WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 |
-- [ Страница 1 ] --

СИНТАКСИС ПУБЛИЦИСТИКА КРИТИКА ПОЛЕМИКА 9 ПАРИЖ 1981 Журнал редактируют:

M. РОЗАНОВА А. СИНЯВСКИЙ The League of Supporters : Ю. Вишневская, И. Голомшток, А. Есенин-Волышн, Ю. Меклер, М. Окутюрье, А. Пятигорский, В.Турчин, Е. Эткинд Мнения авторов не всегда совпадают с мнением редакции © SYNTAXIS 1981 © Электронное издание ImWerden, 2006 http://imwerden.de Адрес редакции :

8, rue Boris Vilde 92260 Fontenay aux Roses FRANCE СОВРЕМЕННЫЕ ПРОБЛЕМЫ Ефим Эткинд СОВЕТСКИЕ ТАБУ Поколения советской интеллигенции привыкли жить в герметически замкнутом мире, в который почти не про­ никали иностранные влияния. Западно-русская, эмигрант­ ская литература нескольких десятилетий для России почти не существовала. Советско-русские писатели и исследовате­ ли ничего не знали о творчестве их собратьев, преданных официальной анафеме;

не только ссылки на кого-нибудь из них, но даже упоминание их имен грозили катастрофой, были не просто опасны, но в известный период смертель­ ны. Из тех литературоведов и критиков, историков и тео­ ретиков, кто работал на Западе, назову хотя бы Романа Якобсона, Д. Чижевского, Исайю Берлина, Вл. Маркова, В. Вейдле, К. Мочульского, Глеба Струве, Б. Филиппова, Ю. Иваска, В. Ходасевича... В сущности, писать о Маяков­ ском и Хлебникове, минуя Р. Якобсона, нельзя;

как не­ льзя игнорировать книги Вл. Маркова о русском футуриз­ ме и поэмах Хлебникова, исследования К. Мочульского о символизме и специально о Вл. Соловьеве, В. Брюсове, А. Блоке, пушкинские штудии Ходасевича, поэтологию К. Тарановского, статьи М. Цветаевой о Пастернаке и Мая­ ковском, собрания сочинений Гумилева и Ахматовой, Пастернака и Клюева, изданные в США стараниями Гл. Струве и его сотрудников, сборники прозы Цветаевой, кулыуроведческие сочинения П. Милюкова и многое дру­ гое. Я говорю об этом, потому что игнорирование науч­ ных и критических работ западно-русских авторов носит характер особенно абсурдный и очевидный. Дело ведь не в предмете изучения — советские авторы занимались и Брю совым, и Блоком, и Маяковским. Но имя К. Мочульского было запретным именно как имя;

никого не интересовало содержание его книг. Длительное время имя Р. Якобсона было "неназываемым" — он пробил блокаду своими линг­ вистическими работами, и так все же возвратился;

на его книгу "Новейшая русская поэзия" (о Хлебникове) до сих пор смотрят косо, не говоря уже о статье, посвященной "Поколению, растратившему своих поэтов". Особенно ин­ тересна судьба собраний сочинений русских поэтов;

они как бы не существуют.

В серии "Библиотека поэта" в разные годы появля­ лись собрания стихотворений О. Мандельштама, С. Черно­ го, Б. Пастернака, М. Цветаевой, и каждое из этих изданий игнорирует своих западных предшественников. Игнориро­ вание это особенно поразительно потому, что "Библиотека поэта" — и, в частности, "большая серия" — претендует на научность. Но вот уже в 1965 году выходит собрание поэти­ ческих произведений Пастернака, — здесь примечаний и ва­ риантов много, они занимают более 150 страниц мелкого шрифта;

автор примечаний — компетентный исследователь поэзии и сам поэт Лев Озеров. В примечаниях к циклу "Стихи из романа" (1943-1956) говорится по поводу сти­ хотворения "Объяснение": "Печ. впервые". "Осень":

"Печ. впервые". "Сказка": "Печ. впервые". "Земля":

"Печ. впервые". Выходит, что из шестнадцати стихотворе­ ний цикла четыре "Печ. впервые" — четверть! Вот какую ценность представляет том "Библиотеки поэта" — он пря­ мо-таки открывает нового поэта! Между тем это ложь, — даже четыре лжи. Роман Пастернака "Доктор Живаго" по­ явился в Милане в издательстве Джанджакомо Фельтринел ли в ноябре 1957 года. "Объяснение" там напечатано под номером 6, "Осень" - 12, "Сказка" - 13, "Земля" - 21.

А всего в цикле "Из романа" оказывается 25 стихотворе­ ний. Кстати сказать, из них в Советском Союзе до сих пор не опубликовано шесть. Что же это значит — "Печ. впер­ вые", если те же вещи уже были изданы на 8 лет раньше?

Мы — в самой сердцевине навязываемой советским людям идеологии. Смысл ее можно формулировать так:

то, чего мы видеть не хотим, не существует. То, чего мы не признали официально,— призрак, фантом, небытие. То, чего мы не называем, утрачивает реальность.

В самом деле, примечание "печ. впервые" со всей ка­ тегоричностью и непререкаемостью высокой академичес­ кой науки провозглашает: никакого Фелыринелли на све­ те нет и не было, никакая книга в Милане не выходила, все это вздор и антисоветчина.

Ну, а если показать издателю "Библиотеки поэта" ми­ ланское издание Пастернака 1957 года, где содержатся все поименованные стихи? Что он скажет? А вот что: — "Убе­ рите эту книжку, она меня не интересует. Появилась она незаконно, советский читатель к ней доступа не имеет, за­ чем ее называть? На самом деле ее нет. Она существует, но как бы и не существует". Потом он, помолчав, добавит:

"К тому же ваше обращение ко мне — провокация. Вы от­ лично знаете, что упоминать иностранные издания на рус­ ском языке запрещено цензурой".

Это верно. Упоминать нельзя. Нельзя было в году, когда вышел Пастернак, нельзя было и в 1977 году, когда в "малой серии" появился Клюев. В этой книжке, которую выпустили В. Г. Базанов и Л. К. Швецова, есть список: "Основные издания стихотворений Н.А. Клюева" — и перечислено четыре названия, из них последнее относит­ ся к 1928 году. А больше не было ничего? Видимо, ничего.

Ну, а вот всего за 8 лет до "малой серии", в 1969 г., в изда­ тельстве Нейманиса вышел двухтомный Клюев (в целом на 1000 страниц, тогда как в советском издании 1977 года страниц всего 500, и они половинные) под редакцией Глеба Струве и Б. Филиппова. Так что, не было двухтомника? Он — призрак? Не появлялся? А если еще добавить, что за лет до того, в 1954, в Нью-Йорке, в издательстве им. Чехо­ ва, вышло "Полное собрание сочинений" Клюева, тоже в двух томах? В сущности, можно сказать, что стараниями американского ученого Гордона Мак-Вэя были обнаруже­ ны важные рукописи Клюева в архивах СССР. Что же, и Мак-Вэя не было? Может быть, не было и самого Клюева?

Вот мы и подошли к главному вопросу. Не было ни­ какого Клюева. Не было — до того дня, когда почему-то ему позволили быть, и он — в 1977 году — появился и стал быть. А пока не позволяли, его не было. Не то, что бы он был плохой или проклятый, а просто его на свете нико­ гда не существовало. Не было поэта Николая Клюева, ко­ торый, как сказано в советском издании 1977 года, "вос­ торженно встретил Октябрьскую революцию, но проявил недопонимание ее движущих сил и общественных задач..."

Так и сказано, как будто в пародии: "проявил недопонима­ ние". Не было собраний его произведений — ни американ­ ского, 1954 года, ни немецкого, 1969 года.

В советском обществе господствует магия. Одним из главных магических законов является закон неназыва­ ния. Ибо стоит назвать черта — он тут как тут. Фаусту, что­ бы вызвать Мефистофеля, достаточно было произнести за­ клинание. Чтобы сатана не появлялся, достаточно запретить произнесение его имени. Одно из главных табу, установлен­ ных издавна в советском государстве, — табу на имена. За­ прет на сатанинское имя Троцкого распространился на всех Троцких, а заодно и на всех Бронштейнов. Граждан­ ская казнь Хрущева, осуществленная в октябре 1964 года, заключалась в запрете на его имя: вместо имени "Хрущев" говорили "волюнтаризм";

террор свирепствовал не при Сталине, а "во времена культа личности".

В пособиях по русской литературе XX века были на­ меренно преданы забвению имена арестованных и погуб­ ленных — Мандельштама, Пильняка, Ив. Катаева, Бабеля, а также имена всех эмигрантов: не было таких авторов, как Мережковский, Алданов, Ремизов, Бунин, Замятин, Г. Иванов, М. Цветаева, Ходасевич, Зайцев, Шмелев, С. Чер­ ный, Агнивцев, 3. Гиппиус. Постепенно одно за другим на­ званные имена стали просачиваться в СССР, материализо­ ваться в книгах, а порой и в собраниях сочинений: сперва Бунин, потом Цветаева, потом Саша Черный, потом Реми­ зов, потом Замятин... Возрождение имен, авторов и книг происходило медленно и на основании случайностей, чаще всего благодаря личному заступничеству: Сашу Черного вернул в Россию К.И. Чуковский, Бунина — Твардовский, М. Цветаеву — Эренбург. Одновременно стал происходить процесс обратный: другие имена стали исчезать из обраще­ ния, на них наложилось табу. Таковы имена А. Солженицы­ на, А. Синявского, В. Некрасова, Н. Коржавина, В. Макси­ мова, А. Гладилина, позднее Вл. Войновича, Г. Владимова, Вл. Корнилова. Табу заходит далеко: на фотографии изо­ бражена маленькая девочка, и в подписи нельзя упомянуть, что это — пятилетняя Лида Чуковская, хотя в ту пору, около 70-ти лет назад, она еще не написала преступных книг о своих беседах с Анной Ахматовой. О Викторе Не­ красове в 5 томе КЛЭ имеется большая статья А. Нинова с портретом и обширной библиографией;

то было в 1968 го­ ду. Но 10 лет спустя вышел дополнительный том КЛЭ, 9-ый, где имеется алфавитный указатель ко всем томам;

в указателе В.П. Некрасов просто не существует, — его од­ нофамильцы сохранились, сам он испарился. Хоть из при­ личия оставили бы, ну, прибавили бы что-нибудь злое. Нет, выкинули. Как говорят в очередях: "Вас тут не стояло".

Не было тут вас.

Табу на имя — удивительное для цивилизованного общества явление. Оно свидетельствует о первобытности мышления наших руководителей.

* * * Табу на имя — лишь одно из магических умолчаний, свойственных советской культуре и приравнивающих эту культуру к первобытному варварству. Время от времени, со всей осторожной постепенностью, запретные имена на­ чинают проникать в книги и обиход. Если говорить, напри­ мер, о поэтах, то последовательность обычно такая: сначала имя, недавно проклятое, мелькнет в обзорной статье жур­ нала "Вопросы литературы";

затем в том же журнале по­ явится специальная статья об этом имя-реке, затем выйдет в свет томик избранных его стихов в малой серии "Библи­ отеки поэта", ну и, наконец, апофеоз: большая серия той же "Библиотеки поэта". Гумилев пока что мелькал в об зорных статьях, С. Клычков тоже;

Вячеслав Иванов, Мак­ симилиан Волошин и Николай Клюев добрались до томика в "малой серии", а уж Федор Сологуб, Марина Цветаева, Константин Бальмонт красуются в виде синих томов "большой серии". Разумеется, каждый возрождаемый добирается до синей серии не без потерь;

так, по пути от обзорной статьи через персональную к томику "малой серии" М. Волошин утратил лучшие свои стихотворения:

"На дне преисподней" (С каждым днем все диче и все глу­ ше) и "Северовосток". Умолчания, на каковые соглаша­ ются все участники игры, общеобязательны. В сборники стихов Пастернака входит загадочный цикл "Стихи из ро­ мана" — называть "Доктора Живаго" запрещено;

никакого романа нет, есть только стихи из него. Среди стихотворе­ ний Мандельштама нет стихов, которые заклеймили Стали­ на убийцей, — погубивших поэта, однако нет и оды Сталину, которой он надеялся спастись;

ни за, ни против нет, пото­ му что упоминать бывшего корифея запрещено. Среди поэм Анны Ахматовой нет "Реквиема" — запрещено упо­ минать о том, что принято называть репрессиями.

Жизнь советской интеллигенции опутана сетью таких магических "умолчаний";

всякого рода табу здесь больше, чем в любом примитивном обществе, где табу определяют жизнедеятельность и мышление людей. Правда, они носят характер особый, и вот некоторые свойственные им черты:

— они, эти табу, не кодифицированы. Все им подчиня­ ются, хотя они не записаны. Никогда нигде не значилось, что имя Троцкого, потом Сталина, потом Хрущева нельзя произносить: это определялось само;

— они скользящие и зависят от вкусов, темперамента и тактики последнего "хозяина";

при этом самое сущест­ вование принципа табу обладает абсолютной стабильнос­ тью, скользят лишь те или другие конкретные формы их осуществления;

— они обладают способностью складываться в систе­ му, но система не окончательна, — она меняется, едва лишь меняется обстановка.

Каковы же главные факты человеческого бытия, на которые более или менее стабильно наложено табу? Пере числю некоторые из них, отнюдь не намереваясь исчерпать список.

(1) Табу на иррациональное. К этой категории отно­ сится все то, что по каким-либо причинам не получило или не может получить простого материалистического объяс­ нения. Недолгое время в советских университетах (во вся­ ком случае, в ленинградском) изучали парапсихологичес кие явления;

потом соответствующую кафедру закрыли — хотя эксперименты, которые ставил проф. Л. Васильев, ка­ зались убедительными. Стихотворение А.Блока "Есть игра:

осторожно войти..." перепечатывается в изданиях Блока, который считается классиком, но трудно представить себе нечто сходное по теме в советской литературе;

между тем Блок размышляет о факте, который известен многим, — человек спиной чувствует взгляд, на него направленный:

Есть дурной и хороший есть глаз, Только лучше б ничей не следил:

Слишком много есть в каждом из нас Неизвестных, играющих сил...

Эти "неизвестные силы", необъясненные и может быть даже необъяснимые, подозрительны: лучше их обхо­ дить молчанием. Если их не называть, их как бы и нет. Так спокойнее.

Наверно, одна из причин многолетнего — в течение лет — цензурного запрета романа Булгакова "Мастер и Маргарита" — иррациональность многих эпизодов. Это только советский функционер Берлиоз думает, что он все знает и понимает;

того, что Аннушка уже пролила подсол­ нечное масло, в котором он поскользнется, чтобы упасть под колеса трамвая, — он не знает.

Во время войны нашлись ретивые охранители, осуж­ давшие даже К. Симонова за стихотворение "Жди меня".

Как же это так — "Жди меня, и я вернусь, только очень жди..."? Можно ли передать мысль на расстоянии и убе­ речь солдата от гибели одним ожиданием? Ретивых одерну­ ли, во время войны даже иррациональность была полезна, если укрепляла боевой дух, даже религия, представляю­ щая собою второе из главнейших (2) табу: религия. В течение многих лет как иуда­ изм, так и христианство и ислам были под запретом. В шестидесятых годах я выпустил двумя изданиями в "Про­ свещении" учебную книгу "Семинарий по французской стилистике", где среди прочих разбиралось стихотворение Альфреда де Виньи "Масличная гора";

это — евангельский эпизод моления о чаше в Гефсиманском саду, впрочем трактованный Виньи в анти-евангельском духе: Иисус на­ прасно молит Отца — "да минует меня чаша сия", ибо небе­ са пусты и моления его никто не слышит. Из комментиру­ ющего текста были убраны все упоминания Евангелия;

ав­ тору было сказано, что это запрещено. В романах, поэмах, особенно пьесах цензура настойчиво снимала церковные или просто религиозные пассажи. Новые переводы библей­ ских "Песни Песней" и "Книги Иова" могли увидеть свет лишь после многолетних мучительных усилий, да и то в составе сборника "Поэзия Древнего Востока" — среди сти­ хотворений светских, как бы лишенные своего священного характера. Библейские и евангельские сюжеты иногда рас­ сказывались читателям, но в сочинениях сатирических или уж в книгах, посвященных критике Библии с атеистичес­ ких позиций. Даже в сборниках пушкинских произведений прежде всего опускались такие стихотворения, как создан­ ное в 1836 году подражание молитве Ефрема Сирина:

... Владыко дней моих! дух праздности унылой, Любоначалия, змеи сокрытой сей, И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья...

Например, в довольно полном собрании пушкинских поэтических произведений в "Библиотеке поэта" (малая серия) это — единственное из зрелых стихотворений Пуш­ кина, которое пропущено. Всякий евангельский образ обычно сопровождался разоблачительно-антирелигиозным комментарием. Запрет на переиздание сочинений Достоев­ ского, державшийся долго, связан с этим табу на религию.

(3) Табу на отклонения от нормы. В советском обще­ стве издавна определены социально-нравственные нормы поведения;

отклонения от таковых не только осуждаются (что было бы недостаточно радикальным решением), но и умолчанием обрекаются так сказать на небытие. Среди рус­ ских писателей иные страдали тяжелым алкоголизмом, — об этом почти нет упоминаний в биографиях Полежаева, Фофанова, Куприна, Есенина, Светлова, Смелякова, Фаде­ ева, Твардовского. Кто отважится рассказать открыто о пьянстве Мусоргского или, тем более, о противоестествен­ ных наклонностях Чайковского? Когда-то, в 1923 году, Петр Губер написал книгу "Дон-Жуанский список Пушки­ на", — здесь название сенсационнее содержания;

как бы то ни было, советское пушкиноведение к губеровской теме возвращаться избегало. Заслуг этой замечательной отра­ сли филологии отрицать невозможно, но кто из исследо­ вателей личности Пушкина позволил себе серьезно рассмо­ треть свидетельства о нем С. Комовского — о болезнен­ ном женолюбии подростка Пушкина, или М. Корфа — о, как пишет Корф, "частых гнусных болезнях, низводивших его на край могилы"? Возможно, они оба были неправы — но показания этих современников даже не рассматривались — табу! Так биографы проходят мимо связи Пушкина с крепостной девушкой, о беременности которой он сам пи­ сал Вяземскому: "При сем с отеческой нежностью прошу тебя позаботиться о будущем малютки, если то будет маль­ чик. Отсылать его в воспитательный дом мне не хочется, а нельзя ли его покамест отдать в какую-нибудь деревню..."

И это пишет Пушкин, воплощенная честь, это Пушкину принадлежит постыдная оговорка: "... если то будет мальчик"! Но такого Пушкина не было, потому что быть не могло. Как не могло быть отклонений от высокой се­ мейной нравственности у Горького, как не было ни тем­ ных мест, ни трудностей в домашних делах Маяковского.

Я не сторонник копания в интимных тайнах великих лю­ дей. Но закрывать глаза на их подлинный облик — трусли­ во. Впрочем, данное табу — на отклонение от нормы — тес­ но связано с господствующей официальной идеологией в СССР: все вожди — красавцы и мудрецы, среди них не мо­ жет быть ни рябых сластолюбцев, ни безграмотных скомо­ рохов, ни косноязычных тупиц. По табели о рангах, обяза­ тельной в Советском Союзе, — знаменитые писатели при­ равнены к вождям (а вожди, порою, к писателям).

(4) Табу на отклонения от социально-языковой нор­ мы. Это табу отличается особой устойчивостью, тем более, что оно связано с давней национальной традицией. Однако в советское время запреты стали категоричнее — на слова, обозначающие "неназываемые" органы тела, физиологи­ ческие акты и отправления или на бранные обороты, ши­ роко используемые в просторечьи. Эти запреты настолько глубоко укоренились, что распространяются даже на тек­ сты, получившие по какой-либо случайности высочайшее одобрение и, так сказать, санктификацию. После резолю­ ции Сталина насчет Маяковского, "лучшего и талантливей­ шего...", стихи и поэмы его стали неприкасаемы: еще бы, "поэт революции" или, скажем точнее, "поэт резолюции"!

Но даже в священных текстах Маяковского нельзя было терпеть нарушения табу.

Уважаемые товарищи потомки, Роясь в сегодняшнем окаменевшем...

Нет сомнения, какое должно быть слово, — тем более, что оно рифмуется со словом: мне. Но во всех массовых изда­ ниях сочинений Маяковского напечатано: дерьме. И слово скверное, не вяжущееся с определением окаменевшем, и рифма убогая. Но иначе нельзя: запрет!

Еще более веский пример — блестящие строки из его же парижского цикла:

Бумаги гладь облевывая пером, концом губы — поэт, как рвань рублевая, живет с словцом любым.

Так и напечатано всюду — рвань рублевая, хотя сло­ восочетание гладь облевывая требует иной рифмы: это тот случай, когда Маяковский рифмует не последние звуки строк, а целиком обе строки:

Гладь облевывая...

Блядь рублевая...

Маяковский богат, и от него, казалось бы, не убудет, если лишить его рифмы. А все же это грабеж: ведь не про­ сто рифму отняли у Маяковского, а все четверостишие, и, значит, целое стихотворение, в котором эти строки —центр.

Таких случаев немало. Пример Маяковского особен­ но показателен потому, что сам Сталин грозно заявил:

"... неуважение к его памяти — преступление", и, значит, его "темы, рифмы, дикция, бас" были неосторожно объяв­ лены партийно-государственным достоянием. Табу на "не­ цензурные" слова и выражения распространили и на Пуш­ кина, и на Лермонтова, и на Некрасова, и, конечно, на Есе­ нина, — с прозаиками же дело куда проще, поскольку ни размер, ни рифма не являются препятствием. Даже в де­ сятитомнике Академии Наук в одном из стихотворений юноши Пушкина читаем строки, укороченные на рифмую­ щие слова:

"Признаюсь перед всей Европой, Хромоногая кричит: — Маврогений Душу, сердце мне томит.

Муж! вотще карманы грузно Ты набил в семье моей.

И вотще ты пятишь гузно, Маврогений мне милей" (т. II, стр. 86).

Гузно — можно, а на его синоним наложено табу.

Кстати заметим, что освобождение от подобного рода табу влечет за собой (в эмиграции) безудержный поток уже просто безудержного сквернословия: оно кажется осу­ ществлением писательской свободы, хотя там, где "гряз­ ная лексика" не вызвана художественной необходимо­ стью, она — не столько завоевание свободы, сколько дерз­ кий бунт привыкшего к несвободе автора.

(5) Табу на национально-языковую норму. В двадца­ тые годы советские писатели с жадностью обратились к открывшимся им новым пластам русского языка, и в лите ратуру хлынули так называемые диалектизмы. Сочно выразительными словами псковичан, вологодских, рязан­ ских или ростовских жителей запестрели страницы Пиль­ няка, Панферова, Шолохова, Артема Веселого, Вс. Иванова, — это была радость открытий, пьянящий языковый хаос, обнаруженный Революцией. Эти "географические" откры­ тия соответствовали социальным (жаргонным): к той же поре ранних, двадцатых годов относятся обнаружение Н.Огневым языка школьников, М. Зощенко — советских обывателей, И. Бабелем — одесских биндюжников и налет­ чиков. Открытие исторических пластов языка, например, Ю. Тыняновым или Чапыгиным относится к той же эпохе.

Вскоре, — в начале и середине тридцатых годов, ока­ залось, что эти нововведения слишком отклоняют язык от нормы, принятой и привычной. Оформлялась империя, главный же закон империи — уничтожение центробежных сил. Носителем имперской идеи в языке оказался М. Горь­ кий. Он бескомпромиссно осуждал такие слова, как "хрындуги" или "дефти" (девки), потому что "литератор должен писать по-русски, а не по-вятски, не по-балахон ски..." (Письма начинающим литераторам), он резко обрывал несогласных: "Мало ли что и мало ли как говорят в нашей огромной стране — литератор должен уметь ото­ брать для работы изображения словом наиболее живучие, четкие, простые и ясные слова" (По поводу одной полеми­ ки, 1932). Осуждал, например, Ильенкова, не щадя бран­ ных слов: "Взбрыкнул, трушились, встопорщил, грякнул, буруздил"... все это даже не мякина, не солома, а вред­ ный сорняк..." "Щегольство бедняков" — так называл Горький увлечение диалектами и требовал от редакторов — "безжалостно воевать" против этого. И довоевались, и вполне безжалостно: и Шолохов, и Панферов послушно уб­ рали свои "этнографизмы", — после этой очистки у Панфе­ рова, например, просто не осталось ничего.

Очищенный имперский язык утвердился надолго, и только в шестидесятых годах возродились былые увле­ чения областными речениями — с реабилитацией и воз­ вращением в литературу уничтоженных писателей 20-х годов и с появлением таких новых авторов, как А. Сол­ женицын. В "Случае на станции Кречетовка" читаем: "И теперь со станции, где холодный ветер нес перемесь дож­ дя и снега, где изнывали эшелоны, безутолку толпоши лись днем и на черных полах распологом спали ночью люди, — как было поверить, что и сейчас есть на свете этот садик, эта девочка, это платье?" Четыре слова — перемесь, безутолку, толпошились и распологом — диалектизмы, принадлежащие к четырем р а з н ым областям и здесь "перемесь" языковых слоев изображает "перемесь" людей в войну.

В тридцатых годах Горький призывал "безжалостно воевать" против "щегольства бедняков". Солженицын, ко­ торый, едва появившись, нарушил немало разных табу, и здесь преступил — на сей раз: запрет на диалекты.

(6) Табу на кощунство касается всего, что в совет­ ской империи официально рассматривается как священное.

К таким святыням относятся:

— вожди коммунистического движения и партии (не только Маркс, Энгельс, Ленин, но — вопреки усилиям Хру­ щева, и Сталин, а также, разумеется, Брежнев) ;

— классики русской науки и литературы;

— национальные монументы и символы, к каковым относятся мавзолеи, знамена, эмблемы, статуи и портреты вождей.

Это табу — очень далеко идущее. С ним связано, на­ пример, полное отсутствие информации о частной жизни вождей;

любую деталь их личного быта можно истолко­ вать как нарушение табу на кощунство. Что было известно о Сталине? Что он курил табак из папирос "Герцеговина Флор" и предпочитал всем винам "Киндзмараули". О дру­ гих мы и того не знаем. Как уже говорилось, деятели рус­ ской науки и культуры приравнивались к вождям — их тоже лучше было не трогать: кощунственно. Поэтому, на­ пример, при публикации переписки Н. Лескова были опу­ щены его бранные письма к сыну Андрею: что ж это за рус­ ский классик, если он так ругает собственного сына? если он несправедлив и зол? как же брать с него пример? Когда то Ал. Тихонов в своих воспоминаниях привел неодобри­ тельную оценку Чеховым романа Горького "Фома Горде­ ев": "Это не роман, а оглобля" — сказал Чехов. Ал. Тихо­ нова критики измордовали: ну, мог ли один русский клас сик кощунственно высказаться о другом классике? Так что табу подобного типа распространялось не только на са­ мого говорящего, но и на "переданную речь": не смей вспоминать того, чего не было, потому что быть не могло!

(7) Табу на физиологию распространяется на боль­ шинство отправлений и функций тела. В романах социали­ стического реализма кочетовского типа герои, если и едят, то в самой общей форме;

во всяком случае, удовольствия от еды не получают. Часто пьют, но уж о закуске авторы стараются умолчать. Почти не болеют, а если это случается, то подробностей авторы не сообщают. Вполне закономерно, что в советских официальных некрологах причины смерти подернуты мраком: "после продолжительной (непродолжи­ тельной) тяжелой болезни..." — какой? Читатель газеты это­ го не узнает. От него скрывают болезнь так, будто слова "рак", "инсульт", "туберкулез" непристойны. Полтора сто­ летия назад маркиз де Кюстин в своих впечатлениях о по­ ездке по России 1839 года с недоумением замечал, что в России никогда ничего не происходит;

кажется, писал он, что правительство и лично царь считают себя ответствен­ ными за землетрясения, наводнения и пожары и потому предпочитают умалчивать даже о стихийных бедствиях, не говоря уж об эпидемиях. Все это советский режим унаследовал;

до сих пор, если судить по прессе, в СССР ничего не происходит: ни землетрясений, ни железнодо­ рожных крушений, ни авиационных катастроф. О бедах сообщают лишь в тех редких случаях, когда уж нельзя никак о них умолчать, то есть, когда Запад узнал из собственных источников и сообщил по радио. То же каса­ ется забастовок или иных стычек населения с властями.

Однако наиболее наглядным из нескольких запретов тако­ го рода оказывается табу на физиологию: герои советских романов — особенно в тридцатые-пятидесятые годы — не спали со своими возлюбленными, не отправляли физичес­ ких нужд, почти не ели, не болели, а если появлялись дети, то как бы падали с неба. Табу на физиологию преступил тоже А. Солженицын — в повести "Раковый корпус";

не­ даром кое-кто из выступавших на ее обсуждении в Союзе писателей (ноябрь 1966 г.) испуганно твердил, что повесть загоняет читателя в палату раковых больных, что каждьш начинает находить в самом себе симптомы рака, "прислу­ шиваться к болям и рассматривать какие-то бугорки", и что толстовскую "Смерть Ивана Ильича" еще читать мож­ но, потому что там умирает один человек, а "Раковый кор­ пус" невыносим — здесь болеют, заживо гниют и умирают двадцать шесть. Но одна из выступавших, Любовь Кабо, сказала: "Тебя вводят в мир страданий, в мир смерти, в мир какой-то физиологической обнаженности. И у тебя внутри все протестует: не хочу, чтобы меня мучили. Но вдруг на какой-то странице происходит чудо, наступает взрыв, наступает то, чего ждешь в данную минуту меньше всего: необычайное просветление. Начинаешь видеть во всем выражение человеческого духа и всего того, что мы называем человечностью..." Это и есть наиболее убеди­ тельное опровержение этого табу на физиологию — одного из самых вредных и даже губительных для искусства. Ведь оно и привело к тому, что литература стала создаваться евнухами, что в живописи обнажены только спортсмены в плавках, что читатели разучились читать о муках тела и его радостях и ждут книг с жизнерадостными поучениями и оп­ тимистическим примером.

(8) Табу на социальные конфликты относится к дру­ гому уровню литературы и вообще культуры, более глу­ бинному;

оно ведет к искаженному представлению об об­ ществе в целом, или, точнее, к подмене реального иным, искусственно сконструированным. Перед нами вместо об­ щества — макет. Советское общество раздираемо специфи­ ческими противоречиями, которые ничуть не менее дейст­ вительны от того, что они непознаны и литературой не изо­ бражены. В этой области управляет тот же психологичес­ кий закон, который определяет все выявленные выше та­ бу: властители верят, что противоречия, которые не назва­ ны и не показаны, тем самым не существуют. Их можно иг­ норировать, и даже можно карать как клеветников тех, кто вздумает на них ссылаться. В разные периоды нашей истории преобладали один или несколько конфликтов:

1) — между государством-монополистом, владельцем средств производства, единственным работодателем и эк­ сплуатируемыми им трудящимися;

2) — между господствующей нацией и угнетенными малыми народностями;

3) — между чиновниками, образующими "номенкла­ туру", то есть, господствующий класс СССР, и творческой интеллигенцией;

4) — между постоянно возрастающим спросом и столь же постоянно снижающимся предложением (этот удивительный по своей парадоксальности конфликт все бо­ лее приобретает черты постоянно действующего закона: с одной стороны, спрос на товары легкой промышленности, на автомобили, индивидуальные дома и бытовую электро­ технику растет в связи с накоплением у людей денег и под влиянием Запада, создавшего вакханалию потребления;

с другой стороны, предложение все сокращается, потому что военные расходы становятся все грандиознее, а сельское хозяйство все слабее и беспомощнее) ;

5) — между привилегированной элитой, так называе­ мой "советской аристократией", и обыкновенными граж­ данами, которые не пользуются закрытыми распределите­ лями продуктов, специальными магазинами, поликлиника­ ми и больницами, особыми школами, домами отдыха и "творчества", дворцами-санаториями и т.п.;

6) — между привилегированными городами, как Мос­ ква, Ленинград, Киев и Ташкент, и другими, которые не имеют "улучшенного снабжения" и питаются только за счет безудержно дорожающего рынка;

7) — между городом и деревней;

этот конфликт в по­ следнее время тоже обострился и приобрел парадоксаль­ ный характер: крестьяне всеми правдами и неправдами стремятся уйти на работу в более сытный, благоустроен­ ный и привлекательный город, а городские жители, какое бы жалование они ни получали, вынуждены брать на себя деревенскую работу — например, собирать урожай карто­ феля или хлопка (все это получило яркое выражение в час­ тушке: — "Мы с миленочком гуляли / От утра и до утра, / А картошку нам копали / Из Москвы инженера" — с вари­ антом: "профессора" или "Из Рязани доктора") ;

8) — между динамикой производительных сил и кос­ ностью социальных и экономических структур, которые с годами все более каменеют;

9) — между декорацией, создаваемой могуществен­ ными и всепроникающими органами пропаганды, и подлин­ ным обществом, которое с этой декорацией не имеет ниче­ го общего;

тот же конфликт можно определить как проти­ воречие между псевдосоциалистической фразеологией и советской действительностью;

одну из первых попыток обнаружить его в литературе предпринял Александр Яшин в рассказе "Рычаги" (1956), — что с ним за это сделали, у всех на памяти.

На все перечисленные конфликты в советской литера­ туре наложено табу. Случается, что в роман, пьесу, фильм проникает один из них, в отрыве от других;

в таких слу­ чаях и власти, и либеральная интеллигенция торжествуют:

новое слово! Это хорошо и приятно сознавать, что произне­ сено "новое слово", но ведь показать по-настоящему совет­ ское общество можно, лишь соединив все перечисленные конфликты в единое целое;

в реальном обществе они друг от друга не изолированы. Вот роман, который помог бы нам понять самих себя, а значит помог бы нам жить. Но нет его — да и когда он родится? B.C. Гроссмана, который был бы способен на такой подвиг, погубили — он умер от рака в 1964 году. А.И. Солженицын ушел в историю и занят обличением сатанинского российского либерализма, поро­ дившего безбожную революцию. Литература же, отвечаю­ щая нормам соцреализма, ловко подставляет на место ре­ альных конфликтов выдуманные;

к таковым относятся воображаемые противоречия:

1) — между инженером-новатором и директором-ре­ троградом. (Это заменяет конфликт между динамикой живого производства и живой мысли и каменеющими структурами советской государственной машины) ;

2) — между интеллигентом-изменником, продавшим­ ся Западу или сионизму, и честным тружеником из рабоче­ го класса;

3) — между нерадивыми рабочими, склонными к ту­ неядству, и сознательными строителями коммунизма.

Все эти и им подобные искусственно сконструирован­ ные безобидные конфликты призваны стать на место тех, других, которые нельзя не только художественными сред­ ствами выявлять, но даже и вообще упоминать. Табу рас­ пространяется, таким образом, даже на их название. Но на­ иболее полное табу наложено на их совокупное рассмотре­ ние. В конце концов, каждый из этих конфликтов по от­ дельности еще мог вылезти — то в фильме Шукшина, то в прозе Аксенова, то в пьесе Вампилова, то в поэме Твардов­ ского. Но в своей совокупности они ждут художника вели­ кой смелости, который опрокинет все табу сразу и создаст панораму советского общества последних десятилетий с такой же убедительной беспощадностью, с какой В. Грос­ сман представил в романе "Жизнь и судьба" советское об­ щество военной поры, а Солженицын изобразил Архипелаг ГУЛаг.

Имел бы я златые горы, Когда б не первый залп Авроры И реки полные вина.

ДВЕ РЕЦЕНЗИИ ИЗ ЖУРНАЛА «37» «37» — старейший на сегодняшний день журнал ленинградского Самиздата. Он был основан в янва­ ре 1976 г. Татьяной Горичевой, Виктором Кривули ным, Львом Рудкевичем — вначале как ежемесячное издание, посвященное литературе и философии. В дальнейшем «37» стал выходить реже, а его темати­ ка пополнилась вопросами художественной культу­ ры и богословия. В журнале печатались произведе­ ния поэтов Л.Аронзона, Т.Буковской, Б.Куприяно­ ва, Р.Мандельштама, А.Миронова, А.Ожиганова, О.Охапкина, С.Стратановского и др., проза Б.Ивано­ ва, М.Козыревой, критические статьи В.Азаряна (Дмитриева), А.Каломирова и мн. др. Появлялись также публикации, связанные с именами Н.Гумиле­ ва, Б.Пастернака, А.Любищева, М.Шагала. Некоторые материалы журнала были перепечатаны в русских зарубежных изданиях (см. "Эхо", "Вестник РХД").

Под давлением внешних обстоятельств состав редакции претерпевал изменения: были вынуждены покинуть родину Т.Горичева и Л.Рудкевич.

Начиная с №20 (1980 г.), из которого "Синтак­ сис" перепечатывает нижеследующие резензии, жур­ нал «37» решил отказаться от раздела прозы и поэ­ зии (т.к. в Ленинграде в настоящее время суще­ ствуют самиздатские журналы с более богатыми ху­ дожественными отделами) и помещать, в основном материалы по истории культуры, критику, полеми­ ку, публикации, дискуссии и рецензии. 20-й номер, посвященный одному из своих основателей — Та­ тьяне Горичевой — в связи с ее вынужденным отъ­ ездом на Запад, — является одним из лучших выпус­ ков этого первого и самого популярного в 70-е го­ ды самиздатского журнала в Ленинграде.

С.Д.

В.ТРОСТНИКОВ. МЫСЛИ ПЕРЕД РАССВЕТОМ.

Париж. Ymka-Press, "Эта книга адресована людям, испытывающим по­ требность понять сущность Бытия и символ собственной жизни", — так начинает свое повествование московский математик В.Н. Тростников. Мрачный пафос этого заявле­ ния (пригодного, пожалуй, для предисловия к антропософ­ скому трактату) способен еще долго возбуждать любо­ пытство читателя: что же такое важное и интересное хочет сообщить нам автор? Но увы, утолиться ему не суждено, и сущность Бытия остается для него по-прежнему таинствен­ ной. Книга В.Н. Тростникова не только не оправдывает столь многозначительных обещаний (ибо не отвечает ни на один вопрос, который в ней поднят), но и сама ставит перед читателями весьма непростые вопросы. Например:

каким образом могло возникнуть то явное недоразуме­ ние, на котором, собственно, и основана вся работа? Или — почему автор зачастую выдает за духовное откровение смесь невежества и апломба? И наконец — в чем же заклю­ чается смысл этой книги? Ясно сознавая ничтожность на­ ших попыток по сравнению с поисками смысла жизни, мы, тем не менее, обещаем дать ответ на поставленные нами во­ просы.

Книга В.Н. Тростникова посвящена весьма модной ныне в России (после полувекового перерыва) проблеме — взаимоотношению науки и религии. Не так давно мы уз­ нали от одного из наших ведущих математиков, что не верь он в Бога — не свершил бы ничего дельного и в науке. Тог­ да же услышали от видного историка науки, что успехам в области гнойной хирургии Лука Войно-Ясенецкий обязан тому же источнику. Но В.Н. Тростников ставит вопрос го­ раздо смелее: уже не взаимоотношения личной веры с на­ учными достижениями волнуют его, и не то, как религия смотрит на науку. (Противоположный вопрос оставляется, естественно, за журналом "Наука и религия"). В.Н. Трост­ ников говорит от имени богооткровенной науки. Да, да, именно так — наука призвана, по мысли автора, каждым своим открытием, новым экспериментом или законом сви­ детельствовать о Боге. Именно так она была задумана ее творцами, но за последние триста лет поддалась чарам "идеологии бездуховности", сиречь атеизма, и говорила все не то и не так. И лишь в последнее время наука начинает, наконец, говорить о Боге без всяких обиняков.

Впрочем, оговоримся: не всякая наука, по мысли В.

Н. Тростникова, на это способна. О филологии, электротех­ нике или экономике он ничего не пишет. Зато физика не только может, но и должна — ведь она "была создана Нью­ тоном как средство познания Бога" (с. 185)! И биология может, только погрязла она в болоте "атеистической псев­ донаучной концепции — дарвинизма" и без помощи В.Н.

Тростникова никак ей не выбраться. И еще некоторые...

могли бы, если бы не застилал им взор атеистический дур­ ман.

Не прельщаясь славой автора "Анти-Дюринга", мы не будем методически следовать на ходом размышлений В.Н.

Тростникова (хотя соблазн и велик). Попытаемся понять:

каким же образом могла зародиться мысль, что наука при­ звана доказывать Бытие Бога?

Хотя образец богословского сциентизма, пред­ ставленный автором, в отечественной традиции достаточно оригинален (на Западе таких книг гораздо больше), его, как и другие сходные построения, питает, в сущности, одна и та же мысль. Ее с замечательной простотой высказывает сам автор: "Так-то оно так, но все же в живой природе са­ мо собою все так разумно устроиться не могло" (с. 66).

Действительно — куда ни глянь, все чрезвычайно разумно устроено в живой природе, дай в неживой, в общем-то, то­ же все неплохо придумано: законы, закономерности, взаи­ мосвязь, подчиненность и т.п. Как тут не подумать о Все­ ленском Разуме, который все это устроил! Что ж, законо­ мерность появления этого вопроса не вызывает сомнения, равно как и плодотворность попыток ответить на него, вот уже тысячи лет предпринимаемых богословием и филосо­ фией. Но то, что свойственно религиозному чувству и спе­ кулятивному разуму, может ли составлять область дей­ ствия науки?

По нашему глубокому убеждению — н е т, не может.

Задачи науки куда скромнее, чем разрешение "самых важ­ ных вопросов", к чему настойчиво призывает ее В.Н.

Тростников, и такие понятия, как Добро, Справедливость, Красота, на которых строится наше мировоззрение, выхо­ дят за пределы ее компетенции. Да и методы науки совер­ шенно не пригодны для этого. Ведь ее основными средства­ ми являются логическое доказательство (и опровержение) и экспериментальное подтверждение. При помощи логики можно доказать теорему Пифагора, но будет ли она свиде­ тельствовать о Боге? — Нет. При помощи логики и экспе­ римента можно доказать закон Архимеда, но будет ли он говорить о сущности Бытия? — Нет. Любая логически по­ строенная теория, опирающаяся на факты, может быть опровергнута появлением новых, противоречащих ей фак­ тов. Приложимо ли это к познанию Бога?...

Со времени Канта к логическому доказательству Бы­ тия Бога всерьез уже никто, кажется, не обращался, но В.Н. Тростников показывает, что Кант был и остается са­ мым малочитаемым философом в России. "Если допустить в картине мира наличие Бога..., то никаких логических затруднений не будет" (с. 135), — вот как просто снимает­ ся им вся критика чистого разума. Об абсурдности науч­ ных экспериментов в постижении Бога и говорить как-то неловко, настолько это кажется явным. Но В.Н. Тростни­ ков в погоне за призраками "научных" подтверждений своей веры проносится мимо этих совершенно очевидных истин. — Вот-де, физикой открыта Волновая Функция, на которой основаны ныне многие физические теории. Сама же она —"чисто абстрактная, логическая конструкция", не доступная ни чувственному восприятию, ни фиксации ка­ кими-либо приборами" (с. 151), т.е. к материальному бы­ тию никак не относящаяся. Следовательно, считает автор, она есть проявление чистой, ненаблюдаемой онтологии и прямо говорит о бытии Бога. Трудно понять, почему мате­ матик, постоянно оперирующий с абстракциями, до сих пор не понял, что большинство из них также не имеет со­ ответствия в реальном мире. Чему, например, в материаль­ ном мире соответствует число я или квадратный корень, или интеграл? Отчего же их не привлечь в качестве еще од­ ного доказательства?.. Но здесь опять уступка чувству:

автор выбирает не любые абстракции, а только "фанта­ стически сложные", и не все закономерности, а преимуще­ ственно недавно установленные. Выходит, что если что-ни­ будь устроено достаточно просто, либо мы это уже давно знаем, то о Боге здесь говорить не приходится, если же что нибудь открыто недавно, да еще и "фантастически сложно", то тут уж без Творца не обошлось. Странные мысли прихо­ дят перед рассветом В.Н. Тростникову...

Не менее интересны взгляды автора на биологию. Об­ рушив поток брани на дарвинизм, который, якобы, исхо­ дит "не из фактов, а из идеологической установки" (с. 74), и вообще не является научной теорией, автор приводит мас­ су свидетельств, противоречащих, по его мнению, дарви­ нистской теории (только кем, интересно, они были откры­ ты?). Например: существование гемогенных рядов, явле­ ние преадаптации, полиморфизм видов, пассивная роль от­ бора, географический параллелизм и т.д. Даже если согла­ ситься с тем, что все это противоречит дарвинизму (?), то и в таком случае эти факты могут говорить лишь о том, что теория Дарвина устарела, что она учитывает далеко не все явления (да ведь и прошло уже ПО лет), что необхо­ дима ее модификация, либо построение другой научной те­ ории. Но В.Н. Тростникову ясно совсем другое — раз дар­ винизм не может чего-то объяснить, значит: а) он не наука;

б) Бог существует. Удивительно, но автор, похоже, всерьез считает, что дарвинизм принимается учеными только в ре зультате усилий атеистических пропагандистов! Между тем, и многочисленные противники Дарвина, например, акаде­ мик Л.С. Берг, стремились опровергнуть научную теорию, а не доказать существование Всевышнего. Да и со стороны Церкви мы что-то не слышали ликования по поводу откры­ тия преадаптации и тому подобных явлений. Здесь, впро­ чем, ситуация ясна: тех, кто искренне и глубоко в е рит, может ли укрепить в вере раскрытие еще одной "загадки природы"?

Итак, мы подошли к ответу на первый вопрос. Книга В.Н.Тростникова построена на недоразумении, проистекаю­ щем из полного непонимания характера и задач науки, с од­ ной стороны, и философии и религии — с другой. Есть, одна­ ко, еще одно добавочное соображение. Судя по возрасту В.Н.Тростникова (род. в 1928 г.), он начал свою научную дея­ тельность в самый разгар пресловутой НТР, в конце 50-х годов. Тогда лозунги пропагандистов от науки действи­ тельно звали разрешить все тайны Вселенной и человечес­ кого бытия, и масса талантливых юношей свято верила во всемогущество науки. Но годы шли, желаемая ясность не наступала, и вслед за разочарованием в лозунгах пришли поиски других решений. С нашей точки зрения, было бы безумием отрицать их, но ведь это действительно дру ­ г и е р е ше н и я. Сошлемся на мнение авторитетного православного философа — прот. В. Зеньковского: "Хри­ стианское учение о мире не конкурирует с научными до­ стижениями, вообще не претендует на то, чтобы заменить их", и далее: "заметим, однако, что христианство не выдви­ гает никакого обязательного учения о мире"* (Подчеркну­ то мной. — К.Л.). Но это христианство не выдвигает, а В.Н.

Тростников — выдвигает, да еще и в весьма категоричес­ кой форме. Впрочем, его взаимоотношения с христиан­ ством и без того достаточно сложны. Понять, принадлежит ли автор к какой-нибудь конфессии, весьма трудно. Созда­ ется впечатление, что он просто во что-то верит, а чем под­ тверждать свою веру — ему совершенно безразлично. Ша­ манский ритуал, австралийские мифы, индийский эпос, * Прот. В.Зеньковский. Основы христианской филосо­ фии. Том 2, стр.5.

русская волшебная сказка, африканские легенды, китай­ ская философия и научные открытия кажутся ему одина­ ково богооткровенными. Эти черты неразборчивости, без­ вкусицы и культурного эклектизма характерны, однако, не только для В.Н. Тростникова, — они отличают и значи­ тельную часть российской интеллигенции, обращающейся ныне к религии.

Там, где автор книги выходит за пределы своей науч­ ной компетенции, он проявляет не только сомнительное мировоззренческое трактование некоторых вопросов, но и попросту — изрядное невежество (несмотря на видимую осведомленность), оттеняемое к тому же серьезным то­ ном духовного учителя. За недостатком места предоста­ вим только кратенькую подборку высказываний В.Н.

Тростникова:

— "Известно, что дух эпохи всегда лучше других вы­ ражают художники" (с. 21).

"Для гуманизма существует только телесный, физи­ ческий, физиологический человек. Духовная, нравствен­ ная, высшая сторона человеческого "я" им попросту игно­ рируется" (с. 23).

"В муках размышлений о Боге и созданном им мире рождалась новая физика" (с. 136).

"Что касается неандертальца, то уже точно выяснено, что он не может быть нашим предком" (с. 238).

"Исходя из учения о жизни природы, выраженного в мифе... первобытные общества сумели достигнуть изум­ ляющего нынешних экологов успеха в сохранении окружа­ ющей среды" (с. 239-240).

"Богооткровенная истина, закрепленная в мифе...

обеспечила выживание человечества на протяжении десят­ ков тысяч лет" (с. 241-242).

"Прометей дарит людям "науку чисел", откуда мож­ но заключить, что он... является выдающимся математи­ ком" (с. 313).

Завершить эту серию может блестящее объяснение причин падения Римской империи — просто "людям Импе­ рии стало тошно жить на свете" (с. 351).

Это высказывания, не нуждающиеся в комментариях.

2 Но есть и другие, которые требуют хотя бы короткого пояснения.

"Своей громкой известностью Макиавелли обязан...

лаконичному тезису "цель оправдывает средства" (с. 17).

— Провозглашено не Макиавелли, а орденом иезуитов...

"Понятие иррационального числа явилось венцом двухтысячелетнего развития математики" (с. 139). — Ир­ рациональное число было открыто пифагорейцем Гиппасом около 480 г. до н.э. В "Теэтете" Платона обсуждаются уже иррациональные числа от 3 до 17.

"На базе мифа возникли все космологические систе­ мы античной философии" (с. 214). — Космологические системы Анаксимандра, Пифагора, Гераклита, Парменида, Анаксагора, Платона, Аристотеля и других возникли на базе философии и науки, а не мифа.

Этот ряд можно продолжать еще очень долго... С такими или примерно с такими познаниями В.Н. Тростни­ ков решается судить о сложных историко-культурных во­ просах, причем судить с изрядным апломбом. Он не стре­ мится даже опереться на признанные научные авторитеты в этих областях: так, свои суждения о Платоне он основы­ вает на совершенно безответственных спекуляциях А.Ф.

Лосева, которые могут только запутать вопрос, а не прояс­ нить его. В основном же В.Н. Тростников основывается на собственных знаниях.

Рассмотрим лишь одно из его построений — концеп­ цию развития науки. Наука начинается, по мнению В.Н.

Тростникова, с конца XVI — начала XVII в., а именно — с Фрэнсиса Бэкона. Почему автор выбирает именно эту точ­ ку отсчета, становится ясным, когда он впрямую связыва­ ет рождение науки с появлением "идеологии бездуховно­ сти", с "изгнанием Бога из картины мира". Таким обра­ зом, геометрия Эвклида, логика Аристотеля, механика Ар­ химеда либо не наука, либо они связаны каким-то непости­ жимым образом с идеей Бога (Зевса? Аполлона? Герме­ са?). К сожалению, никаких объяснений по этому поводу автор не дает. Зато на Ф. Бэкона взваливается непосильное бремя ответственности: это он был провозвестником без­ духовности, это он учил, что человеческий разум может познавать Природу, не прибегая к понятию Бога, это он...

Браня Бэкона за излишнюю индукцию, а Декарта - за чрез­ мерную дедукцию, В.Н. Тростников подымается иногда до замечательных обобщений: "Случайно ли эти люди были шельмами — интриган Макиавелли, взяточник Бэкон, стя­ жатель Вольтер, нахлебник Гоббс?" (с. 55).

По мысли автора, вина ученых и философов Нового времени состоит в том, что они: а) боролись за автономию научного познания;

б) считали, что Вселенная — это еди­ ный механизм, сходный с часами;

в) утверждали, что чело­ век сходен с бездушным автоматом;

г) подорвали веру в Бога.

Если разобрать эти прегрешения по существу, то ста­ новится ясным, что большая их часть — плод незнания ав­ тором самых общих контуров развития европейской куль­ туры.

Во-первых, принципы автономии науки получают рас­ пространение еще в XII в., по мере знакомства с естествен­ но-научными работами Аристотеля. С разной степенью по­ следовательности они проводились Сигером Брабантским, Фомой Аквинским, Роджером Бэконом (последнему, на­ пример, принадлежит утверждение "опытная наука — вла­ дычица умозрительных наук") и другими философами средневековья. Заслуга Фрэнсиса Бэкона не в том, что он выдвинул теорию "двух истин" — научной и религиозной, а в том, что он усилил значение первой при видимом равно­ душии ко второй, но отнюдь не отказе от нее.

Во-вторых, представление о физической однороднос­ ти Вселенной и детерминированности процессов, происхо­ дящих в ней, появляется еще в рамках схоластической фи­ лософии XIVB. — Уильям Оккам, Жан Буридан, Альберт Саксонский, Николай Орем, — предвосхищая философ­ ский деизм последующих веков и научные теории Бруно, Коперника и Галилея. Интересно, что Ньютона, окончатель­ ного творца механической Вселенной, В.Н. Тростников ис­ ключает из числа "идеологов бездуховности" на том осно­ вании, что он не признавал-де окончательного детерминиз­ ма во Вселенной и помимо науки занимался еще и толкова­ нием Апокалипсиса и ветхозаветных пророков. Но дело ведь не в личных пристрастиях и увлечениях Ньютона, а в том, что его механическая модель Вселенной стала осно вой для развития естествознания и философии на 300 лет вперед, чем никогда не могли стать его герменевтические спекуляции.

В-третьих, взгляд на человека как на бездушный ав­ томат, который автор приписывает Декарту, совершенно ошибочен. Декарт считал, что человек тем и отличается от животных, чье поведение детерминировано и может быть описано при помощи механических закономерностей, что он обладает душой, данной ему Богом. Каким обра­ зом можно считать философа, который утверждал, что Дух есть независимая от материи субстанция, занимался дока­ зательством бытия Бога, провозгласил, что мышление есть основа человеческого бытия, — "идеологом бездуховно­ сти" — понять трудно.

И, наконец, в-четвертых, великие ученые XVI-XVII вв. — Бруно, Галилей, Коперник, Кеплер, Паскаль, Ньютон, Лейбниц — отнюдь не были атеистами. Но их научные достижения были сделаны в независимости от их религиоз­ ных убеждений и лишь впоследствии были взяты на воору­ жение механистическим материализмом. Так, атеизм, в тех или иных формах широко распространенный во Франции XVIII в., был посеян не научными теориями, а усилиями просветителей — публицистов, философов, писателей — та­ ких, как Гельвеций, Гольбах, Руссо, Дидро, Вольтер, Мон­ тескье, Даламбер, которые никогда не занимались профес­ сионально естественными науками. Между тем, в Англии, где наука была развита не меньше, но не было широкого просветительского движения, позиции религии во многом оставались непоколебленными. Этот факт еще раз свиде­ тельствует об автономии научного познания, которое мо­ жет сочетаться как с глубокой религиозностью (Паскаль), так и с последовательным атеизмом (Рассел).

Таким образом, основные обвинения, предъявленные автором книги новоевропейской науке, не выдерживают даже самой общей критики. Это, впрочем, вполне естест­ венно, поскольку (здесь мы приближаемся к ответу на второй вопрос) В.Н. Тростников, претендуя на обладание некоторыми духовными истинами, стремится поколебать с их помощью истины научные, причем в сферах, далеких от его профессиональной компетенции. Увы, даже самая горячая вера не может заменить автору недостаток твер­ дых знаний в этих областях.

Итак, в чем же заключается смысл книги В.Н. Трост никова? Если он лежит в основной идее, к которой хочет склонить нас автор, то ошибочность его позиции достаточ­ но показана, как нам представляется, нашим предыдущим изложением. Чтобы окончательно рассеять сомнения, об­ ратимся еще раз к авторитету православного мыслителя:

"Мы достаточно говорили... об одинаковой с методоло­ гической точки зрения законности двух путей в знании — как знания, исходящего из веры в Бога, так и знания, игно­ рирующего свет веры. Это, конечно, очень тягостный "культурный дуализм"... но, требуя свободы для христи­ анского... миропонимания, мы защищаем свободу и для той научной мысли, которая развивается вне христиан­ ства"*.

Нам, однако, кажется, что в работе В.Н. Тростникова есть более глубокий смысл. Она свидетельствует о том, что движение, названное Русским Религиозным Возрожде­ нием (к которому эта книга несомненно принадлежит) развивается как в условиях глубокого разрыва с пред­ шествующей ему культурной и религиозной традицией, так и в значительной изоляции от традиций Запада. Человек, воспитанный в православной вере, не стал бы писать такую книгу, равно как не стал бы этого делать современный про­ тестантский богослов. Ее появление возможно только в сегодняшней России, где поиски веры идут во многом нао щупь, через повторение уже пройденных путей, через рецеп­ цию восточной философии и мистики, и чаще всего — в одиночку, внецерковным путем. Может быть, поэтому на­ ше Возрождение так бедно на собственных философов, в отличие от "серебряного века", давшего плеяду замеча­ тельных русских философов и богословов — от В. Соловье­ ва до П. Флоренского.

Но и у тех, кто в меру собственных сил и способнос * Прот. В.Зеньковский. Ук.соч., с.9.

тей пытается сейчас осмыслить сущность Бытия и челове­ ческой жизни, хотелось бы видеть больше глубины, ответ­ ственности и осторожности, чем проявил их автор "Мыслей перед рассветом".

К. Левин ВАЛЕНТИН СИДОРОВ. ВОЗВРАЩЕНИЕ. СТИХИ.

Москва, 1980. 128 с.

Разговор как разговор. То ли о религии, то ли о поэ­ зии. Собеседник поражен моим невежеством: как? Вы не знаете Сидорова? — Какого Сидорова? — Валентина. — Ва­ лентина Сидорова?.. И на следующий день, видимо желая восполнить столь досадный пробел в моих представлениях о звездном небе современной поэзии, приносит беззаконную комету: четвертую книгу стихов Валентина Сидорова.

Ярко-синяя мягкая обложка. Квазиквадратное, псевдо­ карманное издание. Общепоэтический издательский стан­ дарт последних лет. Называется "Возвращение". С портре­ том автора: то ли партработник из проблемного фильма, то ли разочарованный в пользе своего дела инженер. Что называется, честное и открытое лицо. Настораживает анно­ тация, где упоминается о каких-то стихах-медитациях. Ме­ дитациях? Смотрю на место и год издания: Москва, 1980.

Олимпийская, иначе говоря, Москва.

В книжке 34, как выражались в прошлом веке, пие сы. Три раздела: "Возвращение", "Баллады", "Ступени".

Настороженный "медитациями", раскрываю первое стихо­ творение. Называется "Возвращением" тоже — значит, про­ грамма всего сборника? Читаю. Такое впечатление, что сти­ хи из "Вестника РХД". Явно религиозный смысл, даже не подтекст, а прямо: "Отец" с заглавной буквы, "Отчий Дом" — также, апокалиптические нотки в голосе:

Настали сроки.

Нивы побелели.

Сегодня жатва.

Мы пришли, Отец.

Трехчастная композиция отражает композицию сбор­ ника в целом. Южно-русский, степной антураж ("стерня, степной гуд, золотая полоска ячменя, чебрец и мята") при­ зван, вероятно, по мысли автора, локализовать символи­ ческую сцену возвращения блудного сына к родным исто­ кам. Вспоминается сюжет нашумевшей картины Ильи Гла­ зунова, разве что сидоровское словесное полотно очищено от назойливых атрибутов современности. Если так можно выразиться, "более последовательное возвращение". Но за­ тем, при внимательном прочтении, обнаруживаются досад­ ные "швы". Столь желанная для автора гармония явно не­ достижима: "чистый" смысл тонет в сплошной лексичес­ кой какофонии. Автор — вполне современник нашего "со­ бачьего языка", где перемешано высокое и низкое, языка компоста, языка-удобрения. Разучась различать добро и зло, мы усвоили язык, в котором неразличимы высокий и низкий речевые пласты. Приведем начальную строку "Воз­ вращения":

Я ошалею От степного гуда, На камень сяду Дабы отдохнуть.

Благословен будь Отчий Дом, Откуда Я начинал Свой долгий крестный путь.

Нужно ли объяснять читателю, какой комический или специально футуристический эффект способно вызвать со­ четание в пределах одной фразы просторечного "ошалею", писарски-крючкотворного "дабы" и сакрального "крест­ ный путь"? И вызывает ведь, — при том, что автор претен­ дует на последнюю серьезность. Но дело не только в языко вой глухоте поэта. Это лишь следствие общего нашего ду­ ховного состояния. Смотрите, что происходит: в первых же строках книги ошалелый автор весьма легкомысленно и не менее лихо уподобляет свою жизнь пути Христа, послед­ нему пути Иисуса, однако вовсе не в том смысле уподоб­ ляет, в каком "подражание Христу" рекомендовалось тео­ логами. Здесь нет и тени тех нравственных и физических страданий, которые испытывали подвижники, вставшие на путь "Imitatio Christi". Здесь есть результат, не известно как достигнутый и поэтому неочевидный, недостоверный.

Здесь есть некая дидактическая констатация, исключающая личный опыт поэта. С точки зрения догматической все вер­ но: человек укоренен своим бытием в Боге, и без Бога мы не существуем. Но обратите внимание, с какой хлестаков ской легкостью натягивает на себя поэт маску Иисуса, как сокровенную тайну поведавшего: "Я и Отец — одно...".

Вот как звучат эти слова Христа, будучи переведены на "собачий язык":

Я до сих пор Наивно удивляюсь, Как прост закон Начертанный для нас:

Я есмь, Когда с отцом соединяюсь, И нет меня, Коль разрываю связь.

Результат достигнут. Смысл сказанного прост, как правда. Нужно только пожелать - и ты Бог. Или Учитель.

А повторенье, как известно, Мать Ученья. Валентин Сидо­ ров любит повторенья: "Ты должен повторять и повторять­ ся... ", или:

Пускай повторяются долы, И нивы, и рощи, и сад.

Пусть русские наши глаголы Минувшие дни воскресят.

(...) В просторах себя растворяю И, право, ничуть не боюсь, Что русский глагол повторяя, Сто раз я еще повторюсь...

И действительно, чего бояться-то? Повторение всегда безошибочно, на сто процентов результативно. Риск новиз­ ны, непредвиденность исторического развития, усложне­ ние картины мира, — все это чревато разного рода неприят­ ностями, не проще ли вернуться к изначальной простоте примитива, отменить вектор истории, свести к мистичес­ ким первоэлементам многообразие вселенной, обрести простое и вечное основание? Главное, сделать это очень лег­ ко, достаточно пожелать, вообразить... Мелочи несущест­ венны. Пускай величавая цельность позиции Учителя сопря­ жена с изрядной долей кокетства и самолюбования (и, пра­ во, ничуть не боюсь...", или "но, видит бог", или "и, право не помню, мой друг..." и т. д.). Пускай истины, возвещен­ ные нам, облечены в поэтически тривиальную форму, где возможны "божественные ночи", "синие высоты", "кру­ жевная листва", "таинственные сферы", "горчайшая по­ лынь", "отвесный (?) холм", "трепетная синь", "незримые волны", и многое-многое другое, что оправдано лишь упорным: повторяюсь и буду повторяться! Не в этом суть.

В конце концов, через столетия, когда эти стихи будут пе­ речитывать, мало кто, видимо, сможет вспомнить, как мы на своих профсоюзных собраниях, беря очередное обяза­ тельство, торжественно обещали "оправдать доверье". Бю­ рократическая лексика, приобретая под пером Сидорова метафизическую окраску, вряд ли тогда кого-нибудь смо­ жет покоробить:

Окруженный дыханьем деревьев, Окруженный любовью полей, Я б хотел оправдать их доверье В суматохе мелькающих дней.

Но пока... Пока не так-то просто опроститься быв­ шему идеологическому работнику, выпускнику философ­ ского факультета. Нужен посредник. Таким посредником в книге Сидорова выступает Индия. Да, да, та самая гуми левская Индия духа, куда возможно и билет купить. До­ статочно заплатить 40 копеек — номинальную цену "Воз­ вращения". Индия духа проблескивает в первом разделе сборника, встает во всю исполинскую мощь во втором ("Песнь о Шамбале", "Махатма Ганди", "Сатсанг"), а уж третий раздел — это, собственно, и есть Индия... более чем Индия... Это и не русские, и не стихи. Это те самые меди­ тации, о которых предупреждены мы были с самого начала.

Но вернемся к первому разделу. Поэт едет в летний отпуск — как героически повествуется об этом важном духовном шаге:

И вот наконец-то в июле Я сжег за собой корабли.

Поэт возвращается на лето в родные места:

И снова возник предо мною Даруемый изредка нам, Омытый донскою волною До боли знакомый ашрам.* Сноска * указывает, что "ашрам" — это место в горах для уединенных размышлений, для сосредоточения (индий­ ский термин). Итак, ашрам, или индийский монастырь, — и где? — на Дону! Выходит, Индия духа уже даже на карте обозначена. Мы в ней живем. На нее-то и нацелено наше возвращение, процесс, призванный радикально изменить жизнь:

Неотчетливо, робко, несмело Совершается этот процесс, Ибо, видно, дошел до предела Ошалевший от шума прогресс.

В скобках отмечу любовь автора к образованиям от слова "ошалеть". Индия духа — это изначальная Россия. В каком-то смысле Россия даже больше Индия, чем сама Ин­ дия. По крайней мере, в "Песне о Шамбале" подобное утверждение содержится:

Свет великий вы в душах взрастили, И узнай, что узнать надлежит:

Вековечная тайна России На путях в Гималаи лежит.

Слышишь в призрачной дымке рассвета грозовые раскаты высот?

Это Шамбала в действии.

Это Ток незримый в Россию течет.

Если в сути вещей разобраться, Наслоенья отбросив молвы, Авангард светоносного братства Это — русский народ, это — мы.

Столь высокая мистическая оценка России принадлежит ла­ ме, который и поет Песнь о Шамбале. Как ни удивительно, монах блестяще владеет лексикой научного коммунизма, и выражение "авангард... братства" в его устах еще бли­ же роднит автора и героя поэмы. (Опять же отмечу: не­ сколько раз споткнулся на строчке: "Это Шамбала в дей­ ствии...", по привычке посчитал ударным последний слог "Шамбалы", забыв об авторской оговорке в предисловии:

"чтобы слово звучало привычней для русского слуха, пере­ ставил ударение на первый слог").

Но, как говорится, всякое лыко в строку. Для обре­ тения духовной родины сгодится все — и летающие тарел­ ки ("В излученьях летающих дисков // Грозным светом го­ рят облака... " ), и другие "небесные знаки, // Неизвестные людям досель", и даже новейшая русская история, которая тоже приобретает индо-мистическую окраску. Но чтобы не слишком самохвально выходило, нужен все тот же русо фильствующий лама, которому простителен столь громо­ кипящий шовинизм, что и самого университетского гони­ теля Магницкого привел бы в замешательство:

Вот зачем, усмиряя стихию, Утвержден непреложный закон:

Кто с Россией и кто за Россию, Тот от гибели будет спасен.

В дни, когда громыхают зарницы, И сдвигается так бытие, Очень многое людям простится, Не простится хула на нее.

Какой уж тут Андрей Белый с его "Мессией грядуще­ го дня"! Подымай выше! Россия приравнена к Духу Свято­ му — нынешняя, сегодняшняя, мистическая Россия. В ситу­ ации, когда политический и военный союз России и Индии является едва ли не самой заветной мечтой нашей дипло­ матии, Сидоровым более чем своевременно сформулиро­ вано и опубликовано недвусмысленное мистическое обо­ снование этого союза. Собственно, ничего нового не сказа­ но: нечто похожее говаривал еще Николай Рерих, "евра­ зийцы", в таком духе высказывался одно время даже Гурджиев, правда, имея в виду не Россию, а гитлеровскую Германию, которой духовный союз с Индией должен был бы обеспечить абсолютное и вечное мировое господство.

Но даже Гурджиев, не говоря уже об остальных, не допу­ скал той категоричности, с какой Сидоров торопится вы­ сказать свои эзотерические историко-мистические сообра­ жения. Но на то он, в конце концов, и поэт. На то он и гражданин: ведь для того, чтобы добиться опубликования цитированных строк, нужно слишком многое "сдвинуть" в сознании многоопытного редактора советского издатель­ ства. Один факт публикации "Песни о Шамбале" говорит о нынешней духовной атмосфере России больше, нежели вся поэма. — Мне еще ясно памятны те разнообразные притес нения, которым подвергались знакомые йоги и доморо­ щенные индуисты, и среди них не составляли исключения последователи агни-йоги. А то, что автор книжки, издан­ ной двадцатитысячным тиражом, последовательный и от­ кровенный агни-йог, — факт несомненный. Оставим в сто­ роне "смычку березы и магнолии", коснемся метафизичес­ кой основы его учения.

— Век блистающей Шамбалы ныне, Заповеданный нам, наступил.

— В чем же признаки нового века? — Я спросил, приподнявши ладонь.

И, рождая далекое эхо, Мне ответили кратко:

Огонь.

Пронизавший надземные выси, Да и сферы земные уже, Агни, огнь, сожигающий мысли, Несозвучные нашей душе.

В духе агни-йоги действует и св. Сергий Радонежский, ге­ рой поэмы (тоже весьма своевременной) "Воспоминание о поле Куликовом": "И, как воскрешает мне память, // По­ чувствовать мне удалось: // Нежгучее тихое пламя // Из рук его чудных лилось..." Итак, век Огня.

Если второй раздел книги хоть как-то мистически, но связан с историей, то третий — чистая метафизика. Перед нами обещанные медитации: глубокомысленные сентенции в две-три строки, долженствующие стать отправными точ­ ками читательского путешествия в вечность. Вот как сам автор определяет медитацию:

А медитация есть творчество, в котором Огнь вечности преобразует вас.

Это и руководство к действию. Читатель должен про­ делать за автором путь духовного восхождения. Для этого требуется полное и безоговорочное доверие к поэту-учите­ лю:

Взобраться на высокую вершину Не так-то просто.

Далеко не каждый готов поверить, что вершина есть.

Но что мне делать, если я не принадлежу к легковер­ ным адептам? Канцелярское "далеко не каждый..." от­ нюдь не возбуждает моего честолюбия. Скорее, наоборот.

Автор предлагает путь — вверх через сердце, путь "бхакти". Далее следует добросовестное переложение "Бхагават Гиты" и Шанкары на земной, уже известный нам "собачий язык". Пренебрежительный зачин, сплетенный из высокопарных фраз, должен, вероятно, имитировать жи­ вую и непринужденную беседу:

А сердце — центр и точка поворота Отсюда путь ведет и вверх и вниз.

А время тщится подключиться к сердцу, Смутить его, нарушить ритм его.

А время — результат непониманья Великой истины, что космос часть тебя.

А ты к Познанью радость подключи.

И все вокруг тебя преобразится.

А творчество — второе имя жизни — и т.д., до бесконечности.

Попеременно мы глядим то на Запад, то на Восток.

Сто лет назад — смесь "французского с нижегородским".

Нынче — смесь "бенаресского с горьковским". Начитанный (что несомненно) в индуистском самиздате, автор ничтоже сумняшеся перелагает смутные свои познания на смутный язык поэзии, а в моем восприятии оживают, как ни стран 'но, воспоминания пионерского детства ("открытость и доступность — наш девиз"), ошанинские песни про парней всей земли ("поворот духовный // От взрыва должен Землю уберечь"), школьные политинформации ("Все отдавай те­ кущему моменту... " ). Я снова чувствую себя провинив­ шимся учеником: ведь передо мною Учитель. Какие меди­ тации, какая духовная свобода? — я слышу приказы и по­ становления, призывы и настоятельные советы.

В индийской традиции, где личная связь учителя и ученика смягчала дидактизм поучений и облегчала духов­ ное восхождение, нет ничего похожего на интеллектуаль­ ную принудительность. Эта же традиция, будучи механичес­ ки перенесенной в условия России, превращается в палку, которой размахивает не в меру рьяный борец с "тем­ ными", лупит, куда ни попадя, во исправление рода чело­ веческого. Бесшабашность и безответственность в мире, пронизанном волнами и аурами, энергиями и духовными силами, была бы просто смехотворна, не коренись в ней реальной опасности.

Опасность — не в художественной силе творений В.Си­ дорова, не в их эстетической привлекательности. Здесь сти­ хи говорят сами за себя и лучше их не скажешь. Опасность в тех идеологемах, которые привносятся в нашу жизнь. Во­ зникает нечто вроде новой идеологической системы, кото­ рую условно можно назвать "энергетизмом". Человек в этой системе — такая же функция мировых ритмов, как и вся­ кое другое явление внешнего мира. Личность выпадает из картины вселенной, сконструированной при помощи рас­ хожих понятий индийской философии, переложенных на бытовые ходячие истины. Человек изгнан в Космос, а Кос­ мос низведен до уровня быта. Телесный и духовный уро­ вень существования сомкнулись, полностью перекрыв уро­ вень душевной жизни человека. И оказывается, что тогда из нашей жизни изгнана всякая подлинная поэзия, которая немыслима без жизни души, вне человеческой индивиду­ альности.

Аркадий Бережнов Пора, мой друг, едрена мать, Умом Россию понимать.

А предписанье "только верить" На время следует похерить.

ДРУГИЕ БЕРЕГА Генрих Белль, Лев Копелев ПОЧЕМУ МЫ СТРЕЛЯЛИ ДРУГ В ДРУГА?

Беседу вел Клаус Беднарц в Москве, в 1979 году.

Клаус Беднарц. Лев Копелев, Генрих Белль, вы оба почти что принадлежали к одному поколению. Между вами око­ ло пяти лет разницы. Лев Копелев, вы родились в 1912 го­ ду в еврейской семье на Украине. Кем вы себя чувствуете — украинцем, русским, евреем?

Лев Копелев. Ну, если ответить коротко, одним словом, то скажу, что — русским. Однако сегодня этого мало, сказал же польский поэт еврейского происхождения Юлиан Ту вим: я никогда не говорил по-еврейски, никогда не верил в еврейского Бога, но причисляю себя к евреям — не из-за крови, которая течет в моих жилах, но из-за той, которая текла из многих жил... Так вот, я прежде всего считаю се­ бя русским. С детства я говорил на русском языке. Моя культура — русская. И русская история для меня моя — со всеми ее трагедиями, со всем добром и злом, свойствен­ ным ей. Я — русский еврейского происхождения.

Беднарц. Генрих Белль, вы родились в 1917 году в Кельне, на левом берегу Рейна. В вашем краю принято нередко причислять себя к Западу, к немецкому Западу, — а вы са­ ми как определяете свое происхождение?

Генрих Белль. Вполне однозначно и без всяких ограниче­ ний причисляю себя к немцам. Вы говорите, что у нас при числяют себя к Западу: хочу подчеркнуть, что и Запад Гер­ мании — немецкий. Он никогда этого не утверждал, нико­ гда не культивировал ура-патриотизма, но тот факт, что мы немцы — я говорю мы, имея в виду нас, левобережных, — для нас слишком очевиден, чтобы нам приходило в голову на этом настаивать.

Беднарц. Генрих Белль, Лев Копелев, мы с вами обоими находимся сейчас в Москве, у вас, господин Копелев. Хочу вас спросить вот о чем: вероятно, у вас в детстве сложи­ лось очень положительное представление о Германии, иначе вы не стали бы учить немецкий язык, встречаться с немца­ ми, не увлекались бы немецкой культурой и "старым Фри­ цем". Изменилось ли ваше представление о немцах, когда к власти в Германии пришли нацисты?

Копелев. В 1933 году, когда Генриху Беллю было всего шестнадцать лет, мне уже был двадцать один и я уже был женат. И вот что надо сказать со всей определенностью: с 1933 по самый 1941 год наша пропаганда не носила антине­ мецкого характера. Да, она была антифашистской. Но вот здесь, в Москве, была большая немецкая колония, и у ме­ ня уже в ту пору было много друзей среди немцев, — на­ пример, писатели-эмигранты Эрих Вейнарт и Вилли Бре дель. Вопрос так вообще не стоял — речь была вовсе не об отношении к Германии. Напротив, мое поколение было скорее склонно преуменьшать опасность нацизма — счи­ тать, что он менее силен, чем был на самом деле.

Белль. В народе.

Копелев. Да, это вот и есть проблема, которую так легко не решишь.

Белль. Потому что представление было идеалистическим.

Копелев. Да, мы верили... Должен честно признаться, ко­ гда 22 июня появились первые военные сводки, я был на­ столько глуп, что радовался: началась священная война, не­ мецкий пролетариат сомкнётся с нами, и мы вместе с ним опрокинем Гитлера.

Беднарц. Этого я не понимаю. Как же так? Германия пере­ ходит вашу границу...

Копелев. Для меня в то время это не было Германией.

Беднарц. А-а, это были нацисты!..

Копелев. Конечно, — не Германия, а, наоборот, нацисты.

Беднарц. И вы думали, что теперь вспыхнет восстание...

Копелев. Да, да, именно так!

Беднарц.... восстание против этой войны и против нациз­ ма. Верно ли я вас понял?

Копелев. Да, совершенно верно.

Белль. Со стороны рабочих?

Копелев. Именно. И, знаете, позднее, во время войны, мне повстречались друзья, они говорили: помнишь, ты, идиот, что ты твердил 22 июня? Как ты с сияющими глазами бегал по улицам? Ты говорил: наконец-то вот она, великая свя­ щенная война, она приведет к освобождению и Германии тоже.

Белль. Обеих сторон.

Копелев. Да, и к освобождению Европы. В то время я был в этом твердо убежден. Это продолжалось несколько не­ дель. А потом появились у нас пролетарии из Берлина и Рурской области, те самые, которых мы себе представляли по немецкой антифашистской литературе и по сведениям немецких товарищей, живших в Москве...

Беднарц. Что же это было для вас, когда вы поняли, что по­ сле вторжения к вам немцев никакая революция в Герма­ нии не произошла, и пролетарии обеих стран отнюдь не бра­ таются между собой, а весьма метко друг в друга стреля­ ют? Как вы это восприняли?

Копелев. Должен признаться, я испытал горькое разочаро­ вание. В то же время это было и открытием для меня, счи­ тавшего себя марксистом: я увидел, что среди солдат гер­ манской армии особенно ожесточенными нацистами были молодые рабочие. А среди военнопленных антифашистов — первых, с которыми я столкнулся — большинство было из интеллигенции. Это тоже было для меня тяжелым разо­ чарованием. Признаюсь, что в течение недолгого периода во время войны я был настроен в русско-националистическом духе. Когда нам пришлось отступать из Новгорода, я испы­ тывал странное чувство: впервые за свою тысячелетнюю ис­ торию Новгород — во власти врага! В то время мало кто думал о классовой борьбе и мировой революции, — были оскорблены национальные чувства. Но до германофобии я дойти не мог никогда: иммунитет к этому у меня был вы работай с детства, а потом гуманистическим и интернацио­ налистическим воспитанием.

Беднарц. Генрих Белль, для вас Россия тоже была в прин­ ципе понятием привлекательным?

Белль. Да... Ужасно.

Беднарц. Ужасное — в большевизме тоже?

Белль. И ужасное в Достоевском...

Беднарц. Да, вы понимали ужасные стороны, но ведь не до­ ходили до того, чтобы признать русских нашими закляты­ ми врагами, данными нам от века Богом и природой. Что же вы испытали, когда вам пришлось вступить в Россию в рядах гитлеровской армии?

Белль. Да ведь я к тому же так сказать, добровольно по­ шел на фронт. Иначе этого не выразишь — да я уже и гово­ рил об этом. Нас в школе воспитывали ветераны Первой мировой войны, фронтовые переживания были пережива­ ниями поколения наших отцов. До 1941 года я не имел ни­ какого отношения к войне. Во Францию я попал, когда уже все там было кончено — в качестве солдата оккупационных войск, и мы там просто так жили — ну, да это неинтересно.

Мне хотелось почувствовать, как живут люди на фронте, — конечно, это было глупым и безответственным любопытст­ вом. Как ни странно, совесть моя при этом была спокойна.

Так вот с этой армией я и топал по России. Я был в самом прямом смысле этого слова — попутчиком, да, мы так это называли. Теперь я повторяю это слово. Потом я вернулся, полный угрызений. Знаете, это штука сложная, весь этот миф о мужественности и фронтовом опыте, мне он всегда был подозрителен, даже когда я был мальчишкой, когда в школе учился, нам рассказывали такое... И мы бросались в атаку, а один прострелил на кухне посуду и все в таком же духе, и мне хотелось с этого тоже снять мифологичес­ кие покровы, это мне неплохо удалось, удалось это мне и в отношении себя самого — понимаете?

Беднарц. Да, вполне. Скажите, Генрих Белль, вот вы воева­ ли на фронте с русскими, — повлияло ли это на ваше пред­ ставление о России, об этих людях? Изменилось ли оно?

Как это отразилось на вас, — то, что вы вдруг оказались в окопах против их окопов и в бою с ними?

Белль. Да, бой — это понятие, о котором можно говорить долго. Будем называть это так. Сидел я, значит, в этом око­ пе. А симпатия моя, если это верное слово, — она скорее усилилась. И вот еще что любопытно. Лев говорил о моло­ дых рабочих, которые его разочаровали. В то время им бы­ ло от 20 до 22-х лет, уже восемь лет как они подвергались давлению нацистской пропаганды. Для многих — даже для большинства — Советский Союз, в той мере, в какой во время войны можно что-то увидеть — плохое жилье, плохие дороги... — все это оказалось огромным разочарованием.

Понимаете? Это тоже надо знать. Это надо знать, чтобы по­ нимать антикоммунизм, который после войны был очень силен и был не только пропагандой холодной войны. Впе­ чатление от Советского Союза — у любого солдата, нациста ли, нет ли, это все равно — было не слишком-то выгодным для социализма и коммунизма. Ведь не все же они были идиотами, эти немецкие солдаты. Видеть-то они могли, — а это момент существенный, о нем мало думают. А потом наступление Красной Армии, и это тоже было не слишком то обнадеживающим. Это освобождение в кавычках и без.

Я об этом говорю, чтобы были понятны и то поколение, к которому я тоже принадлежу, и антикоммунизм 50-х и 40-х годов. Это переживание сыграло немалую роль. Лично мое представление о России, пожалуй, не изменилось. Я уже сказал — оно увеличило мою симпатию. Не сострада­ ние, а симпатию — на этом я настаиваю.

Беднарц. Могло бы ведь так случиться во время войны, что вы оказались бы друг против друга. Один на одной стороне, другой на другой. Лев Копелев, вы в то время были майо­ ром в отделе военной пропаганды;

Генрих Белль, вы были обер-ефрейтором. Можете ли вы себе представить, что слу­ чилось бы, если бы немецкий обер-ефрейтор Белль попал в руки советского майора Копелева? Как бы это протекало?

Можете ли вы это вообразить?

Копелев. Да, особенно фантазировать тут нечего, подобных случаев было очень много;

у меня и по сегодня есть друзья — не только в ГДР, но и в ФРГ — которых я узнал, когда они попали в плен.

Беднарц. Лев Копелев, вы в качестве офицера-пропаганди­ ста стремились перевоспитывать пленных, попавших к вам.

Стремились ли вы сделать их антифашистами или комму­ нистами?

Копелев. Прежде всего — антифашистами. Такова была и моя личная позиция, и общая установка. Попадались, ко­ нечно, такие, которые тут же на глазах перекрашивались в коммунистов, но таким мы меньше всего доверяли. Даже такая шутка у нас была: есть настоящие антифашисты, и есть нацисты, готовые перестроиться ради каши. Мы всегда были уверены в одном: за несколько дней или недель пе­ рековать человека в коммуниста нельзя. Но правду о на­ цистском государстве мы им расскажем.

Беднарц. Но ведь в то время ваше положение давало вам власть над жизнью и смертью. Вы могли посылать людей дальше, в лагеря. И, в зависимости от того, в какой лагерь они попадали, у них появлялся шанс выжить или они теря­ ли такой шанс.

Копелев. Вы переоцениваете мое тогдашнее положение. Я был одним из офицеров пропагандной службы. Над жизнью и смертью у нас власти не было, а в какой лагерь пленные попадали — это решало НКВД;

едва их только отправляли в тыл, как за них отвечали...

Беднарц. Секретные службы?

Копелев. Министерство внутренних дел. Это ему принадле­ жали лагеря. Как только пленных отправляли в тыл, они уже не принадлежали нам. И мы ничего не могли решать.

Беднарц. Но вы могли примерно вообразить себе судьбу тех, кого отправляли?

Копелев. Да, и мы часто представляли себе все гораздо луч­ ше, чем то было на самом деле. Только в 43 году к нам ста­ ли возвращаться немецкие солдаты, сидевшие в лагерях глубоко в тылу и отправленные на фронт Национальным комитетом "Свободная Германия". Тут-то мы впервые услышали, как они там голодали и как от них требовали непосильных работ. Но мы и в то время не предполагали, что станет настолько скверно, как позднее стало во многих лагерях.

Беднарц. Иначе говоря, вы, фронтовые офицеры, не знали, каково положение в собственных лагерях?

Копелев. Да, чтобы в этом разобраться, пришлось мне са­ мому попасть в лагерь. Потому что, когда я говорил в ру пор, обращаясь к немецким солдатам : "Сдался — спасся" — я безусловно верил, что так оно и есть.

Белль. Мы ведь тоже не знали, что делается в лагерях. Мы даже не знали об их существовании.

Беднарц. В немецких лагерях?

Белль. В концентрационных лагерях. Видите ли, дезинфор­ мация о том, что происходит в стране, где живешь, носит, по-моему, международный характер. Об этом я поговорю подробнее.

Беднарц. Только позвольте пока продолжить предложен­ ную тему. Скажите, Генрих Белль, если бы ситуация была обратной — можете ли вы представить себе, что бы случи­ лось, если бы советский пропагандист Лев Копелев попал в руки немецкого обер-ефрейтора Белля?

Белль. Я бы без всяких условий просто его отпустил. Захо­ тел бы назад — так назад. Я слишком много видел, как об­ ращались с советскими пленными. Да и едва ли кто может сказать, что он этого не видал. Они работали в тяжелой промышленности, которую всегда бомбили, под развалина­ ми лежали неразорвавшиеся бомбы, их извлекать всегда посылали советских пленных. Это обращение я наблюдал в 1941-1943 годах, когда был дома, да и во Франции, — пото­ му я его и отпустил бы.

Беднарц. Все это относится к обер-ефрейтору по имени Генрих Белль. А если мы опустим имя и оставим только звание и должность, что в этом случае произошло бы? Си­ туация такая: во власть немецкой армии попадает совет­ ский офицер-пропагандист...

Белль. Ужасная судьба! Его, скорее всего, сразу расстреля­ ли бы. Это я сам видел — как убивали пленных, которые сами сдавались. Уж и этого было достаточно, чтобы я от­ пустил любого, будь у меня возможность. Ну, а если бы его не сразу расстреляли, он бы попал в лагерь и это тоже было бы страшно. Теперь ведь известно, что бы с ним сделали — с ним, офицером-пропагандистом, знавшим немецкий.

Беднарц. А если кто-нибудь увидел, как обер-ефрейтор Белль отпустил назад советского майора Копелева, что бы случилось с обер-ефрейтором Беллем?

Копелев. Его бы тоже расстреляли.

Беднарц. В то время вы отдавали себе в этом отчет?

Белль. Нет, не в любом случае меня бы расстреляли. Вну­ три немецкой армии были существенные различия. Если я верно помню — я не часто об этом задумывался! — то, судя по тому, какие у нас были офицеры, меня бы не расстреля­ ли. Там, на передовой, у нас были лейтенанты, так уж они бы наверно меня не расстреляли, скорее прикрыли, они бы сказали: ты, что, обалдел, зачем этого дурака отпустил, по­ нимаете? Это тоже надо знать. Иногда ведь можно рискнуть и большим, чем обычно люди рискуют. Мне кажется, это важный вывод, к которому мы пришли — и на войне, и в мирной жизни. Да, в мирной жизни можно идти на гораздо больший риск, чем принято думать.

Беднарц. Генрих Белль, вы сказали, что в результате воен­ ного опыта ваша симпатия к русским возросла. Но ведь вы не были свидетелем вступления Красной Армии в Восточ­ ную Пруссию — как Лев Копелев, а в то время происходи­ ло немало всяких ужасов, о которых с советской стороны рассказал Лев Копелев в своей книге "Хранить вечно". В какой степени то, что вы потом узнали об этих событиях, изменило ваше представление о русских и о России?

Белль. Я узнал многое, много подробностей, но не обоб­ щал. Психологическое состояние Красной Армии мне было совершенно ясно. Армия шла вперед по разгромленной стране, покрытой развалинами, после многолетней войны, которая привела к полному разрушению советской эконо­ мики и особенно сельского хозяйства, и вот она попадает в страну этого самого врага. Психологически мне легко себе представить, что испытали солдаты Красной Армии, — и не только одни уголовники. Если говорить об этих несомнен­ ных ужасах, надо непременно помнить об исторической по­ следовательности событий. Но вот что мне кажется сквер­ ным и что послужило одной из причин антикоммунистичес­ кой пропаганды: так вела себя и так освобождала армия, называвшаяся социалистической.

Беднарц. Лев Копелев, вы были свидетелем этого события, травмировавшего немцев — вступления Красной Армии в Восточную Пруссию. Можете ли вы привести какое-нибудь оправдание или объяснение того, что там произошло?

Копелев. Объяснение — пожалуй, оправдание — нет. Да, то, что сказал Генрих Белль, правда. Я тоже понимал солдат, семьи которых были истреблены, которые видели свои раз­ рушенные и сожженные деревни. Все это пережил и я сам.

И ужасы я наблюдал. Но, видите ли, все, что тогда происхо­ дило, было для меня абсолютно неожиданно. Я ведь был убежден, что мы — армия социалистическая, интернациона­ листская. Статистик я не знаю, и сколько у нас было во­ ров, мародеров и насильников — таких сведений у меня нет. Наверно, ничтожное меньшинство, но они привлекали к себе внимание. Я видел немало солдат и высших офице­ ров, которые были решительно против такого поведения.

До сих пор помню фамилию полковника или генерал-май­ ора кавалерийской дивизии, он приказал на месте расстре­ лять лейтенанта, участника изнасилования, — это было в Восточной Пруссии, в Алленштейне.

Беднарц. Но ведь были и другие... Как вы считаете, аутен­ тична или нет листовка Эренбурга, где сказано: убивайте немцев, отнимайте их жен и т.п.

Копелев. Прямо так никогда не говорилось. Такой листов­ ки Эренбурга не существовало. В целом Эренбург способ­ ствовал созданию подобного настроения. Но оно было ха­ рактернее для обозников, чем для фронта. Худшими маро­ дерами и насильниками были как раз не солдаты переднего края, у них и времени на это не было, а именно обозники.

Белль. А потом есть еще угар, не правда ли?

Копелев. Да, и угар.

Белль. Угар завоевателя. Помню войну во Франции, в кото­ рой я прямо не участвовал, а шел во втором или третьем эшелоне. Так мы там, понятно, тоже тащили, что попало:

тут рубаху, там велосипед, или если валялись две-три сига peты, ну и вино... Как же без этого ! Хотя...

Беднарц. От мелкого воровства до массовых убийств и на­ силий...

Копелев.... расстояние большое.

Белль. Конечно. Но вот такой угар существует. А ведь по­ всюду, во всех французских деревнях висели объявления:

грабеж карается смертью. Понимаете?

Беднарц. Такие приказы были...

Белль. Такие официальные приказы были и в Красной Ар­ мии.

Копелев.... от 29 января. И там было сказано: мародеров и насильников расстреливать на месте. Это было. Поэтому меня и закатали в лагерь.

Белль. Я хочу к этому угару вернуться, он существует, и он иррационален, не имеет отношения к политике, и враги или друзья тут ни при чем, к тому же причины его физио­ логические. Человек после чудовищного напряжения, по­ сле того, как он протопал 60 километров, вдруг попадает в село, и он собой не владеет, такое тоже бывает.

Копелев. Это верно.

Белль. И в таком состоянии солдат может наброситься на первую встречную девушку или женщину.

Копелев. Это нередко бывало и с молоденькими солдатами, которые вообще ничему не учились, прямо со школьной скамьи попали в армию и умели только стрелять и уби­ вать.

Белль.... Да, и этот угар, он бывает в любой армии, у французов, американцев, у кого угодно...

Беднарц. Лев Копелев, почему вы спустя долгое время на­ писали свою книгу? Не только об этом, но важная глава ва­ шей книги посвящена этим событиям.

Копелев. Потому что это было тяжелым переживанием.

Для меня это оказалось горьким разочарованием — в соб­ ственной армии, в нашей идеологии, понимаете? Глава о Восточной Пруссии лишь одна из сорока — кажется — глав моей книги. Но для меня это было в известном смысле пе­ реживанием решающим, и оно определило мою дальней­ шую судьбу.

Беднарц. Лев Копелев, Генрих Белль, в течение ряда веков история немецко-русских отношений была не такой уж мрачной. Самый темный период — Вторая мировая война.

Для вас обоих эта война — главное событие жизни, центр биографии. Вы оба после Второй мировой войны посвяти­ ли себя разработке этой проблематики. Вы писали о Вос­ точной Пруссии, вы — о переживаниях немца, принимав­ шего в этом участие. Каждый из вас приобрел в своей стра­ не репутацию осквернителя собственного народа. Лев Ко­ пелев стал официально как бы отщепенцем. Вы, Генрих Белль, навлекли на себя гнев многих записных патриотов.

Итак, Лев Копелев, как же вам сегодня представляется — а ведь в этом году исполняется 40 лет с начала войны — от ношение советских людей к понятиям немец, Германия!

Копелев. Нельзя рассуждать в слишком общей форме. Од­ нако думаю, что можно утверждать с известной долей уве­ ренности, что моральные последствия войны и вызванная войной ненависть в сущности исчезли. У молодежи — нет и следа. И это относится не только к ГДР, но и к Западной Германии. И, несмотря на пропаганду, имевшую хождение еще в 40-е — 50-е годы, когда Западную Германию называ­ ли очагом реваншизма, когда из мух систематически дела­ ли слонов, никакой ненависти к немцам у нас сегодня нет.

Могу это утверждать с уверенностью. У старших бывает — они иногда видят в правительстве или среди судей нацистов.

У определенной части прессы есть по-прежнему страх перед реваншизмом, и его все снова используют. Но в целом это­ го нет, и Генрих Белль сыграл большую роль, чтобы пре­ одолеть эти последствия войны. Книги Г. Белля — первый перевод вышел в 57 году — стали у нас важным событием для сотен тысяч, а потом для миллионов людей.

Беднарц. Можете ли вы утверждать, что психологические отношения (не обязательно политические, а именно психо­ логические) между немцами и русскими стали "нормаль­ ными"?

Копелев. Да, в человеческом смысле... Думаю, что резко преодолено недоверие, страх перед реваншизмом, который недавно еще жил в некоторых слоях населения, особенно в западных областях, переживших оккупацию. Или в Ленин­ граде, пережившем блокаду. Я знаю людей, — и не только русских, а, например, и поляков, — которые еще в 50-х го­ дах говорили: нет, в Германию я не поеду, немецкую кни­ гу я в руки не возьму, с немцем никогда не подружусь, — так вот, после чтения Белля они изменились.

Беднарц. Генрих Белль, ваше немецкое представление о русских, о Советском Союзе кажется столь же положитель­ ным?

Белль. Трудно сказать, но я лично испытываю подобное от­ ношение — ну, скажем, на заправке или в магазинах, — лю­ ди знают, что я вернулся из Советского Союза. Вообще же царит немало путаницы, потому что люди забывают о вре­ менной последовательности и о том, что ведь пригнал Крас­ ную Армию в Германию — Гитлер. Если я напал на страну, а она сопротивляется и ее армия наступает — можно ли по­ том удивляться, что противник оказался в Берлине! Эту логику не восстанавливают. Думают о других вещах: Вос­ точная Пруссия и прочее. Но кто завлек Красную Армию в Германию — я говорю о неделенной Германии — об этом не вспоминают, хотя это вполне очевидно. Психологически я никогда не видел в народе (глупое слово, я ведь тоже отно­ шусь к народу) — ни у интеллигенции, ни у тех, с кем стал­ киваешься повседневно — даже следов ненависти. Мне ка­ жется, она живет только в прессе. Я имею в виду прежде всего определенные газеты, определенные политические круги, в которых не помнят о том, что Германия напала на Советский Союз, нарушив договор, а твердят, что все было наоборот.

Беднарц. Лев Копелев, нет ли в советском обществе, в со­ ветской системе сегодня сходного смещения причин и след­ ствий? В 1979 году Сталину исполнилось бы сто лет. Пре­ одолено ли сталинское прошлое в Советском Союзе? И что осталось от Сталина в нынешнем обществе?

Копелев. К сожалению, слишком многое. Хотя то, что сего­ дня можно назвать представлением о Сталине, нельзя срав­ нивать с тем, что было лет 20-25 назад. Представление о Ста­ лине различно. Есть молодежь, которая вообще его уже не знает. Я, например, слышал от 17-18-летних юношей: что же он такого худого сделал? Ну, уничтожил несколько де­ сятков своих противников... У людей моего поколения наблюдается другое — полное незнание реального Сталина как следствие обманутой веры, приведшей к ненависти, от­ вращению и презрению. С другой стороны, существуют ста­ линские мифы — различные мифы. Есть, например, комму­ нистический — в кавычках — миф Сталина: все же он был марксистом, делал, конечно, ошибки, но кое-что и хорошо делал. Ну, как у вас говорят о построенных Гитлером авто­ страдах. Есть миф шовинистический: будто бы он был ве­ ликим создателем новой великорусской империи. Есть раз­ ные мифы. Глубокие ли у них корни? Ну, вы же знаете нашу действительность: открытых дискуссий ведь не быва­ ет.

Беднарц. Недавно вы мельком сказали, что вы уже не ком­ мунист. Почему так?

Копелев. Почему? Потому что я вижу, что коммунизм — уто­ пия. Все, что я пережил как коммунист — при различных обстоятельствах, на свободе, и на войне, и в лагере, и опять на свободе, и как литератор, и как педагог, — все это меня убедило в том, что коммунизм, как я его представлял себе по Марксу и Ленину, является утопией, не осуществимой ни экономически, ни социально-психологически. То, что мы воображаем — что весь мир будет подобен цветущему саду, — ничем не отличается от веры в рай, какую люди питали прежде, когда верили, что лев и агнец будут лежать рядом на травке. Да, у трех идеалов XIX века, идеалов француз­ ской революции — Свобода, Равенство, Братство — два пер­ вые совсем дискредитированы. Свободы нигде по-настоя­ щему не создано. Свободу ущемляют то государство тота­ литарное, то полицейское, то экономические условия.

Беднарц. Какое же государство Советский Союз?

Копелев. Прежде оно было тоталитарным, сейчас уже нет.

Здесь господствует государственный капитализм, государ­ ство же частично полицейское, частично рыночное, даже анархическое. Не думаю, что мы остались тоталитарным го­ сударством, каким были 25 лет назад. Тоталитарной идео­ логии более нет. Да и аппарат власти не столь всепроникаю­ щий, каким он был в сталинское время. Может быть, его следует определить так: тоталитарное государство в стадии распада. Но распад этот может длиться очень долго.

Беднарц. Лев Копелев, думали вы когда-нибудь о том, что­ бы покинуть вашу страну?

Копелев. Нет. Покинуть — нет. Ездить — хочу, мне это даже жизненно необходимо. Ездить — но не выехать.

Беднарц. Почему нет?

Копелев. Потому что эта страна — моя. Мы возвращаемся к тому, с чего мы начали: я ведь русский, и Россия моя стра­ на, и русский язык — мой, и русская история — моя, и тра­ гедия России — моя трагедия. Иначе я не могу. Для меня было бы большим несчастьем, если бы меня лишили граж­ данства.

Беднарц. Генрих Белль, вы в настоящий момент действуе­ те очень воинственно, да и в ваших сочинениях звучит ино­ гда разочарование. Думали ли вы об эмиграции?

Белль. Никогда и мысли такой не было у меня. Едва ли я мог бы жить вне Германии. Даже представление об этом вызывает у меня боль, тоску. ФРГ - та страна, где я хотел бы жить. Пишу я по-немецки, говорю по-немецки, да и ду­ маю, пожалуй, тоже по-немецки. Никогда я об этом не по­ мышлял. Случалось, что я временно терял самообладание, когда некоторые полемические излишества казались мне чрезмерными, тогда я уезжал заграницу и там работал. За­ частую меня не бывало по году, — но к эмиграции это отно­ шения не имеет. Если бы моей жизни грозила опасность, я бы обдумывал такую дилемму, но сейчас я такой опасно­ сти не вижу. Не вижу я и такого политического развития в ФРГ, каков бы ни был исход ближайших выборов...

Беднарц. Каков бы ни был?..

Белль. Да, именно, — который вынудил бы меня решиться на отъезд. Будут неприятности, озлобленность, враждеб­ ность. С этим я могу примириться. Но не могу себе пред­ ставить, чтобы когда бы то ни было возник такой повод для эмиграции, какие возникли в 1933 году для наших со­ братьев.

Беднарц. Лев Копелев, ваше слово.

Копелев. Теперь мы подошли к теме, в связи с которой нас труднее всего сравнивать. Могу только завидовать Генриху Беллю и его западным собратьям, имеющим возможность высказываться вслух. Этих возможностей у нас нет.

Белль. И путешествия!..

Копелев. И путешествия.

Белль. А ведь это важно.

Копелев. Да, очень важно... У нас украли мир, весь мир украли.

Белль. Думаю, что советское правительство или люди, ко­ торые решают эти вопросы, совершают большую ошибку, превращая путешествия в привилегию для добропорядоч­ ных граждан или для чиновников, ничего не способных привезти домой, даже никаких впечатлений. Если бы писа­ тель, интеллигент, автор имел бы возможность поглядеть на западный мир в течение нескольких месяцев, он, вероят­ но, не стал бы никогда думать об эмиграции.

Беднарц. Может быть, я выражу пожелание всех нас, если скажу: надеюсь, что продолжение этого разговора состо­ ится в Кельне.

Копелев. Хорошо, но с условием, что у меня будет обрат­ ный билет.

Беднардц. Непременно.

Белль. Да, путешествовать — это прекрасно. Я бы охотно показал ему Западную Европу со всеми ее красотами и все­ ми ее ужасами, — чтобы он все увидел и потом вернулся домой, в Советский Союз.

Перевод Е. Эткинда Подражание японскому На куполах златых морозный иней, Метет снежок по мостовой торцовой.

Я Ленина в гробу видал.

Чеслав Милош, Томас Венцлова ВИЛЬНЮС КАК ФОРМА ДУХОВНОЙ ЖИЗНИ Дорогой Томас!

Два поэта, литовец и поляк, выросли в одном и том же городе. Пожалуй, этого достаточно, чтобы они беседовали о своем городе — даже в печати. Правда, город, который я знал, входил в состав Польши и назывался Вильно, шко­ ла и университет пользовались польским языком;

Твой город был столицей Литовской ССР и назывался Вильнюс, Ты кончал школу и университет в другое время, после второй мировой войны. Тем не менее, один и тот же город, его архитектура, пейзаж окрестностей, его небо создали нас обоих. Не исключены, так сказать, некоторые теллури­ ческие воздействия. Кроме того, я полагаю, что у каждого города есть свой собственный дух или ореол, и, порою, когда я проходил по улицам Вильно, мне казалось, что этот ореол я ощущаю почти физически.

Недавно кто-то из друзей спросил меня, почему я так настойчиво возвращаюсь к Вильно, к Литве в своих воспо­ минаниях — это видно по моим стихам и прозе. Я отвечал:

дело тут, по-моему, не в эмигрантской ностальгии — ведь съездить туда мне бы не хотелось. Вероятно, это просто поиск действительности, проясненной ходом времени, как у Пруста;

но есть и другая причина. Я провел в Вильно свои отроческие годы и думал тогда, что жизнь у меня сложится как-то по-обыкновенному;

только позднее все в этой жизни начало запутываться, так что Вильно осталось для меня точкой отсчета, возможностью, именно возмож­ ностью нормального. Кроме того, как раз там я прочел польских романтиков и, читая их, стал смутно предчув­ ствовать свою грядущую неестественную судьбу, хотя самое дикое воображение не могло бы в то время нари­ совать картины моего личного и исторического будущего.

Я бы хотел в этом месте напомнить о человеке, кото­ рый никак не был связан с Вильно;

образ его тем не менее важен для всех европейцев "оттуда", с пограничья языков, религий и культур. Станислав Винценц родом был из Прикарпатья, из-под Черногоры, куда его семья иммигри­ ровала в XVII веке из Прованса. Я познакомился с ним в 1951 году, когда мое Вильно уже не существовало, во Франции, около Гренобля: эмигранта, его тянуло к горам;

казалось, будто замкнулся круг переселений семьи Винцен цов. Я был восприимчив к его учению. Дело в том, что Винценц, хотя и немало написал, прежде всего был стран­ ствующим мудрецом, говоруном, учителем, почти цадиком для людей разных национальностей. Он противостоял двадцатому веку, хотя — а может именно поэтому, что перед первой мировой войной в Вене сочинил докторскую диссертацию по философии Гегеля. Для Винценца самым важным было явление, которое Симона Вейль называет "enracinement"*, a это невозможно без родины. Но родина государство — нечто слишком огромное;

и когда Винценц мечтал о "Европе отчизн", он думал именно о малых территориальных величинах, таких, как его любимая Гу цулыцина, населенная украинцами, евреями и поляками, край знаменитый также и тем, что в нем жил Бааль Шем Тов, основатель хасидизма. Во время наших первых бесед я чувствовал себя потерянным, тосковал, и Винценц помо * Укорененность (фр.).

гал мне отыскать значение слова "родина". Не знаю, напи­ сал ли бы я несколько лет спустя "Долину Иссы", которая меня и вылечила, если бы не эти беседы. И как Винценц всю жизнь оставался прикованным к своим Карпатам, так и я (или по крайней мере мое воображение) сохраняю верность Литве.

Но вернемся к нашему особенному городу. Может быть, удастся найти в нем какие-то постоянные черты, несмотря на перемены. Вероятно, мы также обратимся к университету, в котором мы оба учились и который сейчас отмечает свое 400-летие. К тому же это подходящий случай, чтобы без обиняков и дипломатической уклон­ чивости обменяться мнениями об отношениях Польши и Литвы.

Вильно неотделимо от истории польской культуры — из-за Мицкевича, филоматов*, Словацкого, Пилсудского.

Не раз я размышлял об очевидном сходстве между Вильно моей юности и тем Вильно, в котором за сто лет до этого по милости Александра I существовал лучший универси­ тет Империи. Тогда это был масонский город — собственно говоря, разгром филоматов совпадает по времени с высту­ плением Александра I против масонов во всем российском государстве. Филоматы были связаны с масонами через Контрима, библиотекаря университета. Я знал о масонских ложах в моем Вильно недавнего времени;

у тайной орга­ низации "Пет", в которую я был принят еще гимназистом, тоже были с ними связи;

политически организация была направлена против эндеков**. Но когда не так давно я встретил своего бывшего профессора, одного из самых молодых тогдашних профессоров права, Станислава Свяне вича, я узнал от него, что масонских лож было много, и почти все профессора принадлежали к какой-нибудь ложе.

В общем, размах масонства в Вильно, согласно его изложе­ нию (а он — человек абсолютно правдивый), меня поразил.

* Филоматы — тайная студенческая организация в Виленском университете (1817-23), в которую входил Адам Мицкевич.

** Эндеки (национальные демократы) — польская партия пра­ вого толка.

Не знаю, можно ли в этом усмотреть какую-то постоянную виленскую черту. Во всяком случае, уже в средней школе я попал во что-то вроде "ложи" — я употребляю это слово не в буквальном значении, а в смысле заговора элиты, в которую надо быть принятым. Эта элита относилась пре­ небрежительно к "мыслящим правильно", т. е. к целому сплетению понятий: к польскому национализму, Сенке вичу, студенческим корпорациям, их эмблемам и так далее. "Ложей" этого рода был Академический Клуб Бродяг, в котором я оказался сразу после поступления в университет;

а несколько позже, во время широкого, хоть и недолговечного разлива левых настроений в начале тридцатых годов, таким же был К. И., то есть Клуб Интел­ лектуалов, род кельи, координирующей и планирующей действия, а также устраивающей дискуссии в помещении Союза Юристов (студентов права). В этих "ложах" я вижу романтическое наследие — мечту о спасении человечества "сверху", с помощью "просвещенных умов".

А правые, сторонники лозунга "Бог и Родина", "сто­ процентные поляки"? К ним принадлежало большинство говорящих по-польски. В языковом отношении Вильно времен филоматов наверняка бьшо более польским, чем мое Вильно;

не знаю только, были ли окрестные деревни польскими, как в мое время, или белорусскими. А может быть, литовский язык (который, как известно, в тех местах постепенно вытеснялся белорусским) тогда под­ ступал ближе к Вильно? В самом городе XIX век, период русского господства, оставил свой след, поэтому я и говорю, что то давнишнее Вильно, вероятно, бьшо более польским. Ведь почти половину населения моего Вильно составляли евреи, а значительная их часть приняла русский язык или склонялась к нему. Поэтому-то в моем Вильно русские гимназии существовали наряду с польскими.

Если не ошибаюсь, была одна с преподаванием на древне­ еврейском языке, и были какие-то школы на идиш. (Как ты, наверное, знаешь, была одна литовская гимназия имени Витовта Великого и одна белорусская). Еврей­ ская интеллигенция, привязанная к русской культуре, посылала своих детей в русские школы — ведь русских в Вильно бьшо мало: чуть-чуть тех, что остались с царских времен, да горстка эмигрантов. Были и другие русские пережитки — скажем, безобразная архитектура, типичная для русских гарнизонных городов, так плохо подходящая к узким улочкам старого Вильно. Главная улица когда-то звалась проспектом Св. Георгия, и когда я ходил в школу, ее все еще называли Ерек. Ерек было местом прогулок господ офицеров и студентов. Потом мы постепенно привыкли к новому его названию: улица Мицкевича.

При всем при том особенности Вильно в сравнении с другими городами бросались в глаза. Псалмопевец называет Иерусалим "замкнутым в себе" городом, и это до некоторой степени относится и к Вильно, по контрасту с городами, построенными на равнине, как Варшава. Замк­ нутостью Вильно напоминал Краков, но планы этих двух городов различны, ведь в Вильно нет рынка как срединной точки города. С детства у меня сохранились воспоминания, впрочем достаточно туманные, о Дерпте или Тарту;

воз­ можно, я ошибаюсь, но что-то общее с Вильно, по-моему, там есть. И в чешской Праге я чувствовал себя скорее "по-виленски", чем "по-варшавски". Впрочем, пожары так часто уничтожали историческое Вильно, что вероятнее всего само положение у слияния двух рек и между холмами придает городу эту "замкнутость".

То, что Вильно было провинцией, а не столицей, я ощу­ щал очень сильно. И в случае полонизации всех этих этни­ чески литовских и белорусских земель оно бы провинцией и осталось. Возьмем, к примеру, Францию. Земли на юг от Луары не были французскими, там говорили на прован­ сальском языке, но со времени их завоевания в XIII веке, под предлогом крестового похода против альбигойцев, они были постепенно "офранцужены". Еще в XIX веке вся деревня там говорила на диалекте, то есть на провансаль­ ском языке, но несколько лет тому назад в департаменте Лот я узнал, что помнят этот язык только в деревушках, да и то исключительно те, кому больше сорока. Во время войны это был язык маки, очень полезный, потому что городские, то есть французы, его не понимали. Говоря грубо: если бы Польша не проиграла своей исторической ставки, она бы полонизировала все земли вплоть до Днеп­ ра, так же как Франция распространила свой язык до самого Средиземного моря (а ведь когда-то Данте соби­ рался писать "Божественную Комедию" на языке поэтов, сиречь провансальском). И Вильно было бы региональным городом, как Каркассонн. Но не будем вдаваться в разные исторические "если бы". В XX веке программа польских националистов относительно этнически непольских земель была глупой, потому что Львов и Вильно так или иначе были анклавами. Вероятно, сегодняшним молодым людям очень трудно понять этот характер Вильно-анклава: то ли Польша, то ли не Польша, Литва, а может и не Литва, то ли провинция, то ли столица, хотя прежде всего провинция.

И, конечно, Вильно, как я сейчас вижу издалека, было причудливым городом перемешанных, пересекающихся полос, как Триест и Черновцы.

Вырасти там означало не то же самое, что вырасти в местах этнически однородных;

даже язык воспринимал­ ся иначе. Не было народного говора — городского или деревенского — с подлинно польскими корнями;

был "тутошний" язык, забавный, по духу скорее белорусский, чем польский, хотя и сохранивший много общепольских выражений XVI-XVII веков, которые в Польше вышли из употребления. Граница между "тутошним" языком и разговорным языком дворянства (тем, который Миц­ кевич слышал в детстве, а позже в Париже улавливал внутренним слухом) была, очевидно, расплывчата, так же как рубеж между речью мелкой шляхты и речью поме­ щиков или интеллигенции, вышедшей из имений. Но все это было поистине чуждо польскому народному говору.

Пролетариат Вильно говорил на "тутошнем" языке, непо­ хожем на народный язык Варшавы, где, по-видимому, сохранился какой-то крестьянский субстрат. Для меня, например, такой поэт, как Мирон Бялошевский — экзо­ тичен, у меня другие языковые источники. Я отважусь утверждать, что наш язык был более склонен к правиль­ ности, а также к ритмической выразительности;

оттого прозрачный язык польских поэтов XVIII века, например Красицкого или Трембецкого, мне кажется "своим". Это трудно анализировать. Кстати, я бы сказал, что на мой язык повлияло противодействие соблазну восточнославян­ ских языков, в первую очередь русского, и поиски регис тра, в котором я мог бы соперничать с восточнославян­ скими элементами - особенно в ритмических модуля­ циях. Не знаю, как сопротивление русскому языку воздей­ ствует на твой литовский. Знаю только, что для меня и для каждого, у кого слух чувствителен к русскому, под­ верженность сильному ритму русского ямба вредна, по­ тому что польский язык ритмически иначе поставлен.

Провинциальность Вильно. Очень она меня угнетала, и я мечтал вырваться на простор. Так что не стоит создавать миф о любимом утраченном городе — ведь я в сущности не мог там вытерпеть;

и когда Бочаньский, тогдашний воевода, потребовал, чтобы Польское Радио в Вильно уволило меня, как политически неблагонадежного, я воспринял с облегчением этот вынужденный отъезд в Вар­ шаву. Потому что Вильно было попросту дырой: неслыхан­ но узкая аудитория, если не считать евреев, говорящих и читающих на идиш или по-русски, и "тутошних", не чита­ ющих ничего. Кто еще? Немного интеллигенции дворян­ ского происхождения, в общем достаточно тупоумной.

И с этим связан вопрос о национальности. Ведь если бы мы считали себя литовцами, то Вильно было бы нашей сто­ лицей и нашим центром. Как ты знаешь, вопрос этот очень труден. Логичным было бы финское решение. Я не изучал его в подробностях и не знаю, как финны, чей родной язык был шведский, вышли из положения, но все же, вероятно, Хельсинки было их центром, а не Стокгольм. В принципе нам следовало считать себя литов­ цами, говорящими по-польски, и поддерживать в новых условиях девиз Мицкевича "Отчизна милая, Литва", что означало бы — создавать литовскую литературу на поль­ ском языке, параллельную литературе на литовском.

Но по сути дела никто этого не хотел: ни литовцы, ощети­ нившиеся против польской культуры, подвергающей их денационализации, ни те, кто говорили по-польски и счита­ ли себя просто поляками, а к нации крестьян, "клаусю ков" *, относились пренебрежительно. Личности, думавшие иначе, были немногочисленны, хоть и очень интересны, ценны и энергичны. В моем Вильно это были так называ * Прозвище литовцев (klausyti - слушать).

емые "местные" ("краевцы"), мечтавшие о сохранении традиций Великого княжества Литовского как единствен­ ного противовеса России или о федерации народов, когда то входивших в состав Великого Княжества. Эти круги более или менее совпадали с виленской масонской средой.

История их своеобразной идеологии должна быть когда нибудь написана, но если я говорю, что это интересно, даже захватывает, то говорю теперь, спустя много лет;

будучи молодым человеком, склонным к авангардизму, занятым современной поэзией, французским интеллектуальным движением и т. д., я не уделял особого внимания тому, что происходило вокруг. Кроме того, уже тогда это было движение проигравших, последние отголоски. Оно не могло рассчитывать даже на тень симпатии с литовской стороны, ибо считало себя продолжением "ягеллонской идеи" *. И несомненно за сентиментальной привязан­ ностью к идее Великого Княжества у многих людей дво­ рянского происхождения крылась мечта о господстве.

И все же Людвик Абрамович и несколько других "мест­ ных" глубоко и искренне противостояли польскому нацио­ нализму. Они были преемниками широко мыслящих просветителей былой Речи Посполитой XVIII века, да и по масштабу им не уступали. Вряд ли на литовской стороне был какой-либо эквивалент;

там, пожалуй, все сводилось к новому национализму, спазматичному по своей природе Так или иначе, "местные" были единственными среди говоривших по-польски жителей Вильно, кто считал Виль­ но столицей, не провинцией. А сейчас я думаю: если кто желает добра этому городу, должен хотеть, чтобы он был столицей. Это автоматически исключает какие бы то ни было польские притязания на "польское Вильно".

Здесь я должен затронуть вопрос национальной изме­ ны. Как ты знаешь, там, где чувства обострены, такое обвинение появляется с легкостью, и ты, наверное, постиг это на собственном опыте. Идею "местных" посчитали "изменой" обе стороны: и сторона польского, и сторона литовского национализма. Многое мне вспомнилось, когда * Ягеллоны — династия литовского происхождения, правив­ шая в Польше и Литве (XIV-XVI вв.).

в 1967 году я был на "Международной поэтической встре­ че" в Монреале вместе с Адамом Важиком, и мы очутились в интеллектуальной среде Квебека с ее французским фанатизмом. Также несколько лет спустя, когда я прини­ мал участие в поэтическом фестивале в Роттердаме и там встретил много бельгийцев, считающих родным языком фламандский. Они предпочитали говорить по-английски, а не по-французски, да, впрочем, и знали английский уже лучше, чем французский. Перед войной, когда я сту­ дентом провел год в Париже, мои визиты к Оскару Мило шу* в литовское посольство слегка попахивали "изме­ ной". Он-то был для поляков "изменником", и я видел, что такая враждебность передается, как электрический ток, в сущности без слов. Тут каждый коллектив имеет свои тайные приемы. Но письма Оскара Милоша к Христи­ ану Гауссу, которые я обнаружил в библиотеке Прин стонского университета и опубликовал отдельной книжкой в Париже, дают ответ на вопрос, как и почему он объявил себя литовцем. Когда он это сделал в 1918 году, он ничего не знал о литовском национальном движении, просто раз­ гневался, услышав, что поляки не хотят признавать неза­ висимость Литвы (наверное, речь шла о польских наци­ оналистах под знаменем Дмовского, занятых диплома­ тией во время Версальской конференции). Впоследствии Милош работал в пользу Литвы на международном попри­ ще. Теперь, на расстоянии, видно, что его позиция в отно­ шении Вильно была правильной. Но хотя литовцы и ува­ жали его, но все же относились к нему недоверчиво, по­ тому что его родной язык был польским, а не литовским.

Точнее, французским;

именно поэтому он и мог выби­ рать. Если бы я провозгласил себя литовцем, то какой же я литовец, если пишу по-польски? Он чувствовал это недоверие, из-за него добровольно отказался от дип­ ломатической карьеры и удовлетворился скромной должностью советника посольства, хотя ему как-то пред­ лагали должность министра иностранных дел Литвы.

* Оскар Милош (1877—1939) — французский поэт литов­ ского происхождения, дипломат Литовской республики, родствен­ ник автора.

Кстати, обрати внимание на злопамятность поляков. Не­ давно, когда Артур Мендзыжецкий опубликовал в Польше повесть Оскара Милоша "L'Amoureuse initiation" * и кри­ тики стали о ней писать, кто-то отправил письмо в редак­ цию еженедельника "Тыгодник Повшехны" и напомнил, что Оскар Милош не имел ничего общего с польской на­ циональностью, потому что отрекся от нее.

В литовской эмигрантской прессе случались нападки на меня: дескать, почему я, хоть и родственник Оскара Милоша, считаю себя поляком, а не литовцем. С другой стороны, среди поляков я не раз наталкивался на подозри­ тельность: может я и поляк, но что-то с этим не в поряд­ ке. Пожалуй, тут есть доля истины. Правда, ребенком в России я декламировал двустишие:

Кто ты, мой мальчик? — Я родом поляк.

Белый орел — мой наследственный знак.

В России, вообще среди русских, я чувствовал себя стопроцентным поляком — но там это невелика премуд­ рость. Другое дело — столкнуться с этнически коренными поляками из "Царства Польского". Мои отношения с Поль­ шей болезненны не менее, а то и более, чем отношения с ней Гомбровича*;

но было бы преувеличением усматривать здесь тягу к Литве — скорее это моя личная судьба, мое нежелание полностью отождествлять себя с каким-либо человеческим коллективом, иначе говоря, мой горб, мое уродство. Тут следует также заметить конфликт с поль­ ской предвоенной интеллигенцией, потому что мой склад ума был куда более интернациональным, космополи­ тичным.

Теперь все это достаточно трудно восстановить. Уже в школьные годы я испытывал различные воздействия, например, читал литературные журналы, которые, соб­ ственно говоря, издавались не польской интеллигенцией, а польско-еврейской. Я имею в виду варшавские журналы — скажем, "Литературные новости" ("Wiadomosci Litera ckie"). Отсюда, возможно, мой ранний бунт против Сен кевича и польской души — "anima naturaliter endeciana". * А в студенческие годы на меня стал влиять Оскар Милош, в политических трудах которого, опубликованных посмерт­ но, ты можешь найти очень трезвую оценку положения:

в 1927 году он писал, что Польша могла бы объединить вокруг себя в тесном союзе балтийские государства, Финляндию, Чехословакию и таким образом создать противовес немецкому давлению, но для этого она должна была бы отказаться от своего "messianisme national outre­ cuidant et chimrique",** a на это поляки неспособны, и посему спустя примерно десять лет случится катастрофа.

Надо рассказать еще об одном влиянии, и это будет история подлиннее. Ты — не первый мой литовский друг.

Дело в том, что в мои студенческие годы на меня оказы­ вал сильное воздействие один приятель-литовец, родом даже не из Вильно, а, как тогда говорилось, из "Ковенской Литвы". Как он у нас оказался? Ты, конечно, знаешь, что в мои университетские годы (1929—1934) между Литвой и Польшей не было дипломатических отношений, граница была закрыта на замок, и оба государства строили друг другу козни: Польша финансировала "польское движение" в Литве, а Литва делала то же самое по отношению к "литовскому движению" на Виленщине. Я познакомился с ним на семинаре по философии права, который вела доцент Эйник: неожиданно попросил слова огромный детина в роговых очках, с копной льняных волос, гово­ рящий вроде бы по-польски, а на самом деле по-русски с примесью немецкого. Звали его Пранас Анцявичус, или Францишек Анцевич. А вот его история — очень печальная.

Родился он в бедной крестьянской семье, попал в гимна­ зию, увлекся русской революционной литературой (Горь­ ким и т. д.) и стал революционером. В 1926 году принял участие в неудачном социалистическом перевороте Пле чкайтиса и должен был бежать из Литвы. Оказался в * Природою эндекская душа (лат.). Юмористическое искаже­ ние богословского выражения "anima natuialitei chiistiana".

** Надменный и мечтательный национальный мессиа­ низм (фр.).

Вене — там он поселился в комплексе домов рабочих им. Карла Маркса, и помогали ему социалисты. Надо сказать, что Пранас, или Драугас*, как я его называл, всю свою жизнь был радикальным социалистом в духе венского марксизма, и в том-то и заключалась его траге­ дия. Ибо он несомненно жаждал политического действия, а ему пришлось претерпеть судьбу эмигранта. В Вильно, в глазах местных литовцев, он был "заклеймен", посколь­ ку они относились лояльно к каунасскому правительству независимой Литвы, а он для этого правительства был политическим преступником. Литовские коммунисты, в свою очередь, его особенно ненавидели — он ужасно им досаждал, потому что отлично знал, что творится в Совет­ ском Союзе, и высказывал свое мнение без обиняков;

они к нему применили свой обычный прием: объявили его "польским агентом", провокатором и т.д. Распро­ страняли слухи, что он подкуплен, продался — иначе от­ куда у него были деньги на учение? Но мы жили с Дра угасом на одном этаже общежития на Буффаловой Гуре, и я знал, что его скромные средства (а Вильно было неве­ роятно дешевым городом) приходят из Америки;

были это гонорары тамошней литовской прессы, кстати говоря, антиклерикальной и левой, для которой он писал заметки (он был яростным атеистом). Когда деньги задерживались, Драугас жил в долг. Я также наблюдал его длительные и тяжелые депрессии, поскольку при своих ярких способ­ ностях он был невротиком. Таким образом мои беседы с Пранасом — учти, что они выпали на годы моего форми­ рования — объясняют, почему, переехав в Варшаву, я знал о коммунизме в десять раз больше, чем все мои литера­ турные коллеги вместе взятые. Ведь Пранас, конечно же, следил за всем, что происходило по ту сторону восточной границы. И вполне понятно, что мой взгляд на Польшу и на "истинно польский характер", польский национализм и ограниченную религиозность сильно изменился вслед­ ствие этой тренировки.

Я не хотел бы преувеличивать свою склонность к политике. Ни на какие политические решения и действия * draugas (лит.) — товарищ.

я не был способен и упрекал себя за это, но никак не мог одолеть свой индивидуализм и поддаться организационной дисциплине. Пранас был председателем университетского Независимого Социалистического Союза Молодежи, а я, однако, в эту организацию не вступил — одно дело Пранас как друг, а другое дело его революционная вера.

Пранас получил степень доктора права и начал читать лекции в Институте Исследований Восточной Европы.

Здесь уместно коснуться вопроса, сегодня безусловно уже загадочного, а именно непоследовательности польской политики в отношении литовцев, белорусов, украинцев.

Подобно тому, что мы видим в современной Америке, в Польше противостояли друг другу разные силы, хотя в тридцатые годы стала преобладать правая партия и ее программа "полонизации" при помощи полицейских мер, вплоть до жестокого усмирения украинских деревень.

В Вильно преследованием литовцев занимался воевода Бочаньский — это было уже после смерти Пилсудского.

И одновременно был создан Институт Исследований Вос­ точной Европы — совершенно иными людьми, которых, правда, уже вытесняли воинствующие националисты фа­ шистского толка. Этих людей можно определить как либе­ ралов — не без масонских связей, — верных мечтам Пил­ судского о федерации. Впрочем, это не только социалисты и масоны: например, Свяневич работал в Институте вместе со многими профессорами университета Стефана Батория, а он всю жизнь был ревностным католиком. В какой-то момент администрация воеводства начала силой депорти­ ровать некоторых литовцев, просто перебрасывать их через границу в Литву;

хотели уже депортировать и Пра наса, а там, в Каунасе, он бы, конечно, попал в кутузку.

И как раз люди Института защитили его. Идея этого Инсти­ тута была великолепной: где, как не в Польше, следовало изучать соседей — во всяком случае, это было необходимо тем, кто готовился к административной и дипломатичес­ кой службе. В Институте преподавали то, что теперь назы­ вается советологией, куда раньше, чем эта ветвь науки образовалась в Америке;

то есть, изучали экономику, географию, проблемы строя Советского Союза, а также историю и языки нашего угла Европы: литовский, латыш ский, эстонский, белорусский. Весьма характерно, что в то время, когда бывших членов нашей группы "Жагары" Хенрика Дембиньского и Стефана Ендрыховского окре­ стили в Вильно коммунистами, а также несколько позже, когда они оказались под судом, руководство Института по-прежнему держало их на работе. Секретарем Института был мой коллега, поэт Теодор Буйницкий. Станислав Бачиньский (отец будущего поэта Кшиштофа Бачиньско го) приезжал из Варшавы читать лекции. Был он челове­ ком очень левым, типичным представителем определен­ ного склада ума: сторонник Пилсудского, легионер, участник польского восстания в Силезии, он принадлежал к той польской интеллигенции, которая воевала за неза­ висимость Польши во имя своих радикальных идей. Мне кажется, Пранас Анцявичус и Бачиньский очень друг другу понравились, и как раз Бачиньский уговорил Пра наса переехать в Варшаву, подальше от преследований местной администрации;

он устроил его и на работу, уж не помню в каком институте или библиотеке. Кстати, это было перед самой войной.

В мои студенческие годы Вильно для меня сводилось к окрестностям Кафедральной площади: справа универси­ тет, слева — кафе Рудницкого на углу улицы Мицкевича, и совсем рядом Институт Исследований Восточной Европы.

В нашем университете преемственность чувствовалась сильнее, чем в других польских университетах, кроме разве Ягеллонского в Кракове. Дело в том, что эпоха после восстания 1831 года, когда университет был закрыт, как-то сжалась, исчезла, и мы дышали филоматским воз­ духом. Воспитываться в Вильно — означало принадлежать к XX веку только в определенной степени, и то главным образом благодаря кино. Иногда теперь в моем сознании Академический Клуб Бродяг и особенно Клуб Бродяг Старейшин смешивается с Товариществом Шубравцев (Бездельников), которое состояло из профессоров моло­ дого Мицкевича. Даже тогдашняя масонская ложа "Усерд­ ный Литовец", по-моему, продолжала существовать в мои годы.

По сравнению с Вильно Варшава была уродливым городом. В центре и кое-где на окраинах ее разъедала язва нужды - еврейской нужды ремесленников и мелких лавочников или польской нужды пролетариата. Куда Варшаве до цивилизованных городов — таких как прелест­ ная чешская Прага;

Pages:     || 2 | 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.