разделены две общины;

что уж говорить о других городах довоенной Польши, если я в таком окружении остался невеждой! Никто в Польше, насколько мне известно, не отважился предло­ жить, чтобы древнееврейский язык преподавался в школах как один из "классических" языков, чтобы изучалась история мысли польских евреев или хотя бы Ветхий Завет с комментариями: такого человека забросали бы каменья­ ми. И если нелюбовь евреев к полякам, — хотя они стран­ ным образом склонны прощать немцев и русских, — мне очень тяжела и обидна, я все же должен признать, что мел­ кий антисемитизм (по-английски я сказал бы "petty", по-французски — "mesquin") может оскорбить не меньше, чем преступление, потому что с ним люди сталкиваются ежедневно.

Я надеюсь, что Ты найдешь в моем письме материал для размышлений. Мы оба хотим, чтобы польско-литов­ ские отношения складывались иначе, чем в прошлом.

Оба народа прошли страшные испытания, были завоеваны, унижены, растоптаны. Новые поколения будут разгова­ ривать друг с другом иначе, чем в предвоенное время.

Однако мы должны считаться с силой инерции и с тем, что в образовавшемся идеологическом вакууме национализм в Польше или в Литве не раз будет вступать на проторен­ ный путь;

ведь в истории каждой страны существуют повторяющиеся модели, patterns. В конце XVIII века в Польше произошел раскол на лагерь реформистов и лагерь сарматов*, и эти две группы под разными масками суще * Сарматизм — националистическое культурное течение в Польше, отчасти сходное со славянофильством.

ствуют по сей день, хотя в условиях строя, где все происхо­ дит тайно или полутайно, их трудно заметить. Может быть, изданная в Париже благодаря "Культуре" книга Адама Михника "Костел, левые, диалог" предвещает конец этого раскола. Ведь в нашем столетии оплотом сарматского образа мысли, который породил современный национализм, по крайней мере до 1939 года, был Костел.

Сейчас вырисовывается новый союз, Костел в Польше оказался средоточием сил прогресса, а прогресс в тамош­ ней системе может означать только успешную защиту чело­ века — именно ее, не что-либо иное. Но это сложные далеко не мгновенные перемены;

они вовсе не означают, что националистические настроения предвоенного образца исчезли у значительной части духовенства.

В 1918—1939 годах литовцы не любили всего того, что мне в Вильно было близко: "местных", мечту о федера­ ции, регионализм, масонов-либералов, которые когда-то пошли за Пилсудским. Кажется, предпочитали иметь дело с "anima naturaliter endeciana", потому что тогда по крайней мере враг виден отчетливо. Может, они были правы, не буду судить. И однако именно эта линия создает надежду на дружбу между поляками и литовцами. Наконец, именно к этой линии возводит свою политическую родословную Ежи Гедройц, редактор парижской "Культуры", сотруд­ ником которой я являюсь много лет.

Чеслав МИЛОШ Дорогой Чеслав !

Я уехал из Вильнюса полтора года тому назад, и не знаю, вернусь ли в этот город;

если это и случится, то не в ближайшем будущем. Один мой друг, тоже недавний эмигрант и при этом честолюбивый советолог, утвержда­ ет, что огромные перемены в Восточной Европе могут произойти буквально за несколько лет. Тогда бы наша эмиграция окончилась естественным путем. Хотя я в общем оптимист, но с этим мнением не согласен: дело, несомнен но, будет затяжным, нам придется свыкнуться с этой второй жизнью на Западе. В некотором смысле она напо­ минает загробную жизнь. Мы встречаемся с людьми, кото­ рых увидеть На этом свете и не надеялись;

а со старыми знакомыми мы разлучены более или менее навсегда.

Связи с ними несколько отдают спиритизмом. От нас уходят прежние пейзажи;

зато мы видим предметы, о которых имели очень смутное понятие. Я пишу это в маленькой венецианской гостинице, в нескольких шагах от Сан Марко. Если бы пять лет тому назад кто-нибудь сказал мне, что я буду в ней сочинять Тебе письмо, я бы ответил, что у него слишком буйное воображение.

Я еще помню каждый вильнюсский переулок;

я мог бы идти по этому городу не глядя по сторонам, думая о чем-нибудь своем, а все-таки нашел бы там все. Кстати, временами я проделываю это во сне. Но город удаляется от меня невозвратимо: знаю, что он меняется, и в этих переменах я уже не участвую. Начинаю видеть его упро­ щенно, в общих чертах — быть может, на фоне истории.

Ностальгии не испытываю. Когда я решился уезжать, многие мне говорили, что ностальгия — страшное дело.

Я отвечал, — в полном соответствии с истиной, —что ощу­ щаю чудовищную ностальгию по Франции, Италии и так далее: сильнее она уж не будет. Сейчас я совершенно счастлив, слыша колокола Венеции и зная, что через пять минут могу снова увидеть Сан Джорджо Маджоре — навер­ няка самый прекрасный фасад на свете. Я не хотел бы вернуться в нынешний Вильнюс;

собственно говоря, я там попросту не вытерпел. И все же я люблю этот город и сейчас действительно начинаю понимать, что он тоже причастен к Европе.

Мы знали не один и тот же Вильнюс;

даже можно сказать, что это два диаметрально противоположных горо­ да. Такая полная перемена случается не часто. Вероятно, Варшава, хотя и была полностью разрушена, изменилась меньше. Может быть, судьба Вильнюса несколько сходна с судьбой Гданьска или Вроцлава (Кенигсберг постигла гораздо худшая судьба). Там тоже сменилось население, язык, общественные устои;

при этом, скажем, довоенный Гданьск опирался на польский тыл и какой-то польский субстрат, подобно тому, как Вильнюс, будучи частью исторической Литвы, соприкасался и с Литвой этногра­ фической. И все-таки все стало новым. Конечно, осталось небо, Вилия (она сейчас называется Нерис), даже песчаные отмели в том месте, где в Вилию впадает Виленка или Вильняле;

остались некоторые деревья, — много деревьев;

но что же еще? Да, осталась архитектура. Это существенно.

По-моему, именно архитектура придает городам ореол;

все другое — стиль жизни, даже ландшафт и климат в каком-то смысле производны от нее. Вильнюс — город барочный. Но барокко обычно требует пространства, расстояния, перспективы;

города в эту эпоху строились уже по-современному. Вильнюсское барокко — это барок­ ко на средневековой канве;

ведь сама сеть уличек средне векова, все здесь криво, стиснуто и запутано. Над этим лабиринтом вырастают мощные купола и башни родом из совершенно другого столетия. Ничто здесь не является в целостности: какие-то части костелов, косые крепост­ ные стены, перерубленные пополам силуэты маячат из-за угла;

среди сырых и грязных коридоров вдруг устремля­ ется в небо великолепная белая колокольня Св. Иоанна, либо открывается небольшая классическая площадь.

История города и национальные отношения в нем — ровно такая же путаница. Впрочем, Ты это отлично знаешь.

В мои школьные годы половина этого Вильнюса стояла в руинах, однако все костелы каким-то чудом уцелели.

Артиллерийский огонь уничтожил одну из двух прелест­ ных башен Св. Екатерины — впрочем, потом восстановили и ее. Разумеется, советские власти позакрывали большую часть костелов, устроили там склады бумаги и водки;

потом — с переменным успехом — иные костелы были превращены в музеи;

но во всяком случае их внешний вид сохранился. Город с давних пор очень сросся со своей почвой: в ясный день хорошо видно, что линии фронто­ нов отражают линию окрестных лесистых пригорков, или может быть это она отражает их. Ты когда-то писал, что облака над этим городом — тоже барочны;

Ты прав.

Я бы не хотел задерживаться на барокко. В Вильнюсе можно найти все европейские стили (за исключением романского), и к тому же хорошего качества. Смешение их поистине удивительно, хотя стили сосуществуют без труда. В школьные годы я этим интересовался, в общем, всерьез. Я знал не только все вильнюсские здания, но почти каждое окно и колонну. Это помогло мне разобраться в архитектуре — во всяком случае, лучше, чем в других искусствах;

я развил некое зрительное, пространствен­ ное воображение (музыкального, к сожалению, у меня нет). Нас было несколько приятелей с архитектурными склонностями: мы могли часами забавляться, отгадывая стили, века, даже десятилетия, или перечисляя по памяти разные вильнюсские курьезы. В этом очень помогала книга Николая Воробьева, изданная в 1940 году. Профес­ сор Воробьев после войны эмигрировал в США и там покончил с собой (его милая дочь живет в Нью-Йорке, я ее совершенно неожиданно встретил в первый день в этом городе). Его книга, опубликованная только по литовски — нечто вроде вильнюсского Рескина или Мор­ риса. Потом я видел много городов, и "вильнюсская болезнь" у меня как бы прошла. Однако признаюсь, что в самые худшие дни своей жизни, уже взрослым, я просто шел во двор Скарги, на площадь перед Св. Анной или перед Св. Терезой, стоял и смотрел;

и это помогало всегда.

Нечто подобное я нахожу сейчас в Италии: топогра­ фически Вильнюс очень похож на Рим. В нем даже сохра­ нился — так же, как и в Риме — слой языческих памятни­ ков. Расскажу маленькую историю. Перед войной группа литовских студентов-туристов объехала Европу;

один из участников весьма красноречиво описал свою поездку.

В его описании можно найти следующую фразу: "Мы приехали во Флоренцию: город замечательный, вроде Вильнюса, хотя и похуже". Смешнее всего, вероятно, то, что я с ним почти согласен. Во всяком случае, Флоренция и Вильнюс находятся в одной культурной области, принад­ лежат к одному и тому же миру. Россия — совершенно другой мир, за исключением разве что Петербурга;

но Петербург — это сложное дело. Что касается Тарту или Таллина — по-моему, у них с Вильнюсом мало общего (если забыть их общую беду): скорее уж это Европа скандинавского толка.

Достаточно рано я начал воспринимать вильнюсскую архитектуру как знак. Она о чем-то говорила и ставила какие-то требования. Это было высокое прошлое посреди странного и ненадежного настоящего, традиция в мире, внезапно лишенном традиций, культура в мире не-культу ры. Не будем скрывать — культура в значительной степени польская. Но также итальянская, немецкая, французская;

прежде всего христианская (это я понял позже). Ты гово­ ришь, что для тебя Вильнюс — возможность нормальности.

Для меня он никогда нормальностью не был. В детстве я очень сильно, хоть и неясно ощущал, что мир вывихнут, опрокинут, искалечен. Позже стал думать (в сущности, думаю и сейчас), что живем мы уже после светопреставле­ ния, что, впрочем, не снимает с нас никакой ответствен­ ности. В моем Вильнюсе существовали только анклавы, дающие некоторое представление о том, исчезнувшем, нормальном мире. Разумеется, нормальность вообще — дело относительное, и я подозреваю, что человеческая жизнь никогда не складывается обычно;

каждый время от времени мечтает об этой нормальности, однако это просто среднее арифметическое, не совпадающее с фак­ тами. А в наше время самые невероятные судьбы, быть может, случаются чаще всего — они-то и есть норма.

Недавно я прочитал эссе Томаса Манна: "Любек как форма духовной жизни". Автор его говорит о спокойном, достойном мире, всегда стремящемся к среднему пути;

в этом мире важны такие категории, как разум, долг и дом. Вот это как раз переменилось. Эти категории нам уже не даны "изначально", по традиции;

они могут быть только заданием: то есть, мы должны дорастать до осо­ знания долга, до разумной и достойной жизни, до какого-то собственного, немеханического места если не в простран­ стве, то во времени, и дорастать с большим трудом, всегда считаясь с возможностью поражения. Это прежде всего следствие тоталитарных режимов двадцатого века. Один из этих режимов явился именно на умеренной родине Томаса Манна, но это отдельный вопрос.

Родом я не из Вильнюса;

родился в Клайпеде, откуда мои родители вынуждены были уехать в 1939 году, когда Гитлер занял этот город и его окрестности. Тогда мне было два года. Детство, иначе говоря немецкую оккупацию, я провел в Каунасе. Но потом уже стал вильнюсцем, как и многие тысячи литовцев, которые во время войны и после войны съехались в свою историческую столицу. Для них это был совершенно незнакомый город. Перед войной между Вильнюсом и независимой Литвой, как известно, практически не было связей. Правда, был миф о Вильнюсе, существенный для литовского воображения — но об этом позже, и это другое. Существовали также, и сейчас сущест­ вуют, старые виленские литовцы;

это интересная группа людей, но маленькая и уже вымирающая. Так что вильнюс­ ская жизнь поначалу была трудным врастанием в новую почву. Да и вообще это был хаос.

Как я уже сказал, полгорода стояло в развалинах.

На бывшем "Ереке" сгорел каждый второй дом. Однако там торчал, как привидение, деревянный кинотеатр Те лиос" (теперь почти на том же месте стоит достаточно помпезный новый вильнюсский оперный театр). Стоит отдельно описать судьбу названий этой улицы. Литовские власти переименовали ее в улицу Гедимина*;

имя Мицке­ вича перешло к ее продолжению на Зверинце. Где-то около 1950 года было объявлено, что согласно многочис­ ленным просьбам трудящихся масс название изменится:

улица будет проспектом товарища Сталина. Она носила это гордое имя до XX съезда. Тогда один мой знакомый, начинающий график, отправил властям письмо, предлагая вернуть прежнее название. Его немедленно выгнали из вуза;

по старинному обычаю забрали в рекруты, то есть в Красную Армию, откуда он вернулся сломленным. По­ том, правда, работал по своей специальности, но болел и умер, как шепотом говорили, от слишком большой дозы радиоактивных лучей, которую получил на какой-то северной базе. Улица в конце концов, разумеется, стала проспектом Ленина. Но мое поколение всегда называло и называет ее "Гедиминкой". Следует сказать, что Гедимин официально все же уцелел — ему досталась Кафедральная площадь. Таким образом религию стерли с карты, а литов­ ский национализм, хотя и не полностью уничтоженный, * Гедиминас (Гедимин) — великий князь литовский, осно­ ватель Вильнюса.

оказался на втором месте, которое ему и надлежало.

Все гетто (а также Немецкая улица, сразу переимено­ ванная в Музейную) было жутким мертвым пространст­ вом, наверняка похожим на Варшаву первых послевоен­ ных лет. Стены старой синагоги еще стояли, но власти их немедленно снесли. Разрушали также и другие предме­ ты, не вполне отвечающие новому порядку. Как-то утром мы увидели, что исчезли Три Креста* ночью их взорвали.

Три фигуры святых на фронтоне Кафедрального собора сначала отремонтировали, потом сбросили;

печать разъяс­ нила, что их не было в первоначальном проекте Стуоки Гуцевича* * (это, кстати говоря, правда, но в проекте был крест, который сбросили заодно). Поговаривали о какой то будущей магистрали, которая соединит вокзал с Анто колем;

как раз на пути этой магистрали оказывалась Остра Брама* * *, а также два костела, Доминиканский и Св. Екатерины. Говорили еще о проекте истинно совет­ ского небоскреба в Лукишках, на месте Св. Иакова (такой небоскреб успели построить в Риге). После смерти Сталина об этих великолепных проектах как-то забыли. Но весь город окружили серые типовые дома, в сравнении с кото­ рыми царская гарнизонная архитектура казалась образцом вкуса;

такие дома успешно испортили Антоколь, а кое-где начали проникать и в исторический центр — скажем, как раз на Музейную улицу.

Моя школа, бывшая иезуитская гимназия, стояла в конце этой улицы — как бы островом среди руин. Была она большая, очень мрачная, и я вынес из нее далеко не лучшие воспоминания. Разные кризисы, свойственные отроческим годам, совпали с тем, о чем я уже говорил — с ощущением ненормальности, какой-то вывихнутости мира. В самый первый день после школы я заблудился в руинах;

это мучительное беспомощное блуждание в поисках дома, которое продолжалось добрых четыре часа (некого было спросить, потому что людей я встречал не­ много, к тому же никто не говорил по-литовски), стало * Религиозный памятник на высоком холме над Вильнюсом.

** Литовский архитектор XVIII века.

*** Ворота со святым образом, место поклонения католиков (по-литовски - Аушрос Вартай).

для меня чем-то вроде личного символа. Население Вильню­ са в эту раннюю пору было очень невелико;

вдобавок это была непостижимая магма. Евреи почти все погибли;

поля­ ки постепенно уезжали в Польшу (или в Сибирь), оставал­ ся, пожалуй, пролетариат да люмпены;

литовцы либо при­ надлежали к новой советской элите, либо к недобитой ин­ теллигенции, обычно сломленной или запуганной;

появи­ лось много русских и других иммигрантов — чиновников, оккупационных офицеров с красивыми дочками, но и про­ стых людей, живущих нищенски или хуже того. Из "тутош­ него" наречия, русского и осколков литовского, на глазах творился новый странный жаргон. Город был бандитским и опасным. Часто вспыхивали дикие драки, главным обра­ зом при сведении национальных счетов. А прежде всего каждый чувствовал тяжкую руку власти.

Я ощущал ее иначе, нежели большинство, — мои роди­ тели были частью советской элиты;

но все же ощущал.

Пользуясь достаточно богатой библиотекой отца, я интере­ совался множеством предметов. Но вскоре мне пришлось понять, что бывают несуществующие — то есть запрещенные — имена и несуществующие — то есть запрещенные — вопро­ сы. Меня это страшно раздражало и унижало. В нескольких книгах — при этом в переводах греческих классиков — оказалась вырезанной фамилия переводчика. Я спросил отца, что это значит;

он ответил, что в таком виде купил книги у московского букиниста, а кто был переводчиком, понятия не имеет. Куда позже я узнал, что речь шла об Адриане Пиотровском (сыне Тадеуша Зелинского*), погиб­ шем во время сталинских чисток. Другого переводчика классической греческой литературы, на сей раз на литов­ ский язык, тоже не полагалось называть по фамилии, пото­ му что это был президент независимой Литвы Сметона. Но что ж говорить о Сметоне;

ведь официально не существова­ ла (потому что была враждебной и плохой) большая поло­ вина литовской литературы;

позднее я понял, что русской тоже. Не существовала национальная и религиозная пробле­ матика — со временем, естественно, это вызвало у меня * Фаддей (Тадеуш) Зелинский — русско-польский ученый начала XX века, один из крупнейших авторитетов в области ан­ тичности.

весьма живой интерес к обеим. Не существовало также большинства стран мира. Франция или Англия были для меня чисто литературными понятиями, вроде островов Жюля Верна;

Польша, впрочем, тоже. Они были попросту выдуманы или в лучшем случае принадлежали к прошлому;

в настоящем осталось какое-то однородное и абсолютно недоступное (потому что вражеское) пространство. Уже после университета мне в руки попала книга "Все Вильно в 1913 году". На одной из первых ее страниц был длинный список заграничных городов, в которые можно купить прямой железнодорожный билет из Вильнюса. Я полюбо­ пытствовал: сколько же этих городов осталось? Обнаружил два: Кенигсберг (Калининград) и Львов.

Делалось решительно все, чтобы выкорчевать прошлое и привить новый образ мышления. Конечно, это не ограни­ чивалось снятием крестов или неожиданным переименова­ нием кинотеатров "Казино" и "Адрия" в "Москву" и "Ок­ тябрь" (эти названия они носят по сей день). Новую идеоло­ гию насаждали всевозможными способами, при этом так, чтобы унизить побольнее, показать человеку, что он ничего не стоит. Старые учителя в школе и профессора в универ­ ситете, задыхаясь от бессильной ярости, повторяли фразы, в которые не верили и которые человеку, наверно, вовсе не пристало говорить. Поэт Путинас, уже немолодой и почтенный, некоторое время молчал, но вскоре начал публи­ ковать, что положено. В повести о 1863 годе он протащил фразу, которая произвела впечатление на многих: дескать, нация должна созреть не только для свободы, но и для неволи. По-моему, это фраза капитулянтская. Не должно приучаться к роли раба. Впрочем, Путинас писал в стол стихи, которые сейчас всплывают в эмигрантских журналах.

Переводил Мицкевича, заседал в Академии наук и был отчаянно несчастен;

умер после многих лет такой жизни.

Ему устроили официальные похороны.

Другой поэт, Сруога, попал в немецкий концлагерь, откуда возвратился в Вильнюс. Успел написать книгу о лагере, достаточно сильную, циничную, по тону немного напоминающую Боровского*. На писательском собрании * Тадеуш Боровский (1922-51) — польский писатель, автор книги об Освенциме.

один из партийных чинов сказал буквально следующее:

немцы, видимо, были правы, что держали таких людишек в концлагерях. Сруога был потрясен и вскоре после этого собрания умер.

Было несколько смелых людей — или таких, которым в любом случае нечего было терять;

скажем, старый рус­ ский эмигрант, религиозный философ Карсавин. Они, разу­ меется, погибли. Но погибали и другие. В конце концов привыкли ко всему — к обязательным демонстрациям, к навязанным дружбам, к особому языку, диаметрально противоположному тем мыслям, которые в действитель­ ности у тебя на уме. Наступило засилие мещанства и отно­ сительное спокойствие. Люди, прежде всего образованные слои, полагают, что ежедневная ложь — это динарии, кото­ рые следует платить кесарю, чтобы жить сносной жизнью, и не видят здесь моральной проблемы. Пожалуй, именно этого власти и добивались.

Это явление современное, уже послесталинское. Но надо помнить, что сталинизм в Литве так в сущности и не кончился: в шестидесятые годы смягчился, даже основа­ тельно, но остался тем, чем и был. Думаю, что в Польше по­ ложение все-таки иное. Несколько иное оно даже в России.

Среди литовской интеллигенции господствует ощущение бессилия и полная деморализация. Не могу представить се­ бе члена Академии Наук Литовской ССР, который поддер­ жал бы Сахарова, хотя наверняка существуют такие, что восхищаются им в глубине души. Тут, кстати, есть удоб­ ный способ самооправдания: Сахаров — это внутреннее де­ ло русских, а Литва — оккупированная страна, у нее свои проблемы, следует все посвятить делу спасения литовского языка и литовской культуры, а это означает сидеть и не рыпаться. Одно неизвестно: будет ли культура, спасенная таким путем, стоить хотя бы грош.

Средоточие литовского сопротивления — не здесь.

Возвращусь в послевоенный Вильнюс, к личным воспоми­ наниям. Тогда я часто слышал о партизанской войне в ли­ товских лесах. Собственно, она тоже должна была быть в числе запрещенных тем, но приобрела такой неслыхан­ ный размах, что невозможно было о ней молчать совершен­ но. Власти, естественно, старались не только подавить пар тизан, но и оплевать их всеми возможными способами.

Делается это и до сих пор;

наилучший способ добиться успеха в официальной литовской литературе или кино — постараться внушить отвращение к партизанской войне, порой достаточно коварным образом, — с некоторым хоро­ шо рассчитанным процентом правды. Война эта была тра­ гической и неслыханно жестокой. Я слышал также о мас­ совых депортациях;

это уже была совершенно запрещен­ ная тема, но я знал, что людей, прежде всего крестьян, вы­ возят в Сибирь, где им тяжело живется. Этого нельзя было не знать. Исчезло два моих соученика;

в их доме я услы­ шал, что их сослали вместе с семьей, потому что отец ока­ зался офицером бывшей литовской армии. Выслали в Си­ бирь брата моего отца;

отец пытался его оттуда вызволить, но безуспешно;

вскоре сосланный умер, только его вдова и дочь вернулись много лет спустя. Исчезали знакомые, принадлежавшие к старой интеллигенции;

некоторые вер­ нулись;

многие из них теперь пишут вполне благонамерен­ ные вещи.

Ты говоришь о преступлении 1940 года. Мы оба зна­ ем, что наихудший вид это преступление приобрело после войны. Говорят, каждый шестой литовец был сослан. Это было связано с коллективизацией, но не только: прежде всего следовало раз и навсегда отучить нацию от всяких попыток решать свою судьбу, даже думать о ней. Удавалось не вполне, и сейчас можно уже сказать, что вообще не уда­ лось, однако не по вине властей;

власти сделали все, что могли.

Партизанская война была безнадежным порывом.

Запад, как известно, не интересовался положением в бал­ тийских странах. Ты писал об этом в "Порабощенном разу­ ме", и за это каждый литовец должен быть тебе благода­ рен;

к сожалению, Тебя не слушали, как надлежало. Даже теперь я порой нахожу в западной прессе дурацкие рассуж­ дения о балтийских государствах. Каким-то образом на За­ паде привыкли к мысли, что Россия всегда присутствовала и для всеобщего спокойствия должна присутствовать на этих землях, а все остальное — ничего не значащий эпизод.

Правда, случаются и более разумные голоса, вероятно ча­ ще, чем прежде: это уже благотворное влияние Солжени цына и ему подобных. После войны Литва потеряла больше крови, чем другие балтийские республики, но может быть именно поэтому осталась самой из них упрямой. Лесная война продолжалась до смерти Сталина, а в сущности доль­ ше. Последние партизаны держались буквально до нашего времени.

От этой войны не много осталось исторических доку­ ментов;

если они и существуют, то в подвалах известных архивов. Страх перед подобной информацией невероятно велик. Некоторое время тому назад в Вильнюсе судили бывшего партизана по имени Балис Гаяускас;

он получил пятнадцатилетний срок за то, что собирал архивные мате­ риалы о лесной войне (стоит добавить, что он уже отсидел свои двадцать пять лет до этого). В послевоенные годы мы слышали, что в руках партизан находятся прежде все­ го районы на юго-запад от Вильнюса, где-то неподалеку от Друскининскай. Вокруг Вильнюса литовских партизан не было или было значительно меньше, потому что населе­ ние не ощущало себя литовским;

наоборот, какое-то время там кочевали части Армии Крайовой* отношения которых с литовцами, кажется, не всегда были мирными. Однако в самом городе действовало литовское подполье. Естествен­ но, я ничего о нем не знал и только теперь начинаю узна­ вать;

но что-то такое носилось в воздухе. Сел в тюрьму близкий друг моего отца, поэт Казис Борута, — он нечто знал и не донес. Его имя Тебе не совсем незнакомо;

если не ошибаюсь, в давние годы Ты переводил стихи Боруты на польский. После сталинских тюрем Борута остался порядочным человеком: когда на собрании литовских писателей клеймили Пастернака, он был единственным, кто встал и вышел. Приятельница Боруты, Она Лукаус кайте, попала под суд вместе с ним и получила десять лет.

Ее освободили после смерти Сталина. Недавно, — а ей уже за семьдесят, — она вступила в литовскую группу Хель­ синки.

В подполье, естественно, проникали агенты. Множес­ тво нитей в своих руках держал некто Маркулис, который * Польская партизанская армия, которая боролась с немцами во время войны, а затем сталкивалась и с советской армией.

оказался сотрудником ГБ ;

сейчас он занимается судебной медициной, точнее говоря, препарирует трупы. Знаю, что это звучит чересчур литературно;

и все же это правда.

В конце концов все было разгромлено. В мои универси­ тетские годы это уже были дела минувших дней: люди си­ дели в Гулаге или лежали в земле, оставшиеся начинали как-то приспосабливаться, стабилизироваться, тем более, что режим, по словам Ахматовой, сам переходил на более вегетарианскую диету. Однако, если не ошибаюсь, в году нам на студенческом собрании объявили, что обнару­ жена огранизация, которая на филологическом факультете занималась враждебной деятельностью. Члены этой органи­ зации беседовали между собой о литовских проблемах и писали, кажется, какие-то воззвания. Я не сталкивался с этими людьми, ни одного из них даже в глаза не видел, но к тому времени несколько возмужал политически, поэтому ощутил к ним симпатию. Огонь сопротивления тлел многие годы — сопротивления уже не вооруженного, а идейного. На мой взгляд, только оно морально допустимо и только оно действенно. Народ не может согласиться, чтобы его ломали, плевали ему в лицо и ожидали за все это радостной благодарности. Невозможно искоренить нормальные человеческие рефлексы, особенно если имеешь дело с вошедшим в поговорку литовским упрямством и со стойкостью, насчитывающей добрых семьсот лет тра­ диции. Сейчас необычайно расцвел литовский самиздат, а это означает, что сопротивление приняло новый и сущест­ венный оборот. Как-то уже трудно не обращать внимания на судьбу этой страны. Знаю, что это заслуга отнюдь не литовской интеллигенции;

во всяком случае, не той интел­ лигенции, которая видна. Существует, — и в большом коли­ честве, — омещанившийся hоmо sovieticus, который скром­ но (а то и нескромно) богатеет, у которого душа уходит в пятки, когда он принимает заграничных родственников, а потом и сам начинает выезжать. Он тихо и смертельно ненавидит русских, но именно как русских;

система ему удобна, без нее он бы не знал, что делать, по крайней мере на первых порах. Но существуют и другие люди, преиму­ щественно из народа.

Я знал человека по имени Викторас Пяткус. Это одна из самых необыкновенных личностей, какие встречались мне в жизни. Этот крупный флегматичный жемайтиец* провел в Гулаге пятнадцать лет. В первый раз попал туда несовершеннолетним за связь с подпольем, хотя и не дер­ жал в руках оружия;

после смерти Сталина его выпустили, но вскоре снова арестовали, на сей раз за то, что он хранил дома подрывную литературу. К упомянутой литературе относилась Сельма Лагерлеф, а также книга литовско-рус­ ского поэта Балтрушайтиса, опубликованная в 1911 году.

Пяткус отсидел восемь лет (тем временем Балтрушайтис, равно как и Лагерлеф, были реабилитированы). После ос­ вобождения у него, естественно, не было нормальной рабо­ ты, но он собрал едва ли не лучшую в Вильнюсе библиоте­ ку литовских книг. Вступить в литовскую группу Хельсин­ ки для него было самым естественным делом на свете, хотя он, как и все, прекрасно понимал, что сядет первым. Его арестовали. Суд над ним проходил одновременно с процес­ сами Гинзбурга и Щаранского, кстати сказать, его друзей (он дружил и с Сахаровым, и вообще не был русофобом).

Я тогда уже находился на Западе, во Франции, и почти ничего не мог для него сделать, только каждое утро читал все доступные мне газеты и чувствовал, как день ото дня фигура Пяткуса растет. Он не отвечал ни на один вопрос суда. Дал понять, что по его мнению это суд оккупацион­ ный и беззаконный, с которым сотрудничать и даже разго­ варивать не следует. Потом просто молчал или спал. И по­ лучил еще пятнадцать лет.

Надо сказать, что в Вильнюсе у меня часто бывало очень неприятное ощущение: нынешние жители как-то не соответствуют городу, они куда меньшего масштаба. От­ части поэтому я и видел мир искаженным. А ведь это ока­ залось неправдой. Следует помнить, что сейчас Вильнюс — центр литовского сопротивления, которое без малейших сомнений я назвал бы великим. Мои контакты с ним были очень незначительны (хотя я вел свою частную войну с режимом и однажды сыграл ва-банк). Но оно было частью вильнюсского воздуха.

Отношение властей к литовскому национализму все * Жемайтия — западная Литва.

гда было двойственным. Конечно, они старались свернуть ему шею, но другой рукой как бы подкармливали. Даже в сталинское время делали престранные уступки. Я уже говорил о площади Гедимина. В 1940 году национализм был категорически запрещен;

однако, во время войны стала дозволенной не только русская, но — в умеренной степени — и литовская националистическая трескотня.

Вдруг оказалось, что можно хвалить литовских великих князей (как-никак, они здорово дрались с немцами). Все это было совершенно прозрачно (хотя, следует признать, амбивалентно). После войны дело стало запутываться.

Некоторые уступки были тактическим ходом в большой игре, где ставкой было покорение нации. В других случаях маневрировала литовская советская элита, которая в своих собственных интересах тихо саботировала руссификацию (как я говорил, в глубине души это ужасно антирусская публика, хотя достаточно ее чуточку прижать, и она сделает все необходимое, даже больше). Притом значительно легче управлять, науськивая литовцев против поляков, поляков против литовцев, всех против евреев и так далее (делались уступки и вильнюсским полякам, хотя по-видимому, и небольшие). Ну, а русские выступают в роли удобного пугала: не делайте того, не делайте этого, потому что рус­ ские вас раздавят. "Песня и пляска", разумеется, процве­ тает, иной раз даже в виде весьма эстетизированных кон­ цертов для немногих, а "праздники песни" для режима ни­ чуть не менее характерны, чем первомайские демонстрации.

Великих князей, впрочем, уже не принято вспоминать. А все же замок в Тракае был восстановлен;

это разгневало Хрущева, но его живописный гнев остался только в воспо­ минаниях. Кроме того, вошли в моду исторические драмы с разнообразными неясными намеками, кстати любезно одобряемые цензурой и партийной критикой. Одним сло­ вом, и в Литве используют национализм как дополнитель­ ный инструмент контроля (а также клапан безопасности) ;

меньше, чем в Польше, но используют. Отношение к като­ лицизму куда более однозначно: католицизм не использу­ ют, просто стараются уничтожить. А я полагаю, что в этих краях не только национализм, но и католицизм — реальная сила.

Я помню трагикомические, очень унизительные и до­ статочно частые колебания так называемой национальной политики. В особенности если речь заходила о символах (этот режим к символам невероятно чувствителен). Крас­ ный флаг на башне Гедимина был заменен на трехцветный, но не на предвоенный литовский, а на новый, с преобладаю­ щей долей красного. Как-то городам стали возвращать гер­ бы, но это сразу кончилось, когда дело дошло до герба Вильнюса — Св. Христофора. Национальный гимн, строжай­ ше запрещенный во время первой оккупации, вновь испол­ нялся на вильнюсских парадах после войны, при этом в самые худшие времена;

но потом его все же заменили на новый, слова которого написал мой отец.

Здесь я должен сказать несколько слов о моем отце.* Я не могу его судить и не буду этого делать. Знаю, что жизнь у него сложилась трудно. В молодости он был левым интеллигентом, примерно того же склада, что Казис Борута или Она Лукаускайте. Его другом, даже близким другом, был и Пранас Анцявичус до своего побега в Польшу. Круг ковенско-виленской интеллигенции в сущности очень тесен, все в нем связано. Так что об Анцявичусе я слышал с дет­ ства, хотя личность его представала в несколько странной перспективе. В отличие от своих друзей мой отец стал ортодоксом. Мне трудно сказать, что он испытал в сороко­ вом году, заседая в сейме вместе с Ендрыховским**. Кажет­ ся, война оказала на него решающее влияние;

потом он уже не менялся, считал существующее положение единственно возможным. Не был циником. Дружил по-прежнему с Бо рутой, и Литва не была для него пустым звуком. Впрочем, его личное положение (а тем самым и мое) отличалось некоторой нестабильностью, так как после смерти Сталина он узнал, что власти готовили процесс бьшших левых (включая его), да не успели. Сложные это дела. Признаюсь, я склонен больше прощать людям этого поколения, чем * Антанас Венцлова (1906-71) — известный советский писатель.

** Речь идет о так называемом народном сейме, который проголосовал за вступление Литвы в СССР;

отец автора и Ендры ховский, близкий знакомый Чеслава Милоша, были его депутатами.

карьеристам наших дней: у тех, по крайней мере, были вну­ тренние трудности, которых нынешние не знают.

Вильнюсский университет. Я начал в нем учиться, как уже говорил, в период относительной стабилизации. Конеч­ но, мой университет отличался от твоего больше, чем твой от Альма Матер Мицкевича. После 1939 года в Вильнюс переехали профессора Каунасского университета, а он был неплох;

но в мое время они уже не преподавали. Были в эмиграции, в Сибири или не существовали вовсе. Некото­ рые, например уже упоминавшийся Путинас, вышли на пенсию. Сразу после войны уровень университета (в науч­ ном и в любом другом отношении) катастрофически упал.

Правда, языком преподавания остался литовский;

но лек­ ции обычно сводились к идеологической жвачке или воен­ ной муштре. Это стало меняться очень медленно. Было несколько профессоров, о которых у меня сохранились сравнительно теплые воспоминания. Например, профессор литовского языка Бальчиконис, лексикограф старой шко­ лы, отчаянный чудак и при этом храбрый человек : насколь­ ко мне известно, всю свою зарплату он раздавал семьям репрессированных. Он-то как раз был еще из Каунаса.

Или, скажем, профессор Лебедис, знаток Литвы XVI и XVII столетий. По курсу логики меня экзаменовал профес­ сор Сеземан, бывший русский эмигрант, который вернулся из сталинского лагеря (где, как говорят, ухитрялся зани­ маться йогой и переводить Аристотеля на литовский).

Я намеренно пишу только об умерших. Уже после того, как я окончил университет, в нем сформировалась школа балтистики;

она привлекла многих, поскольку это дело патриотическое, а все же нейтральное;

но, по-видимому, не столь уж нейтральное, ибо основатель школы, профес­ сор Казлаускас, вскоре утонул в Вилии при весьма загадоч­ ных обстоятельствах.

Атмосферу старого университета сохранили только стены, прекрасные библиотечные залы и еще более прекрас­ ные дворы. Их не то девять, не то тринадцать. Мы погова­ ривали, что в этом лабиринте есть места, куда не ступала нога человека. Осталось и общежитие на Буффаловой Гуре (Тауро Калнас), в котором я проводил много времени.

Впрочем, осталась не одна только архитектура, а еще и биб лиотека. Она была преимущественно польской (потом это несколько изменилось). Множество книг попало в спецхран, и они были практически недоступны;

все же я находил интересные вещи. Я быстро выучил польский язык, хотя большинство моих коллег им не интересовалось (правда, мне было легче, потому что моя бабушка со стороны ма­ тери была полькой и ярой поклонницей Сенкевича, отец тоже читал по-польски и немного говорил). Я даже напи­ сал длиннющий реферат "Мицкевич в Виленском универси­ тете". Работая над этим рефератом, я прочел примерно по­ ловину всего, что можно прочесть на данную тему, так что узнал и о вильнюсских масонских ложах тех времен (ма­ сонство межвоенного периода для меня, конечно, terra incognita), и о Шубравцах, и о Контриме. После того как я написал реферат, мы с приятелями даже основали общество по примеру Шубравцев, что было рискованно, если вспом­ нить всевидящее око КГБ;

но как-то оно растворилось в обычных студенческих проделках, кстати говоря и в алкоголе. Так или иначе, я знал о традициях того Вильнюса.

И в то же время чувствовал, что моя традиция восходит скорее к Пошке (Пашкевичу), чудаку, над которым изде­ вались Шубравцы, и к Даукантасу (Довконту), который был связан с филоматами, но все-таки выбрал другой путь и стал первым литовским историком. Судьба Даукантаса трогательна — это несколько комическая фигура, но что-то в ней есть от святого. Для меня был и остался значительным поэт XVIII века Донелайтис, по-моему, равный европей­ ским великим. Тут надо сказать несколько слов о языке.

Вильнюс — город теперь наполовину литовский и говорит на поразительной "койнэ"*, поскольку сюда съехались представители всех литовских диалектов, а к тому же славянский (и советский) жаргон тоже на них влияет.

Новая литовская поэзия — отчасти бунт против этой "койнэ" (чему как раз помогают писатели прошлого), отчасти ее искусное преобразование. Nota bene: русский ямб не вызы­ вает у меня протеста, поскольку это ямб и литовский, имеющий большую традицию и, должно быть, соответству­ ющий духу языка (по-видимому, дело тут в системе уда * Койнэ (греч.) — общенародный язык.

рений, но не буду в это вдаваться, это уже лингвистика).

Так или иначе, литовская литература, в большой степени связанная с Вильнюсом, — это мое главное пространство;

но с университета началась моя любовь и к польской лите­ ратуре. К русской тоже, притом большая любовь.

Разумеется, меня этому никто не учил. Здесь я вспом­ ню свои первые политические приключения. В школе я стал комсомольцем, и мне даже казалось, что это путь к исправ­ лению мира. В комсомол загоняли более или менее всех, так что университетские комсомольцы были достаточно разнородной массой — не всегда это были тупицы и ста­ линисты, хотя тупицы и сталинисты естественным образом преобладали, и всегда последнее слово было за ними. Я при­ надлежал к так называемым искренне верующим, которых, кажется, было немного. XX съезд для меня и моих друзей был потрясением (даже невзирая на то, что мы уже знали) ;

но я могу назвать точную дату моего настоящего перелома — это было четвертого ноября 1956 года, когда подавили венгерское восстание. Потом началось дело Пастернака.

Мы вчетвером послали ему письмо со словами восхищения.

Тогда я прочитал все его стихи и выучил половину из них наизусть. Мы пробовали издавать литературный студен­ ческий альманах, который цензура зарезала и публично заклеймила как вражеский. Меня исключили из универ­ ситета на год. Это был благословенный год. Я читал с утра до ночи. Именно тогда я и понял, что такое русская поэзия, да и вообще, что такое литература.

Надежда Мандельштам любит игру, которую выдумала сама: предлагает каждому назвать десять по-настоящему образованных (и нестарых) людей в Советском Союзе.

Выясняется, что таких только двое: один — лингвист, а другой — специалист по византийской культуре. Тогда Надежда Яковлевна открывает их секрет: оба много боле­ ли в детстве и не ходили в советскую школу. Мне такое счастье не выпало. Но если я получил какое-то образова­ ние, то получил в тот год. Университет мне дал только элементарные знания в области литуанистики (притом, многие ее сферы остались для меня недоступны) ;

кроме того, я там познакомился с Марксом, о чем, впрочем, не жалею, и немного занимался классической филологией.

Мы с приятелем даже разыскивали какого-либо раввина, чтобы нас обучил древнееврейскому языку, но разве най­ дешь раввина в послевоенном Вильнюсе? Во всяком слу­ чае оказалось, что можно чему-то научиться. Можно плыть против Ниагары лжи и ненужной информации и даже вы­ плыть, только никого нельзя тащить за собой: каждый дол­ жен проделать это сам. Здесь я признаюсь, что кроме Виль­ нюса меня формировала Москва, очень интересный город, ибо, как говорит Зиновьев, там найдется все, что угодно для души: католики и буддисты, авангардисты и диссиден­ ты, математики и девушки получше парижских. Правда, большинство этих девушек теперь уже именно в Париже.

Или в Лондоне. Но шутки в сторону, Москва — это серьез­ ный опыт.

У меня есть один типичный советский изъян: я не го­ ворю ни на одном иностранном языке (кроме русского и польского), даже теперь, в Америке, английский мне дает­ ся с трудом. Читаю, правда, на нескольких, но, кажется, в этом кругу пассивного владения языками и останусь, а это меня сильно раздражает. Но на что, собственно, языки советскому человеку? Иностранные книги ему доступны в смехотворно малых количествах, периодика вообще недоступна, о путешествиях лучше умолчим. Там важнее для меня оказался польский язык;

и не для меня одного.

Я знал с десяток людей, для которых он тоже был окном в мир. Многие годы мы собирались в польском книжном магазине на "Гедиминке";

в наши руки попадали и такие книги, которых в том магазине не было, например, Твои.

Мы спорили и шутили по-польски, отчасти чтобы избежать нежелательных слушателей, отчасти из снобизма, отчасти из любви к польскому языку, ибо ему были многим обязаны.

Здесь я подхожу к проблеме литовско-польских отно­ шений. Вражда между нашими народами мне кажется чудо­ вищной глупостью, и я хотел бы думать, что мы ее преодо­ лели. Полагаю, что значительная, вероятно, бльшая часть молодого поколения литовцев не испытывает к полякам никакой неприязни. Скорее всего это взаимно. Может, где-то и сохранилось чувство польского превосходства, аристократизма, а может и нет. Над нами прокатилась такая эпоха, что старые споры кажутся несущественными. Но все же вопрос, пожалуй, немного сложнее.

Национальное самосознание в Литве развилось доста­ точно поздно, с большим трудом и именно в оппозиции к Польше. Влияние польской культуры, особенно после Люблинской унии (1569), было огромным и, по-моему, в общем положительным, хотя здесь практически ни один литовец со мной не согласится. Без Польши мы бы много­ го не знали, в том числе, вероятно, и понятия политических прав. Да и в нашем национальном возрождении слышались типичные польские обертоны, то сарматские, то мессиан­ ские, только эти модели парадоксальным образом обора­ чивались против польского культурного влияния. Все было наоборот: король Ягелло* — предатель, Януш Радзивилл*— герой и так далее. Нация должна была стать на собственные ноги. А делала она это иногда неуклюже, впадая в детские комплексы, что нетрудно простить, ибо оно поначалу слу­ чается с каждым. Комплексы, однако, держатся невероятно долго и становятся балластом. Ты говоришь о злопамят­ ности поляков. Злопамятность литовцев, по-моему, еще сильнее, ее хватает на несколько сотен лет. Мы даже этим гордимся, хотя стоит ли? Помним, что польское культур­ ное (и социальное) господство в Литве в восемнадцатом веке стало угрожать нам утратой языка и собственного исторического пути. Добавь к этому болезненное чувство национальной второсортности, которое накапливалось сто­ летиями;

из этого непременно рождается мания величия в сочетании с манией преследования. Легко над этим сме­ яться, хотя у народа в таком положении являются и здо­ ровые амбиции. Сам я ни в малейшей степени не испыты­ ваю чувства национальной второсортности;

молодое поко­ ление литовцев от него освобождается, так как Литва теперь, пожалуй, ни в чем не отстает от других стран Вос­ точной Европы;

но некоторые стереотипы сохраняются и могут возродиться, тем более, что опыт тоталитаризма * Ягелло (Йогайла) — внук Гедимина, объединивший Литву с Польшей в конце XIV века.

** Януш Радзивилл — магнат XVII века, пытавшийся отделить Литву от Польши;

в польской традиции считается классическим типом предателя.

отнюдь не способствует мудрым и терпимым отношениям.

Существует какая-то привычка демонизировать поляков.

По этому мнению (все еще влиятельному, хотя и менее, чем бывало), поляки целые века думают исключительно об одном: как бы Литву присоединить к Польше, ополячить и вообще загубить. Они опаснее русских (ведь католики и к тому же европейцы). Сохранился стереотип поляка Маккиавелли не то из Ошмяны, не то из Альпухары*, кото­ рый всегда своего добьется, если не силой, то коварством.

Здесь, в эмиграции, я часто встречаю подобные взгляды, и всегда при этом испытываю ужасный стыд, потому что ведь это какая-то незрелость, прямо из романов Гомбро вича. Зрелую нацию, какой Литва безусловно сейчас уже стала, попросту невозможно денационализировать, даже если кто-нибудь этого очень хочет. Весь этот стереотип — инерция и тяга вспять. Он может быть выгоден только режиму. Именно поэтому нельзя о нем забывать, и следует (полякам тоже) избегать всего, что могло бы поддержать или возродить эти чувства.

Дело, конечно, касается и Вильнюса. Существует осо­ бая литовская мифология Вильнюса;

по-моему, она сыграла большую роль в истории этого города, чем, скажем, эконо­ мические отношения. Для поляков Вильно было культур­ ным центром, важным, но все же провинциальным. Для литовцев это символ исторической непрерывности и един­ ства, нечто вроде Иерусалима. В девятнадцатом и двадца­ том веках воображение литовцев в огромной степени формировал миф о королевском и святом Вильнюсе, силой оторванном от родины. Не все мне близко в этом мифе, особеннов в его великокняжеско-королевской части, но нельзя не согласиться: что-то в нем есть. Напри­ мер, от Риги или Таллинна Вильнюс сильно отличается, потому что не был ганзейским центром, а был именно столичным, сакральным городом и местопребыванием достославного университета. Кроме того, он вырос есте­ ственно, а не в результате колонизации. И как Ты отметил, когда спорят о Вильнюсе, спорят об историческом ранге этого города: региональный ли это центр или одна из * "Альпухара" — баллада Мицкевича, описывающая коварные методы в борьбе за национальное выживание.

традиционных восточно-европейских столиц. Речь также идет о ранге и выживании Литвы. Потому что без Виль­ нюса Литва — эфемерное государство, а с Вильнюсом она обретает все свое прошлое и всю историческую от­ ветственность.

Между Литвой и Польшей не было крупных войн, и все же виленский вопрос был очень труден. Город посте­ пенно стал польским (и еврейским) анклавом на литов­ ской территории. В упоминавшейся уже книге "Все Вильно в 1913 году" было только два литовских имени, — правда, не кто-нибудь, а Сметона и Басанавичус, первым подпи­ савший акт о независимости. Языком окрестностей в де­ вятнадцатом веке по-прежнему был в основном литовский (я узнал об этом, как раз занимаясь Мицкевичем). Чтобы разрубить этот исторический, этнический да и социальный узел, нужны были Соломоны-мудрецы, которыми нас, в общем, не баловала история;

кстати, не хватало и време­ ни. Так что поступали неразумно. Литовцы не могли и до сих пор не могут простить ни историю с Желиговским* ни полонизаторский задор Бочаньского и прочих;

не могли они понять и федерационных идей Пилсудского, и в сущ­ ности были правы, ибо не так надо создавать федерацию, даже если она возможна, в чем я слегка сомневаюсь.

Но с другой стороны, не хотели понять, что поляки тоже имеют права на Вильнюс, поскольку польское население и польская культура тогда в городе преобладали. Насиль­ ственная литуанизация была бы таким же непростительным грехом, как и насильственная полонизация. Во всяком случае, стереотип "коварного поляка" в то время, увы, очень распространился. Независимая Литва считала себя чем-то вроде Пьемонта, цель которого — завоевание Рима, сиречь Вильнюса. Это было не только государственным делом, но и массовым чувством. Что ж, народ настоял на своем, хотя в силу исторической иронии литовское упрямство победило при самых трагических обстоя­ тельствах.

Но сейчас, кажется, мы оба считаем, что этот спор окончен. Вильнюс стал новым городом, вкусил двадца * В 1920 году генерал Желиговский занял Вильнюс, вытеснив оттуда литовские войска, и позднее присоединил его к Польше.

того века. Правда, это все еще провинция, и даже хуже, чем прежде, потому что весь Союз — отчаянная провин­ ция. Это все еще анклав, только на сей раз литовско русский анклав в преимущественно польском окружении.

И все же я надеюсь, что Вильнюс станет столицей демо­ кратической Литвы. Литовцы — в необычайно трудной ситуации — создали для этого предпосылки.

Рановато говорить об этой демократической Литве.

И все-таки, мне кажется, мы должны думать о ней как о возможности и цели. Именно под этим углом следует размышлять о польско-литовских отношениях. Размыш­ лять не о будущем, а о настоящем, ведь ближайшее бу­ дущее — это та же драка с тоталитарной системой, только в более серьезных формах, которые уже ощущаются в Польше. Вильнюс, этот вечный анклав, обретает здесь новые возможности. Он может быть образцом для всей Восточной Европы как город пересекающихся этничес­ ких групп. Сосуществование и взаимное обогащение должны заменить старые трения, и главной помощью в этом деле служит антитоталитаризм. Возьмем, к при­ меру, еврейский вопрос. Ты прав: Вильнюс не может быть тем же самым городом без еврейских кварталов, которые снесли отчасти немцы, отчасти Советы. И все же немногочисленные евреи остались в Вильнюсе зна­ чащей группой. Их отношения с литовцами не просты, потому что действительно часть литовцев (как и поля­ ков, русских и других) была спровоцирована на пре­ ступления во время войны. Тому есть разные причины, в которые здесь я не собираюсь вдаваться;

при этом следует добавить, что сотни литовцев занимались спасе­ нием евреев, иногда рискуя жизнью;

но преступление есть преступление, тут ничего не поделаешь. Недавно среди литовской эмиграции нашумел телевизионный фильм "Холокост", в котором литовское подразделе­ ние СС уничтожает варшавское гетто. Строго говоря, такого подразделения не было, были только единицы;

но многим захотелось "отстоять честь нации", как будто что-нибудь можно отстоять умалчивая факты, искажая их и сваливая вину на немцев, а то и на самих евреев.

Это только обнажало комплексы и не вполне чистую совесть. Так вот, для меня, человека с той стороны, это было совершенно непонятно. Видимо, там мы уже пре­ одолели этот комплекс. Мы знаем несколько аксиом.

Прежде всего: ни об одном преступлении не надлежит молчать. Во-вторых, коллаборационисты были и есть, иногда в меньших, иногда в больших количествах, в за­ висимости от исторических условий, но не существует коллаборационистских наций. В-третьих, антисемитизм и советизация — это примерно одно и то же. Страшная потеря для литовской культуры, что все следы еврей­ ского Вильнюса ликвидированы, даже то, что можно было сохранить;

и страшный позор, что о замученных евреях даже не говорят, вспоминают только "ни в чем не повинных советских граждан". Если человек разо­ брался в этих простых вещах, это ему очень помогает при решении литовско-еврейских конфликтов и при установлении сотрудничества. Антисемитизм в Литве (кроме официального) сейчас ослабел, может быть даже вымирает. Конечно, еврею видней, но я слышал об этом и от евреев.

Та же модель работает при улучшении литовско польских отношений, даже и литовско-русских, хотя разница между тремя ситуациями существенна. Вопрос о "литовском" и "польском" исторически отчаянно запутан, потому что сами понятия "литовец" и "поляк" менялись в ходе столетий. В одном смысле литовцы — Мицкевич и Сырокомля*, в другом — Виткацы**, Гом брович, да и Милош, в третьем — Пашкевич и Довконт, в четвертом — современный литовский писатель, а Оскар Милош даже в пятом. Ясно одно: наши нации связаны и даже как-то не могут обойтись друг без друга. Становясь современной нацией и государством, Литва должна была подчеркивать, что отличается от Польши. Теперь уже не надо делать на этом упор, потому что это и так очевид­ но;

и, конечно, не надо переругиваться, потому что ругань * Людвик Кондратович-Сырокомля (1823-62) — польский поэт родом из Литвы.

** Станислав Игнацы Виткевич, писавший под псевдонимом Виткацы (1885-1939) — польский прозаик, драматург и художник модернист.

только режиму на руку, — об этом я уже говорил. Ты упо­ мянул, что литовский национализм был по природе своей судорожным и ограниченным;

может, не всегда, потому что были попытки диалога с поляками, на которые, кстати, следовал ответ: "ни в коем случае"*;

были разные неожи­ данные сближения, в том числе семейные и личные;

но я согласен, что там было предостаточно фанатизма и обычной обезоруживающей глупости, что типично для всякого на­ ционализма — французского, фламандского, может даже ретороманского, Бог его знает. Многие, пожалуй, скажут, что малым нациям это легче простить;

но во всяком случае мы не можем прощать это себе сами. Но здесь я говорю скорее о делах минувших. Точно так же и "Центральная Литва" **— уже плюсквамперфект. В прошлое отошли меч­ тания "местных" о федерации: ведь сейчас в Литве уже нет "местных", сам факт их существования был для меня ново­ стью, что, может быть, не делает мне чести;

но я согласен, что в их программе были ценные идеи, которые стоит пом­ нить. Решение по примеру финско-шведского было бы хо­ рошим делом, хотя сейчас это, по-видимому, уже нереаль­ но. То же относится к литовской литературе на польском языке (хотя, пожалуй, такая литература в некотором смысле существует: я бы включил в нее, например, Твою "Долину Иссы"). Но прежде всего мы должны учитывать реальную современную обстановку;

а реальная обстановка — это двести тысяч поляков вокруг Вильнюса и двадцать тысяч литовцев в Польше, вокруг Сувалок. Среди них уже нет аристократии, почти нет интеллигенции;

это рабочие и крестьяне, люди, растоптанные режимом, но имеющие пра­ во на человеческую жизнь. Меня возмущают притеснения литовцев в Сейненском округе * * *, особенно потому, что это делает польский Костел, имеющий столько заслуг. Но если когда-нибудь начнется принудительная, недоброволь * Так называлась польская брошюра на тему о диалоге с литовцами, изданная в царское время.

** Политическая единица, созданная генералом Желиговским в 1920 г.

*** Сейненский округ — небольшой район на севере современ­ ной Польши, населенный в основном литовцами, место националь­ ных трений.

ная литуанизация в Вильнюсском крае (сейчас она не имеет места — ее заменяет русификация), то я буду первым, кто скажет "нет". И, надеюсь, не буду единственным.

Ты прав, когда говоришь, что за фасадом официаль­ ной лжи во всей Восточной Европе легко найти национа лизмы. Это амбивалентная, но очень опасная сила. Вся цен­ ность мировой культуры - в многообразии традиций и языков;

но когда язык и происхождение оказываются аму­ летом, спасающим во время резни, то я уж предпочел бы оказаться среди зарезанных. Гуманизация национальных чувств — дело первой важности;

а следовательно, что-то на­ до для нее делать в меру сил. В литовском Самиздате есть очень положительные явления, я уже говорил об этом. Но иногда слышатся традиционные голоса в стиле эндеков, только что наоборот. Однако случается это несравненно ре­ же, нежели в эмиграции — тут-то и утешение. Литовский Самиздат, хотя в общем не является делом интеллигенции, приходит к интеллигентным выводам. Что касается меня самого, то лет десять тому назад в Литве меня, по-видимо­ му, подозревали в своего рода национальной измене, теперь это повторяется в эмиграции. Я ведь юдофил, полонофил, даже русофил, а литовцы меня часто раздражают, именно потому, что свои. Скажем, литовскую группу Хельсинки обвиняли в том, что мы не литовские диссиденты, а "обще­ советские". А как же иначе? Дело-то безнадежно, если не действовать сообща;

к тому же мы чувствуем себя внут­ ренне связанными со всем, что там происходит. Там — это значит не только в Союзе, но и во всей Восточной Европе.

Мы восточноевропейские диссиденты. Или просто восточ­ ноевропейские люди, это в сущности одно и то же. Вильнюс становится одним из центров, где зарождается эта новая восточноевропейская формация;

может быть, это суждено ему историей. Ведь и Ты принадлежишь к этой формации, Ты об этом писал не раз и лучше всех остальных.

Томас Венцлова. Перевела с польского А. Израилевич Юлия Вишневская ВВЕДЕНИЕ В СРАВНИТЕЛЬНУЮ ДОНОСОЛОГИЮ Как и всякий другой литературный жанр, донос име­ ет свою историю и свои стилистические особенности, о ко­ торых мы здесь и попытаемся рассказать.

К сожалению, мы не обладаем необходимым досугом для того, чтобы особенно вдаваться в историю предмета, но отметим, что древние, судя по всему, письменного доноса не знали. Устный же донос, как это ни парадоксально, до­ стиг наивысшего расцвета в период афинской демократии, где вполне официально существовало могущественное со­ словие сикофантов, так сказать, стукачей-профессионалов, непосредственной обязанностью которых являлся донос на пожирателей общественных плодов священных смоковниц.

В Средние века, когда необычайной остроты достигла как политическая, так и идеологическая борьба, жанр до­ носа получил свое дальнейшее развитие: недаром великий Рабле посвятил ябедникам столько волнующих страниц своей бессмертной эпопеи.

Расцвет Венецианской республики характеризуется изобретением специального почтового ящика для приема письменных доносов от населения. С этого момента начина­ ется новая эра в истории доносостроительства — эпоха ве­ ликих научных открытий и изобретений.

Однако особое значение искусство доносотворцев приобретает в XX веке на территории России и Германии — благодаря чему на сей день в распоряжении доносоведов скопился огромный материал, на основании которого и бы­ ло проделано настоящее исследование.

Точно так же, как бывает хорошая или плохая лири­ ка, хорошая или плохая драма, — бывают хорошие или пло­ хие доносы. К сожалению, однако, до сих пор этот древний жанр несправедливо почитался Золушкой мировой литера­ туры и не имел не только своего Аристотеля или своего Буало, но даже своего Романа Якобсона. Дабы воспол­ нить этот досадный пробел, мы и выносим на суд читателя свой первый и несовершенный опус, который, при всех его видимых недостатках, все же, надо надеяться, поможет от­ личить творение истинного мастера от подделки невежест­ венного дилетанта.

* * * § 1. Доносы делятся на устные, письменные и глас­ ные. К последней категории относятся доносы, сделанные на собраниях, во время выступления на митинге или кон­ грессе, доносы печатные, переданные по телетайпу одного из информационных агентств, или доведенные до сведения общественности с помощью радио, кино, телевидения, а также посредством иных современных средств массовой информации.

Доносы, исполненные по телефону, относятся, тем не менее, к категории устных, а доносы, посланные по почте, — письменных.

§ 2. Доносы бывают непосредственные — то есть пере­ данные Куда Надо*, как говорится, "из рук в руки";

а также опосредствованные — то есть доведенные до сведе­ ния Кого Надо таким образом, что доноситель, с одной сто­ роны, как бы сам Куда Надо не приходит, но, с другой сто­ роны, Кто Надо не может при этом остаться в неведении.

Как вид искусства опосредствованный донос всегда на голову выше доноса непосредственного. Так, к катего * Термин Владимира Войновича.

рии опосредствованных уже в силу их жанровых особенно­ стей всегда относятся гласные доносы.

Однако и устный донос можно сделать таким спосо­ бом, чтобы посредником между Кем Надо и доносителем послужило какое-либо нейтральное лицо. Один из рекомен­ дуемых способов устного опосредствованного доноса со­ стоит в том, что доноситель громким голосом сообщает некоему лицу-посреднику информацию, порочащую третье лицо (в дальнейшем называемое доносимым), находясь при этом на таком расстоянии от Кого Надо, при котором Кто Надо при всем желании не может предназначенного ему монолога не услышать. Преимущество этого способа состоит в том, что у Кого Надо при этом обычно остается иллюзия нечаянно подслушанного чужого разговора, — что, в свою очередь, чрезвычайно повышает ценность получен­ ной информации в его глазах.

Опосредствованным доносом следует также называть распространение порочащих доносимого слухов. Однако последним способом следует пользоваться архиосторожно, дабы стоустая молва не оборотила порочащий доносимого слух — в слух о том, что доноситель его порочит.

§ 3. Доносы бывают монодические, полифонические, гомофонические и анонимные.

Монодическим называется донос, сделанный одним лицом от собственного имени доносителя или под его до­ статочно широко известным псевдонимом. Полифониче­ ский донос произносится (хором или вразбивку) или под­ писывается группой лиц на равных основаниях и при усло­ вии соблюдения тех же требований, что и в первом случае.

Гомофоническим называется донос, исполненный од­ ним лицом (корифеем или солистом) при вольном или не­ вольном соучастии других лиц (или ансамбля). Образцом гласного гомофонического доноса может послужить донос в форме редакционной статьи того или иного печатного ор­ гана — в этом случае роль ансамбля исполняет редколле­ гия.

Основные характеристики доноса анонимного слиш­ ком хорошо известны, чтобы их стоило здесь повторять.

Анонимный донос заслуженно пользуется дурной репута­ цией как пример лености, отсутствия воображения и грани чащего с вольнодумством недоверия к сыскным способ­ ностям Кого Надо.

§ 4. Без всякого сомнения, во много раз эстетичнее выглядит донос, где легкий флер анонимности прикрывает не автора, а объект данного высокохудожественного про­ изведения — то есть доносимого.

В отличие от прямого доноса, основным признаком доноса метонимического служит отсутствие в тексте имени и фамилии доносимого, при одновременном упоминании таких деталей из его биографии, по которым жертву доно­ са всегда может узнать каждый, кому это хоть сколько нибудь интересно. К примеру, совершенно излишне трево­ жить в метонимическом доносе славное имя Александра Сергеевича Пушкина — всякий сообразит, о ком идет речь, если намекнуть на африканское происхождение поэта и лю­ бовные шашни его жены с приемным сыном голландского посланника!

§ 5. По своему содержанию доносы разделяются на клевету и инсинуации. Термином "клевета", как известно, принято обозначать заведомо ложные порочащие доноси­ мого измышления. Инсинуациями называются доносы, со­ стоящие из измышлений, внешне как будто нейтральных, но преподнесенных в таком контексте, чтобы неизбежно подвести воспринимающие органы к заведомо ложным по­ рочащим доносимого в ыв о д а м. Так, если вернуться к приведенному выше примеру, квалифицированный до­ носчик, творчески реализуя полученные в средней школе знания, всегда сумеет изобразить автора "Евгения Онегина" шпионом королевства Нидерланды при дворе императора Николая I.

Однако, при всем при том, всякий уважающий себя донос должен обладать минимальной степенью правдопо­ добия. Сотрудничество с вражеской разведкой, участие во всемирном тайном заговоре, гомосексуализм и еврейское происхождение — вот краткий перечень классических, но убийственных обвинений из арсенала величайших доносо творцев всех времен и народов!

Оптимальная степень правдоподобия зависит от доно совосприимчивости органов, которым автор адресует свой труд. Чужеземец-доносографист здесь должен быть особен но осторожен, ибо означенная способность Кого Надо его доносолюбивого Отечества может коренным образом отли­ чаться от доносовосприимчивости их коллег в странах рас­ сеяния.

Заведомо неправдоподобный донос таит в себе смер­ тельную опасность: Кто Надо может сделать из него не­ приятный вывод, что доноситель ставит свои, к тому же не слишком сильные, судя по абсурдности доноса, умствен­ ные способности, выше умственных способностей самих Кого Надо, а это обычно возбуждает в их (то есть Чьей На­ до) душе чувство смертельной ненависти к обидчику.

§ 6. По сугубо внутренним побуждениям следует от­ личать доносы корыстные от бескорыстных. К особому виду, впрочем, принадлежат альтруистические доносы — то есть вызванные стремлением спасти душу доносимого (го­ раздо реже — его тело и разум). Предполагается, что имен­ но альтруизмом следует объяснить большинство доносов, имевших хождение во времена религиозных войн и инкви­ зиции, но, к сожалению, эта точка зрения плохо поддается проверке. Все же нетрудно догадаться, что альтруистичес­ кие доносы гораздо характернее для тех социальных струк­ тур, которые склонны придавать большое значение воспи­ танию и перевоспитанию своих подданных, чем для плюра­ листических обществ.

Доносы, порожденные любым другим душевным по­ рывом, будь то: борьба за правое дело, патриотизм, лояль­ ность по отношению к лицам и организациям (кроме доно­ симого), злоба, месть или просто неприязнь к объекту до­ носа, наконец, желание лишний раз попрактиковаться в благородном искусстве доносографии — относятся не к числу альтруистических, а к числу просто бескорыстных доносов, если только их сочинитель не рассчитывает при этом на прямую выгоду для самого себя.

Мотивы корыстного доноса, как правило, не отлича­ ются разнообразием: это обычно либо стремление устра­ нить соперника в борьбе за какие-то определенные блага, либо желание расположить в свою пользу сердца Кого На­ до. Если все же под видом бескорыстной личной мести до­ носитель на самом деле скрывает намерение не просто ото мстить обидчику, а запугать и принудить к капитуляции других лиц, то его донос также следует считать корыст­ ным.

В девяноста девяти случаях из ста особенной элегант­ ностью отличаются не корыстные, а бескорыстные доносы, ибо целью всякого настоящего художника является не при­ искание низкой пользы для самого себя, но — нанесение по­ сильного вреда ближнему!

§ 7. Объектом доноса — или доносимым — могут быть частные лица, добровольные общества, организации, политические партии, государства, международные союзы, религиозные или этнические группы, расы, классы, один из двух полов (мужской или женский), а также любой чело­ веческий конгломерат, объединенный по любому произ­ вольному признаку, как то: образование, возраст, цвет во­ лос, благоприобретенные болезни или врожденные урод­ ства и т.п. Доносы, основанные на достаточно широких обобщениях, мы называем огульными или концептуаль­ ными.

Как правило, концептуальный донос являет собой пример бескорыстного служения чистому искусству. Тем не менее, и из этого правила бывают исключения. Первое — когда автор концептуального доноса выполняет некий со­ циальный заказ в надежде на материальное благополучие, успешную карьеру или просто признательность социально­ го заказчика. Второе — когда доноситель пытается припи­ сать свой личный грех или порок как можно большему ко­ личеству людей, для того чтобы его яркая индивидуаль­ ность не слишком выделялась на общем фоне, и таким об­ разом старатся отвлечь внимание всех вообще, и в частно­ сти — Кого Надо, от скромной персоны доносителя.

Доносы на отдельных людей или на небольшую груп­ пу каких-то конкретных личностей, вовсе не связанных между собой, либо связанных каким-нибудь случайным фактором (например, совместным ретроградским неприя­ тием гениальных произведений писателя-доносотворца), называются частными.

Как частное, так и концептуальное доносотворчество дало миру величайших мастеров — гениев доносографичес кого искусства, память о которых живет и не иссякает в веках. В качестве непревзойденных образцов — создателей, соответственно, доносов того и другого вида — назовем хотя бы Иуду Искариота и безымянного автора "Протоко­ лов сионских мудрецов".

* * * Как, вероятно, уже заметил внимательный читатель, в своем доносоведческом труде мы почти не разбирали случаев прямой заинтересованности Кого Надо в повсе­ местном увеличении доносоактивности населения. И дей­ ствительно, в отличие от вульгарных ремесленников, доно сописец по призванию не только не нуждается в такого ро­ да поощрениях, но и не смущается отсутствием каких бы то ни было практических последствий своего доносотвор чества вообще. Деятельность наших лучших писателей доносографистов, вынужденных жить и работать в атмо­ сфере тотального непонимания со стороны Кого Надо стран свободного мира, указывает лишний раз на независимость законов чистого искусства от скучных законов объектив­ ной действительности. Настоящий художник-доносолюб и в трудных условиях буржуазной вседозволенности будет ве­ сти себя так, как если бы конечным результатом его твор­ чества являлись Колыма или Освенцим для доносимого.

Подобно Дон Кихоту, каждый истинный поэт живет и действует в мире, созданном в его воображении по образу и подобию своего создателя. Ибо доносчики могут, в край­ нем случае, обойтись и без Освенцима с Колымой,— это Ко­ лыма и Освенцим не могут появиться на свет без доносов.

* * * Автор благодарит всех, кто советом или личным при­ мером помог ему в работе над этим трактатом.

ЛИТЕРАТУРА И ИСКУССТВО А. Синявский ДОСТОЕВСКИЙ И КАТОРГА Говорят, каторга пе р е в е р н у л а Достоевского.

Согласно одной версии (и терминологии), пройдя каторгу ("столько испытав!"), Достоевский — из "передового", "де­ мократического" писателя ("революционного направле­ ния") превратился в "реакционера", в защитника право­ славной монархии. Согласно другой — каторга открыла До­ стоевскому глаза на истинно-религиозные ценности и рус­ ский "народ-богоносец". Короче говоря, что каторга по­ служила каким-то переломным периодном в жизненной и творческой судьбе Достоевского — это всем ясно. Но и "правым" и "левым" очевидно, что после каторги — правда, не сразу, но как бы осмысляя этот опыт, опираясь на него, — Достоевский стал великим писателем.

Каторга у Достоевского, как мы можем судить об этом по его "Запискам из Мертвого дома", это не только близкое знакомство с "новым материалом" (с народом) и не только пересмотр собственного прошлого (своих поли­ тических позиций). Это, в первую очередь, опыт прохожде­ ния смерти — и в те буквальные минуты, когда он ждал казни, привязанный к столбу, и в те пустые и заполненные годы, которые он провел в Мертвом доме.

Пройдя этот опыт, Достоевский не изменился (во всяком случае, не изменил самому себе). Но "тема челове­ ка" (тех же "бедных людей", с которых он начинал свое литературное поприще), раскрылась ему как бездна, куда он и прыгнул затем, чтобы извлечь из нее еще никому недо­ ступное знание о человеческой природе. Каторга была для него своего рода откровением.

Что же произошло? Что открыл нового для себя До­ стоевский — там, на каторге? Оказалось вдруг, что у чело­ века — нет измерений. Оказалось, что селовека (конкрет­ ного человека) нельзя зачислять ни в "добрые", нив "злые", ни в "плохие", ни в "хорошие", ни в "бедные", ни в "бога­ тые" люди. Сегодня — злой, а завтра — добрый (или наобо­ рот). От чего это зависит? — один Бог ведает. Человек — иррационален. Хотя все эти категории — "злой", "добрый", "богатый", "бедный" — продолжают действовать, но "тип", но "характер" человека уже потерян. С этими нравствен­ ными и социальными рамками в определении людей До­ стоевский еще считается и пользуется ими до некоторой степени в своих последующих романах. Но все это — как одежда, в которой "все ходят" и которую надо "соблюдать" для литературного приличия. Все это — поверхность. В сво­ ей глубине человек неопределим, несоизмерим и — следо­ вательно — бесконечен в своей душе, которую можно ис­ следовать миллионы лет (чем и занимается Достоевский), а все же не придешь ни к какому окончательному решению.

Опыт каторги, опыт "смерти при жизни" показал До­ стоевскому, что тягчайшие преступления (и ведь действи­ тельно — преступления) совершает иногда самый мирный, тихий и добрый человек;

что, совершив преступление, по­ чти никто в этом не раскаивается;

что последний убийца, бывает, лучше всех;

что "палач" сидит в сердце почти ка­ ждого современного человека (пускай он до поры до вре­ мени только "жертва") ;

что сделай только шаг - и чело­ век превратится в зверя, в насекомое ("Мне иногда пред­ ставлялось, что я вижу перед собой огромного, исполин­ ского паука, с человека величиною... " ), но еще шагни и ты увидишь "отблески детской радости на этих клеймен­ ых лбах и щеках, в этих глазах, сверкавших иногда страш ным огнем";

что... Да мало ли какие "что", и "кто", и "как" и "почему" — открывает Достоевский. "Я любил, — он пишет, — всматриваться в их угрюмые, клейменые ли­ ца и угадывать, о чем они думают..." Вот его позиция.

Она не переменилась, когда он вернулся с каторги, в при­ личное общество, и с тем же упорством начал всматривать­ ся—в нас. Мы поеживаемся, читая Достоевского, чувствуя на наших, пока еще не заклейменных лбах его спокойный взгляд, взгляд каторжника, который все превзошел и го­ ворит о каторге, словно это общепринятая, повседневная действительность: "Никто здесь никого не мог удивить... " Настолько это удивительно, настолько он сам удивлялся этой неожиданной, исключительной душевной панораме, вдруг открывшейся ему, к которой он будет прикован до конца дней...

Известно, как много потом в романах Достоевского заняла "тема преступления", привезенная им с каторги.

Криминалист? Но — с тем, чтобы сказать о всяком преступ­ лении чуть ли не с восторгом (с восторгом художника, от­ крывшего новую страну, которую он заселяет собою и сво­ ими персонажами): "Тут-то и начинается странность: на время человек вдруг выскакивает из мерки". Вот что главное — выскакивает из мерки.

вывод? Вывод — прекрасен. "Ведь надо уж все ска­ зать, — говорит он, выходя из Мертвого Дома на свободу, — ведь этот народ необыкновенный был народ. Ведь это, может быть, и есть самый даровитый, самый сильный народ из всего народа нашего..." И это — про убийц, про банди­ тов и грабителей, которым, он сам сознает, нет иного места на земле, чем в Мертвом доме?.. Какие же это "лучшие люди"? Сострадание? Нет, восхищение. Человек лучше себя и человек хуже себя — на самом деле. Без границ. И еще, вдобавок — к своей беспредельности — человек талантлив и художествен, сам того не понимая. Все у него в "Мерт­ вом доме" — художники, мечтатели, фантазеры, которые только и думают об одном, о свободе. Свобода им рисует­ ся как нечто сверхъестественное, как выход к небу, либо к новому преступлению, после которого начнется новая мечта — о свободе. Человек — свободен. Вот что говорит Достоевский, побывав на каторге, — всеми своими книга­ ми. Свобода — это и есть определение души человека, ко­ торый впервые, у Достоевского, предстает как — свобод­ ный человек...

Опыт познания каторги совпал и соединился у Досто­ евского — с самопознанием. Общение с людьми в той плот­ ности, в той концентрации, какой у него еще не бывало, с людьми чужими и подчас враждебными, повлекло — к уе­ динению. Отрезанный от мира, от книг, от самой жизни, он направил взгляд в самого себя. В "Записках из Мертвого дома", посвященных, в основном, окружению, обстановке, каторжной среде, — сказано вдруг: "В это время подчас я до того бывал углублен в самого себя, что не замечал, что вокруг происходит... " О чем же он думал, барин, писа­ тель, в кандалах, с выбритой наполовину, по каторжным порядкам, башкой? О себе, о своем прошлом, о своей за­ губленной литературной судьбе, о том, что на каторге нель­ зя ему ни читать, ни писать и не с кем словом перемолвить­ ся? Безусловно. Но есть еще одно: "Я старался вообразить себе психологическое состояние идущих на казнь... " Сам только что пережил подобное состояние, а все ему неймется. Все хочется еще и еще раз погрузиться в смерть, чтобы, выйдя из нее, сказать в эпилепсическом при­ падке: я — откопал человека! человека — как он есть!..

Г. Померанц КНЯЗЬ МЫШКИН Ф. Г. Лорка говорит, что искусство, вдохновленное бесом, — самое лучшее, самое подлинное. Потому что бес сидит внутри человека и не диктует ему извне (как ангел или муза), а вырывается наружу и дает выход всему вну­ треннему огню (испанское выражение "с бесом" так и переводится "с огоньком").

Прочитав Лорку (об искусстве), я сразу подумал о Достоевском. Его метод как будто и состоит в том, чтобы расковать своих бесов, пустить их в пляс и записывать, что они вытанцовывают. Но вот вопрос: почему из пляски бесов у Достоевского вышел князь Мышкин, а у В. В. Ро­ занова — только лебедевские порывы умиления? Раско­ ванность полная, все записывается без помарок, врасплох — метод стало быть усвоен, и все-таки выходит что-то не то. Слишком много мути, слишком мало света. Недоста­ точно, чтобы сгорела вся эта муть. Наоборот, муть, под­ свеченная светом, становится иногда королевой бала.

Совершенная свобода выплескивать наружу свои помои (и целые помойки) еще не делает гения гением.

Нужно еще что-то. Может быть, благодать? Может быть, теория Лорки не совсем права и не только бес сидит внутри — Бог тоже может быть внутри?

Если внутри бес, — а ангел — на потолке церкви, то живым в искусстве выйдет дьявол. Все остальное, что говорится о нездешнем, говорится со слов, извне. И гово­ рится бледно. Или вовсе не говорится (как в литературе, отмеченной хорошим вкусом). Даже если писатель самым фанатическим образом верит в Бога, ангелов, святых и во все, во что положено верить доброму христианину, но со слов, а видит дьявола, то рисует он дьявола. Верующая Фланнери О' Коннор способна рисовать ангелов не боль­ ше, чем неверующий Луи Селин.

Живого ангела в Новое время очень трудно нарисо­ вать. Для этого его надо живым увидеть. Достоевский нарисовал, потому что увидел. И увидел внутри. Извне Мышкина нельзя было разглядеть. Мышкины по улице не ходят. Здесь нужен не талант (наблюдательности и т. п.), а дар (в буквальном старом смысле — подарок), милость Божья. Достоевский спускался в ад и расковал своих бесов с великой верой, что Бог спасет его, со страхом, смирением и надеждой на помощь. Если бы Достоевский не умел, в иные минуты, молиться, он не написал бы "Идиота".

Мышкин рассказывает сестрам Епанчиным "про одно­ го человека": "Этот человек был раз взведен, вместе с дру­ гими, на эшафот, и ему прочитан был приговор смертной казни расстрелянием, за политическое преступление.

Минут через двадцать прочтено было и помилование, и назначена другая степень наказания;

но, однако же, в про­ межутке между двумя приговорами, двадцать минут или, по крайней мере, четверть часа, он прожил под не­ сомненным убеждением, что через несколько минут он вдруг умрет... Он помнил все с необыкновенною ясностью и говорил, что никогда ничего из этих минут не забудет...

Невдалеке была церковь, и вершина собора с позолочен­ ною крышей сверкала на ярком солнце. Он помнил, что ужасно упорно смотрел на эту крышу и на лучи, от нее сверкавшие;

оторваться не мог от лучей: ему казалось, что эти лучи его новая природа, что он через три минуты как-нибудь сольется с ними... Неизвестность и отвращение от этого нового, которое будет и сейчас наступит, были ужасны;

он говорил, что ничего не было для него в это время тяжелее, чем беспрерывная мысль: "Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, — какая беско­ нечность! И все это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил !" Александра Епанчина спрашивает князя: "Ну, что же с этим богатством он сделал потом? Жил ли каждую минуту "счетом"? — О нет, он мне сам говорил — я его уже про это спрашивал, — вовсе не так жил и много много минут потерял..."

Я думаю, лучи, сверкавшие на эшафоте, были не чисто внешними. Наши нервные центры, воспринима­ ющие свет, способны воспринимать как свет и что-то другое, изнутри. Иногда этот внутренний свет, вспых­ нув, совершенно гасит внешний (так бывает в полу­ тьме, когда внешний слабо давит на нервы и его лег­ ко оттеснить). Иногда же внутренний свет, при блеске солнечных лучей, присоединяется к сверканию капель на ветках, смоченных дождем, или, как у Достоевско­ го, — к сверканию позолоченного шпиля — и превраща­ ет это обьиное зрелище в чудотворную икону. Преобра­ жение Достоевского было неполным (иначе оно совер­ шенно захватило бы его и уже не оставило бы в этот миг места для "тяжелых мыслей") ;

скорее даже намеком, проблеском чуда. Но проблеск был. Потом он отодви­ нулся в глубину памяти;

инерция жизни, казавшаяся прерванной в последние минуты, потащила дальше;

опять пошло обычное раздражение, ненависть, сострадание, порывы добра, радость и муки творчества, усталость, отупение...

И все-таки воспоминание, оставшееся на дне души, не умерло и жило какой-то тихой скрытой жизнью, и в какие-то мгновения эта жизнь вдруг становилась явной, и все существо тогда отшатывалось от обычного и рвалось к свету. Может быть, это воспоминание сливалось у Досто­ евского с другим, от переживания света во время эпи­ лептических припадков (оба описаны в романе). Озарение эпилептика, несомненно, связано с его болезнью, патоло­ гично. Впрочем, эпилепсия вообще очень странная болезнь.

Один мой корреспондент писал — "у теософов есть теория (или знание), что эпилепсия дает человеку духовность.

Это соответствует моим личным наблюдениям и жизни Достоевского".

Эпилепсия, по-видимому, одна из болезней, истон­ чающих плоть и дающих чему-то высунуться сквозь нее.

Но чему именно? У Мышкина — Богу. У Смердякова — дьяволу. Болезнь у обоих одна, та же самая, что у Досто­ евского. Где-то глубоко, возле самого дна, жил в Досто­ евском темный грешник. Без этого собственного подполья нельзя было нарисовать то, что он рисует. Я убежден, что Достоевский не растлевал физически девочку, о кото­ рой говорится в исповеди Ставрогина, но в помышлении, в ночных кошмарах он и это знал.

Луч света со шпиля церкви, пробираясь вглубь, осве­ тил пласты, которые в обычном человеческом состоянии не сознаются, и все бесы, прячущиеся в подсознании, вы­ лезли наружу и мучили Достоевского, как св. Антония в гробнице. По-видимому, на пути к святости почти необ­ ходимо пробиться сквозь слой бесов, побороться с ними, еще здесь на земле пройти через ад.

Автор "Идиота" был одержим всеми видами "похо тей" (или агрессий, как сейчас говорят). И сексуальной агрессии (мерзость которой он сознавал), и ксенофобии (мерзость которой он оправдывал народностью и кото­ рой охотно предавался, да простит ему Бог!), — и всяких других. "Человек — деспот по природе и любит быть му­ чителем"... Свобода его духа расковывала бесов, и он не в силах был справиться с ними. Но и подчиниться им Достоевский не мог. Бушеванье бесов вызывало в нем, как второе дыханье, ангелов, и ангел укрощал бесов.

Может быть, это совсем не заслуга, может быть, и заслуга (Достоевский выжил, вымолил это), — но в хоро­ воды его бесов всегда врывается луч с неба. Я не люблю слова "гений", но если оно имеет смысл (как сверхъесте­ ственная одаренность, в отличие от таланта), — то здесь этот смысл — к месту. Бесы могут вертеть талантом, но над гением они не властны. В конце концов, гений вска­ кивает верхом на беса. Десятки раз кажется, что бес им совершенно овладел, и, действительно, они то и дело меняются местами, — то один, то другой берет верх. Но в конце концов гений оказывается верхом на бесе. И ге­ ний вырывается из ада, из тьмы внешней, к свету. Не умом — гением. Изнутри беса. Кстати, слова "гений-демон-бес" в первоначальных своих значениях довольно близки.

Это одна стихия.

Гений приходит к свету так, как только он может прийти. Неповторимо. Надо принять его, как этот мир, в целом, или в целом отвергнуть.

Гений Достоевского вообще — чудо. Чудо света из тьмы, чудо целого, созданного из ничего, из каких-то бессвязных обрывков. Но Мышкин — двойное чудо. В нем Свет стал Словом, плотью. Если можно говорить "гений", то почему нельзя сказать "чудо"? И то и другое превосхо­ дит разум, недоказуемо, требует веры. Чудо даже как-то точнее. Оно нравственно окрашено, а гений, волшебник, колдун — все это может быть злым. Мышкин не волшеб­ ство — это чудо.

Читая "Идиот", все время с трепетом и болью ждешь:

когда оно кончится? Нельзя ведь каждый день воскре­ шать Лазаря... Вот сейчас... не может не оборваться. Не могут не разорвать...

Еще рано. Еще не свершились сроки. Еще не время "пучкам благодатным" сойтись в "наполненный музыкой дом" *. И все-таки последние главы нестерпимо больно читать. Знаешь, что иначе нельзя, и все-таки больно взять в руки книгу. Мышкин - чудо, но он порожден не только одним святым духом, свыше. Он еще выношен снизу, тоской русского грешника по святости. Больше других — Настасьей Филипповной. Можно сказать, что Мышкин родился из ее лона, из ее жажды чистого прикосновения, острой, как жажда путника, неделю не видавшего воды.

Это, впрочем, так — и в то же время не так. Настасья Филипповна только острее чувствует общее душевное * Из стихотворения О. Мандельштама: "Может быть, это точка безумия..."

растление, общую, не одну женскую тоску. И поэтому вокруг Настасьи Филипповны — хор душ (по плоти — большей частью мужских), жаждущих вместе с нею. И за ними — жажда самого Достоевского. Если бы Достоевский написал "На дне", он заставил бы барона вместе с Настей плакать о ее Рауле...

Все герои Достоевского, "которые на благородном пути стоят" (то есть, кроме Лужиных), вместе вынашива­ ют Мышкина. Даже Смердяков участвует "в общем деле".

И Смердяков в предсмертной тоске читает поучения св. Исака Сирина (молившегося за бесов — стало быть и за него, Смердякова, молившегося). И Смердяков жаж­ дет человека, который его, Смердякова, не обделит своей любовью. Тоска героев, обреченных аду, — может быть один из самых важных элементов, помогающих вынаши­ ванию святого плода. С этой точки зрения, совсем не стран­ ность, что один и тот же мастер создал Мышкина и Смер­ дякова. Наоборот, было бы очень странно, если бы Мыш­ кина изобразил В. Г. Короленко. Человек, не знавший ада, удовлетворится умеренным светом;

он не прорвется, изглоданный тоской, к знанию глубин, в которых одно­ временно схватывается рай и ад. Что-то подобное знали аскеты, приходившие к святости через постоянное "умное" сжигание себя в адском пламени. Младенчески светлый дух не знает ада;

но он, собственно, и рай знает по от­ блескам, по игре света на листьях. Его рай — земной рай.

Только святость, выдержавшая пламя ада, обожженная в нем, может переступить через небесный порог и не сго­ реть, и не ослепнуть, и жить в свете. Только Соня, жив­ шая в аду, могла сказать Раскольникову, что "Бог все дает", что ад мельче любви.

Мелькает мысль, что рай и ад как-то очень тесно свя­ заны, они может быть совсем не разделены (как в схола­ стически стройном посмертии Данте). Различие их, может быть, целиком от устройства нашего "эвклидовского" ума, приспособленного к вещам "эвклидовского" мира, внешнего, а не внутреннего. Внутри же одно: пламя. Души, жаждущие Бога, устремляются к его белому накалу и в нем блаженно сгорают* а другие, жаждущие самосохране­ ния, сбиваются поодаль, во "тьме внешней", где дым и копоть, и мучаются оттого, что праведным радость.

О Дух сжигающий! Когда наступит тишь, Душа в твоих лучах заплещется, сгорая...

Неотвратим, как смерть, Ты смерть испепелишь.

Одним ты адский огнь, другим — ты солнце рая.

(3. М.) Не знаю, в самом деле все это так или так снится.

Но мне хотелось бы такой вечности, а не бердяевской, со стоптанной туфлей на ноге и мурлыкающим котом у ног (почти как в свидригайловской маленькой комнате, вроде деревенской бани)...

Я верю, что есть пламя Бога и что оно поддерживает­ ся личностью, готовой сгореть в нем. И что каждый греш­ ный человек может уподобиться в этом самому Богу, воплотившемуся в человека.

Сильно развитая личность — это сам Бог. Это то, ради чего, может, и создан мир;

в которой весь его смысл и наш смысл — если мы не только для себя, если мы для Нее, для семечка ее в нас.

Сильно развитая личность сама идет навстречу огню, сгорая от любви. Она всегда "готова отдать себя всю всем", и первое существо, напоминающее ей страдания Бога, — становится алтарем, на котором она без всяких мета­ фор — как Авраам Исаака — приносит себя в жертву.

И ангел не всегда останавливает ее руку.

В романе "Идиот" на этом полюсе — Мышкин. А на другом полюсе — такое же сильное желание завладеть образом и подобием Божиим. Столкновение Мышкина и Рогожина из-за Настасьи Филипповны полно бесконеч­ ных оттенков смысла, от самых простых, сексуальных, до богословских. Отношение к Богу может быть таким же ревнивым, староверческим, как у Рогожина, а любовь * Или тонут в пучине божественного света, как выразился св. Бонавентура. Нечто подобное мне снилось;

огромное озеро све­ та, в котором плывешь, плывешь, пока не забываешь себя совсем.

к женщине — такой же совершенной, как к Богу, до того, что она становится Его образом и прикосновение к ней — прикосновение к вечности. Мне кажется, что отношение Версилова и Шатова к России тоже можно представить себе по образу и подобию мышкинской и рогожинской любви.

Одна любовь — широкая, все включающая, а другая — узкая, все исключающая. В одной национальная личность существует для вселенной, для всеобщего примирения и синтеза;

в другой — вселенная существует для утвержде­ ния национальной личности, не для других, а над другими...

Здесь мне хочется отметить одну ошибку, сделанную Достоевским в обрисовке Мышкина. Это очень дерзко звучит (сам ведь говорил, что исправить Достоевского невозможно). Но я не исправить хочу, а только отметить.

Мышкин, конечно, славянофил, хотя бы потому, что не западник. Он Западом отравлен, хочет бежать от него, и куда, если не в Россию? Рильке, Гамсун тоже совер­ шили это паломничество. А ему и сам Бог велел: Россия — родина, окутанная туманными воспоминаниями детства, неведомая и загадочная. Тут и Для берегов чужбины дальней Ты покидала край родной и Для берегов отчизны дальней Ты покидала край чужой*.

Романтик, бегущий с Запада, как Чайльд-Гарольд, одновременно оказывается патриотом, возвращающимся на забытую родину, негром, нашедшим свой негритюд.

И самым естественным образом, выходит, почвенник Мыш­ кин, беглец из Европы, не мог не стать славянофилом.

Но славянофильство имеет множество оттенков, и надо было найти мышкинский оттенок, т. е. самый прозрачный, бескорыстный, открытый. И вот этого оттенка Достоев­ ский не нашел. Т. е. не сразу нашел, не нашел в то время, когда писал роман "Идиот":

* Две редакции одного стихотворения Пушкина.

В той самой оценке, когда Мышкин разбивает доро­ гую вазу, он говорит, "засверкав глазами: Католичество — все равно, что вера нехристианская!.. Это во-первых, а во-вторых, католичество римское, даже хуже самого ате­ изма, таково мое мнение! Да, таково мое мнение! Атеисты только проповедуют нуль, а католицизм идет дальше: он искаженного Христа проповедует, им же оболганного и поруганного, Христа противоположного! Он антихриста проповедует, клянусь вам, уверяю вас!" Интонация здесь стилизована под Мышкина, а все же я не узнаю его. Мышкин не может быть не прозрачным, Мышкин, принимающий в свою душу Лебедева и Келлера, не может начисто отвергнуть круп­ нейшую из христианских церквей, с тяжелой, грешной, но все же великой историей и со множеством святых.

Мышкин не может проповедовать, как Достоевский, с пеной на губах, что католицизм — это атеизм. Мышкин не может никого ударить, как же здесь он становится журнальным полемистом? Мышкин, идущий мимо всех формальных убеждений, вероисповеданий, прямо к "глу­ бокому сердцу";

Мышкин, узнающий веяние святого духа в зеленой ветке — этот Мышкин не мог этого ска­ зать. Для настоящего Мышкина нет другого, чужого — как же католический мир стал для Мышкина абсолютно чужим, сартровским "недопустимым скандалом"? Нет, Достоевский спутал свои ипостаси и навязал Мыш кину то, что должен был сказать иначе, другими устами.

И сказал, действительно в "Бесах", почти слово в слово:

"Вы веровали (напоминает Шатов Ставрогину), что Римский католицизм уже не есть христианство;

вы утверждали, что Рим провозгласил Христа, поддаю­ щегося на третье дьяволово искушение, и что, возвес­ тив всему свету, что Христос без царства земного усто­ ять на земле не может, католичество тем самым про­ возгласило антихриста и тем погубило весь западный мир. Вы именно указывали, что если мучается Фран­ ция, то единственно по вине католичества, ибо от­ вергла смрадного бога римского, а нового не сыс­ кала".

Некая истина, некое сознание грехов исторической церкви высказано здесь, но односторонне и потому лож­ но, высказано по адресу одного римского католичес­ тва, совершенно обходя православие (примерно так, как все христиане бранят манихейство, не замечая ма нихейского деления на догму и ересь в своем собственном доме, не замечая, что манихейство только резче других выразило общую черту средиземноморской культуры, общую тенденцию, заложенную в самой логике средизем­ номорской мысли, в законе исключенного третьего*.

Католицизм превращен Достоевским в такого же козла отпущения за грехи всего христианства, как инород­ цы — за грехи России. Этот голос в Достоевском жил, и он должен был вырваться. Но не устами князя.

Мышкину скорее бы впору любовь к России, достав­ шаяся на долю Версилова, — когда начала уже вызревать Пушкинская речь, когда бесы, на пороге старости, начали отпускать душу Достоевского на покаяние: "... ибо выс­ шая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять тогда такую мысль во всем мире: я скитал­ ся один... И это потому, мой мальчик, что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем.

Я не про себя говорю — я про всю русскую мысль говорю...

Один лишь русский, даже в наше время, то есть гораз­ до еще раньше, чем будет подведен всеобщий итог, полу­ чил уже способность становиться наиболее русским имен­ но тогда лишь, когда он наиболее европеец".

Я писал в "Строении глубин", что все написанные романы Достоевского — осколки одного ненаписанного (оставшегося тайной и только условно сопоставимого с замыслом "Жития великого грешника"). То, что было не дописано в одном романе, дописывалось в другом.

И то, что было спутано в одном, в другом исправлялось.

Например, слова Алеши Карамазова: "Расстрелять!" — поправка к одностороннему изображению "наших" (од­ ним этим словом дана возможность присутствия Алеши * Индийские логики третьего не исключают. Истина для них противоположна не лжи, а меньшей истине;

при таком мыш­ лении дуализм не надо анафематствовать: он невозможен.

среди бесов — возможность Алеши, одержимого бесами, ангела, одержимого бесами...). Другая такая поправка — Версилов. Поправка ко всему, написанному в 1867— 1873 гг. Может быть, под влиянием встречи с книгой Данилевского "Россия и Европа", такой же неприятной Достоевскому, как Ставрогину — встреча со своими иде­ ями в устах ученика Шатова, но поправка была сделана.

С этой поправкой я принимаю мышкинскую веру в Россию. Одна рогожинская (ставрогинская, шатовская), другая — мышкинская — версиловская. Вторую Досто­ евский связал с Пушкиным и его всемирной отзывчиво­ стью. Первую можно связать с Аввакумом, с его готов­ ностью умереть, только бы не переменить обычая, не от­ казываться от своего {ставшего своим, собственным, хотя когда-то втеснено было силой). От мышкинской любви расширяется сердце и не остается в нем никакой ненависти. От рогожинской сердце сужается, и ревность убивает то, что любит, запирает в терему и душит.

В Мышкине, анафематствующем католичество, гений упал под ноги своему бесу и бес скачет верхом на гении...

И бес устами Мышкина вопит голосом Ставрогина.

Этот несчастный случай позволяет еще раз указать на одну из тайн Достоевского, на внутреннюю связь пяти великих романов. Ни один из них не может быть понят сам по себе, но только в перекличке, в диалоге. В этой перекличке выстраиваются какие-то новые отношения, новые притяжения и отталкивания, может быть, не менее существенные, чем сюжетно выявленные. Например, Ставрогин — такой же важный антипод Мышкина, как Ро­ гожин, даже, может быть, еще более важный *.

Рогожин противостоит Мышкину в московском пласте русской жизни, примерно, как царь Иван Василье­ вич — своему сыну Федору Ивановичу. Они — проти­ воположности, но на одной плоскости, в одном ряду (Мышкин и Рогожин — крестовые братья). Если спро * В черновиках князь сперва напоминает Ставрогина. Только постепенно Мышкин становится Мышкиным.

сить, кто из них более русский, то, конечно, Рогожин (Мышкин в этом противопоставлении обнаруживает свою затронутость Западом, светлой стороной западной и петербургско-русской культуры. Рогожин даже Пуш­ кина не читал). А Ставрогин — петербургский с ног до головы, по отношению к нему Мышкин — московский (с оттенком позднемосковского, оппозиционного Петер­ бургу, славянофильства). Ставрогин Россию постулирует и то утверждает (с Шаговым), то отрицает (с Верховен ским), но оба раза несколько свысока, как интересный парадокс, без боли;

Мышкин болен Россией. Он приезжа­ ет из Швейцарии, — Ставрогин в Швейцарию хочет уехать.

Между ним и Мышкиным постоянная перекличка, постоян­ ное внутреннее сравнение. Иногда мнимое сходство и за ним сразу — пропасть.

Темный герой "Бесов" (как и светлый "Идиота") окружен ореолом влюбленных женщин. Быть может, этот ореол женской любви, помимо своего буквально­ го смысла, означает еще возможность всепрощающей любви, со всех сторон окруживший великого грешни­ ка. Внешне это похоже на ореол святости, но суть дру­ гая. "Антисияние" подчеркивает неспособность Ставро гина к любви, неспособность не только вспыхнуть пер­ вому, но хоть ответить на любовь. Это совершенное ни­ чтожество в главном, среди множества даров, которыми блещет Ставрогин, поразительно до таинственного "при­ косновения мирам иным", до мысли об антихристе. Став­ рогин клеймит антихриста в другом (в католицизме) может быть именно потому, что чувствует его в себе.

Человек часто ненавидит в другом то, что в самом себе не может побороть, что он внутренне хорошо знает. Го­ ворят, что "крайности сходятся". Они иногда, может быть, и не расходились, на последней глубине. Ненавист­ ник деспотизма где-то в глубине души не победил соблаз­ на власти;

ненавистник догматизма где-то сам догматик;

скажи мне, что ты ненавидишь, и я скажу, какой порок дремлет в тебе. Ненависть Ставрогина к антихристу — от антихриста, и ненависть его к Западу — от Запада.

Он русский барин, но барин вестернизированный. Он мог бы (с некоторыми поправками) даже родиться на Западе и называться Анри Бретоном или войти персонажем в "Слад­ кую жизнь"... Он в себе самом познал, что обличает. А в Мышкине ненависти неоткуда взяться. В ком нет порока, нет и ненависти. Самая благородная, самая святая ненависть начинается там, где кончается спо­ собность любить. Но в Мышкине она нигде не кончится...

Герои Достоевского разбрелись сейчас по разным континентам. Рогожины где-то в Африке. Или, может быть, в негритянском гетто Америки. Раскольниковы лежат на тротуарах Калькутты, подостлав под себя газе­ ту, или в лагере беженцев возле Бейрута, под дырявым тентом, — и думают... А потом, подумав, прячут под мыш­ кой автомат и идут убивать свою старушку, свою идею, свой принцип (сейчас больше деток убивают. Но убива­ ют Раскольниковы, я на этом настаиваю. "Наши" — кари­ катура;

убивают люди самоотверженные и, мне хочется верить, способные раскаяться, хотя бы в последнюю ми­ нуту, как благоразумный разбойник;

дай Бог им дожить до этой минуты). А Ставрогин — на сытом Западе. Он устал от хорошего вкуса и смакует заведомо скверный.

Или принимает ЛСД и испытывает врата восприятия*.

Или собирается в вояж: то ли в Иерусалим, поджигать мечеть Аль-Акса;

то ли в Непал, припасть к ногам Ава тары Кришны...

Здесь, в России, главным героям Достоевского негде развернуться. На поверхности одна мелочь: Ракитины, Опискины... И мы смотрим, как из ложи, на то, что де­ лается, как Мышкина всюду сторожит Антимышкин:

с ножом, с топором, с отравленным словом (Ипполиты), с тонкой способностью переворачивать идеи наизнанку, как Ставрогин. Мышкин один, Антимышкиных — легион.

Ставрогин бесконечно богат, но он не умеет отдавать своего богатства, и оно гниет, как застойная вода. Дело не в физической вялости (как думал Вересаев, противо­ поставляя Ставрогина героям Толстого), а в духовной, в атрофии сердцевины личности, при блестящем расцве * "Врата восприятия" — название книги О. Хаксли, в которой он описывает свои эксперименты с наркотиками.

те ее плоти. Есть плоть духа, и плоть воли, и плоть ума *, и все это в Ставрогине так же могуче, как его мышцы.

Но нет сердцевины, нет смирения, нет готовности зачать и родить (эти высшие способности женственны), и потому ничего нет. Как нет и не может быть плода от великого дерева, но с гнилой сердцевиной, с подточенными кор­ нями;

все оно обречено упасть при первой буре.

Ставрогин поражает;

но внутренний человек, познав, отшатнется от него (Мария Тимофеевна кричит: Гришка Отрепьев, анафема!). А Мышкин совсем не поражает.

Настасья Филипповна принимает его за дурака — лакея.

Он сам поражен, и этим, в конце концов, всех "пронзает".

Он переполнен любовью и пытается раздать свою пере­ полненность, от которой задыхается, и все тянутся к не­ му — и не умеют принять дара, а по привычке кусают и рвут на части.

Это сопоставление можно продолжать до бесконеч­ ности. Ставрогину тоже были доступны какие-то касания внутреннего света. По зарокам с небес он богаче Расколь никова или Ивана Карамазова. Но Мышкин принимает толчок света со смирением и готовностью на муки как огромную задачу (не высказано, но брезжит: задачу родить в себе Бога) ;

а Ставрогин (и Кириллов) — как разрешение поставить себя, какой есть, на место Бога. Сверхъесте­ ственная одаренность Ставрогина вместе с противоесте­ ственной избалованностью делает его спасение таким же трудным, как протянуть корабельный канат в игольное ушко. Он усаживается на воображаемом троне, как на вольтеровских креслах, и лениво пробует, каково быть всемогущим. И шаг за шагом сползает в какую-то очень национальную (при всем западничестве) смесь беспоряд­ ка, лени и дерзости. Так что даже с адской точки зрения ничего величественного не выходит, одно безобразие.

Но выйти из этого безобразия уже нет сил, и в безобразии душа каменеет, мертвеет.

Женщина может влюбиться в него, как Тамара в Демона. Но любовь Тамары не способна преобразить Демона в ангела. И Ставрогина любовь не может спасти, * Ср. ап. Павла: не много среди вас мудрых во плоти...

ни Марьи Тимофеевны, ни Дашина, ни Лизина. Лиза пы­ тается заполнить его пустоту всей собой и проваливается в эту бездну. А любовь все манит и манит его, как протя­ нутая луковка, до последней минуты, но принять эту лу­ ковку можно только сердцем, поставив себя перед кем-то на второе место — и совершенно искренне, безотвратно, от всей души. А этого Ставрогин как раз и не может, не может стать слугой, рыцарем (хотя бы той же Лизы или, раньше, Марьи Тимофеевны;

только поиграл с ней).

Способность поставить себя на второе место в нем с дет­ ства была задавлена угождением слуг, баловством мате­ ри и восхищением его талантами и постепенно совсем исчезла. А это главная способность. Без способности поставить себя на второе место, без способности умалить­ ся — все дары становятся жерновами на шее, и Ставрогин не может не утонуть. Хотя до последнего мига протянутая рука манит его и обещает спасти. До последнего мига.

Ибо "дьявол — враг Бога, но Бог — не враг дьяволу...

Бог больше нас, потому что Он меньше нас, и никому не противится и всех хочет спасти" *.

Ставрогин может выбрать Дашу или Лизу — он погу­ бит и ту, и другую. Мышкин может выбрать Настасью Филипповну или Аглаю — та или другая непременно по­ губит его самого. И не потому, что они злы: их красота одухотворена и включает в себя открытость добру;

но только открытость (не отданность), рядом с открыто­ стью гордости, обиде, жажде справедливости, и в своей запутанности они губят его вместе с собой. Аглая кажет­ ся светом после Настасьи Филипповны только по своей девической неискушенности. Захваченная страстью, она становится "прекрасной дамой без жалости", жаждущей торжества над соперницей, хотя бы ценой жизни рыцаря.

Победа зла в ее характере, бегло намеченная в конце ро­ мана, к сожалению, вполне вероятна. Можно не соглашать­ ся с тем, что эмансипация (хотя бы самая полная) или руководство католического патера (т. е. по Достоевско­ му, атеиста) есть непременное зло, да и вообще непремен­ ности в победе зла никогда нет, но вероятности... вероят * Из записных книжек 3. М.

ности победы зла в Аглае, при всей ее прелести, слиш­ ком много.

Мышкин должен погибнуть. Он слишком открыт всякой встрече и слишком редко встречает в людях Бога.

Он слишком не защищен, чтобы жить среди этих людей.

Открытость его женскому очарованию — только часть об­ щей открытости. Если бы Мышкин был вовсе закрыт или хоть полузакрыт внутренней отрешенностью, это был бы другой человек. Внутренняя отрешенность, без ряс, еще гораздо дальше от него, чем монашеский чин.

Это итог очень большого пути. Это плод аскезы, а не улыбка младенца, тянущегося к свечке. Мышкин ничего не знает, кроме Бога. Ему негде было выучиться, что свечка обжигает. Все, что светло, тянет его. Настораживает самодовольство, больное самолюбие, желание возвыситься над другими, набрав побольше денег и т. п. Настораживает темное. Но ожидание рыцаря, написанное на лице жен­ щины, — не выверт, не помрачение души. Оно может быть затемнено, искажено, но в основе своей оно светлое и теплое. И Мышкин открыт этому, он готов ответить.

Другой вопрос, предназначен ли Мышкин именно к такому служению. Он совсем не Орфей и не умеет укро­ щать пантер и превращать страсть в музыку... Он даже не понимает, что перед ним пантера, что из бархатной лапки в любую минуту могут высунуться когти. Орфей был мастер, он знал свое искусство, и даже он не сумел избежать менад. А Мышкину к ним лучше бы не подхо­ дить близко. Как раз с женщинами он довольно беспо­ мощен. Рядом с Аглаей ему просто хочется сидеть и смо­ треть на нее. В нем нет напряжения страсти, которое Орфей сдерживает и возвышает в страстное прикосновение к ли­ ре, вчера — ветви, завтра — девичьему плечу*. Мышкин бес­ конечно открыт каждой душе. Но его ответ женщине ско­ рее ответ ангела (или ребенка), чем мужчины. Если бы Мышкин не был так скоро сломан, он, может быть, понял бы, что пока, до какого-то сдвига, до какого-то особого случая, ему можно выслушивать только исповеди, а не любовные упреки. Но заранее, до опыта, он этого никак * Рильке, "Сонеты к Орфею" - в моем свободном толковании.

не мог знать. Он как ребенок, открывающий мир заново;

он должен был пройти и через открытие женщины...

На планете смешного человека, с которой он прибыл (потому что он, конечно, с этой планеты, а не только из Швейцарии), мужчины и женщины не убивают друг друга, когда любят. На этой другой планете Настасья Филипповна не убежала бы из-под венца и не давила бы его своим душевным мраком. По логике планеты смеш­ ного человека Мышкин действовал совершенно просто и естественно. Там все такие. И только на земле Офелия должна уйти в монастырь. А Мышкин — не приезжать в Россию.

Только здесь, на Земле, "мы все убиваем тех, кого любим". Только здесь даже бескорыстие своекорыстно, как попьпка Настасьи Филипповны женить князя на Аглае...

Можно представить себе (разумеется, на другой пла­ нете) мышкинское счастье. Можно представить его даже на земле, если бы встретились двое с той планеты. Могло бы быть счастье, как отдых на пути в Египет, как своего рода Церковь (в Христовом, а не в Павловом смысле*: где двое из вас собрались во имя Мое, там и Я с вами). Как чудо прикосновения, в сущности то же, что между мла­ денцем и матерью, но бывающее (воскресающее) между мужчиной и женщиной. С охраной друг друга от попыток раньше времени расщипать на перышки, с собиранием друг друга, расщипанных, как Изида собирала Озириса (потому что совершенно охранить от судьбы нельзя, она внутри нас и только выходит, как писал Рильке, изнутри наружу). Но это, кажется, выходило за рамки Достоев­ ского: мышкинское в нем самом было слишком хруп­ ко... В самом Достоевском страсти рвали Мышкина на части.

Настасья Филипповна и Аглая обе слишком не просты, слишком запутанны и склонны к срывам. Обе — прекрас * Здесь не выпад против Павла, а просто указание на раз­ ницу между зримой церковью, учрежденной Павлом, и незримой, утвержденной Христом. У меня не манихейская логика. Павлово истинно, но несравненно меньше, чем Христово.

ные дамы, а не матери, не дочери, не сестры. Почему Мыш кин не встретил женщины-матери, женщины-сестры? Ведь их не так уж мало. Добрая половина женщин в любви — матери, если не всегда и не совершенно, то очень часто.

Это так иногда даже в самом юном возрасте, благодаря инстинкту материнства. Юноши почти никогда не думают о будущем ребенке, девушки — почти всегда. Инстинкт помогает родиться и духовному материнству, и сплошь и рядом женщина как-то незаметно достигает духовной зрелости;

тогда как мужчина идет к духовному отцовству медленно, десятки лет, спотыкаясь и падая. В любви к женщине он часто большой мальчик, и долго остается маль­ чиком, до старости.

Мышкин не нашел своей женщины-матери, женщи­ ны-няньки, скорее всего потому, что просто не искал их, и, даже встречая, не пережил этого как "встречу", не заметил. Он не просто беспомощный младенец, а и старец: для него все, и мужчины, и женщины, и хорошие, и плохие люди — дети. И именно по инстинкту своему, инстинкту отцовства (возможному и в неопытном юноше, как материнство — в пятилетней девочке) — он любит надломленных, трудных, запутавшихся. Ему хочется спасать душу страдающую, погибающую без его ласки;

а она топит его.

Достоевский рисует на заднем плане девушку, готовую на руках носить князя, и с величайшим блаженством.

Это Вера Лебедева. Но она как-то слишком простодушна и чего-то в князе не чувствует, на что откликаются и На­ стасья Филипповна, и Аглая;

она мысли князя, занесенные с другой планеты, не угадывает;

она сама целиком.с этой Земли, не с другой, и нет в ней тоски по другой планете, тоски, на которую князь немедленно, всем сердцем откли­ кается. Она добрый, милый утенок. Но не гадкий утенок, не обреченный на страдание среди уток, и сердце князя не переворачивается от жалости и желания вызволить ее с птичьего двора. Его сердце — отцовское сердце, ищу­ щее заботы, а не заботливых рук. Няньки со всех сторон окружают Ставрогина, потому что Ставрогин нуждается в няньках, потому что за усталым мужчиной в Ставрогине проглядывает капризный, испорченный барчук... А Мыш кин внешне, физически, большой младенец, в чем-то буквально младенец, с незаживающим темечком, а вну­ тренне — отец...

Мышкинская любовь из "Стихов сироте" *:

Наконец-то встретила Надобного мне:

У кого-то смертная Надоба — ко мне.

Что для ока — радуга, Злаку — чернозем — Человеку — надоба Человека в нем...

Это — шире Ладоги И горы верней Человека надоба Ран в руке моей.

И за то, что с язвою Мне принес ладонь — Эту руку — сразу бы За тебя в огонь!

На самом глубоком уровне не важно, что Настасья Филипповна — женщина, обольщенная Тоцким и т. д.

Это, конечно, женщина, и Тонкий с Епанчиным обсуждают некоторые чисто женские нюансы ее психологии (им ка­ жется, что ей иногда "такой-то — рогожинской — любви и надо"). И в то же время совсем не женщина, а дева — обида, восставшая в силах даждьбожья внука, оскорблен­ ная красота, оскорбленное и переполненное своей обидой человеческое достоинство. Можно толковать ее метания между Мышкиным и Рогожиным, оставаясь в рамках сексуальной психологии: рогожинские порывы вызыва­ ют чувственный отклик и в то же время стыд (всплывает память об оскорбительных ласках Тоцкого) ;

стыд за­ ставляет спасать князя от своей нечистоты — а потом бросаться к князю с мольбой спасти ее от Рогожина (став­ шего в больном сознании символом нечистой, опозорен * M. Цветаевой.

ной страсти). Все это до какой-то степени верно, так же, как что Раскольникова среда заела. Действительно ведь заела. Я уже писал, что бытовой уровень у Достоевского кошмарно реален, это не аллегория. Не будь "среды", Раскольников, наверно, не убил бы старушки. И все-таки он не потому убил старушку, что его среда заела. И На­ стасья Филипповна — это не только развращенная, изму­ ченная и оскорбленная женщина. Это вся человеческая боль униженных в пронзающем образе наложницы Топ­ кого. Вся страшная сила отчуждения, бездомности, не­ прикаянности, толкающая кого-то погубить или осканда­ лить, чтобы только заявить себя, запечатлеть. И сила эта крушит все вокруг, как сорвавшаяся с цепей каро нада (на корабле в романе Гюго "1793 год").

Рациональное объяснение поступков Настасьи Филип­ повны невозможно, и вместе с тем она не безумна. Не бо­ лее безумна, чем Франц Фанон*, чем люди Штерна, убивав­ шие детей в деревне Дейр Ясин, и люди д-ра Хаббаша (быв­ шего врача), убивавшие детей в Маалоте, на севере Израи­ ля. И она, и они переполнены своей обидой, своей обездо­ ленностью, до совершенной неспособности думать о чем-то другом, принять в расчет еще что-то, кроме своей обиды.

"Я был обманут миром, богами и историей, — пишет палестинец Фаваз Турки. — Знание о человеческих муках и еще более разоренных мирах, с еще более калечащими переживаниями, не смиряло меня. Знание, что другие страдали больше в Нагасаки и газовых камерах, что дру­ гие будут еще больше страдать в Индии или где-нибудь еще просто от муки существования — не давало мне успо­ коения... Я не могу пережить за них. Она не может затро­ нуть мою суть, как моя боль..." ** * Фанон — тонкий аналитик сознания цветного интеллигента, психологически белого, физически черного ("Черная кожа, белые маски"). В последний период жизни - теоретик насилия как нрав­ ственной обязанности обездоленных. Этот аватар Ипполита был, как Ипполит, смертельно болен и знал о своей обреченности. Свои­ ми руками он, кажется, никого не убил;

но вдохновил многих.

** Turki F. The disinherited. N. Y., 1972, p. "И так я ненавидел. И мир ненавидел меня, потому что я ненавидел. Это был круг порочный и безумный, в котором мы жили..." "Дай мне ружье, человек, и я простре­ лю свою собственную или еще чью-нибудь башку. Оставьте меня одного, и я скроюсь где-нибудь в горах;

может, там ко мне придет понимание. И по дороге я буду писать лозун­ ги на всех стенах всех домов отсюда до Катманду и расска­ жу миру, что я думаю об их богах и ангелах, об их ценно­ стях и системах логики, об их исторических концепциях и о горькой поэзии, подавленной в душе обездоленного. Ибо там всему этому место, на стенах..."* Мышкин бросается навстречу этой "горькой поэзии", этой лавине обиды, обрушивающейся на мир. Он с беско­ нечным состраданием откликается на обиду, он чувству­ ет всю ее справедливость, он пронзен ее болью, — и с ужа­ сом угадывает ее разрушительную силу. Мышкин вгляды­ вается в прекрасные черты Настасьи Филипповны, облаго­ роженные страданием, и тревожно спрашивает: "Только добра ли она? Ах, если бы была добра!" Настасья Филипповна знает силу добра. Она хочет быть доброй, подавляет желание расплаты. Но желание мести живет, гложет ее;

и "отпустив" Топкого, она муча­ ет "своих" — Мышкина, Рогожина. Временами зло проры­ вается в ней почти так же грубо, как у Ипполита. Или у Маяковского, которого Пастернак сравнивал с Ипполитом:

Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить!

Пти-же Настасьи Филипповны, ее публичные скандалы — та же желтая кофта (за которой скрывалось такое же оскорбленное сердце). И жажда разрушения и саморазру­ шения, накопившаяся в одинокие зимы, наверно, не мень­ ше, чем у "Тринадцатого апостола".

Нет ничего страшнее пострадавшего человека, т. е. не просто страдавшего, а сосчитавшего цену своего страда­ ния. Цена страдания неимоверна, и целого мира не хватит, чтобы рассчитаться. Пострадавшему человеку все позво * Там же, стр. 77.

лено, и он это знает и позволяет. Настасья Филипповна прекрасна, "бесы" безобразны. Но ведь бесы не родились бесами. Они были когда-то ангелами. Подпольный человек в сорок лет безобразен, а когда-то, в годы своих белых ночей, он был прекрасен. Он стал безобразным. Настасья Филипповна мечется на краю наклонной плоскости, кото­ рая кончается подпольем.

Когда Аглая обличает Настасью Филипповну, она тут же становится хуже ее. Я не бросаю в несчастную камня.

Но я вижу, чем все это кончилось — и в истории бедного идиота, и во всемирной истории. А там — пусть Бог прос­ тит... Ибо не ведают, что творят.

Они не ведают, что страдание не только отымает. Оно что-то дает. Залог счастья есть в каждой муке. Способ­ ность страдать, выстрадать — она же способность вынести счастье. Мы пропускаем счастье видеть дерево, видеть сол­ нечный луч, потому что не привыкли к сильным, полно­ весным чувствам. Глубокое страдание может приготовить место для еще более глубокого счастья. Мудрые дикари заставляли страдать юношей и девушек, прежде чем раз­ решали им близость (выбивали зубы, наносили раны, и все это надо было вынести, не дрогнув). Я жалею, что реформаторы уничтожили дикие обычаи, не дав ничего взамен. Ко мне способность любить пришла вместе с на­ чалом войны и сознанием нависшей смерти (до этого было половое чувство, а способности любить не было).

Для беззаветной любви, без всякой заботы о своем до­ стоинстве, понадобился еще лагерь (война не смирила гордыни;

лагерь смирил). Я не был бы счастлив, если бы не мои несчастья.

Но даже абсолютное несчастие, когда землю выдерну­ ло из-под ног, — и оно может быть не просто потерей.

Оно может дать необходимость Бога. Не самого Бога во всей его полноте (это слишком большая редкость, и я не хочу говорить о том, чего не пережил), но сознание необходимости Бога, поворот к Богу, наплывы Бога изнутри и извне, смутные и все же бесспорно достовер­ ные, наполнившие жизнь новым смыслом. Это доступно каждому. Не каждый встретит любимую женщину, но каждый может встретить Бога, если несчастье раскрыва ет ему двери, если оно вырьшает из беличьего колеса обычного. Обычное, повседневное — самая крепкая прегра­ да между душой и ее собственной глубиной. Недаром святые уходили в пустыню и сами себе создавали подо­ бие ссылки, или одиночного заключения, или пыток. Если у души есть силы, несчастье становится благословением.

"Кто научил тебя непрерывной молитве?" - спросили святого Максима. — "Дьявол", — отвечал он. Евгения Гинзбург вспоминает, что в тюрьме она была чище, ду­ ховнее, чем в счастливые годы. Несчастье отымает иконы, отделяющие от Бога*. Остается встреча с Ним самим — или бездна, в которой дьявол. Ты сам виноват, если укло­ нился от встречи. И не говори, что времени не было. Бла­ горазумному разбойнику хватило времени на кресте...

Тот, кто понял это, может простить. Тот, кто понял это до конца, прощает легко и платит добром за зло.

Мышкин подсказывает это Настасье Филипповне. А она не видит, не понимает. Она слишком переполнена своим страданием... И он оглушен ее глухотой, ослеплен ее сле­ потой, избит ее метаниями, — ее, самой чуткой и так без­ надежно оглохшей...

Мышкин встает на дороге возмущенного человека и получает пощечины. От Гани (физически), от Бурдов ского (морально). Бегство из-под венца та же пощечина...

Может, центральное место в романе — не впечатление от портрета (власть красоты), не сто тысяч в камине (власть денег!), а пощечина Гани. Потом, в романе "Бесы", Став рогин в какое-то мгновение захотел уничтожить Шатова;

но еще сильнее ему захотелось проверить свою волю, и он сдержался. А Мышкин не сдержался. В нем просто не было злобы. Он действительно ничего не испытал, кроме жалости к Гане. Ставрогин, может быть, вспомнил Евангелие и подумал, хватит ли сил выполнить заповедь блаженства? А Мышкин ничего не вспомнил, он просто живет так, как хотел Христос. Или почти так, — споты­ каясь иногда по болезни и слабости.

Сильно развитая личность подобна личности совер­ шенно не развитой. Мышкина сравнили с овцой. Христа * Рильке.

с Агнцем. Овца не испытывает потребности заявить себя, как Ипполит, или проверить (как Раскольников или Ставрогин). И Христос, когда дух предложил ему прыг­ нуть с храма, отклонил это. А мальчикам иногда очень нужно проверить, что у них есть сила, что они способны пойти против всех. Это своеволие может разрастись, за­ твердеть, как у Ставрогина;

может быть "нормальным" кризисом развития личности, толчком к преображению.

Но совершенная личность растет без всех этих экспери­ ментов...

Некоторые подростки просто трусят. И это может оказаться хуже стрельбы по окнам. Лучше разбить не­ сколько стекол, чем всю жизнь не решаться дать сдачи и всю жизнь обсасывать свои неотомщенные обиды, как человек из подполья. Раскольников вышел из подполья:

сделал то, о чем мечтал — и от ужаса сразу повзрослел.

Но это не закон, не обязательная стадия роста, как гусе­ ница-куколка-бабочка. Это все-таки болезнь, хотя обыч­ ная, очень распространенная;

своего рода "детская бо­ лезнь левизны".

Объяснение и отчасти оправдание Ипполитов и Рас кольниковых в том, что они только воображают себя взрослыми, а на самом деле — колючие подростки. Мы этого не замечаем, потому что сами не больно выросли.

Вся наша культура, за редкими счастливыми исключени­ ями, культура недорослей. Все современное человечество — недоросль;

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.