WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«СИНТАКСИС ПУБЛИЦИСТИКА КРИТИКА ПОЛЕМИКА 8 ПАРИЖ 1980 Журнал редактируют : ...»

-- [ Страница 2 ] --

Но стремится он к выполнению этих задач, как выясняет­ ся, не во имя благосостояния масс, нет: у него на уме толь­ ко одно — чтобы про него напечатали в передовице "Прав­ ды". И коммунистическую мораль он повышает в коллек­ тиве вовсе не с целью приблизить заветную мечту всей передовой части человечества. Нет, его цель — демагоги­ чески разрушить и подорвать традиции производственного процесса, исторически сложившиеся со времен прежнего директора с целью добиться единоличной власти. На этом пути он не брезгует ничем: подогревает темные чувства отсталой части заводского коллектива;

подстрекает не­ устойчивые элементы к доносам путем выдачи необосно­ ванных премий и отгулов;

вяжет всех в круговую поруку.

В результате, начальник цеха — родоначальник рабочей династии, заслуженный рабочий, который знает, что не в коммунистической морали дело, а в крепости резца и тонкости стружки, — этот неподкупный мастер токарной правды пишет заявление об уходе по собственному жела­ нию в кавычках. Комиссия из лиц, олицетворяющих в спектакле всю правду, одну только правду и ничего кро­ ме правды (кроме "Правды" есть еще газета "Лесная промышленность";

в ней однажды весной появилась передовица с заголовком "На юге уже сажают" и фелье­ тон об отсталых методах лесозаготовок "А не пора ли отказаться от топора?", — после чего я уже не видел этой газеты в центральных киосках), пытается выяснить поле­ мический вопрос: кто виноват и что делать? Вы еще не за­ снули? В театроведении такого рода пьеса входит в разряд "производственных". В цензурных комитетах такого рода хулиганство проходит по графе "неконтролируемый под­ текст". "Неконтролируемый" в подтексте означает: "при­ драться нельзя".

Придраться действительно трудно. Придраться, соб­ ственно говоря, не к чему. На сцене ничего не происходит.

Точнее, происходит то, что можно с утра до вечера слышать по советскому радио;

а это и значит, что ничего не проис­ ходит, поскольку советское радио звучит для советского уха как жужжание холодильника: с одной стороны, не за­ мечается, а с другой стороны — успокаивает своим посто­ янством. Да и что может происходить в заводском цехе кроме производственного процесса, где диалог напоминает детское стихотворение: "Я гайки делаю. А ты? — А я для гаек делаю винты". Но проницательный ум быстро ухватит намек на преступное соучастие, подменив "гайки" на "доно­ сы", а "винты" на "судебные процессы". Или прямо так, в рифму: "Я гвозди делаю. А ты? - Ая под гвозди проек­ тирую кресты". Проницательный же зритель производ­ ственной пьесы, заметив сталинские усы в гриме молодого директора, быстро прикинет, что под заводским цехом надо понимать всю Россию, приход нового директора — как Октябрьскую революцию, а во всем производственном конфликте вокруг гаек и винтов — концепцию истории советской власти. Сразу же отметим, что на приеме спек­ такля цензурная комиссия запретит сталинские усы в гри­ ме директора завода;

но изобретательный режиссер заме­ нит их на ленинскую бородку;

если и бородка будет запре­ щена, тогда еще остались возможности в виде лысины, и в крайнем случае — в виде кустистых бровей, в которые переросли все бороды и усы классиков;

все это будет об­ суждаться в кулуарах и перерастет в конце концов в анекдот с бородой, а режиссер с горя облысеет. И все это не работа болезненного воображения, а натренированная привычка везде углядывать, по цитате из прошлого века, "намеки тонкие на то, чего не ведает никто". Но в наш век, когда "вы знаете, и слезы преступленье, о брате сожалеть не смеет нынче брат" — это намеки тонкие на то, что всем хорошо известно, но только запрещено говорить вслух. На сцене происходит молчание искусства (газетный текст), в зале происходит молчание зрителя (газетное выражение лиц), где же творится театр? Театр происходит в голове и у тех, и у других: потому что все обо всем догадываются.

Запрет на понимание происходящего в зале и на сцене становится и формой и содержанием этого спектакля, а тайные ходы сокрытия этого понимания — его фабулой.

Проследить эти ходы — и значит обрести Аристотелев катар­ сис. Это похоже на детектив : нужно угадывать улики. Си­ дишь себе и угадываешь улики. И преступленье тут есть свобода изъясняться без намеков, не подменяя, к примеру, Советскую власть аббревиатурой Софьи Владимировны.

Это такой детективный роман, где преступник давно из­ вестен, как он убил тоже известно и какое ему предназна­ чено наказание, и вообще, что делать и кто виноват — но только читатель должен угадывать улики всем известного преступления за страхом автора не проговориться о них;

иначе следующим шагом преступника будет убийство са­ мого автора. Это детектив о том, как герой-убийца запре­ щает автору-следователю вносить в протокол улики. Мы переживаем за протокол. В качестве адвоката этого стран­ ного следствия назначен цензор. Цензор следит за тем, что­ бы следователь не протащил в протокол ничего явного.

Следователь ведет протокол на языке, продиктованном цензором, то есть — на языке убийцы. В подобном же по­ ложении оказывается инакомыслящий движенец, следова­ тель, ищущий истины перед лицом советской прокуратуры и органов КГБ. После процесса Синявского-Даниэля в московских домах шли яростные споры: чья речь на суде была лучше? Синявского, который отказался признать полномочность и законность этого судебного процесса;

или Даниэля, который доказал незаконность советского приговора советским же языком? Тут мы переходим к об­ суждению спектакля с другим режиссером.

С представления производственной пьесы вы можете уйти: встать и выйти, двери открыты, никто не держит. Но попробуйте хлопнуть дверью "Закрытого партийного со­ брания" и вообще собрания "за закрытыми дверьми". Этот второй спектакль может идти параллельно с производ ственной темой, желательно даже представить, что он идет за стенкой, в соседнем с театральным залом помещении, скажем, в кабинете парторга этого театра. За закрытыми дверьми идет другая драма, и герой не отделается фразой:

"И на этот раз меня уволь" (Пастернак). Декорации этой производственной пьесы под названием "Разоблачение вра­ га народа" тоже незамысловаты и общеизвестны: стол чле­ нов президиума под сукном и ряды стульев. Атмосфера пьесы: душная. Тексты ролей заучены, известен порядок выхода на сцену президиума. Роли составлены из народных выражений и звучат приблизительно так: "Объективно ска­ тившись в болото, стал лить воду на мельницу и, попавшись на удочку, пошел на поводу обратной стороной все той же медали". Такие спектакли во времена режиссуры прокуро­ ра Вышинского приходилось детально репетировать, а участники убеждали себя в том, что эти репетиции — необ­ ходимый этап перед поднятием занавеса светлого будуще­ го, и в этом их убеждали пытки во время следствия. Сейчас ни пытки, ни репетиции уже не нужны: все роли давно заучены, и даже можно пускать на представление рецен­ зентов от иностранной прессы.

В производственной пьесе про нового директора ста­ рого завода излагается то, как страна превращается в такое вот душное собрание за закрытыми дверьми, где подсуди­ мый — это тот, кто не согласен отождествлять истину с генеральной линией партии. Но излагается эта концепция на языке гаек и винтов. То есть на том же языке печатной "Правды", на котором ведется закрытое собрание. Печат­ ная "Правда" используется для высказывания непечатной истины, и для понимания нужно знать и то и другое. Когда я пересказывал содержание производственной пьесы, я использовал языковые штампы и лозунги закрытого со­ брания, и в этом переносе и состояло разоблачение разгово­ ров о гайках и винтах. Но к такому разоблачению нельзя придраться. Разве что вызывает подозрение само желание видеть в разговоре о гайках и винтах лозунги и клише со­ ветского партийного жаргона. И все же я не говорил о ти­ ранах, узурпировавших власть и затопивших в крови все свободное и гуманное. Я оставался в багетовых рамках советского языка, согласно которому все тираны давно свергнуты, а всему свободному и гуманному приходится бороться разве что с их родимыми пятнами и отрыжками.

Я как бы не выходил за дверь здания театра под названием СССР, где параллельно идут эти два спектакля. Я лишь апеллировал к языку партийного собрания как к смыслу языка производственной пьесы. Производственные про­ цессы приводят к ржавчине. Закрытые собрания кончаются кровью. Тот, кто это знает, понимает нелюбовь цензоров к смешению партийного языка с токарным. Смысл произ­ водственной пьесы обнаружился в сталинском закрытом собрании. Но пьеса и собрание идут в разных комнатах.

Они отделены звуконепроницаемой стеной. Таким образом смысл отделен от звуков звуконепроницаемым барьером.

Слышится, конечно, звон, но неясно, где он. Смысл партий­ ного собрания в том, что человека, мыслящего инако, пы­ таются упрятать за решетку. Смысл, таким образом, всего происходящего оказывается за решеткой. И в тюрьме об­ ретает, наконец, свободу слова. Неизбежность этой кан­ дальной цепочки умозаключений и называется "неконтро­ лируемым подтекстом". То есть: слова наши, но звон чужой.

Тут начинается филология, потому что слово "под­ текст" нужно понимать чисто фонетически, по сходству звучания. Коренится ли значение этого слова в глаголе "подъесть"? Или, может, в глаголе "подсесть", и, следова­ тельно, "подтекст" означает "подсеет"? Но большинство специалистов сходятся на том, что это слово, не сущест­ вующее ни на одном европейском языке, означает извест­ ный в русском языке "подъеб". Да и какой, действитель­ но, Хемингуэевский айсберг может проплыть между коло­ нок газеты "Правда"? Трудно назвать подтекстом порядок фотографий членов Политбюро в "Правде", согласно кото­ рому догадывались о переменах наверху. С таким же успе­ хом слово "пожалуйста" надо было бы называть подтек­ стом, если бы советская власть разговаривала сплошным матом. (Поразительна в этом смысле история, рассказан­ ная В. Буковским: о заключенном, которого лагерное начальство многие годы "лишало ларьком" только потому, что тот не умел матюгаться и его вежливость воспринима лась именно как этот самый "подъеб";

Буковский, взяв на себя роль профессора Хиггинса, неделю разучивал с этим пожилым заключенным самые грязные и смачные матерные изыски : в очередной разговор с начальством его "Элиза Дулиттл" одержала победу, добившись права на ларек). Смысл, вынесенный за скобки советской "матер­ щины", и становится подтекстом.

Однажды, задыхаясь от монолитной атмосферы одно­ го из таких обязательных собраний за закрытыми дверьми, я стал машинально записывать слова одного из членов пре­ зидиума. Бумажка, которая оказалась у меня под рукой, была сложена вчетверо, и поэтому длинная фраза из высту­ пления — "Пусть враги социализма не надеются нарушить монолитное единство наших ленинских рядов" — располо­ жилась на узкой четвертушке бумаги в таком виде :

Пусть враги социализма не надеются нарушить монолитное единство наших ленинских рядов.

Этот верлибр в размере хорея (сравните с пушкин­ ским: "Тятя, тятя, наши сети притащили мертвеца") явля­ ется шедевром советской речи эпохи классицизма, потому что это четверостишие возникло как бы само по себе, из воздуха закрытого собрания, и доказывает, что советский язык превратился в поэтическую речь. Словарь настолько закреплен, штамп настолько накатан (как рифма "кровь — морковь"), что, ставшие поэтическим каноном и зажатые в ритм-размер газетного столбца, слова стали выкладываться в четверостишия. Постепенно этот лающий хорей, заполнив и переполнив газетные столбцы, стал затапливать и мозги читателей, пока вся страна не стала декламировать хором и поодиночке одну не законченную до сих пор поэму, начина­ ющуюся словами "И как один умрем в борьбе за ЭТО". В бой пошли за власть Советов, но как один умирали в борь­ бе за некое ЭТО, и интерпретация этого поэтического ЭТО зависела от поколения советчиков, которые, догадавшись до тайного смысла этого указательного местоимения, уно сили эту тайну с собой и с пулей в затылке. Смысл, как я уже сказал, уходил за тюремную решетку, а этот хорей, заучивавшийся наизусть с кровью, из ранга оригинальной русской поэзии перерастал в масштабы не просто советско­ го языка, но уже советской р е ч и. Между речью и язы­ ком такая же разница, как между стихом и подстрочни­ ком. На языке изъясняются некоторые, речью говорят все.

Советский партийный язык, запретив все остальные языки, объявив их иностранными, превращается в речь. Я подроб­ нее остановлюсь на этом позже, сейчас же я хочу подчерк­ нуть, что эта новая поэтическая речь узурпирует весь лек­ сикон, связанный с мечтой человечества о царстве правды и справедливости. Что же остается делать подсудимому на таком общественном суде за закрытыми дверьми? Он мо­ жет заговорить по-китайски или, что то же самое, отказать­ ся от последнего слова. Но решив защищаться, то есть ре­ шив переубедить своих судей, он должен пользоваться по­ нятным языком — то есть все той же советской речью. От­ казавшись от этой речи, ты, по ее законам, отказываешься от передовой мечты всего человечества, то есть становишь­ ся врагом народа. Приняв эту речь в качестве законной, ты принимаешь и ее этику, согласно которой "Партия и Истина — близнецы-братья". Идя против Партии, ты, согла­ сившись на советскую речь, идешь против Истины. И, зна­ чит, должен быть расстрелян. Выступая за Партию, ты пре­ даешь свое, внепартийное понимание Истины. Но для этого нужно, прежде всего, это внепартийное понимание иметь.

Тут все и начинается. На таких собраниях скрытый враг народа обвиняется, к примеру, в том, что он занимался хранением, изготовлением и распространением с зоологи­ ческой ненавистью ко всему советскому. Чтобы защитить­ ся, надо доказать, что ты этим не занимался, а за советский строй и вообще в борьбе за Это. Что это, наоборот, те, кто тебя обвиняют, извращают ленинские нормы партийной жизни, и, свалившись в болото, сами попались на удочку и идут на поводу обратной стороны той же медали, объек­ тивно в борьбе НЕ за Это. Инакомыслящий на таком собра­ нии, отстаивая свою шкуру и совесть, вынужден петь все тем же хореем, попадая в строку, хотя бы так :

Пусть враги социализма Второпях зовут отца.

Тятя, тятя, наши сети наших ленинских рядов притащили мертвеца монолитное единство.

При таком декламировании замечательно то, что, повторяя эхом друг друга, судья и подсудимый вкладыва­ ют разный смысл в одни и те же слова, в одну и ту же со­ ветскую справедливость и социалистическую законность.

У каждого в зале своя интерпретация советской речи. Каж­ дый вкладывает в происходящее свой моральный смысл.

Мораль вынесена за скобки самой речи. Вынесена вне всего, произносящегося вслух. Эта мораль и этот смысл существует лишь в голове, как и во время производствен­ ной пьесы в настоящем театральном зале за стеной. Но какой спектакль все же настоящий? И толчется ли истина за дверью или уже давно ушла гулять по свету, в эмигра­ цию?* На вопрос о том, сколько можно представить себе доброты в молчанье и сколько смысла в мычанье, дал от­ вет большой ученый в вопросах языкознания, товарищ Сталин. Товарищ Сталин сказал: "Нет мыслей без слов".

Если человек, значит, говорит на советском языке, то и мысли у него советские. В эпоху окончательной победы социализма (сталинизма) у человека не должно оставаться никаких посторонних мыслей, поскольку не должно суще­ ствовать никакой другой речи, кроме как советской. В ту языковедческую эпоху даже иностранные языки стано­ вились вроде советского настолько, что иностранный язык можно было понять, не утруждая себя особо словарем:

загляните в иностранные разговорники тех времен — они заполнены такими, приблизительно, разговорами: "Я член коммунистической партии. Являетесь ли вы членом ком * Отправляясь в эмиграцию, мы уходим от советской жизни, укла­ дывая советскую речь в подтекст, как в чемодан с наклейкой "заграница". Прибыв за границу, мы обнаруживаем, что носить это нижнее исподнее уже невозможно: верхняя одежда не налеза­ ет. Или еще того хуже: открыв чемодан, мы обнаруживаем, что он пуст, хотя мы всю дорогу не отрывали от него глаз. Продаю этот фокус эмигрантскому цирку.

мунистической партии?" Но близорукие буржуазные язы­ коведы не разглядели до конца всей дальновидности гени­ альной концепции товарища Сталина: если человек мыслит словами, то, предаваясь антисоветским размышлениям, он неизбежно занимается антисоветской агитацией и пропаган­ дой, поскольку его мысль формулируется лишь через анти­ советскую речь. Враг народа не только тот, кто совершил вредительство;

врагом народа становится всякий, кто усомнился, поскольку мысль неотделима от слов и, следо­ вательно, поступков. Но теория должна подтверждаться практикой, и поэтому сталинские следователи так настой­ чиво добивались словесного письменного признания анти­ советских намерений у подследственного. Под протоколом допросов была графа: "Подпись расстрелянного".

Но нам сейчас особенно важно другое следствие этой концепции: не существует инакомыслия, не существует антисоветского сознания у человека, говорящего совет­ ским языком. Чтобы уничтожить антисоветское сознание, нужно, следовательно, уничтожить всякую речь, не входя­ щую в поэзию советского хорея. Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан: ты должен заучивать этот хорей наших сталинских рядов. Во имя новой речи надо было уничтожить и забыть разговоры своей семьи, своего круга, своих книг. Слова запрещались. По словарю, как впоследствии по форме носа, можно было определить врага народа. Появился огромный список ярлыков для вредных литературных течений, подлежащих последова­ тельному искоренению: разоблачались поэты кулацкие, поэты декадентские, поэты кадетские, византийского хри­ стианства и славянской души, дворянства и поповства, народа и самодержавия, формы и содержания, бога и черта.

Вот именно: феноменальность советского языка в период классицизма (эпохи борьбы с космополитизмом) в том, что этот язык осуществил тысячелетнюю мечту России о наведении моста между небом и землей. В один прекрас­ ный день было объявлено, что советская власть на земле — это и есть рай небесный, в центре которого сияет солнце нашей Родины — Сталин. С этого момента вся страна вдруг заговорила стихами. Потому что вместе с тракторным въездом советской речи в сознание человека исчезает вся кий вопрос о добре и зле: поскольку зло уже искоренено онтологически, остались лишь его родимые пятна, которые можно удалить скальпелем хирурга. Не ирония ли это, что разговоры Андрея Белого и Александра Блока накануне революции, переполненные символическими намеками на Жену Облаченную в Солнце и Мамку Третьего Завета, пре­ вратились в затравленный шепот инакомыслящих, намека­ ющих на Солнце Нашей Родины — Сталина. Встречаясь же в публичном месте, они разговаривали друг с другом так: "Я член коммунистической партии. Являетесь ли вы членом коммунистической партии?" "Правда" трепалась на каждом повороте — с уличных стендов, как с трибун. Правда пыталась пролезть между строк сквозь прутья решетки. Но если б она вышла на сво­ боду, ее никто не понял бы. Потому что язык "Правды" стал речью советской страны. Все остальные языковые ухищрения оказывались стилизацией несуществующего разговора, разговора расстрелянного. И лишь живой разго­ вор, то есть речь, и есть великая литература. Соучастие в таком разговоре является в определенные исторические периоды моральным преступлением. Дело революционеров с этим преступлением бороться. Дело писателя — вести про­ токол этого преступного разговора. Если язык "Правды" заменил русскую речь, то "Правда" и есть великая русская литература. Пыльняк Паустовского фаустианства фальши­ вее закаляющегося сталинизма толстофадеевщины, потому что отказывается слышать ту ложь, которая носилась в воз­ духе и о которой Андрей Белый сказал: "Печатать ложь — это и есть правда".

Вот что Пушкин писал о холерных карантинах:

"Покамест полагали, что холера прилипчива, как чума, до тех пор карантины были зло необходимое. Но коль скоро начали замечать, что холера находится в воз­ духе, то карантины должны были тотчас быть уничтожены".

"Мы говорим — Ленин, подразумеваем — партия, мы говорим — партия, подразумеваем — Ленин", — говорит Маяковский. "Говорим одно, подразумеваем другое", — продолжает великого поэта советский анекдот. Но этот анекдот сочинялся в ту эпоху, когда Ленин и партия не были еще близнецами-братьями;

их только поэтическая сталинская мысль попыталась отождествить, по-настояще­ му сделав близнецами, чтобы потом вместо Ленина подста­ вить имя Сталина. Ленин в ту эпоху был одно, а Партия все же несколько другое, в их сближении была поэтическая ме­ тафора, это было смелое сближение "далековатостей" по Ломоносову, но в ходе дальнейшего неуклонного ломания носов и выбивания зубов население приучалось к мысли, что эта поэтическая метафора и есть объективная реаль­ ность, что все понятия на свете есть близнецы-братья имени товарища Сталина. И вот на трибуне ХХ-го Съезда появил­ ся Хрущев и наступил новый этап в вопросах языкознания.

Хрущев призвал бороться с последствиями культа лично­ сти Сталина путем возврата к ЛЕНИНСКИМ НОРМАМ пар­ тийной жизни. Хрущев таким образом призывал возвра­ титься к пра-языку, пра-советскому языку, когда еще не до конца был отлит монумент советского бронзового язы­ ка в виде бюста товарища Сталина. Хрущев тоже понимал толк в языкознании и стал известен своей вольной лекси­ кой, введя в язык официальных заседаний слово "говно".

Опираясь на интуицию собственного произношения, он был убежден, что слово "говно" пишется через "а". Когда же ему намекнули, что это слово пишется по всем правилам через "о", Хрущев, как известно, потребовал решительной реформы русского языка. Поскольку понимал, что, говоря на прежнем языке, при произнесении слова Партия все Политбюро будет подразумевать или говно или Сталина, но никак не Хрущева. Я считаю, что Хрущев погорел на орфо­ графии, хотя обвинили его официально в волюнтаризме.

В это слово Политбюро вкладывало свой смысл. С Хруще­ вым родилось инакомыслие. Доныне гордый наш язык к почтовой прозе не привык.

Волюнтаризм сыграл злую шутку со сталинским мо нументализмом: светлый квадрат от бывшего портрета вождя на запачканных обоях какое-то время казался мира­ жом окна в Европу. Когда все больше людей стало проши­ бать своим лбом стену, полагая, что это окно, приходилось или вешать другой портрет или переклеивать обои. Эпоха Хрущева — это эпоха орфографической реформы, смены стилей, то есть возникновения пародии. Отход от класси­ цизма меняет угол зрения, и обнаженная Венера глядится голой девкой. Если будущее поколение советских людей, в отличие от предыдущего расстрелянного, не будет жить при коммунизме, то как, интересно, воспринимать слова рево­ люционной песни "Мы жертвою пали в борьбе роковой"?

"Новый мир" стал вспоминать в своей критике такие забы­ тые детали, как смерть Пушкина в 37-м году. Прошлого, конечно, века, но опуская век и опуская имя Пушкина, можно бьшо дальше рассуждать о поэзии, убитой в 37-м сталинском году. Но это не свидетельство нового мышле­ ния: это пародия, то есть смешение стиля в рамках того же языка, той же речи, но с интонацией придурка, путающего не к месту цитаты. В эпоху волюнтаризма был возрожден склочно-шкловский прием, основанный на том, что цитата — как дышло: куда повернешь, туда и вышло. (Александр Вольпин во время очередного обыска спросил работников КГБ: "Является ли антисоветской книга, в которой напи­ сано: "Я бы вешал этих коммунистов на первом же суку".

Книга была изъята работниками КГБ. Это был том из соб­ раний сочинений В.Й. Ленина. Ленин имел в виду коммуни­ стов-утопистов прошлого столетия). Но советская речь эпохи волюнтаризма, как скорпион жаля себя хвостом, не помышляла о деторождении, и, казалось бы, оправдыва­ лось пророчество Аркадия Белинкова: "Живородящая прое хидна не способна произвести на свет членистоусого жабо ронга;

живородящая проехидна производит на свет только живородящую проехидну".

Что вообще произошло? Почему Ленский послал вы­ зов Онегину? Потому что Ленский решил, что лучший друг соблазнил его лучшую подругу, а дело на самом деле об­ стояло так: Онегину бьшо скучно, и он поддался уговорам Ленского и поехал в гости к Лариным, а там скука и пош­ лость, и вот в отместку Ленскому (чего он, мол, меня сюда затащил!) стал ухаживать за Ольгой (а Татьяна побледнела, вы заметили, что Татьяна побледнела?), заводит речь о том, о сем и, "наклонясь, ей шепчет нежно какой-то пошлый мадригал". Из-за "пошлого мадригала" был убит поэт Лен­ ский. А когда Ленский был реабилитирован, выяснилось, что люди разучились шептать пошлые мадригалы. В душе бушует буря чувств, а сказать человек может только "бей жидов, спасай Россию!" или твердить о нарушении в период культа личности ленинских норм партийной жизни. Шепот пошлого мадригала на балу превратился в тайный партий­ ный донос или в открытое письмо протеста с копией в Государственную Безопасность. Пулемет советской речи расстрелял личный разговор, и, продолжая говорить на советской фене, передовая советская интеллигенция про­ должала считать личные отношения (кто кому с кем изме­ нил) чем-то постыдным. Но жизнь, как и роман, начинает­ ся с болтовни в гостиной, с какого-то пошлого мадригала.

Этот пошлый мадригал был отправлен в ванную комнату, где можно было вдоволь наплакаться. Личный разговор был запрещен сверху, поскольку он был экспроприирован общественными судами на партсобраниях. Но наступила эпоха волюнтаризма, и реабилитированные, возвратившись в коммунальные квартиры, вели уже бесцензурный разго­ вор о том, кто виноват в том, что нас заставляют говорить на нашем собственном языке, который мы ненавидим. Раз­ говор этот начинается обычно с известий об обыске, про­ должается дискуссией о работе подкорки во время допро­ са, переходя в тираду о традиции насилия и споре славян между собою, уводящем в вопрос о лжи как о самозащите и жизни не по лжи, прерывающийся личными обвинениями в двурушничестве и кончающийся все тем же выводом о круговой поруке, в которой никто не виноват и непонятно, что с ней делать. Пока по всей жилплощади шел крутой ан­ тисоветский разговор на советском языке, в ванной или в кухне кто-то плакал о том, что она или он не придет назад.

Но к семидесятым годам география советского разговора меняется (не только за счет вступления советских войск в Чехословакию, но и за счет подрастания еще нерасстрелян­ ного поколения) : "пошлый мадригал" перемещается в "большую" комнату, а "партийный разговор" закрывается на крючок в ванной. Но движется этот разговор по коридо­ ру, и вот в какой-то момент, остановившись где-то посере дине между кухней и гостиной, вы оказываетесь в центре смысловой путаницы: Она (Россия) и Он (Советский Союз) из одного разговора встречаются с Ней (Таней), которую бросил Он (Женя), и личные отношения становятся истори­ ческими понятиями с большой буквы. Впервые, вместе с возникновением, точнее, с возрождением личного разгово­ ра в домах Москвы, за окнами которых летел вперед чумо воз советской речи, моральная оппозиция партийному язы­ ку обрела слова. Доныне гордый наш язык к почтовой про­ зе не привык. И все же люди стали писать письма не только в высшие инстанции с копией в "Правду", но и самим себе с копией другу. Читаю с тайною тоскою и начитаться не могу.

Представьте себе, что в одной из московских квартир идет по обычному маршруту из ванной через кухню по коридору в "большую" комнату такой вот разговор. Пред­ положим, разговор о предстоящем Митинге Гласности Молчанием. Был действительно такой митинг на Пушкин­ ской площади: надо было демонстрировать свое инакомы­ слие в знак протеста против отсутствия гласности путем молчания. Надо было прийти к памятнику Пушкина в День Конституции (гарантирующей свободу слова), снять шап­ ку и молчать. Некоторые полагали, что молчать надо, чтобы не поддаваться провокации органов, а шапку сни­ мать перед Пушкиным. Чтобы придраться было нельзя.

Со стороны ничего не поймешь. Если человек воды в рот набрал, то лишь одному ему известно, что этим своим молчанием он требует гласности. Но этот обет молчания становится демонстрацией, как только принимает мона­ шескую форму путем снимания шапки. Демонстративное молчание такой же протест, как отказ от дачи показаний, как, собственно, демонстративная пауза в разговоре.

Молчание — это и есть подтекст советской официальной речи из громкоговорителей. Демонстративный подтекст превращается в политический протест. Из личного сообра­ жения молчание превращается в общественный бессловес­ ный поступок. Но вот представьте себе, что, вслед за обсуж­ дением участия в таком митинге молчанием, вы получаете открытку. Обычную почтовую открытку. У нее вид празд ничной открытки. И праздничная надпись: "С праздником на вашей улице". А на обратной стороне изображение па­ мятника Пушкину на Пушкинской площади в снегу. Но повертев открытку в руках, опытный получатель таких открыток сообразит, что слова на открытке "С праздни­ ком на вашей улице" есть аллюзия и реминисценция на знаменитые слова Сталина "И на нашей улице будет празд­ ник!";

а памятник Пушкину на открытке — место встречи участников митинга гласности молчанием в годовщину сталинской конституции 5-го декабря. Вся открытка, та­ ким образом, это печальный намек на советский характер антисоветских митингов с тонкой демонстрацией молча­ ния, требующего гласности.

Но ведь открытка — вещь сугубо личная. Открытка — это факт личной биографии двух людей: отправителя и по­ лучателя. Но открытка, как незаклеенное в конверт пись­ мо, доступна любому постороннему взгляду. И прежде всего глазу цензора Главпочтамта. Пройдя через почтовую цензуру, открытка несет на себе штамп официальной почты, государственный штамп;

то есть, личный факт по­ лучает статус, официально признанный государством.

В сталинскую эпоху личный факт не отличался от общест­ венного и в интимных открытках люди поздравляли друг друга со здоровьем Вождя и Учителя и с Годовщиной Октябрьской революции. Открытка, поздравляющая с ми­ тингом инакомыслящих, пародирует эту памятную атмо­ сферу историчности, но это уже пародия: за открыткой спрятан личный разговор, начавшийся в московской квар­ тире после смерти Сталина. Ведь открытка, адресованная конкретному участнику исторического события как лич­ ному собеседнику, персонифицирует исторический факт.

Такая открытка — это материализация новой речи, где личный разговор путается с общественной дискуссией и "она" из разговора в ванной путается с "Россией" из гости­ ной. Эта открытка есть возведение личного разговора на официальный пьедестал (через штамп Главпочтамта).

"На вопрос хозяйки: "Чаю?" — кто-то из гостей вос­ кликнул: "Чаю воскресения из мертвых!", — вспоминает Андрей Белый начало века. Но кроме переноса словарного значения слова, существует еще перенос, так сказать, син таксический. Одними словами дело не ограничивается.

Личный разговор, возникший в шестидесятые годы, окру­ жен громкоговорителями официального советского жарго­ на и всем тем, что за этим стоит и лежит в Мавзолее и раз­ вевается на демонстрациях и задыхается в пересылках.

Новая школа прозы — это перенос стилистических законов сталинизма в личный разговор.

Как поступает верный ученик этой новой школы переноса? Прежде всего надо записывать всякую ерунду, подхваченную во время шумного квартирного разговора, и стенографировать личный разговор с человеком, разгово­ ры с которым и есть твоя жизнь. Потом надо вспомнить, как поступали со стенограммами допросов сталинские сле­ дователи. Они искажали имена. Они приписывали одни сло­ ва другому человеку, а другие слова третьему подследствен­ ному. Кроме того, мелькали имена великих людей. Но кро­ ме того, надо вспомнить, что стойкие люди старались не на­ зывать имен общих знакомых во время следствия. Опустите имена, и у вас получится поток сознания. Но на самом деле это поток дезинформации, который понимают только участники того разговора, стенограмму которого вы читае­ те. Общие знакомые узнают свои реплики в стенограмме.

Они могут оскорбиться. И поэтому надо поступить так, как поступала Софья Владимировна (Советская Власть) : она подменяла личное высказывание цитатой из классиков марксизма-ленинизма. Если вы знаете английский или еще какой иностранный язык, у вас большие возможности: в хорошем романе всегда найдется цитата, говорящая прак­ тически теми же словами то, что сказал ваш знакомый вче­ ра в гостях. Заменив его слова цитатой из романа, вы можете называть вашего знакомого именем героя из ино­ странного романа. И в обработке следующей стенограммы вы можете приписать вашему знакомому судьбу этого ли­ тературного героя, но в обстоятельствах вашего знакомого.

Возможно, что несмотря на все эти ухищрения прототип узнает себя, и тогда разразится скандал, во время которого вы будете отвечать на выпады вашего знакомого цитатами из украденного героя, и стенограмма этого скандала станет продолжением вашего романа. В конце этого романа будут стоять слова: "Подпись расстрелянного".

2. ПРОДОЛЖЕНИЕ СТАРОГО РАЗГОВОРА — Доктор, что делать, если снят­ ся сны на иностранном языке?

— Спать с переводчицей.

Ане кдот О том, как будет происходить продолжение старого разговора между внутренними и внешними эмигрантами (и репатриантами) в новых обстоятельствах 1984 года рас­ сказал наш общий знакомый иностранец Джордж Орвел.

Когда жизнь идет под лозунгом "молчи, скрывайся и таи", надо слиться с шумной толпой на главной улице и, то обго­ няя прохожих, то отставая, на четыре мгновения коснуться плечом друг друга и, идя нога в ногу, обменяться проду­ манными словами, не поворачивая друг другу лица и вновь размежеваться в толпе до следующего прикосновения пле­ чами. Иногда между таким коротким обменом репликами может пройти неделя, месяц, год. Надо помнить и свою и реплику собеседника. Надо много чего помнить. Шпион­ ская жизнь на службе у неведомой державы.

Есть два рода мертвецов: одни возносятся на небо и достойно смиряются с вечным одиночеством загробной жизни перед лицом Бога;

другие никак не могут успоко­ иться, забыть разговоры о Шиллере, о славе и тюрьме под пунша пламень голубой, и всеми силами пытаются попасть обратно на землю в виде привидений, вампиров и прочей антисоветской нечисти. Они звонят по телефону, пишут письма и засылают в Россию джинсы с попутными иност­ ранцами. Эти потусторонние пытаются забыть о холодном одиночестве эмиграции : потому что эмиграция это не толь­ ко отбытие с родины и разлука с близкими, но и встреча с самим собой и больше ни с кем.

Какой же тут может быть разговор, когда каждый думает или о собственном отчете перед лицом Всевышнего, или о налаживании контактов с тем светом за железным за­ навесом. Твоя реплика повисает неотвеченной, а собесед­ ник в оцепенении, заслышав бурчание у себя в животе, встряхивается и спрашивает: "Что?" В конце концов люди перестают встречаться, потому что необходимости в собе­ седнике нет, когда человек обращается к собственному пупку. Люди уже не ждут друг друга в гости, чтобы обгово­ рить то, что случилось в тех гостях, где они были вместе, и даже самый дешевый и сивушный сорт разговорного алко­ голя, сплетня, потеряла свою привлекательность. Раньше люди пили, чтобы разговориться, теперь люди пьют, чтобы не выдать собственного молчания. Не происходит постоян­ ного обговаривания сказанных слов, смысл которых остал­ ся невыясненным. Всё вдруг всем стало ясно, и нечего скрывать от соседей: бывшие собеседники голыми ходят перед железным занавесом, который блестит ослепитель­ ным зеркалом, где каждый бьется о свое отражение. Разго­ вора не происходит. Происходит игра в испорченный теле­ фон. И, как в испорченном телефоне, перекличка кукушки с петухом докатывается до Москвы неузнаваемо искажен­ ной и отвечают с другого конца нечто несусветное, о чем за­ был или заставил себя забыть на этом "том свете".

Потеряно ощущение загадки и тайны случившейся встречи, совместного ежедневного бытия, тайны и загадки, на которой и держится общий разговор. Когда в каждом из собеседников ты чувствуешь загадочную правду— если не в их поступках, то в манере жизни, в жестах и интонациях, во всем том, что формулировке не поддается и что можно понять, так и не отгадав, лишь в ходе ежедневных встреч и разговоров, продолжение которых и держалось на нераз­ гаданности этой правды: не потому что ее кто-то из собе­ седников скрывает, а потому что ее не выговоришь, ее лишь можно вечно обговаривать;

когда тайна выгова­ ривается, разговор заканчивается. Я считаю себя верую­ щим той религии, где имя Бога не произносится: назвать Его по имени есть пошлость и фамильярность, как в ко­ верканье фамилий незнакомых лично знаменитостей. Что­ бы знать, не умея произнести, Его имя, надо ежедневно мо­ литься, надо ежедневно читать, комментировать, пытаться разгадать и вновь обращаться к священным текстам, какими бы незначительными они ни казались с первого взгляда. Это и есть разговор с Богом, которому нет конца.

В настоящем разговоре совершенно не важно, какие имен­ но слова произносятся на данную тему: настоящие собе­ седники готовы подхватить любую беседу, потому что в конечном счете любой разговор — это столкновение двух разных пониманий любви, то есть Бога, имя которого назвать невозможно и приходится говорить о чае и чая­ ниях, о ГОСТе и погосте, о цезуре и цензуре. Разговор — это вражда двух тайных религий, имя которым не ведомо самим верующим, и чтобы доискаться до этого имени, важны не сами слова разговора, а выяснение, что за ними стоит, какая "внутренняя реплика собеседника" (П.Ули тин). Разговор — это выяснение своих счетов с Богом через собеседника, и когда твоя собственная внутренняя реплика загоняет тебя в тупик, разговор заканчивается скандалом.

Недаром такие скандалы происходят из-за ерунды:

шел разговор о достоинствах чая в сравнении с кофе, и вдруг собеседник вскакивает и хлопает дверью. Вспоминая этот ерундовый разговор до исступления, понимаешь, что в незначительных, случайно и неохотно или, наоборот, до смешного легкомысленно промелькнувших словах раз­ говора было сказано о самом существенном для тебя — что ты не решался или, точнее, не догадывался сказать о себе самом. Память враждебна всему личному (О. Мандель­ штам), и думая о самом себе, человек самого себя цензу рирует, память совершает самопредательство, и уличить ее в этом может лишь случайная реплика собеседника, стран­ ным образом разрешающая твой негласный вопрос, кото­ рый не решался задать самому себе. В этой негласности и запрятанности вопроса к самому себе и одновременно в тяге к саморазоблачению — сущность тяги к собеседнику и кружению в разговоре. И потом, в условных ночах, мы пытаемся восстановить, какое щебетание нашей памя­ ти закричало в невольных словах собеседника. С этого и начинается литература.

Литература — это разговор, который мог бы быть, но не состоялся;

точнее состоялся, но промелькнул неза­ меченным в уме, пока уста проборматывали какую-то ерунду в ответ. Но вот, в ночь после разговора, как после допроса, ворочаешься в зыбучем песке предположений:

"Он мне сказал, имея в виду, ЧТО, а я, дурак, не сообра­ зил, что надо ответить ТАК". Самое замечательное в этом ночном пересчете дневных промахов: с какого-то момен­ та, пытаясь восстановить высшую справедливость, мы сочиняем непрозвучавший разговор, обмен внутренними репликами, и начинаем приписывать себе слова нашего собеседника, а ему приписывать свои собственные ответы и намерения, направленные против нас самих, но в ответ на которые у нас уже заготовлены убийственные аргу­ менты. Что не сумели днем в словах сказать уста, то пу­ лями доскажет ночью память. Мы пытаемся вообразить себе разговор, где при всей провокационности вопросов собеседника, столь же убийственны наши ответы. Лите­ ратура — это тоска по несостоявшемуся разговору, тоска, спровоцированная прошедшей беседой. И в этом идеаль­ ном разговоре говорится про себя, как про другого, а про другого, как про себя. Как приписать собеседнику собственные промахи, а себе все заслуги, чтобы дога­ даться о собственной моральной катастрофе? В припи­ сывании на собственный счет чужих слов, отгадав таким образом слова своей собственной мыслимой реплики во время беседы, и заключается литература.

Но в этом, в сущности, и заключается работа перевод­ чика: отыскать в памяти эквивалент родной речи в ответ на услышанное иностранное слово. В этом отношении к беседе и заключается открытие, сделанное П. Улитиным в прозе:* те реплики, которые остаются невысказанными в момент разговора, они — переводные картинки услы­ шанного, и собранные вместе выстраиваются в новый разговор — литературу. Я не имею в виду разговор со всем человечеством. Такового не существует. Мы всегда сводим условные счеты с близкими друзьями. Разговоры же людей одного круга поразительны одной чертой: люди одного круга говорят одинаково. Невозможно сказать, кто кому подражает, потому что в одной компании мы разговариваем цитатами друг из друга, промывая друг другу косточки, накапливая архив личных событий, выра­ стающих в некую мифологию клана. В этом клане (как в африканском племени, где все в роду с кольцом в носу) все похожи друг на друга манерой, интонацией, вплоть до манерного заикания. Вошедшему в это застолье раз­ говоров с улицы, со стороны, непонятно, почему разда­ ется общий хохот при каком-то незначительном словеч­ ке и почему упоминание какого-то незначительного собы­ тия встречается гробовым молчанием. Люди одного круга понимают друг друга с полуслова, по ключевым словам, значение которых меняется год от года, в связи с новыми событиями внутри этого круга, и вовремя прозвучавшее ключевое слово может быть встречено взрывом хохота или скандалом, не понятным со стороны.

Разговоры такого круга вырастают, короче говоря, в свою РЕЧЬ: со своим стилем, строем, грамматикой, син­ таксисом и лексикой, всем тем, что и создает новую ли­ тературу. Так шло развитие русской литературы по край­ ней мере до революции, от поэтов круга Пушкина, до кружка Станкевича. Пушкин не открыл никакого нового поэтического языка: в его кругу все так писали, это была речь круга, но только вот Пушкин говорил этой речью лучше своих друзей;

недаром же многие годы то или иное * Павел Улитин (род. 1918). Живет в Москве. Преподает иностран­ ные языки. См. Приложение.

стихотворение Жуковского приписывалось Пушкину, пока не выяснилось, что писали они вместе. Недаром же Белин­ ского обвиняли в том, что, мол, Станкевич все наговорил, а он, Белинский, все взял и записал. Достоевский — един­ ственный член кружка Петрашевского, кто услышал и угадал в разговорах этого кружка новую речь, новую ми­ фологию мышления, новую литературу. Он действитель­ но все списывал, но не из стенограммы разговоров, а из того непроизнесенного диалога участников разговоров, диалога, происходившего в головах собеседников, когда уста натыкались на ключевые слова вокруг событий этого кружка. Разговоры узкого и сплоченного кружка — это новая речь, окруженная мутным полосканием затертого официального общепринятого языка, и новая литература всегда возникает с угадыванием новой речи, рождаемой только в кругах и кланах. И когда такие круги исчезают, возникают в литературе дурные стилизации, когда под­ ражание стилю разговора умерших или ушедших в прош­ лое сочетается с глухотой к окружающей тебя речи (тол стофадеевщина). Последним всплеском благотворной кружковщины были отношения в кругу Белого—Блока:

но уже завороженный и погубленный надеждой на всеоб­ щий язык преображенного человечества, Андрей Белый заметил и ввел в свою литературу лишь ритмы и инто­ нации своих личных разговоров с Блоком;

вместо того, чтобы разобраться и услышать новую мифологию речи, рождавшейся в их отношениях, он взгромоздился и при­ шпорил все мифологические конструкции, с грохотом катившиеся паровозом эпохи, сработанным инженерами человеческих душ. Но попытка разобраться в загадке интимного разговора была все-таки сделана, и в одной из лучших книг об Александре Блоке Андрей Белый так оправдывает неспособность передать "литературу" своих разговоров с Блоком: "У нас есть две пары ушей: одни слушают внешнее слово, текст слов, другие слушают внутреннее. Когда бодрствуют одни уши, то неизбежно по­ гружаются в сон другие". Андрей Белый не учел еще тре­ тью пару ушей, которая никогда не дремлет.

Проза, растущая из речи закрытого круга, неизбеж­ но бессюжетна, поскольку жизнь такого круга происходит в разговорах, а не в действиях. Сюжетом в такой прозе становится прослеживание судьбы однажды сказанного слова, существенного, ключевого в ту зиму, для этой вес­ ны, и судьбу этого слова надо проследить в нагромождении посторонних разговоров. И потом еще так все зашифро­ вать, "чтобы никто не догадался, что это песня о тебе" (советская песня). В ход идут цитаты из классиков, когда нельзя процитировать прямую речь знакомого;

переписы­ ваются страницы иностранной литературы там, где герои ведут себя так же, как наши знакомые вчера, сегодня и завтра. Тут мы и возвращаемся к проблеме перевода. Если русская литература понятна в конечном счете только в России, то проза Улитина до конца понятна только ули тинцам. Ее нельзя веревести на советский, общеупотре­ бительный язык: она перестанет быть литературой своего круга, то есть литературой вообще. Но это трагедия не прозы Улитина, а советской жизни.

Напомню, что вместе с окончательной победой соци­ ализма в России советская власть перешла от чисток парт­ аппарата к химчистке русского языка, и вместе с физи­ ческим уничтожением фракций и кружков в России утвер­ дилась советская речь как единственно возможная и мы­ слимая: из языка партийных лозунгов она превратилась в речь каждого в отдельности и вместе взятых и арестован­ ных. Но вот, с шестидесятых годов, вместе с разоблаче­ нием культа одной только личности было реабилитирова­ но право двух личностей обсуждать друг друга хотя бы в стенах личной квартиры. Вновь зазвучали разговоры о Шиллере, о славе и судьбе под водки пламень голубой.

Вновь кружок Пушкина не общается с кружком Стан­ кевича, и оба кружка не желают иметь ничего общего с кружком Асаркана;

в каждом кружке понимают друг друга с полуслова, свои ужимки и прыжки, своя речь.

И свои тайные собранья по четвергам и субботам. Но у заново народившихся кружков — одно существенное отли­ чие от кружков прошлого века: московские круги шести­ десятых напоминали тайную организацию, а речь, скла­ дывающаяся из разговоров в этих кружках, была похожа на шифровку. Это и возвращает нас к прозе П. Улитина и к эмиграции — внутренней и внешней. Чтобы понять и принять литературу, возникшую на речи в кругах шести­ десятых годов, надо понять и принять наличие шифрован ности в отношениях в те годы. Невыясненность тайны и загадки, объединяющие одной судьбой двух людей в раз­ говоре, превратилась в секретность и хорошо охраняе­ мую привилегию встречи людей, объединенных одной тюрьмой. В такой ситуации ничего нельзя сказать открыто :

нельзя употреблять имен, нельзя впрямую рассказывать прошедшие события, и характеры новых героев неодно­ значны: каждый ведет себя и говорит одно на публике и другое в четырех стенах интимного разговора.

"В нашем кругу таких слов не употребляют. В нашем кругу таких поступков себе не позволяют". Такое мож­ но услышать в нашем кругу. Не важно, какие слова и ка­ кие поступки. Главное, что мы — кучка избранных, закля­ тых друзей, а вокруг нас вьюга советского хамства, един­ ственная защита от которого — стены разговора, понят­ ного только нам, только людям нашего круга. Так, за че­ тырьмя стенами квартиры, где мы собираемся по четвер­ гам, ревет советская феня, варварский язык завоевателей иностранцев;

их можно называть, в зависимости от вкуса к философии и религии, варягами, греками, марксиста­ ми или евреями, народом или государством;

но феня их чужда четверганистам, говорящим четвергазмами. В раз­ говорах на четвергах могут просачиваться советизмы — но лишь те, что недоступны переводу на язык нашего круга. Мы читаем газету "Правда" между строк, как ино­ странный плохо усвоенный язык: по употреблению слова в контексте стараемся угадать его словарное значение.

Такое состояние ума называется "внутренней эми­ грацией". Но этого ярлыка не может избежать ни один российский круг близких по духу или по телу людей, будь-то кружок западников или славянофилов, партий­ ных работников или демдвижников : все они одинаково далеки от народа, и под этим нужно понимать чуждость речи конкретного круга (традиционно закрытого) так называемой общепринятой речи, в наше время — совет­ ской. Она, эта общепринятая речь, всегда воспринима­ ется как враждебная, как иностранная, лишенная той интимности, которой наделена речь близких людей од­ ного круга, той интимной тайны, которая и есть горючее, зажигающее мотор закрытого разговора. Выходя за четыре стены той квартиры, где происходят четверги, очередной Четверган переходит на советскую официальную феню, стараясь протащить в нее свой жаргон, свои четвергазмы, переводя "наш" язык на "их" иностранный. "Они" — иностранцы, "мы" — свои исконные русские люди.

Но вот мы оказались настоящими эмигрантами, а не внутренними, мы вывернули себя наизнанку в эми­ грантскую жизнь, показали свое эмигрантское нутро и ока­ зались иностранцами, заброшенными на парашюте отъез­ да на чужую территорию, к туземцам, которые лопочут на своем непонятном нам языке. И, оглянувшись, мы снова обнаружили себя за железным занавесом, по дру­ гую сторону, когда Россия — она "за шеломенем еси". Точ­ нее, что железный занавес, щит-шеломень, переместился и отделяет теперь не только порог нашей квартиры, ког­ да он отождествлялся с железными воротами КГБ совет­ ской речи;

теперь железный занавес переместился на госу­ дарственные границы и наглухо задвинул засовы русской речи вообще. То есть, если сидя в своем закрытом кругу, мы привыкли относиться к советской речи как к иностран­ ной, считая своей родной — речь своего круга, то теперь в подтексте оказался весь русский язык целиком, а сами мы, его носители, тоже каким-то образом нигде — ни здесь, ни там, в подтексте. Если раньше мы вылавливали в офи­ циальной советской печати намеки на судьбы и приговоры нашего закрытого круга, то теперь, раскрывая газету на другом языке, мы рыскаем по дебрям чужого языка и, когда встречаем любое упоминание российской куролеси цы, наши глаза вспыхивают светом зияющих высот. Совер­ шенно неважно, что упомянуто: советское завоевание кос­ моса или арест знакомого нашего знакомого инакомысля­ щего, фотография Лубянки или улицы, где жил сам, раз­ рядка, олимпийская зарядка, закидывание выездных виз на дальние расстояния или прекращение гонки вооруже. ний. Все, что проглядывает сквозь щели железного занаве­ са, становится одинаково важным, без разбора. Для нас, соглядатаев оставленной жизни, характерна неразборчи­ вость. Раньше были важны лишь разговоры своего круга, теперь они разрослись во весь Советский Союз, от края и до края, от моря и до моря. Советский солдат-оккупант под портретом первого секретаря политбюро стал столь же родным, как и глаза друга.

Точнее, это так для тех, для кого это так. Безобраз­ ность эмигрантских споров, ссор и полемики состоит в том, что те из эмигрантов, кто продолжают считать себя русскими гражданами, несмотря на паспортную припи санность к другим странам и континентам, начинают вы­ ступать не от имени своего круга, принадлежность к кото­ рому "там" и означала быть "русским", но от всей Рос­ сии сразу, от имени и по поручению. Прекрасная запу­ танность личных ссор обрушилась в загадочный скандал:

оливы здесь — осины там. Но принадлежность к своему кругу избранных по отпечатку гораздо глубже, и вот лю­ ди, говоря за всю Россию от имени и по поручению не­ известно кого, имеют в действительности в виду пози­ цию своего круга, что и здесь проявляется в неприязни к посланникам других кругов;

но только разгром этих враждебных группировок идет уже от имени всей Рос­ сии, и личные враги тут же вырастают в статус "врагов народа".

Россия, Москва, народ и правительство — все, что было жизнью лишь разговора своего круга там, превра­ тилось здесь в символ веры, и разговор в эмиграции при­ нимает инквизиционный характер, когда к осуждению взглядов противника приплетается неприязнь к выраже­ нию его глаз: ведь он не свой, не наш, из другого круга, где у всех носы загнутые (или курносые) ;

но раньше мы от курносых носы воротили и только;

а теперь, ока­ завшись в одном газу и пустившись по морю в грозу, мы должны осуждать их от имени и по поручению всей "нашей" России, поскольку они себя тоже отождествля­ ют со всей "их" Россией: ведь и у тех и у других за желез­ ным занавесом общая география. Такой разговор не сулит продолжения, это мертвый конец, и в этом, по­ жалуй, главное оправдание моей пораженческой позиции.

Моя же пораженческая позиция состоит в том, что мы для России — потеряны;

мы стали полноправными предста­ вителями того самого загнивающего Запада, и даже если что-то издаем по-русски, мы ничем не отличаемся от бри­ танца из Турции, пишущего по-турецки, или француза из Марокко, продающего апельсины: он ничего другого не умеет делать, хотя столь же горячо переживает за своих турецких или марокканских бывших сограждан в бана ново-лимонном Сингапуре. То, что мы говорим по-русски и пишем по-русски, поскольку на другом не обучены, не лишает абсурдности ставшие столь популярными при­ зывы к западной мировой общественности со стороны русских эмигрантов, живущих, между прочим, по запад­ ную сторону от железного занавеса: "Когда наши танки вступят на нашу территорию, не говорите, что мы нас не предупреждали". Так может выражаться только чело­ век, который страдает раздвоением личности: от имени се­ бя здешнего по поручению себя тамошнего. Только себя тамошнего он отождествил со всей Россией, а себя здеш­ него воображает чужаком и непонятым одиночкой, не­ сущим на своем эмигрантском горбу всю Россию. Но на самом деле он несет лишь самого себя.

В гостиных свободного мира, от Нью-Йорка до Иерусалима, сидят мрачноватые молчаливые скептики и на светский вопрос "а правда ли в России нет свободы слова?" начинают горячо размахивать руками, подкреп­ ляя ломаную речь красноречивыми жестами, чтобы изло­ жить свою обрезанную отъездом жизнь на другом языке.

Они уехали в виду отсутствия свободы слова и потеряли эту свободу слова физически: в виду невозможности изложить на чужом языке свою проникновенную мысль об отсутствии свободы слова в родной речи. Другая жизнь — это всегда иностранный язык, и этот язык надо учить, уга­ дывая в нем родную речь, как в обратном переводе : учить хотя бы на том уровне, чтобы ввести в свой обиход новые русские слова о других лицах, улицах, событиях. Так раз­ влекался Набоков, вначале транскрибируя любимые рус­ ские стихи английским алфавитом, а потом догадался, что в его благодарности отчизне "за злую даль" уже скрыта идея нимфетки Лолиты.

Чувство изгнанника, добровольного или вынужден­ ного — тема классической поэзии, которая по Ломоносову есть сближение далековатостей. Для того, чтобы угадать эту близость далековатостей, надо уметь искажать свою собственную мысль, чтобы приноровиться, открыть для себя нового собеседника, новые слова, новый язык, новую речь. Разговор, как мысль изреченная, есть ложь, обман:

для продолжения разговора надо придумывать себя ново­ го, и соглашаться, рядом сидя, и ласково в глаза смотреть — не для того, чтоб не обидеть, а для того, чтоб уцелеть в разговоре. Внимательно углядывать в новой жизни соб­ ственное прошлое и приписывать его собственному буду­ щему, превращая свою жизнь в словарь иностранно русского языка. Не надо дорожить архивом, над руко­ писями трястись. И эти пастернаковские слова надо по­ нимать в том смысле, что архив должен быть в постоян­ ном движении, подстраиваясь под сегодняшний день.

В эмиграции нет литературы, потому что она не желает стать эмигрантской, раз и навсегда осознав, что мы уже однажды обогнали собственную смерть. Наш собственный труп, кожу, из которой мы вывернулись, перепрыгнув от толчка или с разбега через железный занавес, ужасно раздувать до размеров всей России, чтобы затем бить этим пузырем по лицу своих противников. Мы унесли и протащили через железные ворота лишь то, что удалось утаить от властей, от разлуки, от чужбины, и именно это, как и родной, теперь второй, язык, у нас теперь не отни­ мешь никакими силами: это личное дело каждого, и ее кредо можно понять в новом разговоре, и это и только это выяснение достойно споров. И именно это и есть на­ стоящая память, и в отличие от памяти архивной эта па­ мять, слава Богу, агрессивна, устремлена вперед, она ищет продолжения, глядясь в настоящее, как в зеркало.

Узнавание забытого через незнакомое естественно, как вдох и выдох. По всем столицам мира ходят под руч­ ку эмигранты, и между ними происходит один и тот же обмен репликами: "По-моему, на Ленинград похоже", говорит бывший ленинградец. "А по-моему, ну прямо Мос­ ква", говорит бывший москвич. "Да какая же это Москва, когда прямые проспекты", возражает ленинградец. "Да, может быть, но в Ленинграде нет таких китаевидных ба­ шенок", не сдается москвич. А разговор этот происходит на улицах какого-нибудь Харбина. Ни один из них не от­ дает себе отчета в том, что каждый видит в незнакомом городе те улицы и дома, которые были заучены наизусть жизнью, а потом ушли в подвалы памяти. Но диалог этот доказьшает и то, что не такие уж они особенные, наши родные города: они лишь, как любимые стихи, заученные наизусть, лезут на язык при каждом удобном случае.

И то, что новые встречи напоминают о старых лицах, в этом и доброта этого мира, в этом и единственная надеж­ да на продолжение старого разговора, от которого мы бежали, размахивая белым флагом эмигранта и чужеземца.

В одной английской пьесе под названием "Прежняя родина" главный герой, один из четверки лучших людей Англии, записавшихся из соображений духовного протес­ та в советские шпионы и бежавших в Москву, сидит на подмосковной даче с охраной вокруг забора и разгова­ ривает про прежнюю родину с родственником из британ­ ского министерства иностранных дел: родственник при­ ехал уговаривать героя вернуться на родину: "Ну, отси­ дишь, зато напишешь потрясающие мемуары, тебя прос­ тят". На провокационный вопрос родственника, как ге­ рою живется с его новыми коллегами, герой отвечает:

"Жизнь члена партии похожа на существование шам­ пиньона: сидишь в темноте, и периодически на тебя вы­ ливают ведро дерьма".

Родственник сначала хочет записать остроумный анекдот в свою записную книжку, но, раскрыв записную книжку на соответствующей странице, обнаруживает, что афоризм не нов :

"Но ведь это старый английский анекдот про сотруд­ ников Би-Би-Си!" "Вот именно!" — усмехается герой.

Старый опытный шпион знает, что нужно вспоми­ нать старые слова, играющие в новых обстоятельствах, и старыми обстоятельствами проверять новые слова. В этом и состоит продолжение старого разговора. В новом фарсе опытный шпион углядел старый анекдот. Он огля­ дел новое помещение, и вдруг в новых лицах углядел знакомые гримасы — как в том, другом доме на улицах прежней родины, когда один усмехнулся, другой брезгли­ во сморщился, а третий встал и хлопнул дверью;

и именно эти изломанные и лживые жесты напомнили старые слова.

Мы, шпионы на службе у нашего прошлого, рыскаем по разговорам на иностранном языке, пытаясь углядеть в них скверный анекдот нашей прежней жизни. В Москве мы искали антисоветский подтекст в "Правде", теперь нам надо искать нашу правду в известиях на другом язы­ ке. Проборматывать про себя наизусть старые слова, по­ ка вновь не поравняешься в толкучке другого языка с их предельно точным переводом;

короткий обмен репли­ ками, и вновь надо хранить старый анекдот про себя. Идет продолжение старого разговора.

ПРИЛОЖЕНИЕ П. Улитин СОБАКА ТРИЖДЫ ГЕРОЯ Сам же научил на свою голову. Сам же приучил к такому отношению к себе. Вдруг стало обидно. Как жаль, что передача письма не имела продолжения. Я помню, что меня остановило в первый раз. Смешные детали. И об этом не раз потом подумал. Как жаль, что я, встретив ее в библиотеке, не поговорил, но о чем бы мы с ней говорили? Она отошла от литературного творчества. Так это теперь называется. Чего я ищу? Чего я ищу?

С таким остервенением повторялся один и тот же вопрос. Он будет описывать, ты приготовься. Я приготовился. Но для меня же действительны совсем другие картины. Но я же помню совсем дру­ гих людей. Ни меня ни тебя там нет. Как славно! Я взял лопату и пошел на скотный двор копать червей. Солнце припекало спину сквозь рубашку. Я хочу сидеть на берегу и слушать плескание волн.

Слова из этой книги скользили мимо. Я думал, что обнаженный меч;

я думал: сила слова! — а оказалось — беспомощность. Такая ерунда, что дальше некуда. Но вы же так мало с нами были. Помню свое недоумение после чтения дневника одной девушки. Я же ведь был тут все время, а читая написанное, можно подумать, меня не было. Эти "Яшка", "Жорка", "Сенька" ничего не говорят. А при­ бавилось бы тебе от чтения рукописного варианта с настоящими именами, когда ты не знал никого из них? Все равно было читать интересно. Все равно читать было интересно. Милая моя маленькая трепещущая душа, как мало ты значила в мире, который Глава из книги "Разговор о рыбе" (196 7) печатается без согласо­ вания с автором.

мыслил другими категориями. Я хочу опять уйти в первую комнату. А на глаза постоянно лезет напоминание о второй комнате. Я с вами. Я с вами. Вы, которых никто не помнит, я с вами.

Наш интерес к тому, что мы помним, и насколько это помогает жить. Вот и все. Не знаю, нужна ли сложность. Хуже другое. Вдруг возникает вопрос: нужна ли правда? Эта же книжка в зеленом переплете.Что поражает потом, так это жуткая беспомощность. Я хотел сделать подарок, а подарка не получилось.

Я хотел написать рассказ, а получилось письмо без адреса. Ну, тогда это одно и то же. Я хотел написать письмо в один адрес, а получилось литературное упражнение. Ну сила, ну сдохнуть от голоса, который не выбросить из головы. Все равно, я читал ли слова с интонациями знакомого мне человека. Перед лицом чистилища такой пасквиль на милый образ уже не имеет значения.

Задел, затронул и исчез. Не надо исчезать. Он мне с готовностью хотел подсунуть Зайдлера. Я уважаю Коркешкина.

Я помню его упругую походку. Вот только Бродов не помнит Бродера, а Бродер не запомнил Б родов а. Так же как и я не запомнил имя той девушки, которая пострадала от меня на катке.

Странно, что интереснее всего было бы поговорить с теми, с кем ты не был знаком и чьих имен ты не помнишь. Ч-ч-черт, все время лезет на глаза тот досчатый переход, по которому мы спешили по утрам к трамвайной остановке возле рынка.

Как это похоже на выдающиеся успехи, которые ничего не прин если в реальной жизни. Вот опять немецкая рота на марше, и девчонка подставляет губы. Опять сверкнула нога из-под юбки, и я дрожу от страха при звуках первых падающих бомб. Что делать в таких случаях? Никто не подумал доставить тебе такую радость. А ты заметила, что всякий раз твой шаг навстречу встречал тайное сопротивление. Как это похоже.

Тебе некогда читать хорошие книги, тебе надо писать свои — плохие. Вам, конечно, а не тебе. Удивительная способность — выбрасывать из головы или просто забывать. Иначе было бы невозможно вообще. Тут вся надежда на тебя. Что-то не то совершенно. Взять что-нибудь совершенно не похожее, взять совсем чужое. А тогда это будет одно и то же. Что может быть отдаленнее чужого персонажа на чужом языке? Специалист по заковыристым вопросам, так что ли? Дух отрицанья, дух сомненья.

Ей хотелось что-то сказать в упрек, поперек, в отрицание отрицания. Отрицание тоже вызывает негативную реакцию.

Но интерес к Альберу Камю глубже, разумеется.

И тот, кто читал вслух, и тот, кто слушал, и тот, что читал про себя, — если это три человека, то у них три точки зрения. Неужели так мало? Неужели так мало? Вот будет обидно, если все это — только перевод. Он кончил роман про фараона, теперь будет писать про Аспазию. Господи. Так и вижу опять его закатившиеся глаза, когда он сидел в актовом зале, держал в руках записную книжку, задумывался, потом что-то быстро строчил в записную книжку.

Много ты вычитал из Эразма Роттердамского?

Прочел стихи еще одного великого европейского поэта в русском переводе и еще раз ужаснулся ощущению пустоты. Ничего не понимаю в том, что они понимают, или они ничего не понимают.

Нужно сделать один решительный вывод, и тогда все будет понятно. С серьезным видом знатока хранить молчанье в важном споре. Меня обеспокоило другое. То, что я читал монологи из "Портрета Дориана Грея" с интонациями Никиты Бескина.

Потом вдруг слова прорываются, и пошло, и пошло, и человек сидит и строчит. Но до этого-то человек просиживает часами перед листом белой бумаги. Сидит и смотрит на лист чистой бумаги. И если это никак, тогда уж я не знаю, что и как. Что же сделал ты за пакость, ты убийца и злодей?

Бог правду видит, да не скоро скажет.

Гвалт приехал и привез новости. А надрываться не надо было.

А все остальное можно было и не писать. Меня беспокоит другое.

Кто мне испортил невинные забавы и скромные радости за латинской машинкой? Кто настроил против тихих радостей переплетного мастерства? Кто отбил охоту печатать на машинке?

Синусоида начинает прыгать. Синусоида делает бешеные скачки.

В ужас придешь от такой синусоиды. Точно так же как никому дела нет до твоих забот и огорчений. А я хочу, чтобы меня кусали комары. Я помню нежность ваших плеч. Черт меня толкнул завести такой разговор. Вот уж не было печали. Вода лилась, лилась вода. Я теперь знаю, какая картина меня будет сопровождать при звуке льющейся воды. Как имя Эльзы Триоле. Но высота обязывает. Но низость тоже накладывает свои обязательства.

Во что и упирается благородство вашего ремесла. Он слишком был смешон для ремесла такого. Друзья ушли в князья. Надеюсь, теперь ты не будешь смеяться? Надеюсь, теперь тебе не будет смешно? Сталин послал специального человека в Камышин.

Этим человеком был я. Помню. Помню и труп, прикрытый простыней.

Декоративный эффект велик, не отрицаю. Но разве у вас среди знакомых не было ни одного человека, который бы вам, прочитав надпись по-английски, посоветовал бы вам держать эту изящную вещь под кроватью?

Звенит опять Звенигород.

Я не знал, что себе дороже. У вас нет желания мне что-нибудь высказать? И этого делать не надо. И точка с запятой ни к чему. Мне грустно на тебя смотреть, Странная Жадность.

В том смысле, что у меня нет никакой основы экономической. Я понял. Я понял. Ой, господи, ну конечно же в 5!

Туристы обнищали, приехав из-за границ. Они теперь, приехав из Италии, будут разговаривать только через "Неделю", "Известия" и ТАК ДАЛЕЕ.

СМЕРТЬ ГЕРОЯ даже по-русски им ни к чему. Два месяца лежала книга, и хоть бы один человек хоть бы один раз при­ тронулся. Никто и не раскрывал. Никто и не брал в руки.

Мало того. На самом видном месте лежит ГОСПОДИ БОЖЕ МОЙ СМАЗОЧНОЕ МАСЛО ВИНТЫ И ГАЙКИ- посетите выставку сыновей великих пролетарских полководцев 60-х годов 20-го века. Уберите этот красивый флакон: это жидкость от клопов, блох и тараканов.

Он ловит рыбу удочкой с вертолета на персональном озере. Об этом спросите у Рослякова.

Every morning I would sit down before a blank sheet of paper.

Throughout the day, with a brief interval for lunch, I would stare at the blank sheet. Often when evening came it was still empty.

And it seemed quite likely that the whole of my life might be consumed in looking at that blank sheet of paper.

The deadlock was overcome and the work finished in the end, but my intellect never quite recovered from the strain. I have been ever since definitely less capable of deeling with difficult abstractions than I was before. Adorable, impossible genius is overworking his present staff and needs another assistant who will be prepared to dedicate herself to the fascinating world of art and antiques. Secretarial qualifications useful but resilience and sense of humour essential.

I had not finished when His Excellency interrupted me. I begin to doubt whether you ever will finish, my friend. You are extremely fond of hearing yourself talk. True;

but since you have endured so mych, you may as well endure to the end.

На этом сейчас он крупно горит. Этот процесс начался не вчера и будет продолжаться, вы еще увидите. Но чтобы до такой степени! Он дурак, что кому-то говорит такие вещи. Она уйдет от него при первом же намеке, как только узнает. А я сделал вид.

Not only EN FAUTE DE MIEUX but a greatest particle of our past and our school and influence and hope. Yes. Never mind the compulsory character of the beginning.

They mistook us for You-Know-Whom or at least for I-can't-mention-it's-even-worse. Strange people they are. Strange, I mean. Not very funnv. in deed.

ФИЕСТА с 5 до 7, и на этом он крупно горит. Но я хочу дружить с человеком, а не с домом. Друг дома? Кроме того, дома не видно человека. Человек перестает быть человеком у себя дома, нет? Он хочет отдохнуть, нет? Но у себя дома он самый неинтересный человек, которого только можно себе придумать.

Но у себя дома она только тем и занимается, что капризничает.

Плантаторша-модерн перестала тосковать по зимнему пейзажу. Я спутал два сюжета: стрельбу и собаку. Кроме того, почемуто оказалось ДВЕ СОБАКИ. Как будто трижды герой — не он и доктор наук — тоже НЕ ОН. Особой чистоты никто и не ждал от травы забвения, но все-таки. Кому позволяют распоясываться?

Осип Колычев. Но он не умеет распоясываться. Оба хороши.

Б. Жутовский опять — жуткое дело. А какие были колготки?

Какого цвета? Зеленые. Ну тогда это неинтересно. Теперь в моде красные. А где был хозяин дома? Тут же. То-то, я смотрю, он на меня иначе стал смотреть. И это будет продолжаться. Чепуха какая-то. Если бы этим все кончилось. Может, ты его возьмешь на снабжение? В том смысле, что уж я тут как-нибудь попользуюсь.

Поэт от стихов переходит к прозе — тут все, но я знаю только одного поэта, у которого это хорошо получилось. "Шут в лесу" — такая поэма: в ней заложен метод, но дело не в методе.

Дело в том, что он любил этого человека и дорожил памятью о нем и все время сожалел: лучше б я погиб, чем он.

3. Паперный за 27 копеек. У вас есть? Такая "публицистика" у Лескова где-то в 6 томе. Я их отшил. И вопрос - кто кого? — не ставится. Вот как это называется: медленная пытка заболевания, гниения и разложения — судьба большинства людей. А для счастливчиков, а для немногих, а для избранных и только для избранных - мгновенная смерть.

MAY DAY ПРОСТО СОБАКА may I mention?

Ничего лучше не мог придумать. Чем-то отличается "Цикута" от всего остального. Но чем, но чем? Вот для этого и существует КФ. ФК тут не поможет, наоборот. Еще раз три буквы начертал он на щите — ФМД чужою кровью. Аглая промолчала. А кого же еще и обманывать, как не Аглаю. А она его огненная поклонница. Вот ты всегда споришь до хрипоты, потрясаешь своими записными книжками, а нужно только доверять моей памяти. А кое-что помню. У меня кое-какая память, и уж если я помню, так Я ПОМНЮ. Не надо у меня отнимать тех немногих достоинств, которыми я все-таки обладаю. Длинно, нудно и неинтересно по-русски, а по-английски всего три слова.

GOD IS SPIRIT AND IN THE SAME SPIRIT IF I MAY MENTION THE НАКАЗАНИЕ то же самое: UNMENTIONABLE. Казнить неупоминанием. Голос Алены Старицы все равно перекрывает голос поэта Мандельштама. Я научила женщин говорить, но как их замолчать заставить? Опять потерял цикуту. Чертов порядок в чертовом хозяйстве. Но откуда берется легенда о меньшей нетер­ пимости, вот что я хотел бы знать. Откуда?

Александр Янов ОТЧЕГО МЫ МОЛЧИМ?

Открытое письмо будущим оппонентам...возьмемся за руки, друзья, чтоб не пропасть поодиночке.

Булат Окуджава В № 15 мюнхенского журнала "Голос Зарубежья" опубликована статья Доры Штурман. Вполне аккуратная статья, сказал бы я, если бы не одно странное обстоятель­ ство. Ссылаясь на источники, Штурман, конечно, указывает авторов, которых она цитирует. Во всех случаях — кроме одного (серия статей "Тревоги Смоленщины" в ЛГ). Мо­ жет быть, я и не заметил бы странности этого обстоятель­ ства, если бы имя, которое опущено в тексте, не было мо­ им собственным. Что это — цензура или самоцензура? Не­ ужто мы опять начинаем играть в старые советские игры?

"Голос Зарубежья" — во всяком случае в смысле уро­ вня своей прозы и качества своих полемических приемов — нисколько не отличается от "Московской правды". Зачем уважающему себя писателю адаптироваться к этому уров­ ню, принимая вполне советскую по духу цензуру? Неужели не сыты мы всем этим по горло? Неужели не от этого мы уехали? Привезли же мы все-таки с собою известный запас порядочности, вкуса и брезгливости — наше единственное богатство. Что случилось с нами здесь? Почему нам не стыдно?

Если бы, скажем, Б. Парамонова озолотили в Ленин граде, разве согласился бы он писать "проработочные" статьи в "Ленинградской правде"? Думаю, что нет. И даже знаю, почему нет. Не только из страха стать "нерукопожа бельным", но и из-за обыкновенного человеческого стыда.

А здесь он пишет их в "Континенте". Разве соблазнился бы М. Агурский "прорабатывать" кого бы то ни было в "Мос­ ковской правде"? А теперь "прорабатывает" в "Новом жур­ нале". Да разве сущность, уровень, язык изменились во всех этих "Правдах" — оттого, что они заграничные? Разве они не зеркальное отражение "Московской правды"? Толь­ ко знак изменился. Тот же экстремизм, только навыво­ рот. Та же нищета философии, та же аргументация ad homi nem, тот же инструмент спора — клевета, та же ориентация не на понимание оппонента, а на его уничтожение. Почему же не видим мы очевидного?

Может быть, это шок эмиграции? Может, конфуз? А может, просто не все привезли оттуда необходимый запас порядочности, вкуса и брезгливости? Честно скажу, не знаю. И наверное поэтому не могу избавиться от чувства мучительного стыда за своих оппонентов.

Вот в том же № 15 "Мюнхенской правды", виноват, "Голоса Зарубежья", где статья Штурман, в обзоре В. Ру динского сказано следующее: "Отличный анализ Б. Пара­ монова "Парадоксы и комплексы А. Янова" вдрызг расши­ бает (давно пора!) воздвигнутые на недобросовестных пе­ редержках и беспардонных вымыслах построения этого злого врага русского народа, делающего себе карьеру в Америке на неспособности Запада различать между Росси­ ей и большевизмом" (стр. 29). Я никогда не спорю с та­ кими людьми, как Рудинский. Оппонентами их не считаю.

Я глубоко сожалею о них. Каждый, кому случалось в Мос­ кве встречать одеревеневших старых большевиков, пре­ старелых "комсомольцев 20-го года", которые посреди го­ лодной и отчаявшейся страны продолжают вещать об изо­ билии и счастье строить коммунизм, помнит, что переубе­ дить их нельзя. Они не знают фактов и не хотят их знать.

Они не слышат аргументов, а услышав, не понимают. Ина­ комыслие вызьтает в них лишь потребность "расшибить вдрызг". И чем упорнее инакомыслящий будет настаивать на своем праве мыслить инако, тем очевиднее мысли его будут представляться старому большевику "беспардон­ ными вымыслами", а факты — "недобросовестными пере­ держками злого врага советского (в мюнхенском вари­ анте: русского) народа". В точности то же самое происхо­ дит, как видим, и с его зеркальным отражением за грани­ цей, В. Рудинским. В отличие, например, от Раисы Лерт, у него нет ни интеллектуальных ресурсов, ни человеческо­ го мужества посмотреть в лицо реальности. Для этого нуж­ но быть большим человеком. Рудинский — маленький чело­ век. И Бог с ним. Проблема в другом — он представляет собою тип заграничного комсомольца 20-го года. Мы не стали бы сотрудничать с такими типами в России. Там мы сочли бы постыдным для себя, если бы они самодовольно ссылались на нас для подкрепления своей дремучей фило­ софии. А здесь? Почему мы здесь этого не стыдимся?

Не стоило бы и упоминать этого странного слияния душ заграничного старого большевика с бывшим инако­ мыслящим, если бы у нас на глазах оно не становилось пра­ вилом. Вот, пожалуйста, двойник Рудинского, С. Рафаль ский пишет в юбилейном номере НРС: "Янова по всем швам и на все корки разделывает в № 137 "Нового журна­ ла" М. Агурский и разделывает так, что прибавить реши­ тельно нечего ("Литератора Янова нет, а есть безликий услужающий пропагандист") ".

Похоже, что действительно не все привезли с собою запас порядочности, вкуса и брезгливости. Похоже, что не­ которые не писали там "проработочных" статей в москов­ ских и других "правдах" и не сотрудничали со старыми боль­ шевиками только из-за их знака, а вовсе не из-за имманент­ но присущей им советской нетерпимости и интеллектуаль­ ной импотенции. Похоже, что складывается коалиция за­ граничных старых большевиков с некоторыми бывшими инакомыслящими — новый союз против инакомыслия.

Я согласен рассматривать свой собственный случай (кажется, наиболее острый сегодня) в качестве экспери­ мента. Мне представляется, что если просто перечислить всех, кто попытался "расшибить меня вдрызг" и "разделать по всем швам и на все корки" за эти пять лет в изгнании, мы увидим эту новую коалицию воочию. "Посев" (А. Сто­ лыпин, А. Солженицын, Д. Поспеловский, Е. Вагин), "Со временник" (А. Дружинин), "Вестник РХД" (М. Берн штам, А. Солженицын), "Голос Зарубежья" (А. Михайлов­ ский, В. Рудинский), "Русское возрождение" (А. Солже­ ницын, Д. Дэнлоп), "Континент" (Б. Парамонов), НРС (С. Женук, В. Соколов, С. Рафальский), "Новый журнал" (М. Агурский), "Русская жизнь" (Е. Вагин). А вот лишь несколько имен моих московских "расшибателей" и "раз носителей": В. Идашкин ("Октябрь"), М. Лобанов ("Моло­ дая гвардия"), В.Чапчахов и М.Синельников (ЛГ), В.Хмара ("Литературное обозрение"). Местные с/б (мы будем поль­ зоваться этой аббревиатурой для обозначения старых боль­ шевиков) могут и не знать, что означают эти имена. Но лю­ дям из литературного мира, приехавшим недавно, они дол­ жны кое-что говорить.

Главное, однако, что делает каждую из этих групп зеркальным отражением другой, это упомянутая уже иден­ тичность их полемических приемов. Даже прямых доносов — и тех не гнушаются инакомыслящие-расстриги в своем крестовом походе против инакомыслия: "Что-то уж никак не похожа на изгнание поездка Янова в США с целью защи­ ты "здоровых сил" (в советском руководстве)... Похо­ же на то, что Янов оказывается лобби какой-то группы со­ ветского руководства (по-видимому, т.н. "днепропетров­ ской группы"!). ("Новый журнал", N° 137, стр. 178, 173).

Так сказать, его, Агурского, гражданский долг — "стук­ нуть", а выводы пусть делают те, кому ведать надлежит.

Чего же удивительного, если восхитила такая бдительность заграничного с/б Рафальского точно так же, как бдитель­ ность Чапчахова (обвинившего меня в проповеди чуждых советской действительности идей) согрела в свое время сердца советских с/б?

Что сказать мне на это? Может, просто не везет мне на оппонентов? Но ведь это не так. Я мог бы перечислить десятки умных, тонких, интеллигентных, порядочных лю­ дей, которые сделали мне честь, не согласившись и полеми­ зируя со мной в Москве — и в "Вопросах литературы", и в "Искусстве кино", и в той же ЛГ. И я, увы, могу назвать только одного-единственного такого человека здесь, в рос­ сийской диаспоре (Нафтали Прат в журнале "22"). Вот на эту чудовищную диспропорцию я и хочу обратить внимание читателя. Ибо в ней, по-моему, суть дела. Из-за нее, соб­ ственно, и пишу это письмо.

Вот лишь один пример. Тот же Агурский пишет ре­ цензию на одну из моих книг, которую он совершенно оче­ видно не читал (о существовании других он даже не подоз­ ревает), и говорит, что опубликована она "с целью в первую очередь заклеймить Солженицына, назвав его чуть ли не лидером русского фашизма" (там же, стр. 177). А вот Со­ колов посвящает несколько абзацев "нелепым и злобным, а порой просто подлым высказываниям Янова, для кото­ рого, например, Солженицын — "почти агент КГБ" (НРС, 30 авг. 1979). Так и пишет — в кавычках, словно бы при­ надлежит это высказывание не ему, Соколову, а мне. Речь идет об одной и той же книге, о "Русской Новой Правой".

Так как же назвал я в ней Солженицына — "чуть ли не лиде­ ром русского фашизма" или "почти агентом КГБ"? А если кто-нибудь попросил бы их указать страницы, где написан такой откровенный вздор? Ведь оказалось бы, что они са­ ми его придумали. На юридическом языке это называется клеветой. Но как называется это на человеческом языке?

Не элементарной ли непорядочностью? Вот тут как раз и подходим мы к существу дела. Ибо некому оказалось по­ просить этих разносителей и расшибателей положить на стол факты.

Иначе говоря, дело совсем не в том, что здесь, в диас­ поре, сложилась коалиция дремучих заграничных с/б и на­ ших расстриг-инакомыслящих, так быстро превративших­ ся из еретиков в инквизиторов, из гонимых — в охотников за ведьмами. Это, вероятно, естественно. Подобное притя­ гивается подобным. Дело в том, что здесь не сложился мо­ ральный климат, делающий очевидной непристойность их поведения. Дело в том, что здесь оказалось возможно кле­ ветать безнаказанно. Что здесь не стьщно демонстрировать городу и миру свою нетерпимость и невежество, что здесь они не боятся стать "нерукопожабельными". И это пред­ ставляется мне чудовищным.

Казалось бы, все должно быть наоборот. Как, в са­ мом деле, могло случиться, что там, в России, посреди гни­ ли и тоски брежневского режима, моральный климат — по крайней мере между интеллигентными людьми — здоровее, нежели здесь, в диаспоре? Столько порядочных людей уеха­ ло из России. Такая первоклассная интеллектуальная сила, такая масса талантов. Почему же не они задают тон в дис­ куссиях о судьбах страны? Почему уступают они поле боя коалиции Рафальских с Агурскими?

Я знаю по себе, как гадко быть оклеветанным и обо­ лганным. Друзья и читатели советуют мне в частных пись­ мах: да не читайте вы эту пакость, делайте свое дело, соба­ ка лает, а караван идет. Я отвечаю им, что дело вовсе не в том, читаю ли я эти пакости. Дело в том, куда пойдет кара­ ван, если мы позволим расстригам монополизировать дис­ куссию о будущем страны. Конечно, противно отвечать людям, не гнушающимся доносом. Конечно, опасно бро­ сать вызов этому размножившемуся в несчетных ипоста­ сях гангстерскому синдикату. Конечно, спокойнее жить, не читая его продукцию. Это все я знаю. Но знаю я также, что так ведь и будут — клеветой и доносами, ярлыками и пако­ стями — "выводить нас из игры" поодиночке, пока мы бу­ дем молчагь, либо не желая запачкать манжеты, либо охра­ няя иллюзию "единства" с расстригами, либо робея перед авторитетами, либо воображая себя "над схваткой". Нас много, нас больше, чем мы думаем. Назову лишь несколь­ ких, нет, не единомышленников — возможных оппонентов :

Андрей Амальрик, Александр Пятигорский, Андрей Синяв­ ский, Борис Вайль, Игорь Голомшток, Александр Штро мас, Александр Зиновьев, Леонид Плющ, Рафаил Нудель ман, Майя Каганская, Томас Венцлова, Наталья Рубин­ штейн, Наум Коржавин, Николай Боков, Дора Штурман, Илья Левин, да разве всех в одном письме назовешь?

Им пишу я это письмо. Не потому, что жалуюсь, не потому, что устал. А потому, что, кажется, время расчи­ стить поле для подлинного диалога. Потому что наш эми­ грантский спор может стать ристалищем идей, а не антоло­ гией доносов, торжеством духа, а не скандала. "Отчего мы молчим? Неужели нам нечего сказать? Или неужели мы молчим оттого, что не смеем говорить?" 125 лет назад об­ ратился с этими вопросами к соотечественникам Герцен.

Не время ли вспомнить их снова?

Беркли, Калифорния, 5 мая ЛИТЕРАТУРА И ИСКУССТВО Григорий Померанц СНЫ ЗЕМЛИ (Главы из книги) 1. Из тех, которых Ире всегда не везло. Когда мы сблизились, она мне сказала: имей в виду, что теперь всегда будет приходить не тот троллейбус... Я не знаю, как это объяснить, но мы действительно долго стояли с ней на остановках, закури­ вая „Беломор", а мимо шли и шли не те номера...

В Ерцеве, в первый ее приезд, тоже пришел не тот номер — пьяный оперуполномоченный Оришев. Увидев на вахте непривычную фигуру, Оришев — может быть, не най­ дя в глазах женщины того, чего искал, — взял заявление, прочел резолюцию (три часа — они обычно растягивались в шесть и даже в целую ночь) ;

сказал: ишь, расписались...

Потом перечеркнул и написал: 30 минут. Ира, приехавшая к нам в Архангельскую область из Сибири, едва успела по­ говорить с мужем. Кажется, на следующий день ей дали еще полчаса. В промежутках, дожидаясь какого-то началь­ ника, она подолгу сидела на вахте, в скромной, но не по здешнему выглядевшей шляпке, и курила папиросу за па­ пиросой. Я не знал, что она привыкла к невезенью и как-то научилась жить в потоке неудач, как другие в потоке удач;

но что-то необычное в ней чувствовалось: и еле сдержанное возмущение, и какое-то внутреннее равновесие, глубже возмущения. Мы были немного знакомы по воле, и когда бригаду выводили, успели обменяться несколькими слова­ ми. Другие з/к з/к, друзья Виктора (ее мужа) *, подходили к решетке ворот поздороваться. Самодурство Оришева, дерзость Ириных мнений, пересказанных Виктором, — очень располагали к ней. В течение двух дней на вахте при­ сел дух хрупкого мужества (когда я думаю об Ире, мне всегда приходят в голову оксюмороны)...

Высокая, несколько бледная, с серо-голубыми глаза­ ми, Ира совершенно совпадала с тем идеальным образом, который Виктор рисовал, восхищенный ее поведением на следствии. Непонятно только было, почему он смущенно прибавлял, что она несколько синий чулок. Я не находил.

Впоследствии примерно так же отозвалась о нем и она.

В 1949 г. на этом пыталось играть следствие. Ира на­ зывала следователя не иначе, как Порфирий Петрович. По видимому, он был уцелевшим в провинции психологом ягодинской школы (в столице психологов перебили). Ему не столько нужно, сколько интересно было играть с Ирой в кошки-мышки. Главным козырем были письма Виктора к другой женщине. Ира прочла — и глядя в неповторимый почерк мужа, твердо сказала, что письма поддельные.

Порфирий Петрович решил переждать. Он был уверен, что чувство оскорбленной гордости сработает (там было не­ сколько обидных строк). Но пружина оказалась крепко зажатой другой, покрепче: их, в синих фуражках, ни за что не порадовать! Это засело крепко с 17 лет, когда арестова­ ли брата, Владимира Игнатьевича, и очень кстати пришлись уроки английского языка с Екатериной Николаевной Македоновой, высказавшей Ире все, что ей перед смертью хотелось кричать на площадях (бывшая эсерка, Екатерина Николаевна в 20-е годы признала советскую власть;

но в 1937 г. взяла свое признание назад). Английский язык Ира выучила потом;

но уроков Екатерины Николаевны не за­ была.

* Так я его назвал в эссе "Пережитые абстракции", с которого на­ чинается моя книжка (1972).

Примерно тогда же Ира встретила Митю Полячека. Он был из поколения ее старшего брата (разница с ней лет на 10) и кажется уже был прикован к постели, когда она его узнала. Погибла, исчезла вместе со всей семьей, девушка, которую он любил;

а его не трогали, оставили в матрацной могиле. Ира запомнила его на всю жизнь, всего;

стихи Ми­ ти она мне много раз повторяла. Митя был ее живым от­ кровением;

берегла в сердце каждое его слово, каждую черту.

То, что Митя передал Ире, не было положительной верой. Но он пламенно верил в господство духа над пло­ тью, души над телом. И чем страшнее становилось время и мучительнее болезнь, от которой он умирал — тем сильнее был его дух (это видно по стихам, если сравнить ранние с поздними). В вере Мити не было заповедей, не было даже понятия греха, но был свет, в лучах которого черное было черным, и невозможно было выбрать черное и не выбрать свет. Была скорее эстетика поведения, чем этика. Эстетика стойкости, мужества, неспособности сделать низость (т.е.

неспособности даже поставить вопрос: сделать ли низость?).

Опыт нескольких тысяч, даже десятков тысяч лет, ко­ пивших табу и заповеди, был тогда отвергнут не одним Ми­ тей. Катехизис не помешал революции, и революция его отменила. Оставалось — у кого оно было — непосредствен­ ное чувство духовной реальности. Оставались стихи, в которых говорило это чувство. Словно все начиналось сыз­ нова, как в гимнах Вед. И заново, в белом накале чувства, личность сознавала свою глубину. В экстазе созерцания, когда "великое слово нет" сливалось с "великим словом да" "в одном нераздельном да" (слова из стихов Мити).

Из этой крепости внутренней жизни, обнесенной сте­ ной стиха, Митя с неколебимой гордыней смотрел на свое время миг единый, Сознанья больше всех иных веков, Наполненный волною муравьиной Безумных толп и злобой вожаков.

Вдохновителем его был Тютчев (Блажен, кто посетил сей мир... ). Чем страшнее время, тем больше вызов духу, тем выше должен воспарить гордый дух:

... В душной тьме пронеслось роковое дыханье судьбы;

Только б встретить ее с неопущенным взором, как равный, И пойти ей навстречу...

...................................................................................................

Расплата Наступает за все, совершенное прежде людьми:

За идеи великих, за подвиги сильных, за горечь Безымянных, бесчисленных, невыносимых обид...

Крылья ритма — крылья духа — подымали над стра­ хом. На такой высоте заповеди не были нужны. Я это хо­ рошо понимал. Я тоже верил в волшебное слово.

В последний год жизни Иры мы стали составлять с ней псалтырь интеллигента — из стихов, больше других дававших чувство высоты. Начали с Тютчева, наложили в томики закладок. Они и сейчас лежат там, пожелтелые.

Без Иры я не захотел продолжать. А теперь, пожалуй, и нужда прошла. Русское развитие не идет путем бхакти (новые гимны — новая философия — новый обряд). Для неофитов православия, католичества или иудаизма стихи опять стали просто стихами, а поиски света улеглись в при­ вычное русло, и опять разные вероисповедания, и та же гордыня вероисповедания... Пересматривая Тютчева, я нахожу, что иногда мы ошибались, еще недостаточно пони­ мали границу подлинной духовной глубины. Но в чем-то мы были ближе к ней, чем нынешние неофиты: в своей от­ крытости всякому слову, на котором легла печать духа.

И в своем доверии только к слову, ставшему Богом, к слову, непосредственно врезавшемуся в сердце...

Это не только черта Иры. Это черта времени. Трудно понять, как серьезно наше поколение относилось к стиху.

Ум был пленен, нам... наука доказала, Что души не существует, Что печенка, кости, сало — Вот что душу образует.

Есть лишь только сочлененья И затем соединенья...

Против доводов науки Невозможно устоять...

Но оставались стихи. И оставалась душа, как поэтиче­ ская вольность. В стихах святое не было смешным, и оста­ вался духовный простор, в котором душа могла распра­ виться. Ира впитывала стихи с детства — стихи и сказки.

Начиная с трех лет, когда она, стоя на стуле (чтобы быть на уровне публики) декламировала Мандельштама (научил старший брат или старшая сестра: на луне не растет ни одной былинки...), и до самой смерти. От этого ее имму­ нитет к казенной идеологии. То, чему учили в школе, было плохо написано. Никакие уроки не могли ее увлечь Павли­ ком Морозовым. Двенадцати лет, на тему "любимый лите­ ратурный герой", Ира написала о коте, который ходит сам по себе. И так — кошкой, которая ходит сама по себе, — прожила всю жизнь.

Ира могла часами читать наизусть поэтов серебряного века, Рильке — по-немецки, Верлена — по-французски...

Начинавшуюся машинопись не любила (не успела привык­ нуть ;

то, что не выучивалось сразу, или что боялась забыть, записывала в блокноты;

у нее были, впрочем, в 1955 г. Во­ ронежские тетради — одна из первых перепечаток).

В Ириных блокнотах вперемежку теснились Мандель­ штам и Цветаева, Олейников и Рильке. И особо, в двух те­ традках — стихи двух смолян, Д. Полячека и В.И. Муравье­ ва, сохранившиеся только в ее памяти. Время от времени вспоминала еще какое-то стихотворение и дописывала.

Об этих спасенных стихах еще надо будет рассказать.

И я это сделаю, подготовив к печати архив Иры Муравье­ вой. А сейчас опять о том, что для всех нас значили стихи.

Пусть меня извинит читатель за повторения. Я повторяю то, что неповторимо, что исчезло, как прошлогодний снег.

Стихи не отменяли научного мировоззрения;

но они лишали его всеохватывающей силы, отодвигали в ограни­ ченную область пространства и времени и раскрывали ря­ дом дверь в какую-то неизмеримую глубину. Они не были системой;

но мимо всяких систем с ними входило в жизнь чувство тайны и вера в чудо. За три последние года жизни Иры я кое-как убедил ее, что можно попытаться свести концы с концами и превратить стихи в философию. Но ей это было ни к чему. Она предпочитала одновременно любить интеллектуальную иронию Рассела и Франса — и трепетать, читая "Заблудившийся трамвай":

... Наша свобода только оттуда бьющий свет...

А когда ее спрашивали о мировоззрении — отвечала со смехом (цитируя Ильфа и Петрова) : эклектик, но к эклектизму относится отрицательно.

Тут было что-то глубоко личное, связанное с ее неже­ ланием называть все, что ее глубоко трогало, прозой. О любви, например, она говорила только какими-то междо­ метиями ("так" — и сожмем руку) ;

вообще была очень це­ ломудренной в слове — черта удивительная при ее бурной жизни. Как-то она мне сказала, что не знает известных рус­ ских выражений. Я удивился и возразил: но ты же не мог­ ла их не слышать! — Да, отвечала Ира;

но я сейчас же забы­ ваю. Она мгновенно забывала анекдоты, самые смешные, над которыми только что смеялась;

зато стихи запоминала с одного-двух чтений. Сальное к ней как-то не прилипало.

Уму этой женщины (трижды выходившей замуж и десятки раз нарушавшей седьмую заповедь) могли бы позавидо­ вать монахи: у нее не было блудных помыслов. Я во вся­ ком случае завидовал: мое сознание было глубоко отрав­ лено веселой похабной дребеденью;

с годами эта муть по­ степенно отсеивается, но до сих пор иногда всплывает. У Иры — не всплывало. При таком складе духа нежелание называть мистическое (или называть — только стихами) можно понять как инстинктивное отвращение к профана­ ции, к возмущению тайных источников жизни. Но, мне кажется, это не только черта характера. Мы жили между подорванной научной идеологией и не восстановленной верой в Бога. Ира, при всей своей личной неповторимости, была сгустком времени, в которое она жила (1920-1959), живым противоречием к его основному потоку.

Чувство верности стиху (или шире: чувство поэтич ности) заменяло Ире мораль. У нее были свои, довольно странные, но очень твердые правила: "одну и ту же спичку два раза не зажигаю" (надо во-время разойтись с любовни­ ком — как только исчезнет романтическое отношение друг к другу — и никогда больше не допускать близости;

хотя можно, и даже хорошо остаться друзьями). Блестящий лектор, она несколько раз увлекала студентов, но никогда этим не пользовалась. На кафедре она была в другом своем лике и, видимо инстинктивно, сохраняла от разрушения структуру личности. Брак считала учреждением безнрав­ ственным;

расписавшись со мной, чтобы в случае ареста пускали на свидание, несколько раз спрашивала, не стал ли я ее меньше любить? Но в особенности ложной почитала всякую связь, в основе которой нет общего переживания стихов, музыки. Несколько раз говорила: один раз я дове­ рилась человеку, не понимавшему стихов и музыки — и как была наказана!

В ее безумии была система, стихийная система силь­ ной личности, которая расправляется широко и свободно под ветром, вырывающим с корнем или гнущим в три по­ гибели людей послабее, терявшихся в пустоте, в беспочвен­ ности. Иру срывало с места не раз, срывало жестоко, но она мгновенно пускала корни в новом месте. Как-то так всегда получалось, что всюду, куда ее переносила судьба, вокруг нее через год уже была целая рощица. В нашей комнатке (неполных 7 м2) всегда толпились друзья.

Один раз целых 11 человек (сидели на полу, на подокон­ нике). И для каждого у Иры была улыбка. Когда она умер­ ла, Леня Н. говорил мне, что ни разу не видел ее расстроен­ ной, и приходил к нам, когда охватывала тоска, за улыб­ кой. Я знал, что Ира грустила (оснований для этого было достаточно) и боялась нависшей над ней смерти;

но она отодвигала грусть в сторону, когда приходили дети или товарищи ее двух сыновей. Это не было принципом, дол­ гом, заповедью. Это просто шло у нее изнутри. Если бы она веровала, я сказал бы: по благодати.

Как-то в Ире уживалось то, что Надежда Яковлевна Мандельштам, в своей второй книге, противопоставляет:

вкус к наслаждениям жизни, к опьянению вина, стихов, влюбленности, музыки — и готовность все это поставить на карту ради души. Если можно, — ускользала от мути (как от комсомола;

в конце концов уехала из Ташкента, так и не получив в райкоме билета). Если нужно — риско­ вала головой.

Порфирий Петрович вызывал ее каждый вечер и дер­ жал до 3-4 часов ночи. Иногда не было ясно, подпишет ли пропуск на выход или задержит и отправит в камеру. Ино­ гда просто держал на стуле: "Посидите, подумайте..." Ире не хотелось думать о том, что он ей подсказывает, и она воспользовалась привычкой в сумбуре, в шуме, на эвакуа­ ционных узлах — погружаться в стихи;

вспоминала Верле на или Рильке в подлиннике и пыталась переводить на русский язык. Часто удавалось совершенно выключиться.

В один такой раз Порфирий Петрович лукаво сказал: "А я знаю, о чем вы думаете!" Ира рассмеялась и ответила:

"Вот уж не знаете!" Порфирий в сердцах возразил: "Счас­ тье ваше, что ваша фамилия Муравьева!" Он был эстет и ему не хотелось портить хорошее космополитическое дело таким вздернутым носом.

В столице, в следственной части по особо важным де­ лам, Виктор впоследствии оказался в одной камере с сио­ нистом Ивановым. Потеряв несколько зубов, Иванов со­ знался (он отказывался уволить с работы свою любовницу еврейку). Но Порфирий Петрович любил свое дело как искусство и не хотел испортить его грубым вульгарным ходом.

Вернувшись домой, Ира записала фразу, которая чуть не сорвалась с языка: "а я из тех, которых". Записала, про­ пустив пару слов, на случай обыска. Но потом она часто повторяла полностью: я из тех Муравьевых, которых веша­ ют;

как девиз со своего, пожалованного судьбою, герба;

как ответ графу Муравьеву-Виленскому (племяннику Муравьева-Апостола: "Муравьевы делятся на тех, которых вешают, и на тех, которые вешают").

Вызывали ее тогда долго, месяца два подряд. Заснуть как следует, вернувшись на рассвете, трудно было. Бессон­ ница выматывала. Ира жила на втором дыхании, заклинала себя стихами:

Будь стойким, товарищ! — и вперед взгляни.

Черные, тревожные впереди дни.

Сказки и улыбки тебя не ждут, — Не дрогни, если друзья предадут.

Не смей плакать, зубы сожми — Забудь, что где-то цветет жасмин.

Не увидишь больше сына и мать, Полюбят тебя сума да тюрьма, Длинные дороги по чужой земле, Северный ветер и сухой хлеб, Спутниками будут ночь и снег, И нежность позволена только во сне.

Но в душе осядет на самом дне Такое, чего у других нет.

И когда в одинокий полночный час Задрожит в испуге и погаснет свеча, — Ты в последней нахлынувшей темноте Подведешь спокойно итоги потерь, Улыбнешься, как равный, в лицо судьбе, Ляжешь — и руки начнут слабеть.' И скажешь, прежде чем утратить речь:

— А все-таки игра стоила свеч!

И душе твоей на суде в аду Настоящую цену за все дадут — За горькую любовь, за высокий гнев, От которых сердце в черном огне, За дружбу, которой не надо слов, За дюжины стихов жемчужный улов;

И ей, при жизни прошедшей ад, Будет Бог свидетель и черт не брат, И бродить не спеша она будет в аду, Как в цветущем пламенем старом саду.

Ира никогда себя поэтом не считала и всего написала шесть стихотворений (почти все — в страшное лето года). И в этом, лучшем ее стихотворении есть неловкие строки. Чувствуется, например, атеистка, для которой Бог и черт остались только в поговорках;

и другие есть нелов­ кости. Но некоторые, лучшие строки, глубоко врезались мне в сердце. Особенно последние. Как будто прострелена насквозь душа и сквозь рану видна вечность. Может быть, из-за этих строк я вечером, после похорон, вдруг — сквозь закрытые глаза (я лежал на тахте) — увидел Иру в языках пламени. Лицо ее было суровым, но совершенно не искаже­ но болью (пламя не обжигало ее. Она сама была из этой стихии пламени). Ира мне что-то хотела сказать (слов не было слышно). Я открыл глаза, мгновенно подумал и, закрыв глаза снова, обещал полюбить ее младшего сына (у нас с ним были нелады). Мне показалось, что Ира улыб­ нулась. Потом видение расплылось. Мальчика я действи­ тельно полюбил.

Потом, читая "Мастера и Маргариту", я чувствовал какое-то неуловимое сходство между вечностью Мастера и вечностью Иры. Тот же покой в аду. Пламенный сад в царстве Воланда. Ручаюсь, что Ира романа Булгакова не читала.

Днем, когда отпускали со следствия, с ней бродил по окрестностям один из друзей. В обычное время Ире от него ничего другого, кроме дружбы, и не нужно было. Но сейчас нужно было больше. В какое-то утро она ему сказала: не­ навижу твою добродетель... Тогда случилось то, что ей хотелось, и, может быть, эта соломинка помогла ей вы­ плыть. Я рассказываю все (с ее слов) потому, что исправ­ лять облик человека — значит искажать его.

Ира и пила (много), и легко сближалась с мужчина­ ми, но все это у нее выходило, как в стихах. Пила, но ни­ когда не была пьяной. Чувство внутренней меры, строя, лада в ней было в плоти и крови ;

как в кошке, падавшей всегда на четыре лапки.

Пила, не торопясь охмелеть, пиру я час за часом, давая развернуться беседе, не покоряясь слепой стихии вина, а покоряя ее духу братства. После ее смерти дружес­ кий кружок, который она соединяла, стал быстро распа­ даться. У нее не было никакого сформулированного посла­ ния, никакой благой вести. Но она сама была эта весть, была исповеданием неотторжимой от человека внутренней меры и свободы.

Это не значит, что Ира не делала ошибок. Когда под­ писка о невыезде кончилась, она забралась подальше, в Абаканский пединститут, и попыталась просто скрыть арест своего мужа. Иначе в ВУЗ не взяли бы — разве после развода. Разведенных жен пускали на свидания;

удовле­ творялись символом морально-политического единства, а на женскую слабость смотрели сквозь пальцы. Но именно символ покорности был Ире невыносим. Бросить свое призвание (Ира была педагогом по призванию) тоже не хотелось. Первое решение вышло ложным, половинчатым.

Не потому, что лгать вообще нехорошо, а потому, что пер­ вый сплетник, услышавший про громкое дело в..., мог ее разоблачить. Ира, не дрогнувшая на следствии, провела несколько месяцев в постоянном страхе. От страха — теря­ ла себя. Сохранилась абаканская записная книжка. Там часто повторяется слово "ощущение". Ира то искала ост­ рых ощущений, лишь бы забыться;

то ухаживала за знако­ мой, больной открытой формой туберкулеза, словно иску­ пая грех перед самой собой — не предохраняясь никак от палочек Коха, открывая путь своей смерти.

Кажется, это был единственный период в жизни, ког­ да она делала то, что считала сама грехом. Рассказывать об этом несколько раз пыталась (у нее был культ полной от­ кровенности в любви), но не могла. Рассказывать — пере­ жить заново, снова потерять себя... Останавливалась на полуслове. Так же как при попытке рассказать о поклон­ нике, который из-за нее стрелялся (к счастью, не попал в сердце, был вылечен и потом убит на войне). Порыви­ стость, с которой она останавливалась внезапно, в обоих случаях была почти одной и той же.

Ира могла оступаться;

но жить в грехе — не могла. Ее душа была язычницей. Но эта душа в ней сбылась, достигла совершенства. Иное совершенство она понимала вчуже, но сама к нему не стремилась, — как одеться в чужое, не по росту, платье. "Я люблю христиан, — часто говорила Ира, — но сама я не христианка: я врагам своим не прощаю". Дру­ гих заповедей она тоже не соблюдала, просто не упоминала о них, как о сравнительно пустяковом и в конце концов не чуждом ей деле (она любила роман "Таис", героиня кото­ рого кончила жизнь в монастыре, созерцая Бога). Но лю­ бить врагов! Этого она не могла. Суть христианства Ира схватила, по-моему, совершенно верно (такой же критерий подлинности христианства у Силуана Афонского). Извест­ ного рода вещи и известного рода людей Ира ненавидела;

и предпочитала открыто ненавидеть (и сейчас же забывать о предмете ненависти и жить любовью), чем подавлять и загонять в подсознание свои порывы. Примерно на этом же была основана ее эротическая мораль. Правила, кото­ рым она следовала, могли быть опасны для других;

но ей они были впору и в ней они были оправданы.

Мне кажется, такое язычество может существовать и в наши дни. Я считаю неудачным опыт казенного крещения целых народов. Нельзя называть христианами людей, не доросших до христианства. Это ложь, и за нее в конце кон­ цов пришла расплата. Казенное христианство пало, усту­ пив место вере в атеистическую революцию. Эта вера в свою очередь оказенилась, и сейчас многие возвращаются назад — и опять лгут, и опять пьянствуют и развратничают перед Распятием. Я не вижу здесь выхода, а в Ире вижу (хотя мой выход — другой). Ира имела какую-то свою собственную связь с вечностью. В ней был источник вну­ треннего света, был строй, и вокруг нее все строилось и ладилось. И от каждого ее шага оставался след в сердце.

В Абакане этот внутренний строй был нарушен. Бли­ зости без увлечения и сочувствия друг другу она не призна­ вала (так же как вина без дружеской беседы) ;

не призна­ вала права быть слабым, искать забвения в чем бы то ни было... и все же искала. Когда ее разоблачили, она почти обрадовалась: лишь бы конец. Самого страшного (ареста за подлог в анкете) не произошло. Облили грязью на соб­ рании и выгнали. Отправив детей к бабушке в Москву, Ира забралась к брату, доживавшему жизнь в Тайшете. Отды­ шавшись, пришла в себя — и поехала учительницей в сель­ скую школу на Алтай. Там работали ссыльные немки, там и ей было место.

Впоследствии Ира много раз говорила мне, что в школе оказалось лучше, чем в университете. Я сам работал в 1953-56 гг. сельским учителем, и работа мне нравилась;

но институтское преподавание казалось интересней. При­ смотревшись к работе других преподавателей, в Москве, я заметил, что самые талантливые из них отодвигали весь казенный курс, даже добротную классику, на второе мес­ то. (Фадеева и Шолохова Ира в Сибири вообще не препо­ давала, предоставив ученикам делать доклады и ограничи ваясь исправлениями логико-стилистических ошибок ;

в за­ брошенном алтайском селе сходило с рук). На первое ме­ сто выдвигался какой-то кружок, драматический или литературный. У Иры был литературный. Я очень удивился (предполагая активное литературное творчество учеников 9 или 10 класса). Но оказалось совсем не то. Ира собирала своих ребят на посиделки и сказывала им романтическую прозу — кое-что помнила, кое-что импровизировала. Ее ли­ тературный талант обернулся сказительным талантом и встретился с аудиторией, впитывавшей каждое слово. У на­ чальства волосы встали бы дыбом, узнай оно, что Ира пере­ сказывала (Гамсуна, Гофмана, в то время запрещенных).

Но сибирские девочки рыдали над судьбой лейтенанта Глана. А Ира окунулась в стихию романтической любви, в свое исповедание веры (любовь была для нее в полном смысле слова религией, царством Божиим, которое внутри нас). В университете она а на л из иров а л а Вертера и т.п. так, как ее учил акад. Жирмунский. А в школьном лит­ кружке пропов е дов а ла Вертера.

Ира любила русские стихи — но не те, которые сель­ ские школьники могли понять. А прозу предпочитала за­ падную. Я думаю, здесь сказался принцип дополнительно­ сти. Запад слишком долго (весь петербургский период) был русским магнитом. Для открытия своей подлинной личности вовсе не обязательно любить свое, почвенное.

Широкая и даже слишком широкая русская душа часто искала своей завершенной формы на Западе (меня, напро­ тив, завораживали бездны Достоевского). И то, что влекло Иру, захватило ее учеников, оказалось (если воспользо­ ваться модным словом) вполне народным. В период борьбы с космополитизмом трудно было найти другое место, где Ирины влечения и таланты рассказчицы так свободно и полно могли бы развернуться... Несчастье России в ее огромности: поэтому в государстве никогда нет порядка. И счастье России — в ее огромности: поэтому дурные порядки никогда не проводятся до конца, с акку­ ратностью немецкой машины. Ира нашла свою волю так же, как ее веками находили мужики, бежавшие на окраи­ ны, подальше от благопопечительного начальства.

Виктор, читая письма Иры, с удивлением говорил мне об Ирином увлечении школой. Но увлечение было по­ длинное, наполнявшее жизнь смыслом, несмотря на все катастрофы, случившиеся и еще ожидавшиеся в будущем...

"По обстоятельствам жизни вы должны быть несчастной, — говорил Ире один из ее друзей. — Муж в лагере, с рабо­ ты выгнали, после университета пришлось пойти в сель­ скую школу — а жалеть вас невозможно, вы счастливы!" Ира действительно была или несчастной (глубоко несчаст­ ной), или счастливой, глубоко счастливой. Серой, ущерб­ ной поверхностью жизни она никогда не жила.

После ее смерти Нина Елина, наша общая приятель­ ница, говорила мне, что интенсивность, с которой Ира жила, связана была с предчувствием ранней смерти. Не знаю, так ли это. Но неинтенсивно Ира просто не умела жить. В спокойное время ее интенсивности хватило бы, наверное, на 80 лет (хватило же Гете). У нас она должна была умереть рано (встретилась со мной уже обреченной).

Но никакой склонности сменять свою жизнь на другую (уехать, например, если бы это было возможно) у нее не было. Как-то при ней упомянули слова итальянского мини­ стра, предпочитавшего увидеть свою дочь мертвой, чем под тотальной властью. Ира презрительно пожала плечами.

Слишком большого значения политике, хотя бы тотальной, она не склонна была придавать. Хорошо знала, что при са­ мой страшной власти главное остается тем же.

В чем-то Ира была предшественницей нынешних дис­ сидентов. Но она была очень далека от диссидентского шаблона, от зацикленности на борьбе за справедливость, на политике и т.п. Политические страсти могли ее захлесты­ вать, но только в иные, наиболее напряженные мгновения.

В обычное время — просто не читала газет. Отбрасывала все это царство суеты, как ветошь, и на клочке простран­ ства, физического и социального — Б ЫЛА. Хотя почти ничем не владела. Свободно расправляясь во всех своих неправильностях, во всех своих (да простят меня богосло­ вы за профанацию термина) природах.

2. Слушая своего Демона В моей семье, переехавшей в Москву из польской и наполовину еврейской Вильны в 1925 г., все было сдвину­ то. В Вильне я читал на трех языках и знал наизусть "Кро­ кодила" Чуковского (это была моя первая русская книж­ ка), но больше всего любил Ицхока-Лейбуша Переца с его причудливыми героями-хасидами, не то безумными, не то святыми. В Москве — за год разучился говорить и читать на родном языке. Ни один из моих сверстников по-еврейски не говорил;

как-то незаметно я привык, что по-еврейски говорят старшие, а наш язык, язык ребят — русский;

хотя с буквой "р" справился гораздо позже, уже 13-летним мальчиком, а все мое детство было омрачено кошмаром:

"скажи кукуруза!" Я много читал и незаметно попал в плен к книжкам, которые выдавали в детской библиотеке. Помню постоян­ ное чувство решительного несоответствия идеалу красных дьяволят* и, следовательно, собственной неполноценности.

Старшие тоже колебались, перестраивались, переучивались даже говорить. Незадолго до смерти, в 1977 г., мамочка вспоминала, как ее поправляли, когда она клялась: "чест­ ное благородное слово!" Благородное — нельзя было. Я не знал подробностей, но чувствовал неуверенность и не имел перед собой никакого твердого образца. Первым моим постоянным товарищем стал — уже в седьмой группе, как тогда говорили, т.е. в седьмом классе, — Вовка О., старше меня года на полтора, уже тогда циничный (впоследствии эта черта в нем сильно развилась), ко всему относившийся с иронией и выбравший меня в друзья потому, что я эту его иронию мог понять и оценить. До этого, в пятом и шес­ том, я был совершенно одинок;

на переменах садился около батареи парового отопления и пережевывал очеред­ ную порцию интеллектуального опиума.

С Вовкой мы дружили долго, даже в первые годы его официальной карьеры;

но я очень скоро понял, что его уверенность в себе — какая-то не моя, что себя мне надо искать, и в 10-м классе кончил сочинение на тему "Кем я * Название очень известной книги и фильма.

хочу быть" словами: "Я хочу быть самим собой". Учитель, Иван Николаевич Марков, в 9-м классе читавший мои тво­ рения вслух, был недоволен. Но я уже нашел к этому вре­ мени опору в Стендале. Его эготизм был хорошим проти­ вовесом официальному коллективизму;

и я начал проби­ раться сквозь жизнь, держась за его руку: "политика — пистолетный выстрел во время концерта";

"позиция авто­ ра имеет только один недостаток: каждая партия может считать его членом партии своих врагов" — и т.п. Потом таким поводырем стал для меня Достоевский. Хотя в чем-то я всегда с ним спорил.

Задним числом думаю, что Мао (со своей точки зре­ ния, конечно) был совершенно прав, доведя культурную революцию до предела, намеченного Мзяковским (сбро­ сить Пушкина с корабля современности). Ленин любил Тургенева, любил Толстого и не мог и не хотел поверить, что их книги содержат в себе заряд мысли, более сильный, чем его объяснения. Достоевского, правда, он не любил, но из уважения к культуре и Достоевского переиздавали.

В 1928 г. — даже "Бесов". И так на официальной поверх­ ности жизни остались волшебные замки, в которые можно было забраться, и там, в глубине, отсиживаться, как мечта­ тель "Белых ночей".

Я так долго искал самого себя, что это стало моей привычкой на всю жизнь. Может быть, поэтому меня не тянет ни к какому вероисповеданию. Я благодарен храни­ телям священного огня;

но меня больше занимают люди, способные зажечь огонь заново;

люди, начинавшие от нуля, дети случайных семейств, как выразился Достоевский.

Пловцы, не ищущие дна;

чувствующие себя в потоке вре­ мен, как дома.

Когда-то у каждого племени были незыблемые пра­ вила жизни. Потом — у каждого вероисповедания. А те­ перь, мне кажется, все предписанные группы расшатались, и надо научиться выбирать самому;

хотя бы в пользу груп­ повой морали (старой или новой), но самому, всем суще­ ством, а не одной головой или покоряясь привычке. Пожа­ луйста, выбери веру отцов или любую другую веру, но по­ тому, что т ы ее выбрал, а не за тебя это сделали. Это моя утопия, мой проект выхода из нынешнего безличного ми ра. Мне неважно, что выберут вожди, какое мнение посту­ пит в президиум. Я не верю в соборность без крепких кам­ ней (личностей), из которых складывался собор. И пусть этот процесс займет несколько сот, или тысяч, или десят­ ков тысяч лет. Все остальное — мираж пустыни.

Совершенно естественно, что у двух разных людей не может быть единого взгляда на вещи;

это вовсе не означа­ ет хаоса;

т.е. не обязательно означает. Индийское общество состоит из тысяч джати (каст), у каждой из которых своя дхарма, своя нравственность, не совпадающая с дхармой других джати. И лучше своя плохая дхарма, чем чужая хо­ рошая. Но на некотором уровне, для души, окликнутой Богом, для саньясинов (подвижников), для бхактов (вос­ хищенных любовью), различия снимаются и торжествует единство (уже отчасти внеличное;

единство Бога, говоря­ щего разными устами свое, Божье).

Этот порядок держится по крайней мере две тысячи лет;

может быть, больше. За тот же срок Европа проделала несколько зигзагов между индивидуализмом и единой, об­ щей для всех моралью (языческой, католической, проте­ стантской...) За гораздо меньший срок Россия перешла от православной соборности к сталинскому морально-полити­ ческому единству, и сейчас начинает новый поворот.

Может быть, стоит внимательнее присмотреться к идее свадхармы? Разумеется, перенесенной с наследствен­ ной группы на свободно образованную группу и на отдель­ ную личность;

т.е. правил, вытекающих из природы лично­ сти, рожденных внутри, а не навязанных извне. Я не обсуж­ даю вопроса, часто ли это возможно сейчас, при общей не­ развитости личного начала. Если нет позвоночника, нужна скорлупа. Но я за то, что позвоночник лучше, и надо под­ держивать позвоночных. Может быть, их со временем ста­ нет больше.

Почему нельзя принимать личное разнообразие так, как этнограф принимает многообразие племен? Одно пле­ мя (ансариты) воспевало платоническую любовь, другое — чувственные наслаждения. В одном племени юноши и де­ вушки устраиваются вокруг костра, поют песни, а когда костер гаснет, обнимаются. В другом племени девушек, достигших зрелости, держат в клетке, как птиц. Это не безнравственность. Это племенная свадхарма...

Разрушение племенных рамок создало философский вопрос об общей для всех нравственности — и ответ Буд­ ды, ответ Христа. Вопрос понятен каждому интеллигенту.

Но ответ, кажется, до сих пор не понятен. Мы склонны счи­ тать, что Христос ответил, чт о есть истина;

а Он не ска­ зал, что есть истина, а сказал другое: Аз есмь истина. И Будда сказал: кто видит меня, видит дхарму;

кто видит дхарму, видит меня. Я понимаю это как требование быть самим собой, в самом себе дать расти "зародышу просвет­ ленного". Хасидский цадик Зуся говорил: Бог не хочет, чтобы я был Моисеем;

Он хочет, чтобы я был Зусей. Тут заранее принимается множество путей роста, бесконечное число личных путей. Примерно так, как все индийские свадхармы могут быть поняты (в идеале) как разные пути к одной цели, освобождению (мокше).

Признав Христа, но не поняв Его, все европейское че­ ловечество превратило путь Христа в систему слов, в идео­ логию, в то, что говорится, но не делается. Эта идеология очень легко уступила место другой идеологии. А когда все идеологии рухнули, люди, наделенные благодатью силы — Л.Н. Гумилев назвал их "пассионариями", "страстными натурами" — нашли свое подлинное бытие большей частью не на том уровне, на котором "наша душа христианка" (Тертуллиан). Демон, к которому они прислушивались, часто был языческим демоном. Язычество — необходимая ступень и необходимая форма духовного роста. Естествен­ но складывавшееся общество до скончания веков не будет чисто христианским (разве с помощью Добрыни и Путяты;

и с таким же успехом).

Ирина фраза: "Я люблю христиан, но сама я не хри­ стианка" — была искренней в обеих своих половинках. Она действительно любила христиан, т.е. тех, кого признавала христианами, кто естественно жил по закону христианской любви. Эти христиане ее тоже любили. Но сама она действи­ тельно не была христианкой. Не только молитвы мытаря, но даже Рублева не понимала. Верила мне на слово, что ве­ ликий художник;

но ее мистическая живопись была дру­ гая: дальневосточные "иконы тумана", "Чайки" Моне. На то и другое она не могла смотреть без дрожи восторга. У нее не было претензий, что ее выбор — высший. Ей вполне было достаточно того, что это ее выбор.

Перерастая себя саму, Ира очень редко сжигала то, чему поклонялась. Просто отодвигала прожитое назад, в тень. Но к книгам своего детства и юности часто возвраща­ лась и перечитывала: то детские сказки, то Диккенса. То, что было пережито, стало частью ее самой, уже неотторжи­ мой, и мода была здесь не властна. Так же и воспоминания о непосредственно пережитом, о романах ее собственной жизни: они откладывались в "заветный сундучок" (ее вы­ ражение) и время от времени перебирались, "перечитыва­ лись". Или, если был слушатель — пересказывались. Я охотно слушал. Слушая, уже любя ее бесконечно, приняв ее в свое сердце, еще не зная, чем она была прежде. И так она мне открывала свой длинный дон-жуанский список, и мы его вместе обсуждали и старались понять. Разумеет­ ся, не только это. Но область сердечных увлечений — един­ ственная, где человек, даже при Сталине, сохранил свободу выбора, где жизненная сила и своеобычность с самого на­ чала не наталкивались на стену...

Романов у Иры было много. Может быть, даже слиш­ ком. Она это оправдывала довольно своеобразным аргу­ ментом: "Если бы я не искала, если бы я примирилась с тем, что мне выпало, мы бы никогда не встретились". Я соглашался. Во мне рассказы ее вызывали желание дать ей что-то такое, чего она раньше не знала, отодвинуть прошлое так же, как Пруст отодвинул для нее в тень Хаксли. И может быть, это естественное желание помогло мне пробиться через трудности первых месяцев брака, которые так убедительно страшно описал Толстой в "Крей церовой сонате". Может быть поэтому проза общей жизни нас не захлестнула. А потом действительно было необыкно­ венно хорошо вместе. Даже лучше, чем обещала влюблен­ ность.

Ирины рассказы всегда были рассказами, как рожда­ лись ее решения, правила, принципы. И я должен сказать, что в Ирином безумии, как в безумии Гамлета, была своя система. По этой системе романы, доводившиеся до конца, были вполне разрешены. Но нельзя было разойтись с чело веком, посаженным в лагерь (хотя бы для вида, как дела­ ли многие жены, продолжавшие после развода ездить на свидания и слать посылки мужьям). Проверкой этого пра­ вила была самая большая любовь, неожиданно выпавшая на ее долю в поезде, в разговоре с попутчиком. В одном купе с нею оказался человек не очень молодой (лет сорока с чем-то), но и не старый, физик из Казани, Владимир Ива­ нович. Он побывал в Париже на каком-то конгрессе. Ира спросила, на что похож Париж? — На серую розу... Узнала стих Волошина, удивилась, обрадовалась. Разговор естест­ венно перешел на стихи, романы, музыку. Оказалось, что В.И. помнит, знает, любит примерно то же, что она. Резо­ нанс нарастал с каждой репликой — как колебания моста, по которому в ногу идет рота солдат. Ведь все происходи­ ло в 1951 г., т.е. под огромным давлением, направленным против того, что они оба любили. Школьники зубрили по­ становление о полумонахине, полублуднице. Давление извне незримо участвовало во встрече, возводило в сте­ пень ощущение чуда, с которого начинается любовь (каж­ дый человек, сохранивший традиции серебряного века, был маленьким чудом;

встреча в поезде — двойным чу­ дом). Расставаясь, обменялись адресами. И в адрес Ириной свекрови пришла телеграмма: "Вспоминаю бегущую по волнам". (У Иры действительно была какая-то летящая походка;

мне она напоминала статую Нике, В.И. — героиню Грина. Виктор называл ее прозаичнее: сестра Знаменских (известных в 30-е годы бегунов).

Зимой между Казанью и алтайским селом полетели письма (к сожалению, погибшие). Заочно все чувства были названы своими именами. Но на "предложение", как гово­ рили в старину, Ира ответила отказом. Для нее это ничего не решало. Любовь была сама по себе, брак — сам по себе (как в "Новой жизни" Данте, как в поэзии бенгальских бхактов). В.И. был, видимо, ближе к традициям XIX в., а может быть — просто старше и бережнее к себе. Не видя впереди ничего, кроме мучительной радости коротких встреч и расставаний, он перестал писать. Ира, как школь­ ница, бегала на почту за письмом. Кончилось тем, что про­ стыла. За воспалением легких началась вспышка тубер­ кулеза, вроде скоротечной чахотки. В лихорадке увидела, что В.И. умер (это был бред). Призрак воображения овла­ дел ею со страшной силой. И вместо соединения в жизни стало грезиться соединение в смерти...

Вытащили ребята, обожавшие свою учительницу. Они с такой любовью старались ей услужить, так огорчались, что она не ест деревенских лакомств, что Ира, уже пере­ ставшая есть и принимать лекарства, снова захотела жить — и поднялась с каверной в легком, худая, как скелет, но с каким-то новым опытом, перевернувшим ее. Как буд­ то побывала в царстве смерти — и вернулась оттуда. Мне кажется, этот опыт второго рождения отпечатался на ее лице в карточке, которая вот уже более 20 лет стоит у ме­ ня на столе.

3. Судьба и биография Один из наших друзей, Евгений* как-то сказал, что Ира — женщина без всяких предрассудков, как дурных, так и хороших. Я очень удивился. Кошка, перебежавшая дорогу, была для нее сильнее всей рационалистической философии.

Она была одета в рационализм, как в платье, как героиня ее повести "Царевна-Колокольчик" "стала носить темные платья, чтобы казаться старше и серьезнее".

Ира гораздо сложнее Нины (героини повести), но что то свое она в Нине высказала: "У меня круглые "отлично", я занимаюсь с утра до ночи, сокурсницы просят у меня конспекты для подготовки к экзаменам и считают тетради мои образцовыми. Я научилась говорить — когда это вооб­ ще необходимо — холодным и уверенным тоном". Очень помню этот холодный и уверенный тон. Он долго отталки­ вал меня в спорах. "Я все еще боюсь разоблачить в себе ту нелепую фантазерку..."

Только сойдясь с Ирой ближе, я понял, что "нелепую фантазерку" она в себе никогда не хотела уничтожить.

Просто привыкла, что в обществе ее надо прикрывать, как прикрывают наготу. Царство снов было прикрыто од *Так я его назвал в эссе "Пережитые абстракции".

ним темным платьем и одним светлым. Темное платье об­ разцовой исследовательницы, презирающей романтические приемы в науке;

светлое платье женщины без всяких пред­ рассудков, свободно отдающейся капризам чувства...

Платья надевались и носились всерьез. Это не были карна­ вальные маски. Они становились частью ее жизни. Но они никогда не были всей ее жизнью. В более глубоком слое все время шла своя, тайная жизнь. В этой жизни продолжа­ лись детские сны, и в сказочном мире были свои необъяс­ нимые зароки и запреты. Не общие табу (на них она дей­ ствительно смотрела с презрением), а свои собственные.

Ира очень любила ирландский эпос, считала его гораз­ до поэтичнее греческого;

а ирландские герои погибают обычно из-за того, что нарушили какой-то свой личный за­ рок, или не сумели его нарушить, чтобы спастись, или столкнулось несколько зароков сразу. Так, по своим лич­ ным зарокам (ирл. гейс, множ. гесса) она жила (могла отдаться по первой причуде, но отказалась выйти замуж за горячо любимого Владимира Ивановича, чтобы не раз­ водиться с нелюбимым — заключенным). Так она и умерла.

Одним из Ириных зароков было — не дрейфить! Я сознательно употребляю школьническое выражение. Мог бы употребить коммунарское (из Макаренко) : не пищать!

Ночью ее иногда охватывал страх смерти (как детей — страх темноты). Но я никогда не видел, чтобы она испуга­ лась днем. Только один раз ее пальцы несколько дрожали, когда она доставала из сумочки паспорт...

Это было во время дела Пастернака. Илья Штайн забежал днем за деньгами — ему не хватило своих, чтобы отправить нобелевскому лауреату корзину цветов. Ира прибавила наших, и дело было сделано. Илья издали про­ следил, как корзину несли через комсомольские пикеты, осаждавшие дом в Лаврушинском переулке. Вечером, когда я вернулся из библиотеки, у нас сидели друзья, обсуждая все, что стряслось. И вдруг постучали: паспор­ тист, какая-то тетка. По случаю подготовки к переписи производится проверка. Предъявите, пожалуйста, паспор­ та... Не испугался только Ирин сын: у него не было наше­ го рефлекса (паспорт — ордер — обыск и арест).

Я внимательно слепил за лицами взрослых муже ственных людей, прошедших через Лубянку, не сказав ничего лишнего: один помрачнел, другой даже побелел...

Потом, когда проверка кончилась, товарищ с побелев­ шим лицом сразу выскочил (как из дома, где может обру­ шиться потолок). А Ира мгновенно успокоилась и стала сочинять открытку Пастернаку. "Жаль, что мне не понра­ вились первые две части "Доктора Живаго". Ему было бы приятнее". Написала про стихи, подписалась — я видел, что она снова совершенно спокойна. Я поставил свою под­ пись вслед за ее фамилией, но мне было трудно это сде­ лать. А ей — уже опять легко.

Когда ей предложили операцию, резекцию легкого, она без колебаний согласилась. И когда опытный терапевт, посмотрев ее, сказал: "Пусть Богуш (хирург) еще раз по­ думает", — она сама опять не поколебалась. И я не оста­ навливал ее, и после смерти ее никогда об этом не жалел.

У Корчака где-то написано: "Ребенок имеет право на смерть". Ира имела право на смерть. Я не мог лишить ее этого права.

Как назвать то, к чему она прислушивалась? Этика?

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.