WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 ||

«ДМИТРИЙ САВИЦКИЙ PASSE DECOMPOSE, FUTUR SIMPLE ТЕМА БЕЗ ВАРИАЦИЙ IM WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2002 © Дмитрий Савицкий, 1998 © «Im Werden Verlag», оформление, 2002 info ОТ АВТОРА Все ...»

-- [ Страница 3 ] --

Она ничего не сказала. Он ничего не сказал. Она перестала улыбаться и смотрела теперь в сторону. Её маленькое ухо было пунцового цвета. Лицо ее, шея, грудь, одно обнаженное плечо покрылись мелкими каплями пота. Вернулась Дэзирэ, потянула сестру за руку. Ким перенял из её руки хайбол, поставил на столик.

Ирен танцевала, почти не двигаясь с места. Бешеный ритм Копа Кабаны она разделила на какой то свой коэффициент. Дэзирэ, прикрывая собой сестру от приближавшихся танцеров, страховала каждый ее шаг,. Улыбка опять взошла на лицо Ирен, но теперь она раздражала Кима. Он повернулся, ища глазами официанта и чей то визгливый голос выплюнул из полумрака: — Laisse moi! Fais pas chier!.. Как это часто бывало с ним в последнее время, он спросил себя: где я? что я делаю здесь? среди четырнадцатилетних тунисских жиголо, дюссельдорфских старух, одноразовых шведок и парижских pdg?

— А где ты хотел бы быть? — спросил он сам себя.

Музыка перешла на slow, на сладкий, как шерри, свинг. Скрипичная группа накатывала высокие круглые волны и альт саксофон прозрачно и меланхолично вышивал на фоне брызг что то знакомое. Кажется это называлось «Зимняя Луна»...

Наконец появился официант, мрачный тип с нездоровым цветом лица, от его блейзера несло цветочным дезодорантом. Ким заказал полбутылки шампанского, подошла Дэзирэ, потянула его за руку. Он осторожно повел её, но она, как боксеры входят в клинч, быстро прижалась к нему, и он почувствовал ее руки у себя на шее и ее щеку у своей щеки. Какое то время они топтались на месте и Арт Пеппер раскручивал и раскручивал гигантскую спираль своей меланхолии, потом в его руках оказалась Ирен, и от уколов ее сосков и мягких ударов ее бедер у него заныло в паху. Краем глаза отметив, что Дэзирэ отправилась к тяжелой партьере, скрывающей дверь в туалет, продолжая чуть заметно двигаться, он поцеловал её в полуоткрытый чуть кислый рот, она остановилась и он почувствовал ее мягкий живот и ее пальцы, продирающиеся сквозь волосы на его загривке.

— Танцевать, это как спать стоя, — сказал он. — Честное слово, я сегодня ставлю рекорды пошлости.

— Вы наверное плохо спите?

— Да нет...

— Тогда вы, наверное, имеете в виду что нибудь другое...

В этот момент грянула «Лихорадка в субботу вечером» и Ким, взяв Ирен за руку, как школьницу, отвел к столику.

Через полчаса Дэзирэ, отказавшаяся от шампанского и пившая стакан за стаканом воду, сказала на ухо Киму:

— По моему, моей сестре пора спать... Elle se couche tot... И подумав, не без знака вопроса, добавила по русски: — Йей поздно...

И только тут, повернувшись к Ирен, Ким поняла, что она была тихо и безнадежно пьяна.

Её бокал был тут же конфискован, и сама она была отбуксирована в номер на втором этаже.

Ким помог уложить ее в постель, и пока Дэзирэ раздевала сестру, вышел на балкон. Полная луна ярко освещала пляж и гладкое, словно замерзшее, море. С полотенцем в руках появилась Дэзирэ.

— Ca vous dirait d’aller vous tremper avant de dormir?

Они спустились по полуосвещенной лестнице и, миновав конторку, с дремавшим дежурным, вышли к бассейну. Целая ватага кошек брызнула врассыпную. На берегу, не оглядываясь, Дэзирэ сбросила халат на песок и вошла в воду. Ее голое тело, облитое лунным светом, было не таким мальчишеским, как днем. Она плавала, как торпеда;

светящийся серебряный след тянулся за нею. Ким сел на песок. Его слегка тошнило. Медленно он развязал шнурки парусиновых туфель, стянул брюки, расстегнул рубаху. Оставшись в одних трусах он поежился, затем, прыгая на одной ноге, стянул и их. Он шел по мелководью в теплой парной воде. Каждое движение поджигало воду. Шаг — вспышка. Было видно далеко, до самых дальних строений на востоке, до цепочки огней на западе.

Он нырнул в темную, полную взвешенного песка, мглу, тут же вынырнул, фыркнул и перевернулся на спину. Коротко, оцарапав глаз, упала звезда. Луна, наполовину скрытая грязного цвета облаком, была огромной и теплой, как грудь немолодой кормилицы. Он перевернулся опять и медленно выбрасывая руки, поплыл ленивым кролем, чувствуя как против воли оживает, просыпается трезвея тело.

Мимо проскочила, возвращаясь, торпеда. Он повернул вслед за ней, но угнаться было невозможно. Он вообще плавал до стыда плохо. Не хватало дыхания, старый ужас вместе с солью был растворен в воде. В восемь лет в Тушино его задел бесом несущийся милицейский катер, и он чудом спасся от винта. В тот день он наглотался зеленой воды, но еще больше — страха.

Он видел издалека, как Дэзирэ вышла из воды, как накинула на плечи халат, как отжала, склонив голову, волосы. Он хотел выйти на несколько метров левее, но потом понял, что это глупо, и пошел прямо к своим вещам.

Он стоял голый, отряхиваясь, когда она подошла.

— Полотенце почти сухое, — сказала она, протягивая.

Он медленно вытерся, натянул брюки, сгреб в охапку вещи. Взявшись за руки, как дети, они пошли по освещенному луной пляжу к гостинице. Где то далеко трещал мотор мотоцикла.

Слабо плескалась волна.

— Чего мне здесь не хватает, — сказала Дэзирэ, — так это цикад..

Он посмотрел на нее сбоку. Опустив голову, она улыбалась, словно знала что то такое, чем он и не догадывался.

— Эта милая брюнетка — ваша жена? — наконец спросила она.

— О, нет! Подруга... Когда то я был женат, но счастье это продлилось лишь шесть месяцев. Развод был веселее свадьбы...

— Mais elle a pleure comme la Madeleine de Proust?..

— Ничего подобного! Девушки часто выходят замуж, чтобы отделиться от родителей.

Это и был ее случай.

Гостиница была погружена в сон. В широком окне коридора морской пейзаж фосфоресцировал, как картина гиперреалиста. У дверей номера он выпустил ее руку.

— Спокойной ночи, мадемуазель, — сказал он тихо. Спокойной ночи, месье, — сказала она улыбаясь и по парижски они расцеловались..

— Dormez bien...

Подушка пахла Амели, простыни гремели, как жесть, и сухо кололся невытряхнутый песок.

Он хмыкнул, дернув ногой, вспомнив, как Дэзирэ смотрела на него, пока он вытирался, что то приятное и давным давно забытое начало обволакивать его, он повернулся на живот, зарылся в подушку, затем, без перехода, увидел темный сруб деревенского колодца, изумрудным мхом отороченные бревна, тень своей взлохмаченной головы, качающуюся на расходящихся зеркальных кругах маслянисто черной, иссини аспидной воды.

* * * На следующий день, в затишье сиесты, два, покрытых рыжей пылью, «лендровера» подрулили к козырьку гостиницы. Вяло и с кислым видом разбрелись длинноногие дивы и загорелые ковбои по номерам. Компания не добралась до Карфагена, все, кроме Бальфаза, были больны знаменитой местной разновидностью дизентерии: la djerbiainne.

В самолете тем же вечером они заняли места, благо кресла не были пронумерованы, в хвосте, ближе к туалетам. Бальфаз вручал каждой вернувшейся из уборной девице новую порцию иммодиума. Отто отказывался от лекарств. Осунувшийся Хаппи жевал зерна тмина и запивал их водкой. Его загар слинял, и был он непривычно бледен. Полузакрытыми глазами смотрел он в окно на широко пылающий закат и зло шевелил желваками.

Париж приближался медленно, Франция наползала рывками, словно кто то тянул к югу, к морю — стягивал с неё пестрое лоскутное одеяло.

* * * Июнь Ким провел в Венеции. Еще зимой он получил одномесячную стипендию, что то вроде премии, от фонда Ирмы Рубенфельд. Он жил в удобной двухкомнатной квартирке недалеко от Кампо Сан Поло. Студия была на последнем этаже, и в круглых корабельных окнах, выходивших на юго восток, плескалась не зеленая вода каналов — а горячее море черепицы.

Он никогда не был в Венеции летом, в сезон, но в первое время стада туристов, шум, атмосфера ярмарки, базара — не раздражали его. Он знал Венецию зимнюю, почти пустую, он помнил piazza под снегом и пересекающих её цепочкой по диагонали, как пустыню Гоби, по военному закутанных, неизбежных, японцев... Он помнил Гвидекку под мокрыми струями снега и густой туман на острове Сан Франческо дель Дезерто, туман, в котором кто то огромный и невидимый полоскал горло, в то время как, неразличимая за монастырским парапетом, ухала и чмокала вода. В памяти его отпечатались ледяные молочно синие рождественские ночи на набережных и клубящийся лиловый, крупно зернистый свет фонарей на мостах, ожоги ледяного ветра на палубе вапоретто, и вкус густого chocolatte con pannе в крошечной забегаловке возле Фениче.

И все его снимки тоже были зимние, синие, как китайский фарфор, серые, как влажная фланель, с теплыми пятнами рыжего — каминных отсветов на потолке, абажуров за занавесками, задних огней овощной баржи, пришвартованной к стене узкого, как рукав старого пальто канала, баржи, торгующей в клочкастой тьме яблоками и картофелем, цветной капустой, луком и гирляндами чеснока....

Никогда и нигде, даже в сибирской тайге, он не мерз так, как в январской Венеции. Стоя на корме ночного вапоретто, валко, как призрак мимо призраков, скользящего вдоль чуть освещенных стен Дуганы, он, свирепея, пытался отвинтить одеревеневшими пальцами крышку серебряной фляжки с граппой. Ветер с лагуны высекал из глаз крупные слезы, проклятая крышка наконец поддавалась, и малиновое тепло, не грея, медленно стекало по пищеводу, отказываясь смешиваться с кровью, и оставалось лежать в желудке, как расплавленная лужа олова.

«Лейка» замерзала, мотор ее молчал и приходилось носить блок батареек под свитером, в нагрудном кармане рубахи. Треножник кусал пальцы, объектив, стоило дыхнуть в его направлении, запотевал, слезы стояли в глазах, отказывались стекать по щекам, застревали в щетине и окончательно мешали наводить на резкость. Он удваивал, утраивал чувствительность пленки, рассчитывая больше на глубину резкости, чем на собственное зрение.

И все же зимняя Сирениссима была на чудо хороша на этих эктахромовских слайдах.

Ободранные стены дворцов в оранжево черной мгле тлели тусклым золотом. Силуэты сгорбленной пары, старика со старухой, бредущих по набережной возле Арсенала в клубах светящегося изнутри тумана могли быть иллюстрацией к Чистилищу. Лак гондол в ясные дни был фиолетовым. Молоденькая продавщица в пурпурном, в талию, бархатном платьице, размноженная в зарослях стеклянной лавки бесчисленными зеркалами, сидела, забывшись с надкушенным яблоком в поднятой руке. Косой снег чуть заметно заштриховывал снимок.

Арктическим хладом напитанный мрамор ступеней и портиков церквей, был шероховат и бел, как лоб мертвеца. И все все это было пористым, точечным, как живопись начала века — форсированная проявка давала крупное зерно.

* * * И вот теперь, в июне, он узнавал и не узнавал свою Венецию. Она была как оставленная любовница, живущая с другим: преувеличенно веселая, нарочито распахнутая, вызывающе и сомнительно счастливая.

Город был кошачьей столицей, и везде, где мог, он снимал кошек: за оградой домика Д!Ануццио, в тупиковой Рио Пизани, в саду возле пирса, где их было за сотню, у ног согбенного каменного Гоббо, на могиле Стравинского, на недалеком надгробии Эзры Паунда.

Они напоминали ему банды пригородной шпаны. Среди них не осталось детей Нини, этого любимца Верди и принца Меттерниха, белоснежного душистого Нини, жившего когда то в кофейне возле Фрари.

Нынешние, одинаково грязно серые, дранные, вызывающе независимые, они грелись на черепице крыш, спали в чужих садах, выглядывали из под зачехленных синим брезентом сидений гондол, волочили крыс по церковным плитам или, вжавшись в мшистые камни лестниц и выпустив когти, что то брезгливо ловили в жирной, изумрудно вспыхивающей, пресной воде каналов.

Как то на закате, возле моста Кавали он наехал двухсотмиллиметровым зуммом на морду взъерошенного рыжего котище, который, время от времени озираясь, пожирал гору спагетти в томатном соусе. Спагетти, вываленных на аккуратно подстеленную Corriere Della Sera. На одном из проявленных слайдов зверюга исподлобья зло смотрел в объектив — из его пасти длинно свисали нити спагетти.

Город был кошачьей столицей, заселенной каменными львами. Он попробовал сделать серию хвостатых и крылатых — и бросил. Он так никогда и не научился снимать округлый камень, только — плоский. И лишь один лев уцелел на снимках — лысый, возле ворот Арсенала.

Снятый снизу в ветреный, с порывами солнечного ливня день, он плыл, полный царственного отвращения, в клубящихся облаках над куполами разноцветных зонтов бельгийских туристов.

Свет в этой летней Венеции вызывал в нем восторг и ужас. Солнце наполняло город, как витая струя воды наполняет голубой эмали ванну. Город по самые крыши затоплен был подвижным легким светом. И свет этот, отраженный в воде каналов и лагуны, в тысячах, в сотнях тысяч окон, витрин, иллюминаторов, зеркал, солнечных очков и ручных часов, вибрировал и дрожал. Портативные радуги пульсировали тут и там, длинные голубые шпаги лучей раздирали дневной мрак узких улочек. Магазинчики стекла полыхали веселыми пожарами.

Солнечные зайчики вприпрыжку и врассыпную скакали по плитке площадей.

Он работал теперь с передержкой, почти засвечивал пленку, пытаясь получить бледные пастельные тона, слабо прочерченные контуры. Никаких панорам, как можно меньше облаков, неба, открытого пространства. Вернее, если небо, если облако, то отраженное в оконной раме или — на лакированном боку полицейского катера.

Он снимал двери, ставни и карнизы окон, перила каменных, стертых веками прикосновений, мостов, башмаки Гольдони на площади Святого Варфаломея, чаек и ободранные шесты возле пирса Церкви Босоногих, нефритовую, поцелуями утопленников чмокающую, воду за колоннами Ca’d’Oro, груды чернильно серебряных, как музейная кольчуга, анчоусов на прилавках Рыбного Рынка, бесконечные ступени, лестницы, мох, плесень...

Перед отъездом он провел два дня на невысоких мостах, снимая скользящие мимо вапоретто. Пассажиры не отворачивались, не каменели, как это было бы в Париже, они поднимали головы, женщины улыбались, мужчины наигранно хмурились.

На одном слайде он нашел позднее Маргарит Дюрас, или ее двойника — темные очки, высокий, под подбородок серый свитер, малиновый, залепивший лицо соседу, вьющийся шарф.

На другом была парочка влюбленных — розово голубая голорукая и золотоволосая, как и положено, тринадцатилетняя Джульетта и вжимающий ее в матрас мускулатуры глянцево черный Яго.

Кто то плохо сброшюровал томик Шекспира...

* * * Он вернулся в Париж ночным поездом. Дня два всё было удивительно милым, теплым, своим. Потом, как гуща на дне кофейной чашки, появилось раздражение.

Очарование первых лет парижской жизни давным давно прошло: возвращаться в город было всегда приятно, но Париж жил на тощие дивиденды прошлой славы. В городе, не смотря на десятки концертов и вернисажей, сотни спектаклей и выставок — ничего не происходило.

Отсутствовал какой то коэффициент, какая то химическая составная была потеряна. Это был город удобный для карьеристов, рвачей, молодых белозубых волков, готовых пить кровь любой группы, город гоголевских чиновников, изъяснявшихся по французски, нуворишей Сантье, коктейльных псевдоинтеллектуалов, махинаторов всех цветов радуги.

— Что ты хочешь, говорил Борис, города живут и умирают точно так же, как и люди.

Париж испустил последний вздох, заглушенный воем сирен и песнями Бреля где то сразу после мая шестьдесят восьмого. Баррикады на Бульмише и горящие ситроены на улице Школ были последней попыткой не сгнить, нахамить в лицо Второму Закону Термодинамики. Мы появились здесь слишком поздно. Надо рвать когти... Здесь слишком удобно жить. Но это сон среднего качества — не достаточно глубокий и счастливый, чтобы забыть, что существует весь остальной мир...

Он был прав. Но само возвращение в Париж всегда было праздником. Так бывает с износившимися супружескими парами. Первые два три дня после разлуки наполнены радостью, затем сквозь некрепкую новизну проступает знакомая скука и еще более знакомое раздражение.

Жизнь опять невыносимо тащится мимо, зря, впустую.

Хорошо, когда городской пейзаж по настоящему мерзок, когда улица похожа на окаменевшую издевку, а площадь на гигантский отвердевший плевок. Тогда и чемодан собирать не надо — вызывай скорую и проси, чтобы вместо госпиталя отвезли на аэродром.

Но Париж был отвратительно красив.

* * * Ким совершенно забыл про сестер Мило, но однажды вечером, играя пару в Люксембургском саду, краем глаза увидел ведущую за рога велосипед Дэзирэ. Он была в чем то легком светлом, ее волосы падали на голые загорелые плечи и спину. На следующий день он отправился в кафе на улицу Ваван и просидел на террасе до вечера.

Он вернулся и на следующий день, завтракал и пил кофе, дотянул до пяти вечера, пропустил следующий и опять, с «Ньюзвиком», «Либе» и томиком Кавафиса просидел целый четверг.

Злясь, опиваясь кофе и болтая с уже привыкшим к нему гарсоном о политике, слабо сильном поле и японских туристах.

В пятницу он вернулся на корты Люко. Было жарко, ветер закручивал мини смерчи рыжей пыли, пахло цветущей липой, нагретым гудроном кортов и мочой пони, которые по тенистой аллее лениво возили восторженно перепуганных карапузов.

Он проигрывал Тедду, огромному розовому австралийцу, лупившему с дикой силой куда попало: худший вариант партнера. Хлопком ракетки подбирая мяч возле сетки ограды, оттирая рукавом горячий пот со лба, он вдруг почувствовал, что на него смотрят. Он поднял глаза:

устроившись в двух креслах, полулежа в одном, положив ноги на другое, в легком, почти несуществующем платьице, сидела Дэзирэ и ела черно смородиновый шербет.

Он подобрал второй мяч, отправил его в карман шортов, промокнул мокрую ладонь рыжим ворсом. Ракетка описала петлю. Аут. Раскрутив спираль второй, зло наваливаясь на мяч, чувствуя хлесткое продолжение удара в кисти, еще не увидев, он знал — сетка. Ища слова, поворачиваясь, смущаясь чему то неясному, чувствуя прилипшую ко лбу прядь волос, допроявляя сетчаткой впитанный образ, он понял — не она.

Один мяч был совсем полудохлым, он отправил его в угол, где уже скопилась стайка сухих листьев и длинных стручков катальпы. Взявшись за сетку двумя руками, он посмотрел на нее в упор. Рот, перемазанный шербетом, под просвечивающим платьицем маленькие груди, взгляд такой же сладкий и тающий, как и шербет, который почти черными каплями пачкал песок.

— Что вы делает позже? — спросил он немного задыхаясь.

— Если бы я знала... — ответила она, моргая. — А вы?

— Если бы я знал, — скорчил он улыбку. — Как вас зовут?

— Китри, — сказала она, высовывая толстый пупырчатый язык и слизывая подтек черно смородинового — Make up your mind! What sort of balls are you playing? — прокричал откуда то сзади Тедд.

* * * На той же неделе он ужинал у приятеля на улице Четырех Ветров. Спускаясь по лестнице — свет погас и вспыхнул вновь — он услышал смех, собачий визг и, на площадке первого этажа лицом к лицу столкнулся с Дэзирэ. Высокий парень в белом с засученным рукавами таксидо и в дранных джинсах, протягивал зажигалку миловидной круглолицей толстушке, Дэзирэ снимала ошейник с задравшего морду лабрадора.

— Э... ба!.. — сказала она, — Сюрприз! Вот, где можно встретить знаменитого фотографа...

— Привет!

Он поцеловал подставленную щеку, вторую, потянул ее к себе — у русских трижды...

— Правда, ты мне говорил. Терираза. Познакомься: это Жером... Селин... Выпьешь рюмку? Мы сидим у Ирен, это ее берлога.

Берлога была уютной трехкомнатной квартиркой. Немного ретро: тяжелые шторы, потертые ковры, семейное стекло, высокие шкафы. В гостиной — раскрытая «ямаха» и огромный стеллаж компактных дисков.

От Ирен шел все тот же крепкий запах туберозы, у нее были взмокшие ладони, дурацкий бант в волосах...

Он выпил бокал холодного «шардонне», отказался от второго и ушел, унося на клочке бумаги номер телефона Дэзирэ.

По дороге домой он мучился вопросом: Жером?

* * * Она сказала, что до вторника занята. До вторника было пять дней. Боже, он ненавидел ждать, и он так давно не мучился ожиданием! Это был кошмар. Он был зол, раздражен, он был счастлив.

Это было так странно! Он давным давно забыл и этот биологический восторг, и эту беспричинную радость, распиравшую его теперь. Внутри него шла какая то химическая реакция.

Что то шипело и пузырилось. Он по идиотски улыбался, нёс чушь, одновременно замечая, что внешний мир выглядит гораздо лучше, чем прежде. Зелень листвы стала еще ярче, оконная герань — еще кровавее, небесная синька — догнала по интенсивности средиземноморскую.

Его энергия утроилась. Он успевал за день сделать всё то, на что раньше требовалась неделя.

И он не понимал — почему?

Почему — она? Почему вдруг эта девочка подросток? Что в ней? И почему так внезапно, словно что то где то замкнуло, закоротило, зашипело лиловыми искрами? Откуда этот первоначальный заряд? Разряд?

Умом он понимал, что она вся наборот, всё то, что ему противопоказано. Ей нужны вечеринки, дискотеки, поездки на море, лыжные курорты, экзотика, необычайное, ей нужно тратить избытки адреналина, ей нужна скорость, спортивный «БМВ», дождь в лицо...

Он спохватывался. Мрачнел.

— С какой стати, — упрекал он себя, ты думаешь о ней, как будто она твоя? А что если у нее на тебя не стоит? Если ты для нее стар? Если она вообще влюблена, предпочитает рыжих, если, в конце концов она любит какую нибудь толстую усатую аргентинскую гадалку?

Бессонница коротала с ним ночи. Каждый вечер, каждую ночь, все эти пять ночей он представлял себе ее то с одним, то с другим типом. Воображение крутило дешевую порнягу.

Дэзирэ! В какой то момент он подумал, что лучше уехать. На юг, в Амстердам, свалить в Грецию.

Позвонить ей в октябре, ноябре быть может.

— Я здесь недалеко, в кафе, спустишься выпить стаканчик. У меня час до самолета.

* * * Она жила не на Ваван, а на улице Богоматери Полей, ближе к бульвару. Под раскаленной крышей в ее просторной студии все было как в деревенском доме: деревянный потолок, балки чердака, разлетающиеся летние занавески в крупных цветах, корзинки с лавандой, гирлянды бессмертника, старинный светлого дерева комод, такой же стол, книжные полки. Кровать была разобрана и на полу, рядом с подносом, на котором в чашке с недопитым кофе плавала, дергаясь, пчела, валялся раскрытый журнал с Ирмой верхом на «Вальдхайме»: антрацитно черный под горло купальник, белая чалма и тяжелая серебряная тунисская серьга, к которой прилипло крошечное ртутное солнце.

Ким лежал на полу, на мягком ворсе ковра. Из всей одежды на нем уцелел лишь белый носок на левой ноге. Дэз, стоя в проеме окна, не отрываясь, пила воду из литровой пластиковой бутыли: классический контражур, мягкий силуэт, тлеющий по контуру золотым, жидкое, как азот, свечение ауры. Всё произошло быстро и без слов, так как он и хотел. Так как, теперь он это знал, хотела и она. Сначала — отделаться от желания, что потом — неизвестно.

Зазвонил телефон, она перешла к столу, взяла трубку.

— Я тебе перезвоню, — сказала она, отворачиваясь. — Ты дома?

Повесив трубку и не глядя на него, она вышла на кухню и вернулась с тарелкой персиков.

Стянув с кресла купальный халат, бросила на пол возле Кима и села, подвернув под себя ногу.

Персики были горько сладкие, сок тек по его подбородку, шее, и она склонилась над ним, слизывая липкие подтёки. Он притянул ее к себе, ее кожа все еще была влажной, ее волосы щекотали, несколько секунд она смотрела на него серьезно, потом, словно согласившись, выдохнула, сдалась и, опустившись, прижалась, подогнала свое тело — от лодыжек до шеи.

Через час с мокрыми волосами, с подтеками пота на блестящей коже они глупо хихикали, лежа на спине, потягивая холодный «сотерн», вспоминая пляж, Джербу, обед в «Абу Навас» и ночное купание.

Ближе к вечеру, но на следующий день, они спустились поесть. От асфальта поднимался пар — весь день шли короткие, перебежками, солнечные ливни, но они не знали этого — они заснули часов в десять утра и проспали весь день. Теперь все было как после болезни — меланхолия узнавания, слабость выздоровления... Весь мир словно надтреснул, шелушился, с него слезала старая кожа...

Возле входа в сад они поймали такси и через десять минут сидели у окна на втором этаже крошечного ресторанчика в пассаже Веро Дода. Хозяин, начинающий полнеть и лысеть, вдребезги голубой Бернар, принес меню.

— А где Наполеон? — спросил Ким.

Бернар, не ответив, ушел на кухню. Его напарник, Жан Клод, двухметровый корсиканец в длинном фартуке и с колпаком на голове, появился в дверях кухни.

Поздоровавшись, он подвинул стул и осторожно присел.

— Не спрашивай его про Напо, — сказал он Киму. — Он погнался за кошкой в Бют Шомон, свалился с обрыва и свернул себе шею... Бернар до сих пор не пришел в себя.

— Когда это случилось? — Ким, нагнувшись, поднял соскользнувшую на пол крахмальную салфетку.

— Месяц назад. Я вам советую телятину с белыми грибами, — сказал Жан Клод, вставая и, пряча за спину огромные красные руки.

Дэзирэ кивнула, соглашаясь.

— Что будите пить?

— «Помроль»? — спросил Ким.

— «Шато Лафлер»? Семьдесят восьмого? Цена малость кусается, но если вы празднуете какую нибудь годовщину... Не пожалеете..

— Это наш случай, — улыбнулся Ким и посмотрел на часы. — У нас как раз юбилей...

Двадцать четыре часа знакомства.

Дэз толкнула его под столом коленом.

— О! — Расплылся от счастья Жан Клод. — Двадцать четыре часа иногда важнее, чем двадцать четыре года! Бегу в погреб!

— Не стоило ему говорить? — спросил Ким.

Вместо ответа она положила руку на его запястье. В окно был виден грязный стеклянный свод пассажа и темные немытые окна напротив.

— Наполеон, Напо был старой толстой длиннющей таксой, Ким поднял её руку к губам.

— Он лежал где нибудь под столом и выбирался лишь тогда, когда кому нибудь приносили тарелку утиного филе с медом и фигами. Единственное, что он клянчил у посетителей...

Он осторожно поцеловал ее ладонь. Он чувствовал ее отчуждение.

— Ты грустишь? — он заглянул ей в глаза. Она опустила голову.

— Я все еще сплю... — улыбнулась Дэз.

Что то мучило её. По лестнице поднималась веселая компания молодых немцев.

Жан Клод принес вино и два огромных дегустационных бокала.

— Belle robe! — сказал Ким. Вино было золотисто терракотового цвета.

— Дайте ему надышатся! — посоветовал Жан Клод и, прихватив меню, отправился к немцам.

— Мой отец на три года старше тебя, — наконец выдала Дэз. — Ему сорок семь...

— И это тебя и тревожит?

Ким осторожно, на четверть, наполнил ее бокал.

— Нет, но ты похож на него. Физически.

— Тебе это мешает?

— Я его ненавижу...

— От чего умерла твоя мать? — меняя тему, передавая ей хлеб, спросил он.

— Сначала у неё были приступы МДП. Когда она начинала покупать три пары туфель в день, тонну косметики, ворох белья и по два костюма в неделю мы знали, что она входит, как она говорила «в фазу затмения». Её затягивало под поезда метро. Однажды, когда на Конкорде мы ждали поезда, она так вцепилась мне в рукав блузки, что надорвала его... Боялась, что её швырнет под колеса... Закрывала окна на ночь в спальне — была уверена, что выбросится во сне. Не могла перейти через мост — бледнела, покрывалась потом... Было страшно смотреть.

К счастью эти ее «затмения» длились недели две три и повторялись не часто.

— Смена сезона?

— Весной и осенью, да... Но вообще то у неё был свой ритм. В остальном она была как все остальные.

— И?

— Они были с отцом в Авариазе, катались на лыжах. Он отличный лыжник, даже был в каких то сборных... Ты знаешь Авориаз?

— Провел как то неделю. В... восемьдесят первом кажется...

— Помнишь, скалу, на которую поднимается из Морзина фуникулер? Там обрыв метров...

— В двести?

Она помолчала. Он заметил, как сквозь загар проступила бледность.

— Обрыв загорожен сеткой, там рядом детская трасса, горки... В тот день какой то тип прыгал с дельтапланом с обрыва, в сетке был освобожден проем. Было много народа, все смотрели, как он ловит ветер крылом, готовится скользнуть вниз. Когда он уже парил над долиной и все взгляды были устремлены на него, мать сделала тоже самое — оттолкнулась и поехала по его лыжне, к обрыву. И тоже — полетела, но — без крыльев...

Ким не знал, что сказать.

— Отец был в горах, он всегда спускался последним, уже в темноте. Так, что он узнал обо всем лишь вечером. А нам домой позвонил лишь через день... Голос у него был такой обычный, ровный, домашний Я не могла поверить не тому, что он говорил, а тому что это — он у телефона...

Они помолчали.

— Прости, сказала она, — это наверное не лучшее время для подобных воспоминаний.

— Это моя вина, — сказал он. — Я задал вопрос.

— Тебе никогда не хотелось вернуться в Россию? — теперь она меняла тему. — Прости...

Тебя наверное все время об этом спрашивают...

— Во сне. Много раз. Я там оказываюсь автоматически раза два в неделю. Без визы.

— А в жизни?

— Помнишь про «дважды войти в одну и ту же реку?» Время — это река. Той страны уже нет, она утекла.

Было что то бесконечно меланхоличное в их чувствах. Какая та довременная разлука, прощание. Перерасход адреналина? Потолок высоты?

— Как Ирен?

— В Антибе. На фестивале. Её божество играет — Хорас Сильвер.

— Ты не любишь джаз?

— Так.. Больше классику. Я тебе должна что то сказать...

Он положил вилку.

— Я беременна.

— Уже? — автоматически выдал он и тут же пожалел. — Прости. Твой бой френд?

— Я не знаю, — сказала она. — Быть может Хаппи...

— Хаппи? Хаппи! — Ким чувствовал, как глаза его лезут из орбит. Его перекосило, как от стакана уксуса.

— Мы виделись в Париже. Перед тем, как он улетел. Но я не уверена.

У Кима тряслись руки. Ему стало жарко.

— Этот джанки!

— Он лучше, чем ты думаешь...

— Вот почему, когда я тебя спросил насчет пилюли, ты сказала, что это не имеет значения?

Она не ответила.

Сквозь неожиданную волну ревности до Кима медленно начало доходить, что он не имеет на нее никакого права. Что она так же свободна, как и он. Что она может в любой момент встать и уйти. Из ресторана. Из его жизни. Что единственное, что они могут сделать, это вместе согласиться на общую несвободу...

— Быть может это меня не касается, но что ты собираешься делать? — сказал он деланно непринужденным голосом.

— Конечно, это идиотизм, но я бы хотела, — сказала Дэз, все еще не поднимая глаза — чтобы это тебя касалось.

— О, Дэз, — сказал он, опрокидывая бокал, задирая скатерть, ища соль, через стол притягивая ее к себе, чувствуя, как смешиваются вместе ненависть и нежность. — Дэз...

— У тебя рукав плавает в соусе, — хмыкнула она, то ли плача, то ли смеясь...

* * * — Ты знаешь, — сказала она ему гораздо, гораздо позже. Они стояли на пустой зимней площади перед собором Св. Стефана в столице шоколадных тортов и вальсов. — Ты никогда в жизни не сказал мне люблю! Впервые, ты произнес это слово, когда мы с тобой ругались.

Расходились... Вот тогда ты и сказал: «Je ne t’aime plus!» И я была счастлива! Задним числом ты все же сказал — я тебя любил, это теперь я тебя не люблю. Поэтому мне было легко. Я знала, что все начнется сначала....

Он смотрел на заснеженную брусчатку площади. От самых дверей собора до пустой стоянки фиакров все было покрыто осколками бутылок из под шампанского и дешевых бокалов.

Новой Год. Пей и бей— — Я бы пропустил стаканчик горячего вина... — сказал он, подставляя лицо снегу.

Длинные белые нити, закручиваясь, уходили высоко в черное небо. На улице не было ни души.

— Где то здесь недалеко есть подвальчик: мрак, облезлые стены, старые афиши и старая же музыка. Как ты любишь. Он взял ее под руку.

— Подожди! — остановила она его. — Поцелуй меня.

Её лицо было горячим под этими снежными струями. Горячими были ее губы и ее грудь под мехом распахнутой шубки. Снег таял у них на щеках, на лбу, они чувствовали его пресные щекочущие ручейки на губах, шее, за воротом.

— Пойдем! — наконец, задохнувшись, сказала она. — Я хочу быть пьяной. Я счастлива сегодня. Ты знаешь, я столько раз была счастлива с тобою. И каждый раз по разному. Но когда ты меня мучаешь, когда я сама мучаю нас, мое несчастье всегда одинаково...

— Ты случайно не читала Толстого последнее время? — хохотнул он и, обнявшись, они побрели к проему полутемной улочки под еще сильнее повалившим крупным теплым снегом.

* * * Пассажиры спали. Лишь один, с голубым свечением на лице, уткнувшись в компьютер, бодрствовал. Ровно, почти неслышно, гудели моторы. Время от времени «боинг» трясло, и тогда двигатели оживали, в проходе появлялся стюард, исчезал, возвращался с бутылкой минеральной, склонялся над чьей то седой головой.

«Je ne t’aime plus...» Эктохром их рая выцвел не сразу.

Есть такие удачные песни — простенький их текст кажется наполнен тайным смыслом, а мелодия действует прямо на артериальное давление и количество гемоглобина в крови.

Непонятно почему, вернее, непонятно как, но эти песни вызывают ощущение счастья и грусти.

В них слышен шелест листвы ночных садов, хруст гравия на дорожке, спускающейся к морю, быть может приглушенный смех, мягкий стук дверцы автомобиля, чье то с ритма сбившееся дыхание...

Кажется, что такие песни складываются сами по себе, в них нет ничего натуженного, нарочитого, надуманного. Скорее всего и слова и сама мелодия уже были где то вовне, существовали, и автор просто нашел эту песню, как находит незадачливый паренек тяжелый перстень в мокрой после ливня траве огромного старинного парка.

И парк, и асбестово синий замок, твердо стоящий в конце прямой, пирамидальными тополями засаженной аллеи, были арендованы на уикэнд бандой знаменитых рокеров, укативших утром прямиком то ли в Японию, то ли в Австралию...

Такой удачной песней и была их совместная жизнь в те первые два года. По парижски деревенская, левобережная, вестимо, легкая, на живую нитку сшитая, вся она была написана в счастливом и меланхоличном ми бемоль.

По утрам, если они ночевали у него, на Турнефор, их будила канарейка консьержки. В холодные солнечные дни в её трелях появлялся ржавый металлический скрежет. Летом же она неистовствовала так, словно с тридцати трех её перевели на семьдесят восемь оборотов.

Булочная была за углом на Муфтар и, пока свирепо шипела электрокофеварка, Ким успевал сгонять за круассанами. Они пили кофе в постели, во дворе горланило чье то радио, скребла метла, с остервенением вгрызалась во что то сыпучее дрель соседа... Раскрыв рот и глядя в стену, Дэз пыталась припомнить сон.

— Китаец, — наконец выговаривала она. — Помнишь хозяина ресторанчика на улице Горы Святой Женевьевы? Я его вижу в зеркале. В большом старом зеркале. Я где то у него за спиной. Он очень серьезно режет опасной бритвой на ломтики папайю. К чему бы это? И в зеркале меня нет!

Если же они просыпались у неё, на Богоматери Полей, он каждый раз испытывал ощущение, что проснулся где то в деревне. Тяжелые деревянные балки потолка, скрепленные кованными скрепами, беленные стены с картинами в деревянных же рамах, эти ее цвета спелого персика, в крупных цветах занавески...

Среди картин, которые она в свое время забрала из спальни матери, была нежно голубая акварель, сквозь которую пророс лес белых корабельных мачт небольшого порта, кирпичная сангвина марокканского городка, спрятавшегося за стены крепости, и женский портрет карандашом.

В большом, в полный рост, зеркале с облупившейся позолотой рамы, отражался угол тяжелого комода и спинка такого же, орехового дерева. Над креслом, обитым светло голубым плюшем, висел большой венок засушенных чайных роз. И мебель, посуда, все эти увесистые чашки, тарелки и соусницы были семейными, откуда то из Отана, из Оранжа, от бабушки или тётки, от одной из провинциальных клановых фей, которых у Дэзирэ была тьма тмущая.

Поэтому то, когда он просыпался у нее, ему и казалось, что выгляни он в окно и — налево появятся недалекие заросли дрока, холмы, поросшие вереском, а прямо — невысокие коренастые сосны, за которыми — золотая рябь моря.

Но вместо морского прибоя с бульвара доносился прибой автомобильный, а за окном, как с переводной картинки, плотный туман сползал с отсыревшей за ночь улицы...

Лежа в постели, чуть разлепив веки, он наблюдал, как в коротком розовом халате она бродит по комнате, зевает, вдруг застывает у зеркала, смотрит на себя, как на чужую, корчит рожу отражению и начинает собирать на стол: роняет ложку, потом салфетку, исчезает за стеклянной дверью ванной, возвращается голая с полотенцем на голове, садится в изножье кровати, опять зевает, виновато улыбается и, наконец, сдавшись, валится рядом.

Их любовь утром была совсем не похожа на ночную. И, если это было на его территории, кололась хлебными крошками, а если у неё — происходила под шипение медленно, но неизбежно, выкипающего кофейника.

Он работал десять дней, от силы две недели в месяц. Студийной работы было мало, в основном это были репортажи, но когда ему нужно было ателье, он платил хипповатой шестидесятисемилетней фройлан Аренд за сто метров белых стен и холодильник, полный «хейнекена» в тупике возле метро «Алезия». Рита Аренд прожила большую часть жизни в Африке, выпустила с дюжину книг, но белых людей не снимала.

Дэз возвращалась из Сьянс По, куда уговорил ее поступить отец, часа в четыре. Иногда Ким поджидал её в небольшом кафе на Гренель, и они шли пешком через Сан Сюльпис, домой, останавливаясь раза два на пути: выпить еще одну чашку кофе, купить у Мюло un macaron au chocolat или же — две ветки лилий Кассабланка в цветочном на Распае. Три раза в неделю она отправлялась в танцевальную школу. Дважды посещала бассейн. Он гонял в теннис иногда с Борисом, чаще с бразильским приятелем, который играл на порядок, на два выше и никогда не давал Киму больше трех игр.

Большую часть его времени сжирали редакции и агентства. Нужно было заскочить на Елиссейские к Жан Клоду, разузнать что к чему, рассказать анекдот, предложить несколько тем, договориться отобедать в среду. Этажом выше в таком же как у Жан Клода кабинете в клубах табачного дыма в огромном кресле как всегда полулежала когда то прекрасная Мари Элен. Она сама рассказывала анекдоты, предлагала сюжеты, прикуривала одну от другой, сыпала пепел на пластиковые конверты слайдов, гоняла секретаршу за кофе, швыряла в угол новенький номер «Ярмарки тщеславия», доставала из пачки новую сигарету, вдруг звонила и заказывала столик у Фукет’с.

— Пойдем перекусим?

С Полей — на Лористон, из агентства — в журнал. Нужно было держать нос по ветру, доставать дешевую пленку, шляться по распродажам, выходить на знаменитостей, десять раз в день звонить домой, проверять автоответчик.

Работы было мало, многие журналы закрывались, издательства исчезали, мир из устойчивого, надежно горизонтального вдруг превратился в наклонный и всё съезжало куда то вбок, вниз, в дьяволу...

И всё же работа была, его альбомы переиздавались, старые снимки до сих пор приносили проценты и жаловаться было не на что. Разве что на консерватизм местных редакторов: если ты был военным репортером, ты должен был оставаться военным репортером цвета хаки. Если ты снимал красоток в купальниках, ты не имел права на черно белые снимки пригородов Рио.

И если ты выставлял серию портретов русских танцовщиков в галерее возле Бобура, все сокрушались, рассматривая в «Матче» твой репортаж о курильщиках крака в Чикаго.

* * * Когда и как грациозная юная фея превращается в нахмуренную мрачную ведьму? Может быть и не в ведьму, но в упрямую, пуленепробиваемую рассеянную истеричную идиотку? Он отвернулся на мгновенье, а когда повернулся к ней — прежней Дэз не было. Был злой оскаленный волчонок.

— Je ne t’aime plus...

Или все не так?

* * * Они возвращались в Париж из Лаболя. Вагон сверхскорого был полупуст. Она рассеяно смотрела в окно. Густо, как в мясной лавке, кровоточил закат. Голые сады — дело было в конце февраля — по колено стояли в проточной воде тумана. Мелькнул замок с задраенными глазницами. Мельница. Охнув, проскочил встречный... Он читал что то, но не мог сосредоточится. Наконец он понял, что ему мешает. Дело было в ней. В Дэзирэ.

Он посмотрел на неё сбоку и ужаснулся. Это была другая женщина. Незнакомая. С поджатыми губами. С отрешенным взглядом. Лет на пять старше.

— Ты спятил? — сказал он сам себе. — Это же она, твоя Дэзирэ! You made love to her two hours ago!

Он вдруг вспомнил, что их прощальная гостиничная любовь была вялой, что он списал её неучастие, её обмякшую податливость на бессонницу ( всю ночь свирепствовал шторм ), до него вдруг дошло, что в последнее время она была менее доступной, уклончиво прохладной, ссылалась на боль в пояснице, на возможную инфекцию...

— Ты сам знаешь, нынче вода в бассейнах — резервуар бактериологического оружия...

Дэз! Ему стало не по себе.

Он взял её руку. Рука была теплой, нежной. Она повернулась к нему, придвинувшись, потерлась щекой о щеку.

— У, колючка небритая, кактус мексиканский...

Что за бред— Ее большеротая ласковая улыбка, ее теплый расфокусированный взгляд.

Девочка женщина. Хулиганка. Хохотушка. Придира. Проказница. Плакса. Соня. Сластена. Его Дэз. Что ему взбрело в голову?

Она сжала его руку и опять отвернулась к окну. Темнело. За перепаханным полем к ферме полз, шевеля усами фар, пикап. Мелькнула станция с тремя мутно оранжевыми шарами лампионов. Мост. Мелькнул по контуру из черной бумаги вырезанный городок: крыши, карнизы, церквушка.

Он снова посмотрел на неё. И снова не узнал. Нижняя губа была закушена, взгляд, уставленный в окно, слеп. Теплая ее ладонь лежала в его руке, как мертвая, остывающая птица.

В апреле у него было два репортажа. Пакистан. Перерыв в четыре дня. Никарагуа. Он вернулся полуживой. Кишечная инфекция. Плюс — радикулит. Левое плечо тоже.

Межреберная невралгия. Туда же. Полный набор. Сравнялся с Борисом! Пить не мог — сводило кишки. До этого он летал на чистом виски. «Боинг 747» — на керосине, а он — на скотче. В Пакистане он отоварился крепкой забористой травой. Вело с первой затяжки. Боль становилась нестрашной, плюшевой... Несколько дней он отлеживался. Пил антибиотики, какие то порошки. Инфекция прошла, но аппетит отбило на долго.

Он съездил к знаменитому костоправу. Старик Боль в Боке засунул ему палец в ухо, покрутил, надавил, затем, уложив на жужжащий электромотором стол, начал мять и катать, что твое тесто для воскресной лозаньи... Всё закончилось плотными объятиями и двойным нельсеном. Хряк... Голова кружилась, но шея поворачивалась, не хуже кованого петуха на крыше городской ратуши. И трехдюймовый нож, целую неделю торчавший меж лопаток, был вынут, вытерт и спрятан неизвестно куда. Костоправ чеков не брал. Ким выложил четыре сотни.

Поблагодарил. В дверях, пожимая руку, Боль Боке сказал:

— Laissez vous aller — Вы слишком напряжены! Это же бетон! — он нажал чуть пониже загривка. — Конечно с двойным сколиозом риск всегда при вас: это же не позвоночник — змеюга, буква S! Но дело не в сумках и кофрах... Забудьте... Дело в напряжении. Il faut se laisser aller! Вы меня слышите? You should let go! Тогда всё пройдет! Исчезнет!

Но ни с английского, ни с французского Ким не мог перевести это выражение. Что это?

Relax? Нет. Laisses aller... Он не мог это нащупать. Ни снаружи, ни изнутри. Ни в теле, ни в языке. Он знал, что это связано с прошлым. Напряжение. Напряг. Как говорил один приятель самбист в Москве:

— Отвесь нижнюю челюсть! Расслабься!

Наверное, молекулы в русском теле кроме обычных связей сопряжены еще чем то.

Фатально передовым. Прогрессивно атомным...

Когда он выздоровел и кончил бредить, потому что то был бред, а не пятый дорсальный и не воспаление слизистой, вызванное saprophytes habituels, то было желание не думать об увиденном на дорогах Пешевара и в горных деревушках Никарагуа — когда он очухался от двух этих неудачных командировок, он понял, что с Дэз что то произошло. Произошло окончательно. Она больше не двоилась. Не проваливалась в черную дыру. Теперь она была открыто враждебной. Язвила. Исчезала, ничего не сказав. Ходила непричесанная, постоянно что то жуя. Огрызалась...

Нет, судя по тампонам в мусорной корзинке в ванной, она не забеременела. Но её стало заклинивать на чепухе. На чем нибудь совершенно абсурдном. На том, что ему не нравился Жорж Перек. Лелюш. Или — «Ролинг Стоунс». Однажды он что то нелицеприятное сказал о сантехниках. Она взорвалась. Он не прав, он презирает простых людей.

— Чушь, отвечал он.

Он провел полжизни среди простых людей. Он вкалывал вместе с ними в государстве простых людей...

— Ты циник, — парировала она. — Тебя раздражают эти проло, почему?

— Потому что они принадлежат к узкой касте пролетариев, которые могут шантажировать, брать за глотку людей... Они появляются в тот момент, когда ты стоишь по щиколотку в дерьме и не знаешь, чем заткнуть ошалевший унитаз. В этот момент ты готов заплатить сколько угодно, лишь бы это прекратилось. Тоже самое происходит и с остальными профессиями, связанными с небольшими бытовыми катастрофами — с электриками, слесарями, стекольщиками. Они все берут в несколько раз больше разумного, и мы им платим именно из за паники, из за желания отделаться от неудобства, от бытового кошмара... Я им плачу, но я не обязан их любить!

— Мизантроп, сноб и циник, — таков был ее приговор. Причем — приведенный в исполнение. No sex. В такие моменты она буквально леденела и от нее шло не привычное тепло, а нечто пугающее, злое.

* * * Еще зимой он понял, что она была ревнива. но он не давал ей поводов для ревности. Да, он работал с профессиональными красавицами. Съемки требовали моря, солнца, экзотических пейзажей. То был Мадагаскар, Филлипины, восточное побережье Африки, Сент Морис, по крайней мере — Марокко... Возвращаясь, он находил вместо обычной Дэзирэ дикого лисенка, готового кусаться по любому поводу. Но в те времена дня через два три она приходила в себя.

Несколько раз он пробовал брать её с собой, на съемки. Но это было еще хуже. Она была подчеркнуто одна. Не приходила на ленч. Валялась днями в постели с головной болью.

Падала с лестниц или заболевала какой нибудь местной лихорадкой. Всеми силами она старалась быть несчастной, старалась заполучить его обратно, пыталась выкрасть из гарема манекенщиц.

Он взрывался. Это было так глупо, так по идиотски примитивно... Она соглашалась с ним (Tu рensе, que je suis si bete?), кусала губы, молча рыдала, сморкалась в гостиничное полотенце. Они проводили бурное перемирие, и через два дня все начиналось сначала: глаза, избегающие его глаз, 37 и 7, снотворное, которое она принимала в час дня, запивая бокалом шампанского, или же — ее исчезновения, начинавшиеся, как прогулки и кончавшиеся розысками на джипе в компании фальшиво усердных, явно кейфующих, местных полицейских...

Он не мог ее снимать. Она это знала. В мире мод были свои жесткие нормы. Конечно, Лиз Моли была божественной красавицей. Ее красота ошарашивала, пугала, но она не вызывала желания. На Элизабет Макби можно было смотреть часами. Наташа Кёр Ле Руа могла переменить жизнь любого мужчины, приблизившись к нему на расстояние двадцати сантиметров.

Любую из этих женщин нужно было завоевывать как город, как страну.

Но он жил без соблазнов. У него была его Дэз, и он впервые испытывал, так по крайней мере ему казалось, непривычное постоянство чувств. Возраст — иногда думал он. Убывающий тестостерон — еще десять лет и к утреннему кофе добавится озноб тревоги, щекотка ужаса...

— Паранойя и навязчивые состояния, — уверял Борис, — наше единственное богатство, тайно вывезенное через советскую таможню. И добавлял, как бы неизвестно к чему: — Легко быть честным с другими... Труднее всего с самим собой.

Он попытался сделать вид, что ничего не происходит, что так всегда и было, ему казалось, что на солнце наехало небольшое облако, что нужно переждать пять минут, и небо снова будет цвета мечты. Но пять минут прошли. Прошли и пять недель. Их рай прямиком, со всей мебелью, переехал в ад. Хуже всего было то, что его студию на Турнефор затопило — прорвало трубу у соседа, и он жил у нее.

Счастливая песенка в ми бемоль кончилась. Гремел какой то дурной марш. Ни военный, ни похоронный, даже не пожарников, а сантехников, ассенизаторов, отловщиков бездомных кошек...

Иногда казалось, что кошмар вот вот кончится. Он заставал её опрятной, аккуратно причесанной, молчаливой, но улыбчивой. Они шли ужинать в какой нибудь недалекий ресторанчик. Молча ели, словами боясь спугнуть некрепкий мир. Потом, молча же возвращались, молча любили друг друга среди растерзанных простыней и разбросанных подушек.

Даже её обычные вопли, птичьи крики, которые она никогда не в силах была сдерживать, были придавлены этим ее онемением. Они засыпали обнявшись, но ночью, проснувшись от жажды и ища стакан с водой, он замечал, что она не спит, а утром, на первой же фразе она срывалась, и всё начиналось сначала.

Ремонт в его студии кончился, он перебрался к себе и, почти одновременно, Дэз опять стала Дэз. Словно вернулась из поездки. Словно в её отсутствие Агентство Двойников присылало нерадивую заместительницу, капризную злюку, провалившую вступительные экзамены в театральную школу и подрабатывающую случайными заработками...

— Ты меня прости, — сказала Дэз где то в мае. — На меня что то нашло. Я даже не знаю как это назвать...

Она сделала серию анализов. Ей, а уж ему и подавно, казалось, что кошмар был гормональным сдвигом. Но результаты были нормальными и врач лишь посоветовал ей прекратить пить противозачаточное.

* * * Затем наступило то странное лето... Лил дождь. Париж отсырел, в подъезде пахло плесенью и дезинфекцией. Дэз оставила Сьянс По, не стала сдавать экзамены. Ее тошнило от политиканства, «планетарной диктатуры шестидесятилетних кретинов», и от «всеобщего макиавеллизма», как она это называла.

Отныне её интересовал Колин Уилсон, кристаллы, фактор Икс, профессор Судзуки, дервиши, Кеферстан и тайные школы суфистов. Она бредила тамплиерами, раскладывало таро, говорила о магнетизме, мечтала отправиться в Калифорнию и встретиться с Кастанедой.

Она сменила танцевальную школу: тело должно найти свой язык. Теперь этим языком были африканские танцы. Она начала полнеть. Он опять заставал ее с пачкой печенья в руке, с плиткой шоколада. Она ела механически, не глядя доставая печенье из пачки или отламывая шоколад от плитки. Затем была стажировка в Тулузе. Две недели. Он воспользовался ее отъездом и сгонял в Лос Анжелос. Health freaks, репортаж для «Люи».

Это было в июле. В начале сентября он стоял возле фото стенда в магазинчике прессы на углу Ги Люссак и Бульмиша. Какой то засаленный дядя с воспаленными глазами за толстыми стеклами очков загородившись спиною перелистовал третьесортный journal de cul. Ким бросил взгляд через плечо дяди (обычное розовое мясо), перелистал несколько страниц фотожурнала, поежился и, чувствуя, как вдруг заледенело лицо, как дернулся и криво встал на место мир, как зажужжал шмель в правом ухе — встряхнул головой и потянулся на верхнюю полку за номером «Kama».

Он не помнил, как заплатил за журнал, как пересек на красный Бульмиш (хозяин журнального магазинчика, стоя на том берегу со сдачей что то вопил ему вслед), не помнил, как нашел в Люко в густой тени деревьев пустую скамейку. Он наскоро перелистал журнал. Не нашел. Попадались лишь идиотские объявления о мазях, улучшающих эрекцию, о китайских препаратах, после приема которых любой столетний паралитик мог осчастливить целую женскую волейбольную команду, наконец мелькнуло название фоторепортажа «Шалунья из пригорода», а затем, на развороте, раскинувшая ноги на две страницы, плохо загримированная, с испуганным взглядом и вымученной улыбкой — Дэзирэ со свеже выбритой журавой...

Жирный голубь, переваливаясь, искал что то под скамейкой. Невдалеке из автобуса высаживались синие военные мундиры музыкантов духового оркестра. Белокурая курносая девчушка, раскрыв рот, смотрела на сидящую на темном стволе каштана лимонницу. Крылья лимонницы моргали.

Он раскрыл журнал опять. На фотографиях помельче, снятая полтинником, Дэзирэ, изогнувшись, скрипичным ключом, плескалась под душем, сползала по атласным простыням грубо задрапированной, явно гостиничной постели и, на всех четырех, вывернув голову, гавкала в нацеленный объектив.

Он вспомнил ее неожиданно обритую мяу мяу, турецкую шелковистость, смущение и не совсем вразумительное объяснение:

— В хамаме на улице Розье террористы развели лобковых непарнокопытных, для которых ДДТ, что твой кокаин...

Через неделю в нежных схватках она кололась, как придорожный репей....

Je ne t’aime plus!

Ступор. Ужас. Желание проснуться.

Объяснение было коротким. Да, она сделала это назло. Нет, ей не нужны были эти пять тысяч. Да, она s’envoyee en l!air с фотографом. И с его сыном тоже. И с еще с каким то типом.

С типом было интереснее всего. До этого нет. Хотя.. Один раз. После дискотеки. Когда он был в отъезде. Пошла в отель. Какой то парень. Какая разница? Датчанин или швед. Отодрал, как козу. Не могла ни сесть, ни... Все равно. Все все равно. Она свободна. Он тоже свободен. Мы что, женаты?

Он попробовал ей не верить. Не получилось. Он знал, это было тривиальным самоубийством любви. Бафф— Меж глаз наповал. Я вас любил. Я вас любила. Стиснутые зубы, побелевшие губы. Вот твой пуловер. Вот твой плащ. Письма? Не беспокойся, консьержка будет пересылать.

Нет, за кого она себя принимает?

— Ради бога, только без рук!

— Я?

— Ты!

— Мало что ли в Париже красивых девочек?

— Ага, и веселых мальчиков?

— Garce! Идиотка! У тебя что — со мной был недобор оргазмов?

Он знал откуда это берется. Ей хотелось еще побыть молодой проказницей, в которую подряд влюбляются все мужчины. Ей хотелось приключений, восторгов, ухаживаний, свободы.

Она не хотела, она тайно ненавидела это новое постоянство отношений и чувств. Но именно об этом он ее и предупреждал в самом начале, в том июле, в том августе, когда она ему предложила переехать к ней.

Тогда она была уверена, в том, что единственное ее желание — быть с ним.

Еще он знал, что она себя за наказывает. За что? Старается изо всех сил стать несчастной.

Из за Ирен?

* * * Он забрал свои вещи. Она швырнула ему его ключи. Он знал, что через неделю она будет реветь белугой, сёмгой будет реветь, зеркальным карпом— Он знал, что она будет покупать на углу песочные и миндальные, вульгарные эклеры, плитки горького семидесятипроцентного шоколада, слоеные со взбитым кремом и просто развесное сливочное мороженное и будет есть его стоя с закрытыми глазами у холодильника, сначала ложкой, а потом — пальцами, размазывая по морде маскару, слезы и сливки... Он знал, что она будет валиться в постель в шесть вечера, как есть одетая, в свитере, полосатых рейтузах и высоких баскетках, чтобы проснуться за полночь с головой дурной, как после того самого, тунисского красного...

Он знал, что нужно поймать её возле дома, сгрести в охапку, удержать, как воробья, пока дергается минуту или две, а потом она обмякнет и начнет пускать влагу через глазные и носовые, издавая булькающие и завывающие, а дальше будет легче и проще. Шмыгнет носом, начнет искать клинекс, застыдится совсем по детски и злых этих пять атмосфер из неё выйдут.

Главное потом — не напоминать, забыть, стереть белым ластиком...

Но он не мог. И с этого и начался Нью Йорк.

* * * Было за полночь. За двойным стеклом иллюминатора текла и клубилась мрачная, серебряным свечением наполненная, пустыня. Какая то звезда, нет, скорее планета, сваливала за горизонт. Становилось холодно. Он привстал, пошатнувшись, достал из багажного отделения легкое одеяло. Усевшись, плеснул в бокал виски из собственной бутылки, запил бромазепам и закрыл глаза. За дергающимися веками мутное ничто медленно ползло с северо востока на юго запад, с одиннадцати утра на пять вечера. Через левый висок вниз по правую ключицу был всажен ржавый штырь. Старое это железо медленно поворачивалось. При желании можно было бы пойти сблевнуть.

Он сглотнул ядовито жгучую отрыжку, мотнул головой, ударился о стекло иллюминатора и выругался. Если принять маалокс, пройдет изжога и, быть может, тошнота. Но маалокс нейтрализует бромазепам. А без бромазепама не выжить. Без передовой капиталистической химии мозги начнут бродить, аки дурное тесто, давить на коробочку, выпирать через ушные и глазные. Pourriture...

Без зепамаброма «боинг» полетит задним ходом, хвостом вперед, пока не врежется в каменную помойку Нью Йорка.

* * * Она нашла его адрес через фотоагентство. Было второе или третье января. Повальное похмелье. В быстро густеющих сумерках валил теплый крупный снег. Когда раздался звонок в дверь, он висел на своей «стиральной» — головой вниз. У него не было времени выровнять давление в горизонтальной позе, он слишком резко вернулся в вертикальный мир и поэтому, когда открыл дверь, принял ее за часть своего головокружения.

Она была в легком, на парижскую зиму скроенном, до пят, пальтишке. На голове шерстяная шаль, которую он ей привез из Бейрута, поверх шали — огромная лисья шапка, руки в карманах. Бледное лицо ее было мокро от снега, и он сразу понял, что она боится, как бы он не подумал, что она плачет.

— Пустишь? — спросила она, входя.

Он не знал, что сказать и автоматически скреб пятерней затылок.

— Я у отца, — сказала Дэзирэ, разматывая шаль. — На Риверсайд Драйв. Он повез Ирен в аэропорт. Мы провели с ним Рождество. Как ты? Я тебе помешала? Ты один?

Он был один. Он был один с Викки, с Анной, с Кетти и с Мери Лу. Одиночество его было солидным, надежным, почти торжественным. Что ей нужно от него? Он так хорошо, так мирно висел вверх ногами... Адепты ордена Человека Летучей Мыши, ультразвука и комариного плова, не имеют права встречаться с подветренными француженками. Они должны висеть вниз головою по крайней мере три часа в день...

Кой дьявол тебя принес?!

Они долго сидели в темноте. Так было легче. Она курила, стряхивая пепел в пустую пачку «марлборо». Париж, оказывается, не изменился.

— И Плас де Вож по прежнему квадратна? — спросил он.

— Я много думала, — наконец, сказала она. — Я не пришла просить прощения. Я...

— Я тебя умоляю! Давай не будем!

— Погоди... я все же должна это сказать. Когда мы были вместе, в какой то момент у меня возникло ощущение, будто жизнь кончилась. Словно ты меня запер в наши отношения, как в шкаф. Ты понимаешь? Я не знаю, если ты можешь понять... Словно твоя любовь меня запирала на ключ... У меня началась паника. Я ни за что не хотела тебя потерять. Тем более — ранить. Потом ты вернулся из этой поездки... Из Афганистана.

— Пакистана...

— Из Пакистана. И ты был совсем чужим. Какое то время. Две или три недели. Я не помню. И ты пил больше обычного. И не хотел ничего рассказывать... Курил дурь. Без меня.

Ты вообще вдруг был без меня. Всё, что ты мне сказал, это то, что там что то произошло. Не знаю, что, но я поняла. Я чувствовала, что нужно переждать.

— Слушай, если ты собираешь материал для мемуаров...

— Не будь циником. Ты вдвое старше меня. It’s too easy. У тебя нет пива?

Он открыл бутылку «вальполючеллы», налил. Она выпила быстро, как пьют дети после беготни во дворе, сама себе налила второй стакан, так же, большими глотками прикончила, почти невидимая во тьме, виновато улыбнулась.

— Эта история с отцом. Я знаю, что из за нее я у тебя искала защиты. Это было несправедливо по отношению к тебе. Я тебе навязывала не твою роль. Я чувствовала себя виноватой. И я хотела любым способом отделаться от чувства вины. Теперь всё это не имеет значения... Ты молчишь... Но я буду последовательной эгоисткой. Если тебе это все ни к чему, то мне всё это нужно сказать вслух. Вслух — тебе. Даже если тебе это неприятно.

— И этот тип, фотограф, Жан Франсуа... я бы ему отхватила регалии садовыми ножницами. Под корень. Это сейчас. Тогда же мне хотелось, чтоб было как можно хуже, как можно грязнее, примитивнее... И так оно и было. Он этим и живет. Пропускает через свою компашку конвейер. Школьниц. Идиоток. Претенциозных мечтательниц. Обещает сделать из них звезд. Конечно я всё это понимала. Он теперь на ТВ. Casting. Выбор больше. Власти над — больше. Над дурами. Короче, я добилась того, чего хотела. Я уничтожила то, что между нами было. И я очень долго была довольна. Несколько месяцев. А внутри мне было дико страшно...

Он не знал, как, чтобы не слишком в лоб, по лбу, по голове — остановить её.

— Мы всё это уже обсуждали? Не правда ли? — сказал он. — Мне совершенно не интересно выслушивать всё сначала...

— Ким, ты сам знаешь, что ты не прав. Мы обсуждали совсем не это. Мы обсуждали моё блядство, мою ревность, твою божественную возвышенность...

Он встал, взял со стола газету, что то мягко шлепнулось на пол, скомкал несколько страниц, присев на корточки возле камина, чувствуя сажу на пальцах, подсунул под непрогоревшее полено, добавил щепок, чиркнул спичкой.

Так было лучше. Абсолютная тьма уж слишком хороший экран для трехмерных кошмаров.

Она еще долго говорила. Более менее повторяясь. Возвращаясь к одному и тому же:

безвыходность, замкнутость их отношений, его перемена после Пешевара, отец, её желание всё разрушить. Это была одна долгая жалоба. Плачь по убитой любви.

— Я тебе вызову такси, — сказал он, с сжимающимся сердцем, зная, что стоит только сделать полшага, и она будет всхлипывать в его руках.

— О‘кей! — ее голос был тих и нежен. — Это все, что я и хотела тебе сказать.

Такси прикатило через десять минут. Он спустился вместе с нею, постоял в дверях. Она поскользнулась около самой машины, но не упала. Хлопнула дверца, и густой мокрый снег через каких нибудь три метра напрочь заштриховал желтый кеб.

* * * Он все же выбрался из кресла и, шатаясь, добрался до уборной. То, что он увидел в зеркале, было почти смешно. Такие маски носят актеры кабуки. Его маска одеревенела и сквозь нее проросла щетина.

Два пальца в горло. Щекотка, от которой рвет. Его корчило, дергало, но он лишь сплевывал чем то розовым. Самолет тряхнуло и он мягко въехал лбом в собственное отражение. В ушах звенело, рука, которой он держался за поручень, мелко тряслась.

— Вспомни, сказал он сам себе, что нибудь такое, отчего гарантировано выворачивает...

Первую любовь, армейскую кирзу, родину мать её так... Сколько разных полезных вещей можно сделать двумя пальцами... Заделать знак победы, победить хроническую фригидность, выколоть глаза... Он сполоснул пальцы, наклонился и стал пить тепловатую воду. После третьего или четвертого глотка его наконец достало. Хлынуло через край, аж через носоглотку. Вторая и третья волны были помельче. Он высморкался вымыл лицо. Плеснул в ладони из большого флакона французского лосьона, растер, провел по шее. Стало полегче.

Он вернулся через спящий салон, подняв подлокотники устроился полулежа в креслах.

На какое то время вырубился. Медленно всплыл. Нужно было восполнить выблеванный бромазепам. Он принял четвертушку, запил глотком «обана». Пошарил в кармане, ища жвачку.

Так оно действует еще быстрее.

* * * В Пешеваре у него украли сумку с коротковолновым сканером «сони» и тремя блоками эктахрома. В Пешеваре он подхватил какую то кишечную инфекцию и не мог ничего есть. В Пешеваре он кончился, как фотограф.

Он возвращался с окраины, из лагеря беженцев. Розовая пыль дрожала в закатном воздухе. Пахло гарью костров, свежеиспеченными лепешками, бензином. Из недалекого барака трое вооруженных людей, два стройных бородача и коренастый подросток, вывели пленного.

Он был средних лет, с мясистым лицом и странным женским тазом. Его голова была опущена и моталась из стороны в сторону. Ким не мог определить, какой он был национальности. Завидев человека с фотосумками и двумя камерами на груди, все трое повернулись к нему.

— American? — спросил один.

— French.. — ответил Ким.

— You have cigarettes? American cigarettes?

Он достал пачку «кента», угостил их. Со странной гримасой один из бородачей взял сигарету и для пленного, зажег и сунул ему в зубы. Затем двое постарше, сели в развалившийся «форд» и уехали.

Подросток, подталкивая пленного укороченным «калашниковым», повел его к зарослям пыльного лоха. Ким шел сзади. Тамариск сухо цвел на обрыве каменной площадки. За площадкой был обрыв метра в три. Внизу валялись разбитые бутылки, какой то хлам, ржавое велосипедное колесо. Когда пацан, чуть приподняв ствол автомата, отступил назад, он оказался на расстоянии шага от Кима. При желании, достаточно было его толкнуть и он полетел бы вниз, быть может сломал бы ногу или вывернул шею. У Кима был выбор, но он автоматически поднял лейку к правому глазу.

Диафрагма была на 5,6 при выдержке в 250. Он перевел диафрагму на 4 и выдержка удвоилась до 500. Он знал: движение будет менее смазанным.

Убийство было чем то вроде танца. Толстяк с женским тазом начал поворачиваться к подростку, тот сделал еще полшага назад и гильзы запрыгали по кирпичу. Тело казненного, словно он теперь передумал и решил просить пощады, сначала согнулось в пояснице, а потом поехало назад. Он упал набок — дымящаяся сигарета в сжатых зубах...

* * * Когда смотришь на мир через видоискатель камеры, действительность представляется отстраненной, она превращается в фикцию, из нее откачено время. Именно поэтому пространство так легко стилизуется, превращаясь в пейзаж, в натюрморт пейзажа, а люди, живые и мертвые — просто в портреты.

Ким физически чувствовал и много месяцев спустя в тыльной стороне ладони, в руке и плече — остановленное движение. Он был готов толкнуть подростка вперед, к обрыву. Но вместо этого он нажал спуск мотора камеры. Кадров было четыре. Двадцативосьми миллиметровый объектив взял площадку целиком. С приземистым лохом, слоистым мирным вечерним небом, с кирпичом стены, стволом АКМа и приседающим толстяком.

На слайде толстяк улыбался.

* * * На какое то время он выключился, проснулся от прикосновения — старикан, ковылявший в сортир, смазал рукой по загривку. Ким перелег головой к окну, опять начал соскальзывать в сон. Великая вещь современная химия! Он знал, что произошло чудовищное, непоправимое, с его жизнью, рour toujours. Но восемь четвертушек бромазепама держали кошмар на безопасной дистанции.

* * * Люц Шафус устроил в Бобуре огромную международную фотовыставку. Полэтажа. Фирма Кодак была спонсором.

Ким получил приглашение выступить на конференции, плюс — билет на самолет. Он провел март в Париже и в Нью Йорк вернулся вместе с Дэз.

Прошлое было, если и не забыто, то обезболено. Он не мог без нее, она не могла без него. Счастье на самом деле всегда дико банально. Слова старой песни звучали ужасно, но мелодия, развитие темы, стала еще лучше.

Дэзирэ опять была юной и свежей проказницей, упорной теннисисткой, своей в доску, трогательной мамой Дэйзи, бесстыдной наложницей и заботливой хозяйкой. Теперь она хотела всё делать для него сама и все с ним делить на два. Готовить она так и не научилась, но их чердак стал уютнее. Она могла отныне при желании выиграть у него сет, она терпеливо исправляла его ошибки во французском, он стал лучше плавать, но они пили больше, чем год назад, покупали дурь, а когда были деньги — кокаин. Колин Уилсон был забыт вместе с Кастанедой, но она продолжала носить в кармане крупный осколок цитрина, при днем свете золотисто лимонный, при электрическом — кроваво оранжевый. Цитрин защищал её от сглаза, дурной энергии и приступов булимии.

Боже! Всё было так просто и так по идиотски прекрасно! До него дошло, что там, где он открыт ужасам и печалям, его прикрывает Дэз. И точно так же, он был ей нужен для защиты от страхов, для того, чтобы и её энергия не вытекала впустую. Потомок Солона был прав: люди — половинки друг друга, и со стороны разреза, разъятия — уязвимы, распахнуты всем бедам.

Чтобы обрести силу и уверенность нужно к слабости прибавить слабость, сойтись, соединиться этой обнаженностью, этими рубцами и, как две половинки грецкого ореха, снова замкнуться в целое... Со стороны пола человек слаб, но лишь когда был обращен вовне, и силён, когда замыкался со своей половинкой, становясь ею, им, целым.

Конечно, теперь Ким ждал подвоха судьбы, удара в спину — je panique quand tout va bien — но после лета во Франции, раскаленных улочек Грасса, горячей черепицы Авиньона и деревенской тиши рыбацкого поселка в заливе Морбиьон, наступила асфальтовая, небесам распахнутая, нью йоркская осень, и их жизнь начала устраиваться, принимать наконец форму, он получил заказ на репортаж от «Вога», а Дэз решила открыть небольшую галерею. Отец дал ей деньги, не вникая в детали, «платит мне, знает за что», сказала она, потом пришла зима, первый вернисаж, из России доносились всё более и более немыслимые новости, он отправился на репортаж в Берлин, оттуда в Прагу, но в Москву ехать не хотел, хотя предложения были самые заманчивые и невероятные.

Прошел год. В какой то момент он понял, что слишком расслабился, размяк, что твоя горбушка в луже, растолстел, потерял реакцию. Снежок, каннабис, в замороженных стопках ледяная водка под балычок — на Брайтоне теперь коптили всё подряд: окорока, рыбешек, сыры, родных мам, старые шузы... Он немного задыхался, Дэз над ним посмеивалась, а один раз чуть не загнулся с ней в постели. Тубиб, замерив давление нахмурился. Верхнее было 21.

В больницу, даже на три дня, он лечь отказался. Да и медкард, страховки, у него не было.

Какое то время сидел на режиме, no salt, no animal fat, сбросил семь кэгэ, начал бегать три, потом пять дней в неделю. Но в атлета он не превратился. Потихоньку опять начал смолить, сворачивая генерала Гранта в трубочку, занюхивать, когда была капуста, благо Дэз, время от времени, приносила домой зелень авоськами...

Потом была дыра. Красивая черная дыра с рванными краями. Никакой работы. Zero. Дэз бухнула все оставшиеся деньги в небольшое масло Брака. Брак оказался с браком: подделка.

Вонг советовал вернуться в Париж. Там Кима знали, там у них по крайней мере была своя квартирка... Ким мог устроиться в редакцию, к тому же Жан Клоду, тот звал его не раз...

Но правила игры изменились. Теперь, для того, чтобы получить заказ на репортаж, нужно было сгонять домой, в Москву, в Питер, в Астрахань, куда угодно — на восток.

— Il faut te recycler, — сказала ему Мари Элэн, когда он ей позвонил.

То же самое объявил и Люц:

— Ты меня прости, но твоя репутация... рассыпалась вместе со Стеной. Не твоя одна, конечно. Но ты теперь в архиве. Если сделаешь два три репортажа из России, тебя....

реанимируют. Нет — сам понимаешь... Но я думаю, что если бывший бунтарь, чьи снимки печатали по всему миру, сделает теперь портрет Горби, успех будет.... ну скажем, солидный.

Люц, в разговоре, любил делать паузы.

— Тишина, — утверждал он, — дыра меж слов, действует сильнее цитат из Гёте...

Дэз говорила, что он просто — тугодум.

— И дикая зануда, — добавляла она.

* * * Ким сидел, закутавшись в одеяло, неподвижно глядя в окно. Ночь светлела, «боинг» со скоростью 18 км в минуту врезался в рассвет. По проходу прошел, тряся головой, с трудом сдерживая зевоту, стюард. Вернулся, повис над Кимом.

— Господин желает чаю? Кофе? Завтрак будет через час.

Ким попросил большую чашку кофе. No milk.

Если не двигаться, не шевелиться, было вполне сносно. — I’m OK, — сказал он сам себе и тут же скорчился. Ложь отозвалась болью в висках. Затылок опять превратился в северный полюс, в тюбетейку льда.

Конечно, всё дело было в ней, в России... Столько лет, молекула за молекулой, в памяти уничтожалось прошлое. Кассета с прошлым гонялась справа налево, слева направо.

Перегретая стирающая головка работала на всю мощность. Хрен сотрешь! Оно всё время выскакивало из за угла, это прошлое. Как та бабенка с кошелкой в Яффе — не дать не взять тётя Фрося из инвалидной конторы. Или где нибудь в Нью Джерзи, дождливым осенним днем, на каких нибудь, заросших метровой крапивой, подъездных путях, призрак счастливого детства — па шпалам, бля, па шпалам, бля, па шпалам... Да и на Луаре, когда не лезет в глаз очередной королевский замок, пейзаж такой среднерусский...

Когда пространство превращается во время, в прошлое время, от него трудно избавиться.

Его слишком много, этого прошлого. Оно безумно насыщено. Целая страна, целый мир съеживается до этого passe. У него вес сверхтяжелых металлов, плотность, как внутри лампы Алладина. Невозможно, когда оно в тебе, внутри тебя, иметь собственный центр тяжести. Оно перевешивает. Во всех случаях. Во всех вариантах. Такое прошлое держит тебя, не выпуская.

Настоящее тогда становится нереальным, радужной плёнкой, прилипшей к поверхности галлюцинаций. Взаправду зацепиться за настоящее, удержаться в нем — становится невозможно.

Отсюда и вся меланхолия, горечь и, подчас, надрывная истерика молодых диаспор. Дети иммигрантов, ненагруженные памятью, живут Here & Now, а предки, заделавшие их чуть ли не в ОВИРе, в это Сейчас и Здесь ломятся безуспешно, безнадежно, не осознавая своей обреченности. Свалить то они свалили. С географией у них полный порядок. Но во времени остались всё там же — на счастливой и пьяной одной шестой. И ни оттуда — сюда, ни отсюда — туда. Шизофрения. Жизнь между мирами, в межзоннике, на контрольно следовой: стена колючей проволоки слева и витки неразрезанных катушек бритвенных лезвий, (прогресс!), справа.

Поди, смойся...

И всё же года два назад стирающая головка начала брать слой за слоем... Прошлое постепенно теряло над ним власть. Жизнь становилась объемной, трехмерной и если и просвечивала, то лишь на стыках. Призраки всё еще захаживали, не спросясь, проламывались в три утра сквозь кирпичную крошку стен, мелькали в вечерней толпе на Сен Жермен, особенно в сумерках, в blue hour, меж кошкой и любящей её собакой, но все же — всё реже и реже.

Под самый занавес, под самый железный занавес эпохи, он был почти свободен от прошлого. Так ему честно казалось.

И вот теперь всё стёртое, аннигилированное, исчезнувшее, вся та фальшивая реальность, сквозь которую проросла, продралась его собственная жизнь, пыталось вернуться. Антимир получил право на переход в действительность. Замелькали, уже живые и шумные, люди из его собственной жизни. Он ужинал с ними, пил, расспрашивал о знакомых, показывал Париж или Манхеттен, стоял, нагруженный пакетами, у прилавков «Самиритена» или «Блюмингдейла» и чувствовал, как соскальзывает, промахивается разговор, как всё летит мимо, мимо, не соприкасаясь, проходя насквозь...

Кое кто просто покупал билет на самолет и через три дня возвращался из Москвы с вытаращенными глазами.

— Ты не можешь себе представить..

Как раз представить, он мог, но вернуться физически в то, что однажды для него перестало существовать, не мог. Россия же, огромной тушей переползала из светлого прошлого в серое преднастоящее. И предстояло ей жить в межзоннике несколько десятилетий.

* * * Стюард принес кофе. Слава богу, вполне европейское. Пассажиры начали оживать. Через полчаса кто то уже кашлял, кто то громко спрашивал стюарда на сколько часов назад нужно перевести часы, юная Одри Хепбёрн что то искала на четвереньках в проходе, долетел, рассасываясь, сигаретный дымок и шелковая старушка, с лицом, съехавшим за ночь набок, открыв ручную сумку, набивала рот цветными таблетками.

* * * Он не помнил в какой момент всё начало съеживаться и скособочиваться, вырулило на дорогу с указателем «К Чертовой Матери — 15 миль», а в какой момент — появился Крис.

Папа немец, мама филиппинка, дедушка поляк, бабушка княгиня Самостругофф... Что то в этом духе. Двадцать семь лет, хорош собою, но уж больно вертляв, больно хорош. И уж точно не дурак, хотя — дураком попахивал.

Крис затевал трансатлантический журнал. Париж Нью Йорк. Денег у него куры клевать не клевали — отказывались. Сначала Ким думал, что брюнет с голубыми глазами обычный пед. Но потом, присмотревшись, как вытанцовывает он вокруг Дэз, понял: этот пед забрюхатит родную мама филиппинку и сфинктером не моргнет...

Под нулевой номер журнала Крис выложил аванс, купил старое, но нигде не прошедшее кимовское фото интервью с Нуреевым. К всеобщему удивлению, журнал вышел. К еще большему, с третьего номера начал окупаться. Макет был сделан хитро: парижский покрой, американский материал, европейская элегантность, новосветский динамизм.

Но четвертый номер не появился вообще, а Крис исчез в неизвестном направлении.

Вынырнул он ближе к лету, похудевший, немного, несмотря на загар, помятый, но всё такой же нагло вежливый, бурно оптимистичный, заводной, как тот самый апельсин...

Теперь он представлял на территории США группу скандинавских журналов нежно розового дерматологического направления. Век Валгаллы не видать, это не было отвердевшее в разврате порно! Это была, стимулирующая гормональную систему серия изданий на неплотной и недорогой бумаге, с множеством чудесных фотографий дивно сложенных юных див и юных же демонят, слегка опаленных дыханием южного солнца. Крис поставлял викингам статьи калифорнийских гуру об аминокислотах, превращающих жировые складки в упругие мускулы, эссе о вытяжках из сока редкой разновидности среднеамериканского одуванчика, блокирующего рецидивы герпеса, а так же, через агентства в Лос Анжелесе и Сан Диего, отправлял за океан тонны слайдов удивительно обнаженной натуры...

Это он, внук княгини Самостругофф и сын (несомненно сукин!) баварского пивовара, предложил в конце июля размножить голенькую Дэз для визуального потребления в странах скандинавского полуострова. К этому моменту с деньгами было не просто туго, их появление не предвиделось раньше сентября. Нужно было платить за лофт, за телефон, нужно было иметь хоть что то, чтобы дотянуть до сентября, когда Дэз, по идее, должна была получить деньги — часть оставшихся от матери сбережений, задержанных французской администрацией по нудной причине государственного грабежа и двойного налогового обложения.

Бред уплотнился до кошмара именно в этот момент.

С одной стороны Ким боялся, что из Дэзирэ, как из зеркала, выйдет та прежняя злая Дэз, кусачая, сволочившаяся, отправившаяся на никогда не состоявшуюся стажировку в Тулузу... С другой стороны, нужно было быть идиотом, чтобы не понимать, что Крис, который платил не сам, не из своего кармана, и для которого протолкнуть очередную cover girl было делом минутным, хотел увидеть именно Дэз — а poil.

Конечно, страх Кима, что Дэз, на этот раз мелких денег ради найдет фотографа и будет позировать ему голышом, как в кресле гинеколога, был неоправдан. Она была не просто на его стороне, она была отныне частью его самого. В этом невозможно было сомневаться. Но обидный призрак нелюбви начал разгуливать в сумерках по лофту на Перри стрит. Крис не требовал вывернутых наизнанку подробностей. Но в его журнальчиках не участвовали известные фотографы. Он хотел Щуйского. Щуйского и его fiancee. В случае же Дэз, уверял мерзавец, ему нужны были мягкие, не агрессивные ню, тема «Парижаночка в Нью Йорке».

— А ля Хэмильтон, а? Жидкая радуга, стекающая по голым плечам...

— Мне абсолютно наплевать на то, сколько датчан увидят меня в своем дрочильном журнальчике, — сказала Дэз.

Ага, — подумал Ким, а как насчет тех французов, что натерли себе кое где мозоль, в процессе рассматривания твоей, высунувшей язык, кисы в «Kama»?..

Хитрый Крис заплатил наперед.

— Я знаю, что ты сделаешь из меня богиню, ревнучка ты моя, — уверяла его Дэз.

— Ты и так богиня, нимфа моя гудзоновская, — отвечал он ей в тон. — Что ж, сделаем пробу, О!кей... Ванна, пена, твои всхолмия... И всё в черно белом. На этом мы дядю Криса и наколем. Мне вот лишь нужно прикупить пару рабынь...

— Рабынь? Для гарема?

— Две вспышки «Моррис»...

Они стояли в дверях киношки киношки на Лексе, пережидая ливень. Потоки теплой воды падали отвесно, словно это был небольшой водопад, оплаченный городской мэрией или же — чудаком филантропом.

— У нас такой же дома, — сказал он ей. — Только солнечный.

Жара была чудовищной.

* * * После двух чашек кофе он заснул и наверное храпел, судя по взгляду, которым его наградила после пробуждения розовая бабуся. Голова всё ещё побаливала, но больше не тошнило. Он достал сумку, порылся в боковом кармане, ухмыльнувшись нащупал пачку корейского женьшеня. Упаковка смахивала на презервативную. Он попросил кипятку, стюард вернулся с термосом, высыпал три пакетика в стакан и размешал. Он ждал знакомого прилива сил, женьшень действовал на него безотказно, но вместо этого опять заснул и проснулся уже в аэропорту Руасси.

— Господин, не сильно тряс его стюард, — ваша декларация.

— Благодарю, — щурился Ким, стараясь дышать в сторону.

— Мне не надо. У меня французский паспорт...

В баре аэропорта он выпил чашку крепкого экспрессо с коньяком. В такси радио играло что то арабское. — Alla Akbar! — сказал он сам себе. — Parigi!

Он чувствовал себя почти счастливым. Хотелось двигаться, плавать, бегать, принять ванну, завалиться спать на три дня, сменить белье, засесть с Борисом в каком нибудь крошечном ресторанчике и просидеть до самого закрытия, и всё сразу, именно в таком беспорядке. Он вспомнил любимую фразу Дэз из её суфистского периода и словно щелкнул где то переключатель, стало жарко и душно, и он почувствовал прилипшую к спине рубаху, и металлический привкус во рту, грязно серый пригород поплыл перед глазами.

Свобода — это отсутствие выбора.

* * * Бориса дома не было. Он зашел в угловую кафешку на Мотёргёй и позвонил в бюро.

Автоавтветчик. Он оставил сумку у консьержки, спустился в метро. Завад наверняка сидел где нибудь в одном из бистро на бульваре Монапарнасс, или же в «Маленьком Швейцарце», возле сада. Он решил сойти на Люко, заглянуть в «Швейцарца», а если там его нет, пройти через Люксембург и Ваван и начать с «Ля Куполь».

Он стоял на платформе в оцепенении, когда из туннеля дребезжа выкатился самый настоящий облезший желтый «Sprague». Наверняка последний экземпляр. Поезд весь трясся и скрежетал, его тормоза годились, пожалуй, для озвучивания фильмов ужаса. Ким откинул блокирующую ручку, раздвинул двери, пропустил вперед толстую тетку с полосатым баулом из Тати, вошел и сел. Вагон был полупуст.

На Нотер Дам ввалилась шумная компания итальянских подростков туристов. Поезд тронулся, вагон трясся и визжал, дверные ручки подпрыгивали, где то звенел, на дачный, на телефонный похожий звонок. Тяжело, словно он двигался под водой, Ким встал, подошел к двери. Платформа должна была быть слева. Такой случай нельзя было упустить. Медленно, он откинул блокирующую ручку, незаметно надавил — двери готовы были разлететься в стороны без малейшего сопротивления.

Через грязное стекло он наблюдал молодых итальянцев, их полные здоровые лица. Девицы передавали друг дружке открытую банку кока колы. Парни переговаривались, бросая быстрые взгляды на длинноногую в миниюбке негритянку, сидевшую на откидном месте.

Ким потянулся на носках, разогревая лодыжки. Привычка: чтобы не подвернуть ногу, не зацепить ногой дверь. Внезапно опять, снизу вверх, по позвоночнику пошла горячая волна и в глазах потемнело. В ушах, словно прибавили громкости, стучали колеса старого поезда. Сквозь вращающиеся перед глазами пятна кровавой мути он увидел свою босую ногу, зацепившую провод вспышки «Моррис», накрененный, быстро падающий в ванну штатив, улыбающуюся, в мыльной пене, Дэз и короткую синюю вспышку, словно кто то выстрелил перед глазами из ненастоящего револьвера... Клочья тьмы...

Он тряхнул головой. Платформа приближалась. Он почувствовал на спине любопытные взгляды итальянцев. Одним рывком он распахнул двери, они легко разошлись в стороны и привычно шагнул в пустоту.

За несколько метров до начала платформы станции Люксембург находится освещенная тусклой неоновой трубкой довольно большая и грязная ниша. Клошары, коротающие в метро время, часто прячут там свои литровые бутыли красного и пластиковые пакеты со снедью.

Эту то нишу Ким и принял за начало платформы. Его швырнуло об грязную, с тройным рядом толстого черного кабеля, стену и отбросило назад под оглушительно стучащие колеса поезда.

Когда высоко, оседая целыми октавами, завопили тормоза, четверо итальянских тинэйджеров повалились как подкошенные. Двое из них, уцепившись за поручни, кое как удержались на ногах, один уехал на спине по проходу, а четвертый, с разбитым лицом рухнул в колени, благим матом вопившей, сенегалки.

* * * Люк высадил Бориса возле «Клозри де Лила». Реми спал на заднем сидении «рэнджровера». Было около девяти: солнечно и пусто. Август — астры... Он так и не добрался вчера до «Американского Экспресса». Группа перехватчиков увезла его в Довиль: Люк, Пьес, Реми.

Приземистый и неожиданно застенчивый Люк был компьюторщиком надомником, вечно кому то что настраивал, покупал и продавал принтеры, сканеры, модемы и изъяснялся на dosовской фене: — После рюмки водки я чувствую себя на 4 мега богаче...

Про милягу Пьера, кроме того, что он был отличным теннисистом и у него можно было отовариться травой, ничего не было известно. Пьер был улыбчив, хорош собой и иногда опасен.

Есть такие складные ножи — лучше не открывать.

Реми... Реми покупал картинную галерею и превращал её в склад невостребованного хлама, который, в свою очередь превращался в забегаловку, потом в бюро путешествий, потом в цветочный магазин. Реми отыскивал замок в Бретани, который он намеривался превратить в пятизвездный отель, спортивный клуб и шикарный ресторан. В итоге замок отходил под японский клуб гольфа. Реми собирался ставить пьесу, которую он сам собирался написать...

Рэми был мечтателем, у которого были деньги...

Они всласть наплавались на закате Европы, пришлось купить плавки — первая разменянная пятисотка из татьяниных — отужинали в непомерно дорогом кабаке возле казино и отправились играть в рулетку. Народу было много, все — пляжные, надушенные, загорелые.

Мужички с золотыми цепями на бычьих шеях, с «картье» на крепких запястьях, дамы — у каждой в мочке уха по трехкомнатной квартире, на безымянном пальце по шале... Попадались и персонажи, словно вырезанные из целлулоида черно белых фильмов. Так под стеклянным колпаком, колоннами отгороженного, бара величаво накачивался фрачный Кери Грант, а в холле гуляла молодая и прелестная сумасшедшая в развевающихся лиловых шелках.

Борис играл второй раз в жизни. Никакой системы у него не было. Он поставил сотню на красное. Вышел ноль.

— Ты в тюряге, — сказал Реми, — тебя заперли. Затем вышло красное и Борис сотню забрал. Какое то время он наблюдал за играющими, потом решил, что если черное выйдет трижды, он поставит дважды на красное. Он поставил и выиграл, удвоил до четырехсот и выиграл снова.

Пьер приехал без документов и его в казино не пустили. Он сказал, чтоб про него забыли — он вернется сам. Люк ушел с какой то пухлой, как надувной матрас, девицей на пляж. Реми зевал и ставил сотню за сотней на 26. Хорошо иметь вместо папы сейф размером с Триумфальную арку... В начале первого Борис удвоил свой капитал. Кроме отыгранных татьяниных у него теперь был собственный запас тысячи в три с половиной. К двум утра у него оставалось несколько сотен. Он отыграл тысячу и злой и усталый отошел от стола. В голове звенело. Голос крупье, объявлявший: — Vingt six, noire, paire et passe..» — звучал глухо, как из под воды.

Люк вернулся без девицы, но с косяком травы и они долго сидели на берегу, потягивая из фляжки старый «арманьяк», покуривая и глядя, как волны набегают на песок. В небе меж звезд двигался поток огней, точно такой же мелькал на горизонте в океане.

— Представляешь, — говорил Люк, — я с ней был в одном классе. Сонная такая, невзрачная писюшка была, а по математике, по физике, по немецкому забивала всех. Сколько мы? Лет десять не виделись? Вышла за типа, у которого сеть пошивочных, переехала сюда.

Тип этот её болтанул с какой то полячкой и отвалил открывать свои швейные в Краков. Вот она теперь пашет в ресторане казино, ждет вестей о разводе. Дома пацан двух лет. Была очкастая, худенькая, теперь линзы носит и прибавила 200 мега, разнесло её, видел? Банально, как куча говна. Называется — жизнь.

— Не пора ли сваливать, — уныло спросил Реми. — Мне завтра нужно быть в полной форме.

— Она сейчас вернется, — сказал Люк. — У нее здесь две подружки, из местных. Пойдем посидим хоть с полчаса...

Толстушку звали Клотильдой. Одна подружка уже спала, но вторую, Розу, уложить можно было только силой. Они пошли к Розе, которая жила на первом этаже уютного нормандского домика и просидели до четырех. Сначала пили холодное белое, потом кофе, Роза лезла к Реми, расстегивала ему рубашку, гладила по груди. Реми зевал, закатывал глаза, вяло отшучивался, но в итоге был уведен на антресоли и появился взъерошенный и взлохмаченный, с блудливой улыбкой на губах.

— Поехали? — бодро спросил он.

Они расцеловались с Клотильдой, Роза так и не спустилась вниз, и вышли на улицу.

Поднимался свежий утренний ветер. Океан зло ворчал. Где то всё ещё наяривала музыка.

В машине, ища кассету и не попадая ею в щель проигрывателя, Реми жаловался:

— Динамо! Крутанула мне стопроцентное динамо! Говорит, что вторую неделю на антибиотиках. Клянусь, в жизни у меня так не стоял! Разве что на Корсике, когда меня пчела под самый корень ужалила...

Не смотря на ранний час по автостраде шпарили трайлеры и ближе к Парижу они даже попали в небольшую пробку.

* * * В пустой брассри Борис уселся у окна и заказал большую чашку кофе с молоком, тартинку с ветчиной, два круассана и мёд. Он был зверски голоден.

Позже он вышел купить газету, а когда вернулся гарсон, принесший вторую чашку кофе с молоком, сказал ему, что его спрашивал какой то иностранец.

Он заканчивал просматривать Либе, когда кто то плюхнулся на диван рядом с ним.

— Ты меня пасешь что ли? — спросил Борис недовольно.

Зорин был гладко выбрит, бледен. Лакостовская рубаха поло была туго натянута на его крутые бугры. От него несло смесью дешевого лосьона и дезодоранта.

— D’ac, Андрюша — сказал Борис. — Я тебя слушаю.

— Завтра или послезавтра в Москве будет переворот.

По лицу Зорина было видно, что ему жутко.

— Откуда ты знаешь?

— С самого верха.

— У тебя есть доказательства?

Зорин положил перед ним фотокопию факса.

— Ну это, знаешь, кто угодно может послать...

— Ты прочитал? — тихо спросил Зорин.

Борис дочитал до конца, взял круассан и обмакнул в кофе.

— Что ты за это хочешь?

— У тебя есть свои люди в ОФПРА.

— Может ты думаешь, что я на зарплате в ДСТ?

— Нет, но я знаю, что с ОФПРА у тебя хорошие отношения. В русском отделе. У нас на тебя была в свое время информация. Ты помог Ефимову, ты пропихнул без очереди Рухина.

— Но ты же сам знаешь — убежище больше не дают!

— С завтрашнего дня опять начнут..

Зорин достал пачку сигарет и искал по карманам зажигалку.

Гарсон принес его полпива, протянул в ладонях огонь. Зорин прикурил, мотнул головой.

— Я не так уж много прошу?

— Что правда, то правда, — сказал Борис вставая. — Посиди, я позвоню в редакцию...

Он спустился в туалет и, пока журчала струя, обдумал все и за и против. Главный все еще в отпуске, а замещающий его старый лис Дюбье, наверняка откажет. Тогда лучше говорить не с ним, а начальником иностранного отдела, Сельдманом. Который тебя терпеть не может, сказал Борис сам себе и спустил воду.

Сельдмана не было на месте, а Дюбье сразу спросил откуда информация.

— От коллег с того берега, — ответил Борис.

— Сколько он хочет, твой коллега? — заядлый курильщик Дюбье выдохнул с таким шумом, что Борису показалось что дым вышел из трубки на его стороне.

— Пять.

— В письме называются имена?

— Да, включая маршала Язова...

— Что ты сам думаешь?

— Я стараюсь не думать. Мне важно понять на кого готовить некролог. На всех сразу или только на Горби...

— Ладно... Если этот твой тип согласен дать свою подпись бери и вези. Если — нет...

Дадим три строчки о слухах...

— Деньги сегодня, сказал Борис. — Наличными.

— Если даст свое имя — сегодня.

* * * В ресторане глухо ревел пылесос, в брассри прибавилось народу. Две средних лет американки, старательно подыскивая французские слова, заказывали завтрак.

— ОК, Андрюша, — сказал он усаживаясь. — Быть может это твой звездный час. Даешь подпись, отправляю тебя в ОФПРА... Борис достал ручку и записную книжку, в ОФПРА работала Софья Ивановна Шумилова, дочь генерала.

Пальцы Зорина барабанили по столу. Гарсон принес и поставил перед ним, ловко забрав пустую кружку, вторые полпива. Зорин пил эдельскот.

— Какая тебе разница, — спросил Борис, — если ты собираешься уже сегодня подавать на убежище?

— Согласен! — сказал Зорин и жалко улыбнулся. Он достал из атташэ кэйза вторую бумагу. — Здесь всё на мое имя. Расписаться?

Он размашисто расписался и Борис протянул ему картонную пивную подставку с номером телефона Шумиловой. — Позвони до обеда. Скажи — от меня и сразу подъезжай. Это у черта на рогах. Пока доедешь она уже отобедает. Бумаги у тебя с собой?

Оба замолчали. Потом Зорин заторопился. Залпом прикончил пиво, засунул сигареты в атташе кэйз.

— Может пойдем позвоним? — спросил Борис.

— В ОФПРА?

— Да нет, в Кремль, Горби. Предупредим...

— Он в Крыму, — сказал Зорин. — И вряд ли у него есть связь... С ним, вернее...

— Ах да, — Борис посмотрел в окно, черный парень в зеленом комбинезоне пластиковой метлой подметал тротуар. — Я читал. Он в Ялте...

— В Форосе, — Зорин встал.

— Здоровый мужик, — подумал Борис, рассматривая атлетическую фигуру изменника родины. — На нем тяжелую воду можно возить...

— Я пошел, — сказал бывший одноклассник.

— Good luck, — бросил ему в спину Борис.

* * * Князь смоленский и московский стоял обезоруженный — у маршала Нэя забрали шпагу на реставрацию. Борис повернул было к бульвару Обсерватории, но передумал и, пропустив вопящую скорую, свернувшую под конвоем двух полицейских машин к госпиталю Кошан, направился к павильону метро «Порт Роайль». Станция была закрыта.

— Несчастный случай, — сказал кассирша. — На станции «Люксембург».

— Безработный самоубийца.. Что им еще остается? — бубнила какая то тётка в просторном цветастом платье и домашних тапочках, направляясь на выход к эскалатору.

Он пошел вверх по Бульмишу, оглядываясь, ища глазами такси. Машин почти не было, лишь огромные, на солнце окнами пылающие, автобусы развозили туристов. Нужно было по крайней мере принять душ и переодеться. Небо было чистое, без облачка, воздух наполнен золотым свечением, пахло свеже политым асфальтом, пригородом, подсыхающей краской. В августе весь город подкрашивали, подмалевывали, меняли вывески, латали крыши.

Он поймал такси — белый «мерседес», черный водитель — на углу Валь де Грас. В салоне царил арктический хлад.

— У меня раньше голова на молекулы распадалась. На атомы! — говорил шофер и уши его заметно шевелились. — Когда подумаешь, чем мы дышим... Чистым свинцом, господин.

Из этого воздуха можно пули отливать... Теперь ca va, теперь это и не работа. Если бы не все эти, охламоны, которые не умеют водить, господин... И пешеходы... Где нибудь в мире еще есть такие пешеходы?.. Если бы не эти пустяки, рулить по городу — это же праздник!

И.. не холодно, — спросил Борис. — Всё таки вы, наверное...

— Господин имеет в виду мое происхождение? — уши растопырились. — Я вам скажу. Я три года прожил в Москве. Знаете какая там температура в январе?

— Знаю, — сказал Борис, — сам себе улыбаясь. — Иногда минус 25. Когда мне было лет десять и до тридцати доходило.

Такси стояло на перекрестке. Шофер, повернувшись, смотрел на Бориса.

— Ви усский? — сказал он неподдельно радуясь. Я там учился. — У меня жена усская.

— В «Лумумбе»?

— На медисинском. Машина тронулась и шофер перешел на французский. — Не закончил. Надоело черножопым быть. Как в автобус садишься, обязательно кто нибудь обзовет.

Я никогда столько в жизни не дрался. Особенно их раздражало, что у меня, у черного, валюта была, и что я мог в «Березке» продукты покупать...

— Жена москвичка? — спросил Борис, незаметно зевая.

— Москвичка. Она и сейчас там. Месяц здесь пожила и назад. — Не могу, — говорит, — не для меня это. На Новый год может быть приедет. А не то — придется разводиться. Жаль, хорошая женщина. Душевная и, знаете, не как эти маленькие француженки, выносливая... С ней в десять вечера не заснешь...

Они ехали через Новый мост. По Сене, в сторону Сюлли, ползла баржа, груженая рыжим песком.

— Можно налево, по Риволи, — сказал Борис. — Но лучше в туннель под «Самаром».

Выезд на Лувр.

— Без проблем! — сказал шофер и закончил по русски. — Всё в порядке, товарищи...

* * * В почтовом ящике был толстый конверт с грифом бюро социального страхования. Лучше не вскрывать.

— Не будем себе портить день, киса... — прошептал Борис всё той же лестничной кошке, тершейся боком о дверной косяк Консьержки не было. Он постучал еще раз. Ши На Ти. Ти Ши На.

Je sonne — personne;

je resonne — repersonne! Мадам, меня интересует ваша родственница, Ханита Хуанита, Роза Мария Карлос... Собирается ли она вообще рожать? Ей так идет эта надувная подушка под кофтой. Пусть сбреет усы и приходит. Пусть приходит усатая...

Мадам, ей был выдан аванс на месяц вперед и я вправе ожидать, что... В конце концов паркет приемной залы покрыт слоем пыли, а окна, выходящие на Большой канал...

Он достал ключ и в этот момент свет на лестнице погас. Природа осчастливила нас даром ночного виденья. Танки и бронетранспортеры, ракеты на гусеничном ходу, ключ не попадал, а так же рядовой состав, отливающий под колеса газиков, не ускользнет от нашего взгля... Дверь открылась. Пахнуло чем то, действующим на чувство вины. Что бы это могло быть? Заскорузлое холостятство. Окурки в кофейных чашках. Непросохшее полотенце на полу в ванной. Дверь вырвалась из рук и с пушечным выстрелом захлопнулась. Бах — Ага, Иоган Себастиан...

На ходу освобождаясь от пиджака и рубахи, расстегивая ремень, он добрался до кровати.

Поднял трубку телефона. Последний звонок был в Нью Йорк. Он нажал redial. Пластмассовая пулеметная очередь улетела в окно, зашипело, щелкнуло, затрещало, послышались гудки. Он подождал с минуту, бросил трубку. Главное, что теперь есть, что отправить. Пшеничка...

Он стянул брюки, с трудом бросил в кресло, носки, трусы, часы... свалился на кровать.

Право на отдых гарантировано Конституцией. Откуда это пятно? Кофе?

Не глядя, протянул руку к авто ответчику, нажал.

— Ты придешь ужинать? — спросила Жюли.

— Приду...— тихо сказал он.

— Позвони... — голос её был беспредельно нежен. Щелкнуло.

— Месье Буланже говорит. Дарти. Безмерно счастлив вам сообщить, что ваш пылесос марки «Филиппс» отремонтирован. С удовольствием мы вам, трынк трынк, подтверждаем. В любое время. Можете. Хм. Получить. Щелк.

— Ты дома? Алле? Это Сандра. Я в городе. Если у тебя будет время, заскочи в «Ростан», на Медичи. Я там буду с семи до восьми. Чао, ненаглядный...

Под захлопнутыми веками защекотало глаза. Он почувствовал, тепло в паху. Все правильно, Сандра говорила не со мной, а с тобой, сказал он, чувствуя, как мерзавец поднимает сонную голову. Сандра! По телу пробежала дрожь. Вжаться в неё и изойти горючими потоками.

Совместный плачь больше, чем... Чем что? Не помню. Память дырява, что твой дуршлаг * * * Он проснулся без пяти три. Потное лицо прилипло к подушке. Болела голова. Небо за вздувшейся шторой было цвета жидкого жемчуга. С улицы доносилась глухая дробь африканских барабанов. Он долго стоял под горячим душем, потом под холодным. Вытершись грязным полотенцем, он натянул джинсы на голое тело, нашел под кроватью белые теннисные полукеды, мимоходом включил кофеварку, радио. В Бретани, в заливе Морбиьон ожидался шторм. В Германии восточные немцы предлагали западным махнуться банковскими счетами.

В Шанхае самолет местной линии приземлился вверх ногами. Все пассажиры живы, но не здоровы. Он напялил черную тишотку с голубым орлом «Харлея», еще раз нажал на redial, подождал и набрал номер Жюли.

— Я буду после девяти, — сказал он после писклявого бипа.

Бросив взгляд на грязные чашки, он выключил кофеварку, прихватил бумажник и солнечные очки, открыл холодильник, пахнуло затхлым, достал бутыль апельсинного, отвинтил крышку и завинтил обратно. Fuck you. Без адреса. Мировому злу. Переворачивающему самолеты, посылающему письма налогового управления и социального страхования, приказывающему кукарачам селиться под кофеварками и превращающему кровь яффовских апельсинов в крысиную мочу...

— А ты пробовал? — спросил кто то. — Крысиную мочу?

Закрывая дверь он услышал короткий звонок и собственный голос на авто ответчике.

Затем щелкнуло и глубоким грудным голосом дочь генерала Шумилова сказала. — Борис Степанович, не могли бы позвонить мне в контору. Это Софья Ивановна. Я была бы вам очень признательна. Спасибо.

Он захлопнул дверь.

* * * Алан Дюбье когда то был спецкором в Москве, потом — в Пекине, затем — в Вашингтоне. Так что Дюбье мог бы быть теперь главным. Но он был заместителем. То ли ему не прощали пламенную троцкистскую молодость, то ли — жену миллионершу. В холле, возле лифта и в коридорах везде стояли картонные ящики до верху набитые документами. Редакция должна была переехать в новое здание в конце сентября.

Дюбье в кабинете не было и Борис, усевшись в большое вращающееся кресло, начал перелистовать «Ньюзвик». Алан, с очками на носу, в рубашке расстегнутой до пупа, вошел бесшумно, как большой лис. В руке у него была пачка телексов.

— Я звонил Пьеру в Москву, — сказал он мягко опускаясь в кресло напротив. Красные его глаза смотрели поверх очков устало, но внимательно. — Он говорит, что всё тихо и никаких передвижений войск или усиленных патрулей не видно. Корреспондент Ройтера...

Борис протянул бумагу. — Перевести?

— О, если это не в стихах... Я еще не забыл великий и могучий... Он говорил с сильным акцентом, но без ошибок. Прочитав Алан крякнул, костяшками руки почесал щетину.

— Хочешь выпить?

— Уф, нет, спасибо, — отказался Борис.

Алан, не глядя, ткнул пальцем в сторону кофеварки.

— А, это да! Не откажусь. Борис встал. — Тебе налить?

— Угу, — Алан искал на экране компьютера телефонный номер... — Я не знаю, можем ли мы это дать. Это слишком серьезно.

— Как хочешь, сказал Борис, но я уже заплатил.

— Да да, я помню, Алан нажал на клавишу, компьютер начал набирать номер. — Зайди на второй этаж. Тебе выписали. — Ты его давно знаешь?

— Зорина? Сосед по дому. Его мать ходила к нам соль да спички занимать.

— Мир тесен?

— Мир не то чтобы тесен, но в мире тесно..

— Железный чекист?

— Сто процентов.

— Что ты сам думаешь? Зачем им это нужно? Надавить на Горби? Пощекотать ему нервы?

— Ты думаешь, это блеф?

— Если это правда, то это может быть началом катастрофы... Никто не хочет понять, что самые мирные и спокойные времена окончились.

Борис поставил перед ним пластиковый стаканчик с кофе.

— Самой безопасной эпохой была холодная война. Отныне, и очень очень надолго, мы все в большом дерьме. В любой момент может произойти что угодно...

— На Орсейской так не думают...

Телефон не отвечал.

— Ну кого ты найдешь в Париже 20 августа? Смешно. Он нажал на клавишу, телефон заткнулся. — В любом случае спасибо. Информация наша. Подождем до завтра..

А что, если завтра... — хотел сказать Борис, но удержался. — Спасибо за кофе...

Алан протянул ему вялую руку. Борис еще раз скользнул взглядом по его лицу. Устал дядя. И пьет, как рыбка. Задыхается. Оттого, кстати, и пишет своими короткими знаменитыми фразами. Дыхалка не тянет.

Он получил на втором этаже конверт на свое имя, заскочил в архив, где нужно было бы заказать «Всё о Гаро» и «Всего Гаро», но архив уже переехал, купил на улице горячий креп с шоколадом и за пятнадцать минут до закрытия, влетел в полутьму огромного холла Американского Экспресса. Внизу в полуподвале, где всё ещё змеилась очередь обменивающих шило на мыло, зелень на франки, и чеки — на марки, он заполнил формуляр, пересчитал десять пятисотфраноковых, попросил формуляр назад и в графе «текст» чиркнул — sorry be late, расписался и катапультировался.

No guilt — No harm. And some profit. Happiness is a warm gun! But where’s the famous trigger?

Он пересек площадь Оперы, в ней всегда было что то купеческое, гони монету, московское, дореволюционное, но, но? умноженное на сто? пошел вниз по авеню, зашел в «Бретано», порылся в книгах, купил «Нью Йорк Бук Ревью», добрался до «Комеди Франсез», уселся в кафешке за колоннами. Кого съесть? Ему принесли салат, настоящую окрошку без кваса, полпива светлого.

Он ел, тупо разглядывая крошечную, напрочь загороженную туристическими автобусами, площадь. Солнце било во все дыры: снопами, лучами, лучиками. Оно гудело могучими колоннами в арочном просвете Лувра, оно шипело, брызгало и окатывало жаром из проходняшки Пале Ройаля. Один узкий лазерный луч, пущенный неизвестно откуда, медленно переползал с бутылки на бутылку, приближаясь к лысине бармена. Подожженное бутылочное стекло еще долго не гасло, Борис отвернулся. Кому охота смотреть на прожженный череп и дымящиеся мозги парижского бармена?

Он вспомнил увеличительные стекла, драгоценные «прожигалки» из детства, которыми можно было поджечь что угодно. Рулон фотопленки, душку очков, еще лучше — расческу. Он увидел как синий дымящийся лучик выжигает букву Б на ручке пинг понговской ракетки. Буква Б шипела. Он вспомнил, как наводили слепящую огненную точку на диагоналевые брюки — получалась дыра! И на ботинках тоже, нужно было лишь подольше подождать. Зуй навел золотую точку на голое плечо Кима на пляже и неделю ходил с разбитым носом...

Он оставил салат недоеденным, рассчитался и через Лувр вышел к Сене и по мосту Искусств, мимо унылого престарелого рокера, тренькавшего что то неразборчивое на своей усталой ситаре, мимо загоравшего на скамейке длинноного янки, на кепке которого было написано Living Immortals, мимо человека в темном костюме и галстуке, который сжав узкие губы, через видоискатель камеры смотрел на остров Сите (с похорон что ли? как можно в такую сумасшедшую жару...), мимо японца с мольбертом, писавшего теневую набережную и стоянку барж, мимо человека в огромной соломенной шляпе и дранных шортах, собиравшего на опохмелку — вышел на Левый берег. Это был его любимый маршрут.

Через полчаса, бросив взгляд на веранду Ростана, он свернул в свою контору. Отключив сигнализацию, он раскупорил окна и сел за стол. На автоответчике пульсировала цифра 2.

Первое послание было копией того, что Жюли оставила дома, второе хриплым голосом Кима, выдало:

— Я прилетел... Попробую найти тебя в конторе, или на Монпарнасском... See you...

— Японский бог! — подумал Борис, а как же бабки? Капуста? А... в конце концов, переведут назад. Потеря времени, не более.

Он был рад. О Дэзире он старался не думать. Наверняка поцапались. Может быть опять расходятся. Жаль. Они друг другу вполне... Бутылка «виши» была теплой. Он, обливаясь глотнул. Кипяток. Сняв рубаху, громко зевнул и отправился в закуток туалета. Он облился по пояс, глотнул из под крана. Тоже — теплая. Вернулся, уселся на продавленный диван. Дождя не будет, подумал он, потянулся и передвинул поближе телефон. Какой номер у них на Полей Богаматери? Он вспомнил номер, но не был уверен в последней цифре. Набрал. Ответил молодой женский голос по английски:

— Хеллоу?

Он спросил квартира ли это мадемуазель Леру. Да это была ее квартира. С кем он говорит?

Со съемщицей. Мисс снимала квартирку на шесть месяцев. Нет, никто мадемуазель Леру не звонил и никто, нет нет, никто не заходил... Шипела вода, телефон трещал. Мисс, это было ясно, говорила по переносному телефону, стоя под душем.

Он решил перелистать «Нью Йорк Книжное Обозрение», но его не было — забыл в кафе, включил компьютер и от нечего делать начал чистить файлы. Стер к чертям половину подстраховочных, залез в «нортон», уплотнил диск, закрыл... Хорошо бы купить модем.

Натягивая влажную от пота рубаху, он поймал себя на том, что из какой то внутренней трещины сочится хандра, выудил из бумажной корзины запрятанную фляжку «бэллэнтайна» и глотнул. Виски отозвалось легкой изжогой.

— Завтра, — сказал он, — драконий режим. Баста!

* * * Сандра сидела на самом углу, возле лотка с книгами. Она была одна. Он плюхнулся рядом.

Покрутил головой.

— Мы знакомы? — спросил он.

— Нет, — сказала она, целуя его в губы. — Но это пройдет.

— Боже, как же ты хороша, — у него щекотало в горле.

— По крайней мере ты знаешь, что теряешь...

На какое то мгновенье она перестала улыбаться.

Он хотел заказать «панаше», но глядя на нее, спросил «кир», вдогонку гарсону передумал и тот принес хайболл водки со льдом и бутылку тоника.

— Без двух порций я тебя не вынесу.

Она пила кофе.

— Ночной рейс, — улыбалась она, рассматривая его лицо. — Все равно не спать.

— Как всегда, — сказал он, чувствуя, как пьянеет.

— Ты знаешь куда? — она гладила его руку. — …В Москву...

— Ca!..

В течении нескольких минут он не знал на каком языке они говорят.

— Ca, tu as mal choisi...

— Почему? спросила она.

— Сюрприз, журналисткие бредни... Завтра узнаешь... Не обращай внимания, это так, шутка, добавил он, заметив, что глаза её продолжают спрашивать.

Помолчали. Мимо прошел Тетсо с сумкой ракеток, махнул рукой. Из под соседнего столика выползла болонка, высунув язык, уставилась на Сандру. Та бросила ей кусочек сахара.

Солнце было теперь ниже крон деревьев и время от времени полыхало в просветах усталой электросваркой.

— Ким приехал, — наконец сказал Борис. — Может быть появится. У них опять всё вверх ногами...

— Слушай, — Сандра подняла его руку, разглядывая ладонь, — пойдем в твой офис, это ведь рядом?

— Десять метров, — ответил он. Он знал этот её тихий голос.

— Стоит ли? Опять всё начнется сначала... Он отер пот со лба салфеткой.

— Когда я с кем нибудь другим, — она смотрела теперь в сторону, — я думаю о тебе. Я практически каждый раз кончаю с тобой.

— Я тоже... сказал Борис.

Он отобрал у нее одеревеневшую вдруг руку, она встала, вытащил сотню, подсунул под пепельницу. Уже стоя, он допил водку тоник и, чуть не раздавив псину, выбрался из за столика.

Мимо витрин книжных, мимо крошечного выставочного зала, мимо магазинчика киноафиш, мимо принадлежностей письменных и мимо цветочной лавки, возле которой в зарослях барбариса и далий бился и плясал на мокром асфальте резиновый шланг, мимо гадальных карт, мимо витаминов и трав прошли они и повернули направо в холодный, как церковь, подъезд.

Уходя, он забыл включить сигнализацию и теперь, выключая, на самом деле её включил.

Сообразив, он в самый последний момент набрал код. Его знобило и трясло.

Je suis malade de toi...

Сандра, заведя руки за спину, расстегивала лифчик. Юбка была аккуратно повешена на спинку кресла. Прыгая на одной ноге, она содрала с себя слипсы. Он повернулся к ней и она резко притянула его к себе и, крепко целуя, вслепую начала расстегивать ремень на его джинсах.

Её рука скользнула под джинсы, он почувствовал как наполняется силой в её руке, её грудь вжалась в него, на какое то мгновенье они отпустили друг друга — он содрал с себя рубаху, джинсы — и, почти упав на диван, они жадно гладили и мяли друг друга, словно проверяя после разлуки, всё ли на месте. Его рука была у неё меж ног, он осторожно ласкал её там, где природа надрезала её.

Она текла, как порванный пакет с манговым соком.

Диван был неудобен, он кое как нашел равновесие и вошел в неё с силой, чувствуя, как всё её тело поднимается ему навстречу. Она умела кричать почти молча, закусив руку, не обязательно свою. Он бился об неё, вбивал себя в неё с каким то озверением.

— Я не могу ждать, — прошептала она и, не закрывая глаз, глядя ему в глаза, ища его рот своим, сильно дернулась и забилась в мелких спазмах. Он целовал её мокрые плечи, мокрую грудь, лицо...

* * * Было начало десятого. Сандра вышла из туалета, вытираясь жалким крошечным полотенцем. Он сидел на полу, курил. Тело медленно остывало. Меж лопаток подсыхал ручеек пота.

— Не грусти, — сказала она, стягивая юбку с кресла. — Ca nous est deja arrive...

Помнишь? На Искии? Ты тоже не мог кончить.

— C’est ma tete... — сказал он.

— Чья же еще? Конечно, это твоя голова. Твоя дурацкая голова. Она застегивала блузку.

— У меня еще немного времени, пройдем через сад?

Он протянул руку и достал флягу с виски.

— Я бы выпил пива, — сказал он, делая большой глоток. — Холодного пива.

— Ростан открыт до которого часа? — спросила она.

* * * Было начало десятого. Он позвонил Жюли. Её голос был карамельно сладок.

— Я тебя жду...

— Слушай, — он смотрел, как Сандра большим гребнем расчесывает волосы. — Приехал Ким. Он не звонил? Я не знаю, где его искать...

— Во сколько ты будешь? — её голос погас.

— Через час? — вопросительно ответил он. Сандра кивнула.

— Через час. Если он позвонит, — скажи, что я еду...

* * * Они вернулись в «Ростан» и он быстро, у стойки, выпил кружку бочечного. Перейдя улицу наискосок, они вошли в сад.

С этой стороны, со стороны улицы Медичи и бульвара Сен Мишель, каштаны уже начали желтеть. Солнце теперь было совсем низко, где то возле монпарнасской башни, и приходилось щуриться. Лучи были густо малиновыми, иногда почти зелеными, и пока они не миновали фонтан и бассейн с утками, было невозможно снять солнечные очки. Они сели возле балюстрады, сдвинув вместе два тяжелых кресла.

— Je ne suis pas triste, — сказал он. — Не переживай за меня.

Она нагнулась и поцеловала его в ладонь. Она делала это редко и каждый раз по спине у него пробегали мурашки. Длинные тени падали со всех сторон, сужались, тянулись к бассейну.

Слабо пахло лимоном, цветами табака, застоявшейся водой.

— Ты думаешь, мы смогли бы жить вместе? Если бы я развелась? — Сандра смотрела в сторону.

Боже! — подумал он. Конечно! С этой же минуты, раз и навсегда!

— А ты хочешь? — сказал он вслух.

Он достал сигарету, сломал пополам, закурил.

— Я не знаю, — он смотрел, как, тараня мягкие складки рыжей пыли, к ножке кресла ползла пчела, — что именно в нас испорчено. Я имею, в виду во мне.. В Киме, быть может...

Мы ведь двойники.. Понимаешь? У меня такое ощущение, что я или родился без какого то органа внутри, или же он у меня атрофирован с детства. По крайней мере я — не такой, как вы.

Как вы здесь. Мы — не такие. Глупо, но к тому выводу приходишь после стольких лет... Не люблю это слово — эмиграции.

Ветер колыхнул ветви деревьев над ними, розовая пыль поднялась облаком, светясь там, где ее пронизывали лучи низкого солнца, завилась игрушечным смерчем... Небо было наполнено остывающим светлым дрожанием.

— Ты хочешь сказать, она продолжала смотреть в сторону, что каждый раз, я знаю, ты это слово тоже не любишь, каждый раз, когда ты чувствуешь себя счастливым, у тебя появляется чувство вины... Или грусти? Что ты не можешь быть просто — счастливым? Без — последствий?

— Знаешь, когда падаешь из окна, можно при желании сказать, что — летишь, но на самом деле все же — падаешь... Когда я с тобой, я действительно счастлив. И в то же самое время во мне гудит какая то тревога. Сирена. Словно я не имею права... Словно это, не знаю как сказать... Самоубийство? Самоубийственно?

Пчела дернулась, снялась с места и исчезла.

— Это твой ответ? — спросила Сандра. — Ты не хочешь жить со мной, из за этой твоей тревоги?

Где то возле баскетбольной площадки раздалась трель свистка. И сразу со всех сторон, из глубины сада, от дворца, из далеких зарослей рододендронов у фонтана Медичи, со стороны колоннады и облупленных львов полетели свистки охранников.

— Fermeture! — кричали со всех сторон. — Закрываем. Fermeture!

Толстый седобородый охранник со свистком в руке приближался к ним. — Закрываем, дамгоспода, — красными мокрыми губами улыбался он, — Fermeture!

Они встали и пошли к выходу. В густой тени каштановой рощи самые последние солнечные подтёки горели в горячем песке, как лужи крови.

— С этой стороны закрыто, предупредил их откуда то сбоку голос охранника. — По центральной аллее, пожалуйте...

— Если бы ты и я с завтрашнего утра стали бы жить вместе, начал он, удивляясь тому, что слова удавались ему с трудом, что их трудно вдруг стало выговаривать, — и если бы через год или же через пять лет между тобой и мной все бы кончилось, перестало вибрировать, иссякло, для меня бы это был конец всего. Не тебя и меня... — он вел ее за руку, как водят детей. — А всего. Понимаешь? Конец всего, что может в жизни быть. Вообще.

— И ты не хочешь рисковать? — спросила она, скосив глаза. Голова ее была опущена, словно она на ходу искала что то под ногами. — Дурак... — добавила она после паузы, тряхнув головой. — Ты просто очень глупый, дебильный, совершенно идиотский круглый квадратный дурак!

— Я знаю, сказал он. — Я больше, чем дурак.

— Поговорим о чем нибудь другом... Она подняла голову. Глаза ее блестели, рот натужено улыбался. — О чем ты хотел? Когда мы шли...

Он набрал полные легкие воздуха.

— У меня такое ощущение, начал он, чувствуя почти физически, как раздваивается, что настала совсем другая эпоха. Это пока не заметно. Но мы перебрались всем скопом в совсем другие времена. Не знаю, чувствуешь ли ты это... Я помню году в семьдесят пятом, — почти всхлипывая, продолжал он сквозь густой туман невыносимой собачей тоски, — встретил я где то в Москве одну приятельницу. Она была замужем за дипломатом и только что вернулась из Европы. «Ну как там, спросил я, в Европе? — Потрясающе, сказала она, — вся Европа танцует...» Так вот, я хочу тебе сказать... — они остановились, — это не потому, что теперь мне за сорок. В Европе больше не танцуют. Танцы кончились. В общем то всё кончилось:

сексуальная революция, гонки по автострадам, эЛэСДэшны путешествия, острова в теплом море, по дешевке купленные старые фермы в Бретани, Вудсток, Маклюен, ТМ... То есть всё это продолжает кое как существовать, всё это еще наполнено жизнью, но это как отражение в гаснущем зеркале. Знаешь, посмотришь на ветку жасмина, закроешь глаза и она у тебя еще дрожит где то на изнанке век... Все что происходит нынче — лишь отражение в гаснущем зеркале, на изнанке век...

Они стояли под липами. Она смотрела на него с прежней нежностью.

— Эсхатологический бред, — сказала она и провела ладонью по его лицу. — Как насчет нашествия инопланетян? Что еще застряло меж твоих полушарий?

— Наугад? — спросил он. — Мы как евреи, в абсолютном рассеянье, даже дома. И — без Израиля. Без земли обетованной.

— Это всё?

Он притянул ее к себе, вдохнул запах ее волос, поцеловал за ухом.

— Боже, как утомительно быть дураком, — сказал он, беря ее под руку.

Шаги его были теперь неуверенными, разными, он чувствовал как качается, как плывет земля, как за спиной беззвучно, медленно, широким движением поворачивается небо: сползает набок монпарнасская башня, вповалку ложатся деревья, ползет в зенит дворец Сената, хлещет через край зеленая вода бассейна, бьются на гравии дорожки жирные карпы...

У ворот, выходящих на Бульмиш, было небольшое столпотворение. Какая то парочка пыталась воспользоваться давкой и проскользнуть в сад.

— Закрыто, — сказал розовощекий офицер охраны, загораживая им путь. — Сожалею.

Приходите завтра. С восьми утра.

Pages:     | 1 | 2 ||



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.