WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 |

«ДМИТРИЙ САВИЦКИЙ PASSE DECOMPOSE, FUTUR SIMPLE ТЕМА БЕЗ ВАРИАЦИЙ IM WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2002 © Дмитрий Савицкий, 1998 © «Im Werden Verlag», оформление, 2002 info ОТ АВТОРА Все ...»

-- [ Страница 2 ] --

Отец Кима был жив. Он жил на набережной напротив Кремля, в сталагмитном сталинском небоскребе и ездил в черном лимузине с личным шофером. Они никогда не виделись. Был он драматургом, писал пьесы. Но в столице и на периферии шла лишь одна — «Полуденные звезды», написанная еще до войны.

Мать уверяла Кима, что его имя ничего общего не имеет с Коммунистическим Интернационалом Молодежи, и что отец его, Иннокентий Щуйский, выбрал имя это из за любви к Киплингу.

— И к своей основной профессии, — язвительно добавляла она.

* * * Уже не по своей воле спрыгивал Ким на полном ходу через борт вездехода в армии: АКМ в правой руке, полы шинели подвернуты, вещмешок и саперная лопата за спиной да жирная сибирская грязь, примятая дикая трава или же синий снег под ногами.

Он прыгал и с парашютом, и в конце второй тренировочной недели, на спор со все тем же неразлучным рядовым Завадским, умудрился расстегнуть комбинезон, сдвинуть скрещенные ремни и отправить вниз, упругую струю, которая мгновенно распылившись, замочила ему лицо.

Тридцать семь месяцев службы тянулись бесконечно долго. Второе свое армейское лето Ким умудрился просачковать, работая гарнизонным фотографом при армейском клубе. Смотры на огромном бетонном плацу, полевые стрельбы, чистка оружия, физзанятия, смена караула, полковой оркестр и уборка территории, все это, по словам замполита Руденко, невысокого рыжего хохла, раз и навсегда потрясенного своей удачной карьерой — ему было от силы тридцать — «должно было найти воплощение в черно белой, а при случае и цветной, — пленку достанем — фотографии, для дальнейших стендов и публикаций...» На снимках той, кирзой и тройным одеколоном пропахшей эпохи, ослепительно сияли надраенные пряжки и пуговицы, сапоги и тщательно выскобленные подбородки фазанов и стариков. Салаги для фоток не годились: вид у них был растерзанный, жалкий. Рядовой состав вообще, даже отщелканный в «оптимальных» по учебнику Козырева, условиях, при косом закатном солнце, выглядел на сто ватт тусклее сержантов и офицеров. Макаронники всегда выглядели одинаково сонно и свирепо, служба их не засаливала.

Полковой оркестр, банда алкоголиков, выпускаемая по приказу штаба каждую субботу в город играть на танцах, на снимках Кима весь умещался в раструбе и на боках геликона: карлики и жирафы в фуражках на клетчатом фоне казарменных окон. Были на стенах проявочной в подвале гарнизонного клуба снимки поникших лип, шагающих гуськом, как у Пастернака, друг дружке в затылок, лип, крашенных из распылителя масляной зеленой краской за день до приезда генеральской инспекции из Москвы и продержавшихся в живых еще целую неделю после отъезда высокого начальства. Была перекошенная девятнадцатимиллиметровым объективом голова гарнизонной лошади Фря, официально — Звездочки, везущей к КПП телегу пустых ящиков. Был Батя, стриженный под седой ежик, широкоплечий и, несмотря на гигантский рост, легкий, как девушка, полковник Разгудин — на ночных стрельбах прикуривающий от чьей то зажигалки, сложивший здоровенные ладони лодочкой. Штатива в клубной фотолаборатории не было и Ким, зажав гэдээрушную «Практику» двумя патронными банками, снимал на длинных выдержках от полминуты до двух, мягко, чтобы не сшатнуть импровизированную конструкцию, отбиваясь от комаров.

Ночное небо на этих снимках было исхлестано веерами огненных траекторий, а на одном из снимков чуть смазанный движеньем Батя, стоя у штабного газика, улыбался начальнику медчасти Сарымовой и его хромовые сапоги, высвеченные вспышками ручных пулеметов, сияли в высокой траве рядом с полосой холодного крупного, смешенного с гильзами, песка. Снимок этот Батя забрал себе, в штаб, и держал его под стеклом возле телефона. Лейтенант Сарымова, темнолицая и полногубая татарка, многих хворых лечила одним неортодоксальным способом, поэтому попасть в санчасть означало не просто сачкануть.

Пленку Ким получал в бобинах, рулонами по тридцать метров и особенно не экономил.

«Практика» аккуратно заглатывала бытовые сцены, крамольные для гарнизонных дадзыбао и областной газетенки, но бесценные для его собственного архива: полковой барабан, на котором в шесть рук резались в карты сачки музыканты;

эмалированные кружки с контрабандным шестидесяти градусным спиртом, сведенные вместе под забытый тост над горой окурков в патронной банке, стоящей на толстощекой ряхе Хруща;

или же казарму во время послеобеденного мертвого часа — ряды двухярусных коек, на которых в пыльных снопах летнего солнца, бьющего сквозь высокие настежь распахнутые окна, мускулистые отроки соревновались в неолимпийском виде спорта — у кого громче хлопнет по животу оттянутый книзу и взведенный как курок детородный орган....

Тридцатипятимиллиметровый лейпцигского завода объектив выстригал из нудно волочащихся буден затылки салаг, высвеченные лучами кинопроектора, дважды дырявый камзол Жерар Филиппа (экраном была рваная простыня), тяжелую кирзу в черной грязи осенней дороги, сапоги, сапоги, сапоги — до самого горизонта, до того места, где проселочная хлябь соединялась с хлябью небесной...

Он снимал темные стены прокуренной сушилки, развешенные под потолком гимнастерки и портянки, гитару в чьих то веснушчатых руках и белобрысую морду капрала Ющенко, подпевавшего, закрыв глаза и наморщив узкий лоб: «Ах, у нее тыкая маленькыя хрудь...» Была в анналах той фотоэпохи и сцена в бане: тусклый ад огромного барака с низким запотевшим потолком, с облезлыми в крупных живых каплях стенами, со ржавыми трубами, окнами забранными неизвестно для чего решетками, и — сотня поджарых зыбких теней с шайками и без шаек в руках, кто в очереди за горячей водой, кто ищущий свободную лавку, кто трущий спину земляку. Центром этой сцены, осью вкруг которой завихрялся рой теней, был майор Карачаев, шестидесятилетний дядька без ремней и кителя, в чем мать родила, стоявший под голой тридцативаттовкой. Живот майора спускался складками до самого паха, до мочалки, которой он тер, бессмысленно раскрыв рот и выкатив глаза, в паху. Крачай, как его звали солдаты, был вдовцом и, хотя и имел в городе фатеру, ел, спал и мылся в гарнизоне.

Сцены эти Ким снимал на ходу, тайком, заранее рассчитав выдержку и глубину резкости, а негативы, предосторожности ради, держал у корешей в автовзводе. На некоторых негативах были досадные дефекты — непонятные пятна, точки и звездочки. Сначала он думал, что пленка была порченная, потом, попав на нижние посты подземного А Томска, понял, что то была радиация.

Он иногда подрабатывал снимками — «фотками» бравых и напряженных физий с остановившимися глазами... Парни позировали сжимая в руках АКМы, в фуражках, лихо заломленных на одно ухо или же в одних сатиновых трусах с двухпудовыми гирями над головой.

Гарнизонная кухня кормила впроголодь, так что на заработанные деньги они раз, а то и два в месяц пировали с Борисом, запершись в лаборатории — шпротами, вареной картошкой, настоящим сыром и колбасой, прихлебывая из кружек болгарское «каберне». За покупками Ким отправлялся в город сам, подписав увольнительную у дежурного по части — в лаборатории вечно кончался закрепитель, бумага третьего номера и перегорали красные лампочки. Вино и питьевой спирт исправно проносил в часть геликонщик Стацинский — в брюхе своего медного удава.

Лафа эта длилась до конца сентября. В последнее воскресенье месяца друзья, получив увольнительные до десяти вечера, отбыли в город надраенные и наглаженные, как две балерины.

Город только назывался городом, а на самом деле был настоящей зоной, внутри которой жили работяги и инженеры подземных заводов. Кроме сибирского питьевого спирта, сомнительной рыбной ловли и мордобоя в городе особых развлечений не было. На двадцать парней приходилась одна статистическая красотка, и вечера непременно проходили в хоровом исполнении полублатных песен «подлого», как говорил Борис жанра, и — в потасовках. Рыбная же ловля была сомнительной по простой причине: местная белорыбица и простой карась звенели, как и все остальное на какое то там количество тысяч мили кюри...

* * * В небольшой квартирке с по деревенски, до синевы выбеленными стенами их в тот день поджидали две аборигенки десятиклассницы, подцепленные в гарнизонном клубе на встрече с общественностью города. В тот вечер, к ужасу начальника политчасти, Борис читал свои верлибры, а Ким забавлялся новенькой фотовспышкой. Галя и Валя остались на танцы и, не без сопротивления, затащенные в фотолабораторию, приголубив спирта с малиновым сиропом, позволили доблестным советским войскам обследовать их роскошную топографию.

На этом, однако, дружба с общественностью и закончилась. Борис и Ким были приглашены на ужин в конце месяца и, спеша назад в казарму к отбою, поклялись с начальством не залупаться, сапоги драить и честно зарабатывать увольнительные в город.

В тот светлый воскресный полувечер в сентябре оба они во второй раз в жизни распрощались с накопленной невинностью — Борис на пухлой, до пола проваливающейся кровати, Ким — в более сложных боевых условиях на заставленной грязной посудой кухне.

Десятиклассницы, ярые и крепкие сибирячки, в один голос хотевшие замуж, то есть в Москву, прочь из зоны, от колючей проволоки, радиации, из Сибири, проблемы пола понимали просто и без выкрутасов, и это был их аванс.

Борис и Ким, для которых подруги были первыми живыми женщинами за два года армейской жизни, радостно напились и, вывалившись на улицу, тут же подрались с патрулем стройбатовцев. Все наверное обошлось бы, оба занимались боксом и бегали обязательные три км по утрам, но оторвавшись, они решили непременно еще выпить, добрать, а так как все магазины А Томска, то бишь единственный «Гастроном», были закрыты, и закрыта была и местная аптека, где существовали чудные травяные настойки от кашля и прочих мозолей на мозжечке, то через ловко выдавленное окно первого этажа они вломились в операционный корпус госпиталя, зная наверное, что у эскулапов спирт не переводится никогда.

В час ночи Борис в белом, криво на спине завязанном халате, в резиновых перчатках, пальцы которых торчали волдырями, в марлевой маске, сквозь которую вставлена была сигаретина, предложил Киму удалить к дьяволу никому не нужный в этой жизни аппендикс.

Идея ужасно рассмешила обоих.

Голый до пояса, с расстегнутыми галифе, но в сапогах, Ким улегся на холодный до мурашек операционный стол и друг детства, ефрейтор Завадский, он же Завад, по кличке Завадило, хихикая сквозь тлеющую от сигареты марлю, в одной руке держа стакан теплого, из под крана водой разбавленного, спирта, в другой — голубой скальпель, сделал в правом нижнем углу брюшной полости, рыжей от непросохшего йода, легкий и ненастоящий, как ему казалось, надрез. Он и вправду шутил и скальпель вел почти по воздуху, да и кровь выступила не сразу, сначала всего лишь несколько бисерных капель, но когда Ким, тоже со стаканом «анестезии» в руке, попытался приподняться, чтобы взглянуть, кровь пошла по настоящему, и оба мгновенно протрезвели.

Разбуженный смехом и воплями дежурный медбрат, матюгаясь по латыни, кровь сумел остановить и поставил зажимы.

Борис пришел навестить Кима в санчасть через две недели — на губе он осунулся, лицо его было красным, обветренным, красными были и воспаленные глаза, но он был весел и зол, рассказывая про разгрузку вагонов с цементом, как про каникулы в Судаке.

* * * Выписавшись из санчасти, Ким сдал фотолабораторию сонному усатому макароннику из хозвзвода, сжег в старом ведре сотни три фотографий и при первой же возможности — сержант Лозин уезжал в Москву на похороны отца — отправил рулон негативов домой. Он отсидел свои десять суток и был переведен на нижние посты особо важного гособъекта номер 17 стоять с «калашниковым» за спиной у дверей зала 33 А, проверять пропуска у работяг в лавсановых защитных костюмах, потеть в наморднике респиратора да засвечиваться.

КП — конечный продукт — вывозили из малой зоны на мощном грузовике, задраенном со всех сторон черным брезентом, под конвоем трех БТРов, двух газиков и кэгэбэшной волги.

Обогащенный уран был основной продукцией подземелий, побочными продуктами были лейкемия, самоубийства и хронический страх.

* * * Борис, разжалованный в рядовые, хандрил и, хотя до дембеля оставалось всего лишь одиннадцать месяцев, задумал косить на психа и комиссоваться. Он отправил письмо в Москву, профессору Снежневскому, оспаривая его последнюю публикацию в журнале «Здоровье» о вяло утекающей из жизни шизофрении. Его тут же отправили в недалекую психушку, откуда он строчил, отправляя со знакомым шофером, кафкианские письма, описывая «сцепленных, как вагоны» педрил, которых лечили гормональными впрыскиваниями и верзилу тракториста, вступившего по пьянке в интимную связь с козой.

Тракторист был уверен, что коза одарила его нехорошей болезнью и уверял врачей, что в кишках у него полным полно червей. Бедняга умолял «срочно вскрыть его и почистить», за что и был отправлен на психдачу. Дважды он сам пытался распороть себе брюхо: один раз украденными ножницами, второй, уже в изоляторе, осколком стекла.

«Доктор Славчюк, — писал Борис, — сам порядочный псих с перекошенной раз и навсегда ряхой, все допытывался, почему тракторист думает, что простая советская коза одарила его гнусной болезнью. Застенчивый верзила, обладатель огромных красных рук и белесых, альбиноских почти что глаз, отворачиваясь мямлил, что коза «во время соития была какая то невеселая...» Роковая встреча с козой, — заканчивал письмо Борис, состоялась в день свадьбы брата тракториста, взявшего в жены, судя по всему, зазнобу альбиноса. Геркулес наш напился и на узкой лесной тропе повстречал свою рогатую, с опущенными ресницами, судьбу...» Ким во время полевых учений, волной прокатывавшихся по области, не раз видел эти деревенские местные свадьбы. Водка обычно стояла в сенях или у крыльца в больших эмалированных ведрах.

* * * К новому году Бориса и вправду комиссовали. Вернувшись в Москву, он вошел в штопор настоящей, без дуриков, депрессии, и два месяца новостей от него не было. Выйдя из клиники в Покрово Стрешнево, он послал Киму мрачное письмо, слова которого шуршали, как клочки грязной серой ваты. «Нам засветили целых три года жизни...» — этой фразой кончалось его послание.

Ким демобилизовался в конце ноября. На пересадке в Новосибирске шел крупный снег, в Москве лил ледяной дождь, машины месили густую бурую грязь. Как начинать жизнь — было непонятно.

* * * После армейской кирзы городские ботинки были легче пуха. Не на платформу, а под откос, в траву полную одуванчиков и молочая спрыгнул Ким однажды июльским утром шестьдесят девятого года: скорый Москва Харьков не останавливался на малоприметном бунинском полустанке возле Курска, где проводила лето ясноглазая студентка Строгановского училища живописи и ваяния, в октябре расписавшаяся с Кимом в унылом Загсе Москворецкого района столицы, а в апреле семидесятого в том же казенно скучном заведении, но на первом этаже, получившая после сорока минут ожидания свидетельство о разводе.

* * * Та же привычка дважды спасала ему жизнь. В первый раз от ножа в ночной электричке возле Долгопрудной, когда два мрачно пьяных амбала загнали его, забавы ради, в угол заплеванного тамбура, но получив по порции коротких ударов, вытащили: один кастет, второй — самодельный с наборной ручкой, нож. Ударом ноги Ким распахнул мотавшуюся из стороны в сторону дверь — ночь была сырой и кромешной. Электричка еще не набрала после остановки скорость, и он знал, что после короткого мостка, по которому громко простучали колеса, был некрутой, выложенный крупным гравием, откос. Сделав ложный выпад, не спуская глаз с ножа, наощупь перехватывая мокрый поручень и ища ногой ступеньку, он, оттолкнувшись, шагнул назад в темноту и, падая, втягивая голову в плечи, кувыркаясь, подставляя бока и задницу под удары невидимых кочек и корней, он скрипел зубами и задыхался от ярости.

Но решение было единственно верным: ножа он боялся больше пули и даже деревянный в руках рыжего капитана Цырюльникова на занятиях по самбо, вызывал у него ужас.

Второй раз техника катапультирования спасла его от тюрьмы, когда он вывалился из гэбэшной «волги» на повороте возле гостиницы «Россия», там, где старое здание биржи зияет черными дырами бесчисленных проходных и сквозных подъездов.

Он был задержан — после мягкого запугивания и отеческих увещеваний вести себя comme il faut — за устройство нелегальных фотовыставок. Его черно белая Россия провинциальных городишек, солдатских бараков, разрушенных и испохабленных церквей, бульварных пьяниц, страшных, как смертный грех, вокзальных блядей, величественных чиновников в надвинутых на растопыренные уши шляпах, загульных бородатых подпольных художников — давно стала классикой на Западе.

Двухсотстраничный альбом «Красное Зазеркалье» вышел несколькими тиражами во Франкфурте, затем в Париже, Лондоне, Нью Йорке, далее везде...

Ким предпочел бы простое без комментариев издание, но покладистый в Москве, щедрый и внимательный Люц Шафус, увы, снабдил альбом текстом знаменитого диссидента, под напором свирепой и хронической мегаломании писавшего патетично, неграмотно, с надрывом и неотличимо от статей «Правды», но с противоположным идеологическим знаком.

Капитан Коломеец, приятный крепыш с перебитым боксерским носом и девичьими глазами, показал Киму свое удостоверение жестом, каким в публичных местах дают взглянуть на порнографическую открытку.

Обыск ни к чему не привел, хотя одинаковые, с виду неуклюжие, дядьки из бригады Коломейца и распотрошили комнату Щуйских в пух и прах. Заглянули они даже в полкамина и за ползеркала, вытащили несколько половиц и пустили веером одну за другой книги всех трех стеллажей.

Кой какие снимки им все же достались. На одной фотографии молодая женщина с распущенными волосами бежала сквозь высокую траву и навстречу ей, наклонившись под углом атаки бежало тяжелое, в клочья грозой изорванное небо. Женщина смеялась, закинув голову назад и вытянув руки, словно собираясь упасть. Капли дождя или пота стекали по птичьему изгибу ее шеи, молодой груди и чуть припухшему животу: на ней не было и нитки одежды.

В том же конверте было несколько фотографий Бориса — возле Ивана Воина на Димитрова, на теннисном корте в Сокольниках, с накрашенной мордой и в парике во время новогодней пирушки с друзьями из иняза — облако сигаретного дыма в объектив, выпучив губы, пускала смуглая парижанка Ивон. Фото матери за несколько дней до смерти стояло на каминной полке. Мать сидела у заросшего фикусами и лимоном окна, обложенная подушками, со сползшей с колен книгой на французском и смотрела мимо объектива, мимо окна, мимо кустов сирени, которая пенилась за черной листвой фикусов.

— Мимо жизни, пальпируя тупую боль, думал Ким.

Затонувший Кремль, его первая фотография, выцветшая и склеенная пожелтевшей полоской скотча, валялась под тахтой, вместе с грецким орехом и пыльным носовым платком неизвестной эпохи. Подняв платок двумя пальцами и встряхнув, Коломеец протянул его Киму.

Это были серого шелка слипсы с неизвестно чьих прелестей.

* * * Формально Коломеец, ласково улыбаясь, застенчиво обвинил в то раз Кима в изготовлении порнографии. Бегущая сквозь приречную траву студентка живописи и ваяния могла, оказывается, вызвать в народных массах нездоровые содрогания.

— Лечить надо, — сказал Ким, — в таком случае ваши народные массы.

— На всех, — отвечал капитан Коломеец, — аспирина не хватит...

В «волгу» Кима посадили меж двух дядек. Но возле «Гастронома» на Ордынке один из них выскочил, и Ким, ведя с Коломейцем задушевную беседу о последней ленте режиссера Бертолуччи, который делал фильмы то Берто лучше, то Берто хуже, незаметно сполз к левой двери. Ему повезло: возле самого Зарядья дядька с сигаретиной в зубах полез через спинку сидения прикуривать в лапы Коломейца и, в тот момент, когда синее пламя озарило его крестьянскую рожу и лиловую щетину, Ким одним движением открыл дверь и вывалился под колеса встречного такси. Такси крутануло в сторону, сбило урну, скрежеща тормозами выскочило на тротуар, за ним, ревя в пароходный гудок, тесня «волгу», дребезжа, перегородил улицу интуристовский автобус.

Ким, сначала на четвереньках, обдирая ладони, а потом на своих двоих рванул по лестнице вверх.

Старую биржу он знал как свои пять. Промчавшись верхней галереей вдоль на ночь запертых контор нотариусов и сбытовиков, он слетел вниз по стертым мраморным ступенькам подъезда в тихий темный вечерний переулок и через внутренний дворик с тополями и скамейками, миновав розовую чистенькую церковь Петра и Павла, выбрался в Кривоколенный.

В переулке, третье окно от угла, жил фанатик кула, гигант джаза, пианист из Арагви — Саня Монк. В девичестве — Гольдштейн. Монк был свой в доску, он выложил две сотни, не задумываясь, взялся передать письмо Шафусу и пообещал сделать гражданину Щуйскому вызов к тете Изе, проживающей возле заброшенного вокзальчика турецкой железной дороги в жарком городе Беер Шева.

Через тридцать часов Ким лежал на сеннике на террасе под низкими киммерийскими звездами, слушая как ровно и мощно одна за другой накатываются волны прибоя, поджидая полночную программу новостей из Лондона. Диктор последних известий, говоривший со странным нейтральным акцентом, закончил сообщение из Москвы стандартным «из достоверных источников в советской столице стало известно об угрозе нависшей над мастером русской фотографии...» Ким «спидолу» выключил недослушав. «Повезло Шафусу, подумал он. «Выпустит «Зазеркалье» четвертым, пятым, а если меня посадят, то и вовсе — шестым, седьмым, двенадцатым тиражом...

Через несколько недель, солнцем превращенный в собственный негатив, с выгоревшими отросшими волосами и курчавой бородкой, Ким получил на поселковой почте странное письмо:

длинный несоветский конверт с окошком, в котором виднелось его имя и адрес. На невиданно белой бумаге невиданно четкой кириллицей было напечатано лаконичное сообщение о том, что Мира Соломоновна Щуйская с нетерпением ждет воссоединения со своим двоюродным племянником Кимом Иннокентиевичем и поджидает его в родном городе Хайфа. Приглашение было скреплено красной шелковой лентой с печатью.

И лишь через несколько лет, встретив на углу Канал стрит и Бродвея седого толстого смеющегося Монка, Ким узнал, что сам Монк не успел заказать ему вызов в Израиль — кромешники приперлись к нему той же ночью и в течении четырех лет Монк играл на аккордеоне в самодеятельности небольшого сплоченного коллектива, голубопогонной судьбою прописанного севернее семьдесят восьмой параллели.

* * * — С такой фамилией в Израиль! — Коломеец ел яблоко, громко хрустя и закидывая голову к потолку. — Кино какое то! Милославский оказывается еврей! Волконский — из раввинов. Корсаков живет в Тель Авиве. Официально по крайней мере... Барятинские оказались в родстве с Леви. И вот теперь Щуйский, последний из Щуйских отправляется в Сион!

Он впился в яблоко с такой силой, что сок потек по его толстой нижней губе и чистенькому подбородку. Не глядя, Коломеец вытащил из кармана цивильных брюк аккуратный клетчатый платок, вытер рот и ловко бросил огрызок в мусорную корзину под портретом генсека.

— Никуда вы не поедете! — меняя тон и вставая из за стола, сказал он. — Голых баб вам мало в Союзе? Освещение не то? Солнышко не под тем углом светит?! Или пленка... как ее? слишком зернистая? А подписка о неразглашении? О невыезде? Родина, Щуйский, не рубаха! Через голову не стянешь!

— Армейские подписки были на пять лет. Ким весело разглядывал капитана. Тот был либо пьян, либо нанюхался реквизированного зубного порошка, либо был гениальнее самого Смоктуновского.

— На пять, — повторил Ким, а прошло семь...

— Соседи ваши вон не едут, — не слушал Коломеец. Лицо его морщилось, глаза мигали.

— Шушуновы! И соседи соседей тоже не едут! Бучкины! Он отошел к окну, за которым пустел асфальтовый, в грубых швах и заплатах, дворик, несильно врезал кулаком по кресту рамы, спиною сказал: — Из за отца не пустим. Смешно сказать! Что бы сын самого Щуйского!

Иннокентия Александровича! Понятно? И все дела!

Он повернулся к Киму, закачался на каблуках, по лицу его от уха до уха расползалась дурацкая мальчишеская улыбочка.

— Прощайте, князь, — сказал он, кланяясь и чуть пятясь. Ким, оскалившись, встал, и вышел.

* * * В коридоре пахло хлоркой и валерьянкой. В приемной, под прицелом медленно поворачивающейся телекамеры, сидела, расставив огромные опухшие ноги с черными выпирающими венами, грузная старуха и обмахивалась выездной анкетой. Возле нее не пахло ни хлоркой, ни валерьянкой, а нафталином.

* * * Если бы не крупные кремлевские звезды в вечернем небе, видные в просвете неплотно задернутых тяжелых штор, можно было бы подумать, что дело происходит на Западе — в Лондоне или, быть может, Амстердаме. Щуйский старший был на голову выше Кима, широк в плечах, с крупным, по бульдожьи обвисшим лицом и аккуратно зачесанными назад седыми волосами. Он сидел, чуть наклонившись вперед, в мягком свете шелкового абажура, под акварелью Бенуа в бледного золота раме.

Первое, что заметил Ким в этом совершенно чужом человеке, были руки. Длинные нервные пальцы порывались двигаться, сплетались и расплетались на коленях, щупали, словно прицениваясь, добротное сукно брюк, взбегали по лацканам твидового пиджака к тугому узлу шотландского галстука, падали обратно на колени — ладонями вверх, словно приглашая убедиться в собственной незащищенности, но тут же снова бросались друг на дружку, с глухим хрустом выламывая суставы.

Миловидная домработница в кокетливом фартучке вкатила хромированный, по блеску почти что хирургический, столик. Щуйский старший пил шестнадцатилетний солодовый скотч, Щуйский младший — ледяную водку из темно зеленого штофа, на котором кривлялись черти и вязью было выведено: Пей пей! Увидишь чертей...

* * * «Полуденные звезды» Щуйского, пьеса, принесшая ему известность, сталинскую премию и, само собой, деньги, была чем то вроде прикрытия, обложки, пыльного, но плотного занавеса, за которым бесшумно вращались огромные, хорошо смазанные колеса совсем другой жизни.

На самом деле он написал сотни пьес и сценариев, о которых ни московские, ни питерские критики никогда и не слышали. Пьесы эти разыгрывались не на сцене, а в жизни.

По сценариям этим ставились настоящие спектакли, и если в тексте «разработки» значилось, что жгучий брюнет соблазняет взбалмошную блондинку, то блондинка действительно шла в постель с брюнетом и даже одаривала его, как доказательством, какой нибудь фауной или флорой. И если в другом или в том же сценарии Щуйского Икс вдруг умирал от инфаркта, от неожиданно разросшейся опухоли, то он умирал и в жизни.

Обычно все же — от несчастного случая, на дороге, в метро, но чаще от двух выстрелов в затылок, хотя, случалось, и от инфаркта, и от рака, на что уходило гораздо больше времени...

Щуйский старший был официальным главным сценаристом, внутренним драматургом управления «К». В штате его отдела бригада талантливых молодых людей занималась добычей и обработкой сырья, информации, необходимой шефу для его разработок. Они подготавливали ему подробные сведения о топографии далеких городов, о климате, национальном характере, о персонажах, вовлеченных в игру, об их пристрастиях, их родственниках, об устройстве их квартир, о марках их машин, о том, какие сигареты они курили и что предпочитали на аперитив.

Персонажами, то есть действующими лицами, по своей и не по своей воле, были агенты, их противники, побочные вспомогательные пешки и фишки. Роли их и их качества кодировались Щуйским старшим со свойственным ему юмором и любовью к жаргону.

Соня — был агент, спящий до нужного момента, до пробуждения, вжившийся в каждодневность чужой страны, ушедший под ее кожу, как клещ. Гермы, от Гермеса, были связные, слаломирующие меж странами, меняющие имена и лица, иногда и секс, с актерской профессиональностью, и умеющие растворяться в любой среде без осадка, как западный кофе, при первом же сигнале тревоги. Бич, бичи — были исполнителями, палачами;

им Щуйский, если и подавал руку, то только левую, а если случалась вместе пить, и наливал — левой рукой.

Были в его отделе и лабы — технари, знатоки механики и электроники, способные из швейной машины, инвалидного кресла и оконной шторы за полчаса сделать самолет. Или же — при необходимости — ввести автономный микрофон в слепую кишку знаменитого баскетболиста. Во время матча... Лабы выросли из лабораторных работников. Но были и спецы чрезвычайно узкие — знатоки миланской моды, улицы Спига, производства редких сплавов, выращивания невысокого кустарника erythroxylum coca, листья которого, после превращения в пасту и выпаривания дают бриллиантово белый порошок С17 Н24 NO 4, который, в свою очередь, попав в кровь, превращает мир в пульсирующую радугу...

Вместо русского «источники» Щуйский старший употреблял английское «сурсы».

«Сурсами» были обычно аборигены, купленные или же перепроданные, запуганные или же сами напугавшиеся, озлившиеся или же умно разозленные, идеалисты, авантюристы, жадные до капусты, до зелени, до пшенички, щавеля или же до грешной юной плоти, ресурсы который в подотделах Комитета были неисчерпаемы.

Климатом была политическая ситуация, конкретная, с точной датой. Обстоятельствами — сумма данных о нужном человеке, будь то «сурс», поршень (то есть тот, кто толкает и проталкивает идеи и дела), будь то ЖМ, j’aime, увы, потенциальный жмурик. Декором было все — топография городов, улочек, площадей, подземных переходов, планировка квартир, ресторанов, контор, вокзалов, ватерклозетов и, конечно же, гаражей. Затевая пьеску, Щуйский старший знал, в какую дверь войдет «сурс», за какой столик сядет, в каком ресторане. И в какой момент (и почему) он из Кевина Уолтсона перейдет в категорию жмуриков, исчезнет, как в цирке....

Отдел «К» получал тонны журналов со всех концов света, брошюр, каталогов, афиш, рекламных буклетов, справочников из бюро путешествий. Здесь были телефонные книги всех столиц мира, и если одна страница парижских «желтых страниц» была вырвана, ее присылали диппочтой.

Щуйский старший работал на обычном «макинтоше», куда, в зависимости от сценария, вводились все необходимые данные. Он любил, когда его называли Дюма отцом и, наращивая на каркас синопсиса клочья живого человеческого мяса, испытывал азарт и холодное наслаждение.

Он знал себе цену, знал, что хотя «они» на самом верху, лишь этажом выше, занимаются тем же самым, что и он: кроят и перекраивают свои (бездарные!) сценарии, рассчитанные на всю планету, а ему, Иннокентию Александровичу, приходится лишь обеспечивать срочные хирургические операции, спасать их от хронических провалов, латать их тылы, переписывать их чудовищные прологи и финалы — он знал, что на самом деле, он был и будет невидимым Номером Один.

В зале контроля работали десятки спутниковых телевизоров и мощных коротковолновиков, наготове стояли видеомагнитофоны, диапроекторы, шуршали ленты телетайпов, а обитая кожей дверь вела в небольшой и уютный кинозал. Иногда Щуйский старший уступал все эти игрушки актеру, исполнителю какой нибудь звездной роли, которого нужно было натаскать в деталях, во второстепенных завитушках орнамента той или иной страны, дать ему насмотреться рекламных роликов, клипсов, приучить к шуткам их интеллектуальных телезатейников, к голозадым эротическим шоу.

Но чаще Щуйский старший с Главным, сухим очкариком из керченских греков, просиживал допоздна в зале контроля, следя за реакцией западных служб на одну из его последних постановок и, если нужно, на ходу корректировал живой пульсирующий сценарий.

Главный был не из тех, кто разжимает губы, чтобы улыбнуться, но слушая догадки европейских или же американских спецов, комментарии советологов, а иногда и самих участников постановки, он обнажал крупные прокуренные зубы и выдавливал сухой птичий клекот.

Щуйского старшего Главный считал своей правой рукой и не раз говорил ему, что «власть — это искусство контроля воображения» и что — «гениальное воображение Щуйского вне контроля органов было бы слишком опасным для страны».

Иннокентий Александрович играл в живых людей, и это было куда как интереснее, чем писать пьески для МХАТа. Его мечтой, осуществить которую, увы, в свое время не удалось, было творческое содружество с тем, кого он считал своим тайным учителем, с тем, кто потряс его раз и навсегда мощью и свободой фантазии, с автором «М & М», Мастером Маргариты...

Благодаря родителям и детству, которое короткое время дрейфовало в штормовых, но все же теплых водах еще не закрашенной красным империи, он знал с полдюжины языков и библиотека его была на уровне приличного университета — какого нибудь Лилля или Килла. Он знал всех королей черной серии шпионских романов, завидовал иногда Ле Карре, ценил Форсайта, но был твердо уверен, что его сюжеты разработаны на порядок выше.

Иногда ему показывали заснятые скрытой камерой сценки: грудастую простушку, скачущую верхом на министре обороны Бумбум ландии, трех вооруженных дротиками папуасов танцующих возле обугленных обломков вертолета, или же, идущего переулком джентльмена, у которого вдруг отказывал вестибулярный аппарат и который, сам себе не веря, начинал садиться в мелкую бруклинскую лужу под накрапывающим несильным июльским дождем.

Иногда это был лишь звук, и Щуйский старший сидел в тисках стереонаушников, слушая прямую трансляцию, крякая, бессмысленно перебирая на столе бумаги, замирая и многозначительно покачивая головой: Так!..

Иногда он устраивал репетиции, кричал на актеров, тряс седой головой, велел «добрать» в таком сложном ремесле, как попрошайничество на улицах Лондона или же, что не легче, в работе барменом в гомосексуальном притоне Мюнхена. В отличии от пьес, идущих в театрах, его пьесы приносили всегда результаты конкретные: пробирку с пробой грунта, рулон микропленки, информацию на музыкальной кассете между двумя ударами клавиш, то есть деньги — миллионы и миллионы долларов, реже — чье то исчезновение, чью то смерть.

Все это отмечалось другим отделом в их и им подвластных списках, и бухгалтерия эта Щуйского старшего интересовала мало. Он был старой школы и принцип чистого искусства был важнее тривиальности какой нибудь наконец то заполученной секретной технологии изготовления супер проводников...

* * * Обо всем этом Ким узнал из английской книги об отце «Серый кардинал красных», написанной майором Глуховым, бывшим оператором зала контроля, специалистом по Исландии, ставшим после побега потенциальным жмуриком N 1. Глухов писал в предисловии, что западные дипломаты и заезжие сотрудники военных министерств регулярно ходят на спектакли «Полуденных звезд», пытаясь разгадать тайну Щуйского. Сама же пьеса была обычной жвачкой сталинской эпохи: с парткомами, активистами, буржуазной моралью и поджогом клуба. Лишь один провинциальный критик во времена хрущевской оттепели рискнул написать, что быть может пьеса эта является на самом деле жуткой гротескной сатирой, издевкой, карикатурой на передовое общество. Глухов же делал вывод, что добровольно вернувшийся из Берлина в Москву Щуйский, не желая пристраиваться к режиму, кривить душой и подделываться, как все остальные, чистосердечно перешел на сторону победителей.

* * * Сидя в складках огромного кожаного кресла напротив этого человека, Ким, как он ни старался, как ни напрягал вялую мышцу сыновнего чувства, не испытывал к нему ничего, кроме, быть может, любопытства.

Он думал о матери и пытался вызвать в памяти тот ее ранний образ, когда она еще носила роскошную косу, короной уложенную на голове, и шуршащие широкие плащи...

Но ни ее дачные легкие платья из крепдешина, ни ее загорелые плечи, ни камея на черной бархотке, ни шелковые со стрелкой чулки, сползающие с облысевшего плюшевого кресла на пол, туда, где валялась программка «Жизели», не желали появляться в присутствии отца. В том углу памяти, который он так мучительно, так настойчиво ворошил, она сидела закутанная в ветхий клетчатый плед у окна, подушка под головой, вечная раскрытая книга на коленях и слепо смотрела в окно.

Ким пробовал, как при двойной экспозиции, сложить эти два образа вместе, или по крайней мере сблизить их, соединить в коллаж: один прозрачный, на исцарапанной пленке памяти, и другой, все еще плотный образ нервного ухоженного старика, позвонившего рано утром, впервые в жизни, назвавшегося староманерно с небольшой запинкой: — Здесь Щуйский — и пригласившего зайти поболтать, нет — побеседовать часов в десять вечера... Чтобы совместить эти два образа, заставить их взяться за руки, соприкоснуться плечами, нужно было выровнять свет — ярче высветить мать и пригасить твидового джентльмена. Да и то вышла бы подделка... Для того, чтобы их сблизить нужна была другая сила — прощение, а ей никто из троих, и уж точно — из двух, не обладал.

* * * — И что же вы, — на «вы» он запнулся, — собираетесь делать, позвольте узнать, в ваших заграницах? — наконец спросил Щуйский старший.

— Жить, — сказал Ким и протянул руку к штофу.

— И где же? Не в Хайфе же?

— Понятия не имею. В Нью Йорке, в Хайфе, в Катманду... Не знаю...

— Языки? — правая рука Щуйского отца вскарабкалась на инкрустированный слоновой костью столик и щупала серебряные табакерки.

— Не понял?

— Языки вы знаете? Speak English?

— Да да.... английский, конечно же, — Ким наклонил штоф, — французский немного, vraiment pas trop... Водка была настояна на черносмородиновых почках, которые одна за другою плюхались в рюмку. Ким поставил штоф на место, закрыл граненой пробкой и, достав из серебряного стаканчика зубочистку, поддел ею плавающую в рюмке почку. На вкус она приятно горчила. Он поднял рюмку к глазам, повертел, и, не произнося тоста, опрокинул ее в горло....

Щуйский старший встал и отошел к книжному шкафу.

— Насколько я понимаю, — сказал он, не поворачиваясь, — вы все же не собираетесь менять профессию?

Он повернул ключ и, лишь приоткрыв дверцы, вытащил глянцевый, in folio, тяжелый альбом «Зазеркалья». Он вернулся в кресло под мягкий и теплый свет лампы и, достав откуда то сбоку очки, развернул альбом на коленях. Мелькнула в подпруге ремней широкая спина Бати, гарнизонная Звездочка в противогазе во время атомной тревоги, дачные качели с веснушчатой голоколенной девчушкой, навсегда Красная площадь под крупно идущим снегом, волосатая грудь пляжника с татуированным Сталиным, мужичек с двумя авоськами пустых бутылок и папиросиной в зубах, лицо молодой женщины в раме троллейбусного, дождем исхлестанного, окна.

— Работа серьезная, — захлопнул альбом Щуйский старший. — Три четверти можно напечатать у нас. Хоть завтра. Хочешь... — неожиданно перешел он на «ты», руки его вытянулись и замерли. — В АПН? В ТАСС? Все тот же Париж, Нью Йорк, Катманду, как ты говоришь... Но без надрыва... Без проблем... Захотел — вернулся. Домой... В Москву...

— Мать меня в детстве, — сказал Ким опуская голову, — часто запирала в комнате.

Когда уходила на свидания... В шкафу даже. Наказывала. Я там заснул однажды... Так что я теперь хронический клаустрофоб...

— И Россия для тебя большой шкаф, клетка, — оскалясь, закончил за него отец. Руки его снова ожили, втянулись, заиграли, забарабанили по обложке Зазеркалья».

— Что ж касается журнализма, ангажированного или нет, — Ким осторожным движением поставил рюмку на столик, — то я и из него, из фотографии то есть, не собираюсь себе устраивать новый шкаф. Какая разница, чем заниматься— В Катманду!... Одна шестая хорошо, но есть еще пять шестых...

— Говно твоих пять шестых, — тихо, но отчетливо сказал старик Щуйский, вставая.

Губы его начали жевать какую то фразу, но он осилил себя, открыл альбом, с треском закрыл, выбрался из кресла и пошел к шкафу. Вернувшись, ссутулившийся и обмякший, он развел руками, хлопнул себя по бокам, но опять ничего не сказал.

Домработница приоткрыла дверь в ярко освещенную хрустальной люстрой столовою и кивнула головой. Был виден угол стола, скатерть в крупных цветах, блеск серебра, французская, судя по форме, бутылка вина, какая то охотничья сценка на стене.

— Пойдем перекусим, — сказал старик, — двумя пальцами выковыривая из табакерки розовую таблетку. — Не каждый же день...

И эту фразу он не закончил и, шаркая ногами, пошел к двери.

— Рита, услышал Ким, — убавьте ка свет.

Столовая начала медленно гаснуть.

* * * В начале первого, вызывая Киму лифт, стряхивая пепел «монтекристо» на ковровую дорожку, он сказал:

— На Коломейца внимания не обращай. Моль. На нафталине кейфует. Пойдет стоять в валенках... Он помедлил. Лифт поднимался, перестукивая на этажах. — Передумаешь, дай знать. Дым сигары размывал верхнюю часть его лица.

— Перед Соней я виноват, — сказал он вдруг совсем другим голосом. — Теперь поздно.

Время было.... сам догадываешься какое...

Ким посмотрел на отца, все еще не осознавая, что тот говорит о его матери. Никто не звал ее Соней.

Отец опустил голову, шумно затянулся, выпустил дым. Когда он поднял голову, глаза его вопрошающе блестели. Ким отвернулся.

Щуйский старший пожал плечами, повернулся и пошел к открытой двери.

— Не надо нас ненавидеть, — сказал он спиною. Мягко и крепко хлопнула дверь.

* * * Шел дождь. По Котельнической набережной грохотали грузовики. Вдалеке горел, медленно приближаясь, зеленый огонь такси. Ким поднял руку. Все, что он знал про отца из книги Глухова, из разговоров с хорошо осведомленными друзьями выглядело, как плохая, чудовищно плохая литература, как безобразный китч. Но и все, что происходило вокруг было плохой литературой, чудовищным неправдоподобным китчем. И отец был одним из ее главных невидимых авторов.

Уже в такси, на продавленном заднем сидении, в волнах танго, плещущих сквозь пробоину хриплого приемника, глядя на мокрый город сухими глазами, он спросил вслух :

— Нас ненавидеть! Почему «нас»?!

— Это вы мне? — повернул разбойничью ряху шофер.

* * * Комната была прибрана и имела праздничный вид. Он ничего с собой не брал. Негативы давным давно были в Германии, ящик разрешенных к вывозу книг он послал малой скоростью на парижский адрес Бориса. Проводы он не устраивал, зная по опыту прошлых лет, что они больше похожи на поминки. Гаррик очкарик жил в Бостоне. Стась — в Лондоне. Сальниковы осели где то в Израиле, в кибуце. Любвеобильные девочки с филфака и их менее образованные сестры из Центра — все свалили в свои Амстердамы и Барселоны. И даже неподъемнейший и ленивейший Женька Гольц, в жизни не бывавший дальше районного вендиспансера, жил теперь в невообразимом умопомрачительном Рио!

Он просидел всю ночь в кресле у окна, положив ноги на батарею, слушая сырой шелест листьев старого тополя, дыша остывшими запахами городского лета, поглядывая на окна дома напротив. За одинаковыми занавесками было темно, но в окне старика, умершего в конце февраля, горел слабый свет и что то мелькало.

— Старый хрыч, думал Ким, эмигрировавший дальше всех, судя по всему, время от времени навещает свою конуру, пользуясь слабой бдительностью своих крылатых охрангелов.

Под утро он соскользнул в короткий прозрачный сон и там, под глухой стук колес, он свисал с подножки пригородной электрички, спиною чувствуя тупые взгляды взрослых, боясь повернуться, страшась увидеть среди них улыбающегося твидового старика... Он угадывал смазанное рябое мелькание сосен, невысоких дач, аккуратно прорезанных просек, вспышки солнца, до ре ми заборов и, разжимая руки, он опять и опять летел навстречу крупнозернистому асфальтовому небу, которое с механическим безразличием переворачиваясь опять и опять пыталось его прихлопнуть, сплющить, раздавить...

В тридцать два года Ким Щуйский на полном ходу соскочил с флагмана современности.

Союз Советских, пуская угольный дым из карминных со звездами труб, утробно рыдая на нижних регистрах, поплыл дальше прямым курсом в светлое ослепительное и неизбежное будущее.

* * * Переход из жизни в жизнь, через узкий перешеек двух несообщающихся сосудов, появление в новом, как бы до рождения знакомом мире, и вправду похоже на выздоровление от долгой, длиною в годы, болезни. Единственное, чего сияющий счастливчик еще не знает, это то, что до конца дней своих он будет подвержен рецидивам различной силы...

Ким приходил в себя в Париже, куда из Вены его привез Люц, в уютной двухкомнатной квартирке Бориса на последнем этаже сухонького от старости дома, стоящего косо, но твердо на узкой улочке у подножья церкви Святого Евстафия. Сам Борис, третий год питавшийся французскими вокабулами и камамбером, был на юге, в Лаванду, у Ивон, бывшей женушки — гонял в теннис и дописывал книгу.

Люц Шафус помог Киму с документами, открыл ему счет в «Лионском Кредите» и перевел на его имя изрядную сумму денег. Он сводил Кима в «Пре Каталан», в «Пари Мач» и в «Сумасшедшую Лошадь». В три утра, после «Лошади», они распрощались. Дипломатично, но настойчиво, Люц пытался втолковать Киму то, что тот уже знал: до сих пор Ким был «фотографом оттуда», из России, человеком с фронта, открывателем невидимого. Теперь же он стал таким же, как и все. Просто фотографом среди тысяч и тысяч других репортеров со сколиозными спинами, портретистов, рекламщиков, хроникеров, открыточников.

— Теперь, — сказал Люц держась за дверцу своего «вольво», тебе нужно доказать, что ты и здесь фотограф, что и здесь у тебя есть своя тема. Вне совдепии. Свой почерк, свой стиль у тебя есть. И у тебя, как у всех вас, с Востока, есть огромное преимущество: ваша цветная пленка дерьмо, поэтому вы все мастера в черно белой. Вы все работаете на черно белой как на цветной. Мой тебе совет — не переходи на цвет.

Люц, «твой Люцифер», как звал его Борис, был прав. Прошлое было черно белым, вернее серым, как асфальт или наждак. Париж же после России — невыносимо цветным. Но приглядываясь к фасадам домов в Маре, к набережным и мостам, к крышам, к таким крошечным после Москвы садам и скверам, к бульварам и внутренним дворикам, пытаясь понять, что еще не сделано, что еще можно сделать старой лейкой из этого города, Ким, ближе к зиме понял, что на самом деле Париж купается лишь в двух цветах, вернее в двух тонах — серо голубом и розово лиловом. И все, что можно было сделать, уже было сделано.

Город был растащен, демонтирован, разрезан на миллионы снимков, панорам, средних планов, деталей. Каждая подробность, каждый карниз, каждая дверная ручка и водосточная решетка были сняты по крайней мере три раза. Один — профессионалом и дважды — любителем. В Бобуре он как то нарвался на большой цветной альбом — «Лютеция. Вид с птичьего полета». Снимки были явно сделаны фотографом министерства Обороны: квартал за кварталом, улица за улицей, каминные трубы, черепица, балконы, террасы... Почти римская охра, грязно серый как у городских голубей блеск, буйная зелень тайных, с улицы не видных, внутренних садов. Катакомбы тоже были отсняты: коридоры, ниши, ступени, плесень, графитти, мелькание теней...

Даже воздух этого города, застойный, пузырчатый, детскими карандашами измалеванный, и тот, как муха к липучке, прилип к эктахрому. Его можно было потрогать на глянцевой бумаге Сиба. Он оставался на пальцах, как цветочная пыльца.

* * * Парижское метро — рай для любителей спрыгивания на ходу. В первый же раз, спеша в журнал на свидание с двойником Джека Никольсона — Жаном Пьером де Казанов, стоя в дверях вагона, услышав шипение освобожденного пневматического блока, Ким, легко разжав двери, не соскочил, а вывалился на платформу «Жоржа Пятого» с лихостью окраинного хулигана. Две немки со сросшимися головами, изучавшие карманную карту подземки, шарахнулись в сторону, пожилая дама в малиновом пыльнике и с такого же цвета шавкой на руках, одобрительно выпучила малиновые губы...

В Париже было четыре вида поездов: ультрасовременный, цвета национального флага, проскакивающий город насквозь и галопом уносящийся в пригороды, чернильно синий MF77, линии Шатийон Сен Дени, с неуклюжими и малоподатливыми дверями, желто охристые, без особых примет, водившееся sur tout в туннелях восточно западного направления и, наконец, замечательные марки «Sprague» послевоенной эпохи, трясущиеся и разболтанные, с дверьми, готовыми расползтись в стороны от малейшего сквозняка, чиха, прикосновения... Увы, это был редкий, хрупкий подвид. Исчезающий...

Подмосковные электрички мало похожи на парижское метро. Новейшая техника катапультирования, окончательно разработанная Кимом той первой парижской осенью, включала в себя прежде всего удержание места на выходе. Ким втискивался в вагон в час пик последним. Если же за ним, сломя голову, влетал опаздывающий пассажир и заслонял собою двери, поездка была испорчена. При первой же возможности Ким перебирался в другой вагон, ища свободную дверь. Наука спрыгивания теперь, кроме чисто спортивных, включала в себя и технические элементы. Высшим классом было спрыгнуть на максимальной скорости возле выходных дверей или же — эскалатора. Пневматические запоры поездов Sprague были почти всегда разблокированы, и Ким вылетал пулей, исчезая в переходе, прежде, чем машинист начинал тормозить.

Двери поездов первой линии, как и трехцветных RER нужно было слушать ухом врача.

Все зависело от настроения машиниста. Если он переваривал очередной нагоняй начальства, или ссору с женой вместе с кроликом в горчичном соусе, дело было глухо. Но если он не клевал носом, был раздражен, если в нем играл нерв, если он спешил домой в родной Монтрой, к своей начинающей толстеть Бернандете, он освобождал двери, едва завидев козырек платформы и вывернутые в его сторону головы поджидающих. И тогда сквозь фетровый стук колес был слышен нежный свист выпускаемого воздуха, и Ким, обе ладони на дверных ручках, был как граната с выдернутой чекой... Двери разлетались в стороны с легким стуком, пассажиры отлипали от журналов и Ким, оттолкнувшись, летел на платформу. Шарахались в сторону, одинаковыми жестами придерживая фотоаппараты на груди, туристы, восхищенно разевали рты школяры, мрачнели темнолицые усатые мачо и улыбались несовершеннолетние дивы.

Высшим пилотажем было соскакивание в часы пик, когда сплошная, как в Токио, спрессованная людская стена, шевелясь, стояла на платформе. Держась за поручень, свисая наружу из открытых дверей, Ким выбирал далекий просвет между мелькающими фигурами и, вклинившись на лету, меняя положение ног, гася скорость, слаломируя так, чтобы не задеть и края одежды, увязал во втором, в третьем ряду.

Однажды на станции с непроизносимым названием Денфер Рошро он чуть было не переломал себе кости, когда бдительный машинист, очнувшись от опартного гипноза навстречу летящих линий, увидев на экране бокового монитора странное мелькание в дверях третьего вагона, врезал по кнопке пневмоблока. Ким, уже наполовину выскользнувший из вагона, уже в воздухе, уже в полете, был схвачен лязгнувшими створками дверей. Извернувшись, падая, он вслепую ухватился за внешний шершавый от грязи поручень вагона и так вывернул себе запястье, что через несколько дней был вынужден согласиться с авторитетным мнением кудрявой докторши Ватье, наполнявшей шприц раствором гидрокортизона, что недели на две три лучше забыть про утяжеленную мотором лейку — он не мог удержать и вилки в руке.

— Единственно эффективное средство в вашем случае, сообщила врачиха, после чего игла, пустив слезу, впилась в сердцевину боли.

В другой раз, в вечернем костюме, в черной кашемировой накидке одолженной у Бориса, в его же шляпе и при перчатках, он лихо соскочил на платформу станции Опера за пять минут до начала «Лючии». Он совершенно забыл о своих новеньких, узких, от «Арниса», туфлях и молча проехал на спине метров пять семь, в накидке, накрывшей его с головой, с билетом в партер, зажатым в черной перчатке, под плохо синхронизированные аплодисменты совершенно случайной публики.

Соперников у него в Париже было не много. Он довольно быстро заприметил скуластого бледного парня, соскакивавшего то на Реамюре, то на Бульмише — длинноногого, сонного, но технически безупречного, да как то на Трокадеро, сидя на боковом откидном сидении, взмок от бесшумно взорвавшейся зависти, когда американский розовощекий подросток выпрыгнул из поезда на всем ходу — на роликовых коньках! Сукин сын, он по балетному крутанулся волчком, а потом покатил, небрежно друг за дружку заводя жеребячьи свои, в нашлепках наколенников, ноги, поплыл к лестнице, ведущей к фонтанам, к эспланаде, к жизни на другой скорости и совершенно в других измерениях...

Приятель Бориса, мозгоправ и штатный жрец культа Зигмунда Ф. сказал Киму как то, что вся его одержимость соскакиванием, катапультированием есть застарелое, но все еще напитанное мощной энергией, желание выскочить из толпы, из массы, из зажима коллектива, дурной, не своей, семьи — смыться на полном ходу, абортироваться, выброситься за борт этой жизни, избавиться от этих равнодушных, но спину до сих пор сверлящих взглядов.

— Береги колени и лодыжки, — сказал жрец. — В толпе ты одиночка, тебя всегда будет вышвыривать, выталкивать наружу. Ты, в отличии от остальных счастливчиков, нерастворимый.

Тебя видно за километр. Прошлое всегда будет стучать над тобой колесами.

Толпа — Ким усмехался. Он знал ее прожорливость, ее ненасытность. Он знал, с какой неохотой она распадается. С каким сожалением тебя отпускает. Он помнил, с какой радостью она заглатывает зазевавшихся и как сжимается, ходит волнами вокруг не своих, инородных, и вправду нерастворимых тел...

Но кто же верит в наше время мозгоправам?

Борис писал где то, что бывшие московские мальчики, повсюду и везде опоздавшие по крайней мере на полжизни, двигаются в европейской толпе, пользуясь баскетбольными приемами, финтами: ложный шаг навстречу спешащему прохожему, отшатывающемуся в сторону, полушаг вбок и шаг в образовавшийся проем. Ход троянским конем.

«Когда видишь пробку в подземном переходе или же на узкой улочке, — писал Борис, — будь уверен — тромбоз вызван самодовольной и тупо счастливой семьей, взявшейся за руки — папамамасынодочьсобака. Их микросистема замкнута на себя, слепа и потенциально агрессивна. Они требуют территории для своего счастья, они хотят признания и привилегий.

Точно так же тормозят продвижение других, пьяные временным бессмертием влюбленные. Еще одна разновидность преграды — старики и больные. Их обходят, как деревья, выросшие не там, где надо. Французы же вообще не умеют ходить. Они плетутся от одного плетенного кресла кафейной террасы до другого, от одной интрижки — к другой, от одной революции — к следующей. Даже на демонстрациях они волочат ноги, даже в дискотеках! Но не вздумайте им сказать об этом! Это тот самый случай, когда в них просыпается опасная резвость... Впрочем — ненадолго...» * * * То, что в Нью Йорке, как и в Москве, двери открывал машинист, в первые месяцы казалось Киму намеком на скрытые параллели. Нью Йорк вообще был чудовищно похож на Москву. Объяснить было трудно. Гранит фасадов? Ширина улиц? Или то, что в телефонной книге можно было найти любую фамилию из прошлого?

Оказавшись, после почти четырех лет парижской жизни, в гнилой сердцевине Большого Яблока, сабвей он возненавидел. Правда, время от времени, раза два в месяц, не чаще, попадался ему искалеченный полумертвый вагон с заклинившей и парализованной половинкой двери, через которую в вагон хлестал, клочьями невидимого пара — комиксный ужас. С сердцем, колотящимся как в детстве, Ким стоял, высунувшись, поджидая свою станцию, и лихо соскакивал на платформу под улюлюканье и свист черных парней.

* * * Именно такой вагон и достался ему утром. Ким был на Вест Сайд, на Сорок Седьмой бриллиантовой улице в магазине хасидов, где за тридцать баксов купил две вспышки «морис» по двадцать ватт каждая. Профессионалы называли эти вспышки «рабынями» — сами по себе они были мертвы, но включенные в сеть, синхронно отзывались на центральную вспышку сполохами холодного голубого света.

(Сексуальный маньяк Завад, задвинутый на совпадении оргазмов, мечтал завести бабенку «морис»...) На углу Сорок Третьей и Девятого авеню толстяк с пепельным лицом и в серебристом пыльнике снабдил его тремя джойнтами и он выкурил один, стоя в закутке между помойными баками и сеткой игровой площадки, наблюдая, как рослые парни — трое черных и один белый — гоняют в баскет. Его повело сразу, трава со слов пепельного, была ямайская, да и сам он был на старых дрожжах — вернулись они с Дэз часа в четыре утра, были у Ковача на крыше, где шампанское лилось рекой и народ курил и занюхивал вволю. Ковач продал сморщенному старикану из Пальмс спринг шестиметровое панно, почти пустое! — белое на белом — за какую то звездную, как Млечный путь, сумму и был щедр, как паша.

* * * В подземном переходе грохотали отбойные молотки и сплошной завесой висела серая пыль. Черный пацан с доской скейта под мышкой чихал, встряхивая головой и разевая в улыбке после каждого чиха большой розовый рот, словно извиняясь. Вагон был мятый, битый, как консервная банка. Настоящая жара еще не началась, но стены и потолок уже были покрыты пленкой влаги — испарениями прошлого дня.

Заклинившая половинка двери была перекошена и пацан со скейтом, держась за поручень, осторожно высовывался во тьму, пытаясь разглядеть фосфоресцирующих волосатых монстров и трупы ограбленных за ночь стариков. Встречные поезда проносились с диким грохотом и, на параллельных путях, поднимаясь и опускаясь, мелькали огни скорых линии «Б».

Перед Четырнадцатой улицей Ким встал, перекинул сумку подальше на спину и, подмигнув черному пацану, выставил плечо наружу. Пахло спертым воздухом, в котором каждая молекула кислорода была упакована в пленку грязи. Платформа надвигалась из дыры туннеля, расширялась, брызжа мутным светом. Ким проверил, не цепляет ли сумка за дверь, по старой привычке несколько раз приподнялся на носках, разогревая лодыжки и легко выскочил наружу.

Он настолько отвык от резких движений, он так давно не двигался вообще, что его круто швырнуло вбок к кафелю колонны. Бородатый бегемот в расползающемся джинсовом комбинезоне сопел, пожирая сандвич. Ким, как ему показалось, изящно вернулся в вертикальное положение, глубоко вздохнул и, прихрамывая, зашагал к выходу. По дороге он напевал речитативом: — Водка травка и и передовая химия... твою мать... son of a bitch, травка водка и снежок... fucking bastard, козел, снежок с горных склонов шестьдесят первого этажа, музыка Кола Портера, слова Кима Tchuyskhy...

Никто на платформе, кроме супружеской пары, судя по всему с того света, Старого Света, глядевшей с ужасом на его немытые лохмы, засаленные десантные брюки и бутсы, никто не шевельнул и ресницей, не дернул зрачком. Нью йоркская толпа самая натренированная в мире.

Человек паук упадет тебе под ноги с крыши Крайслер билдинга, а ты перешагнешь и пойдешь дальше. Безрукий пуэрториканец выпалит у тебя под носом из кольта с помощью шнурка, зажатого в зубах и грязного пальца ноги, а ты все равно пойдешь дальше, на этот раз перешагнув через труп молодой толстухи, в которую с разгона и впилась пуля дура... Молоденькая красотка с хозяйственной сумкой в руке выйдет из за угла в чем мать родила двадцать один год назад, и если ты вздрогнешь, если ты обернёшься, значит ты, man, не из этого города, значит ты, ковбой, не из нашего штата, моряк не с этого корабля, you’re not a new yorker!

— Are you? — спросил он вслух. Последнее время Ким часто говорил сам с собою, как и огромное количество жителей этого города — люди манхеттонской толпы, люди в скверах и на перекрестках почти всегда шевелили ртами.

Пережевывали одиночество.

* * * На улице — диафрагма 16, выдержка 250 — солнце уже било во всю, как перед нокаутом — прямыми в голову. Ноги еще немного дрожали. В голове время от времени звонили кухонные колокольчики. Он решил не переть на Бродвей к Ллойду, обещавшему три сотни на месяц и повернул на запад, домой. По дороге он заскочил в винную лавочку и купил пива. Дэз наверняка еще была в постели.

Перед самым домом диафрагму пришлось закрыть до 22 — солнце плавило камень.

Дормэн в холле ковырял отверткой в разобранных внутренностях вентилятора и лишь махнул свободной рукой, приветствуя Кима. В лифте пахло химической весною. Он открыл дверь поворотом ключа и легким ударом колена. Дэз сидела в подушках, держа на голых составленных коленях поднос с кофе. В двадцать три года, в почти что двадцать три она все еще выглядела семнадцатилетней лицеисткой с улицы Нотердам де Шам. «Щелкунчик» — звал ее Борис.

Большеротая, длиннолягая, с вечно растрепанными русыми лохмами, с кругами под глазами, с золотисто медовым лонгайлэндским загаром, от которого ее мальчишеские плечи наконец становились круглыми...

Он поставил пиво в холодильник, зарядил тостер мягким резиновым хлебом и, на ходу, освобождаясь от рубашки, подошел к Дэз. Мокрый кофейный поцелуй. Он выложил на столик два джойнта в фольге, скача на одной ноге, избавился от брюк. Дэз, расплескивая кофе, подвинулась, освобождая место, выстрелил тостер, запахло горелым, Дэз, его Дэз, его девочка, hela, монстр, мама Дэз, salope, его единственная, его судьба, deesse, жизнь, перегнувшись поставила поднос на пол, и он скользнул, нырнул в ее объятия, которые он оставил три часа назад, исчезая, растворяясь, дыша ею, чувствуя её еще ленивые, еще не проснувшиеся губы на шее, на плече, а её руки — на затылке, на спине, меж ног, дыша ее запахом — детским, теплым, парным, зарываясь в нее всё глубже, всё горячее, всё счастливее, а через четыре часа, когда солнце, оставив кровать, ковер с подносом, ворох одежды, чайный столик, на котором стояла ее голубой замши туфля, перебралось ближе к кухне и высветило длинный бар, заставленный грязной посудой и кассетник, разинувший рот, через четыре таких быстрых, летучих, через четыре привычно счастливых тягучих последних часа она была мертва.

Дэз была мертва.

* * * В старинном зеркале, купленным зимою на Блохе, отражалось августовское небо:

огромное, распахнутое, с клубящимися облаками — похожее на неприбранную постель.

Четверть одиннадцатого звонко ударил церковный колокол. По пустой улице Дня с отчаянным воем промчался полицейский фургон.

Высокий голый человек, худой и жилистый, коротко стриженный, с аккуратными офицерскими усами и густо заросшей грудью, стоял в зеркале, рассматривая скошен ным глазом порез на шее. Солнечный луч горячо горел на голубом лезвии опасной бритвы. Отражалась в зеленоватой воде зеркала и заоконная кровавая герань, и смуглая гроздь его секса, и часть стола, со стоящей среди разбросанных бумаг, магнитофонных кассет, журнальных вырезок и снимков, чашкой кофе.

Борис медленным движением вытер бритву, в зеркале появилось и пропало полосатое полотенце, скорчил зверскую гримасу, обнажив крупные зубы, и вышел из зеркала.

Стерео, изрыгало Сиббелиуса. Борис, уже в белоснежной, с короткими рукавами рубахе оксфорд и в черных до колен носках, стоя у окна, пил остывший кофе. Город опять был подернут легким маревом надвигающейся жары и дрожал, как мираж. Бориса время от времени, словно начинался грипп, знобило. Тогда он звонил в Нью Йорк, но телефон не отвечал. Манхэттенская ночь набрала полной рот гудзоновской воды. La Dame qui Pique ждала его в любое время.

Татьяна даже не спросила, зачем нужны были деньги.

Ким их и познакомил. Татьяна приходилась ему дальней родственницей со стороны матери.

После того, как Ким перебрался в Нью Йорк, старуха занялась Борисом вплотную. Приглашала его на бесчисленные коктейли. Подыскивала ему невесту. Знакомила с нужными людьми.

Подсовывала книги, о существовании которых он и не догадывался, и, которые, раз прочитанные, на пол, на четверть градуса куда то поворачивали жизнь...

Однажды она вызвала его поздно вечером. В полутемном салоне она сидела на кожаном пуфе перед горой вываленных на пол вещей. Там были шелковые рубашки с вензелями, галстуки, годившиеся для музейной коллекции, куртки тончайшей замши, полувоенные tenues, один взгляд на которые вызывал в воображении змей, зной, хинин и лианы...

— Граф Увалов, — сказала Татьяна, — глубоко затягиваясь через длинный костяной в серебре мундштук, — как говорит ваше поколение, «сыграл в ящик». Бедный Костя! Ему не было и семидесяти... Розовые бэнтли и прочее движимое и недвижимое разобрали резвые детки.

Граф был настоящим денди, мой друг, и я думаю кое что из этих fringues вам пригодится... Вы одного роста, а Костя был худ, как китайская балерина... Вот разве что в плечах...

Она всучила ему чудный смокинг от «Sulka», с полдюжины рубах с вензелями, два костюма, кашемировый блейзер, английский пыльник и он, с удовольствием взял широкополую итальянскую шляпу цвета октябрьской дубовой листвы.

Отказать Татьяне было невозможно. Она запихивала в мягкий кожаный баул ворох спутанных галстуков, швыряла какие то подтяжки, карманные платки, выложила на ладонь и сунула ему под нос две пары запонок, и все это в каком то бешеном темпе, словно любая пауза могла оказаться роковой, словно Борис мог бы вставить в неё свое:

— Мне в общем то ничего не нужно...

— Костик покончил с собой, — сообщила она напоследок. — Надеюсь, вы не суеверны?

Он так боялся смерти, что предпочел отправиться ей навстречу. С Гарриком они были дружны в Кембридже... Он приходил ко мне прощаться. Был тих и сосредоточен, словно уезжал с дипломатическим поручением куда нибудь в Риад...

Борис так и заявился домой — потный, с огромным баулом, в шляпе набекрень, словно и сам только что вернулся из Австралии, Новой Зеландии, с острова Борнео... Его шатало, как от jet lag после перелета. На следующий день он привел домой усатого клошара поляка, побиравшегося возле метро и спавшего на ступеньках Святого Евстафия. Поляк утащил баул графа Увалова с такой скоростью, что Борис не успел даже вытащить из пачки попрошенную сигарету.

Тем летом поляк стоял возле дверей супермаркета на улице Берже в засаленном смокинге и босиком. Почерневшая шелковая рубаха была расстегнута на груди. Никто больше не звал его Поляком. У него было новое имя — Гинзбар...

Шляпа же осталась и напялена была на щербатую голову каменного херувима, чей припухший животик, побитые коленки и цыплячьи крылья, измазанные кладбищенской зеленкой, украшали простенок между окнами спальни. Херувим стоял на обломке неизвестного происхождения колонны и небесную свою близорукость прятал за стеклами темных надтреснутых очков.

* * * Татьяна жила в четырнадцатом, в аппендиксе, глухо заросшем тамариском и жимолостью.

Ее двухэтажный, приобретенный отцом в двадцатых годах особняк, огороженный трехметровой каменной стеною, поверх которой лезло нечто вечно зеленое и навеки колючее, был похож на перстень, закатившийся в пыльный угол — облезлые многоэтажные коробки нависали над ним.

Сотни окон жадно глазели на буйно цветущий сад, на ярко красные маркизы и такой же кровавый пляжный зонт, скрывавший на три четверти зеленый стол, с ртутной лужей серебряного подноса, на котором в хороший бинокль можно было рассмотреть хрустальную рюмку, горевшую рубином, и воробья, склевывавшего икру с недоеденной тартинки. Васька — антрацитно черный котище, изумленно топорщил усы из за грядки остролистых ирисов.

Пчелы ткали воздух, где то в комнатах негромко, как незакрытый кран, журчал Сати.

Между стеной и крышей была натянутая невидимая, если бы не застрявший лист да обрывок рекламной афишки, сетка.

Привычную эту сцену Борис увидел мгновенно, через щель в воротах, нажимая пуговицу звонка.

— Открыто! — раздался голос.

Татьяна сидела на ступеньках крыльца. Она всегда одевалась так, словно сам Бакст выбирал для нее эти шелковые шаровары, турецкую шаль и сафьяновые полусапожки. Ее розовая блузка была перемазана икрою. Тяжелые солнечные очки в роговой оправе лежали на открытой книге. Ее загар и летом и зимою был одного цвета — полированного дерева. Она улыбалась, показывая белоснежные зубы.

— Слава Богу, все мои, — никогда не забывала добавить она.

В мае справляли ее восьмидесятилетие.

— Рюмку водки? — спросила она.

— С удовольствием... — начал было Борис. Водка в доме водилась замечательная, разноцветная, настоенная на малине, на смородиновых листьях, на травках, на перемычках грецких орехов. Была она всегда ледяная, круглая, как ртуть, разрывная, как пули дум дум...

— Пожалуй, что нет... — в итоге промямлил он, но рюмку взял и, мотнув головой, опрокинул.

Старуха поругивала его в последнее время за «la maladie russe». Сама же пила легко, как птичка, начиная день стопкой лимонной и заканчивая уже в постели, в три утра рюмкой домашней старки. По рюмкам, рюмочкам и стопкам, забытым тут и там, в саду, в гостиной, в ванной, на кухне, в деревенской, пахнущей душистым сеном и сухим нагретым деревом комнатке на антресолях, где она обычно работала, можно было проследить все ее передвижения на протяжении двадцати часов бодрствования. Спала она мало, а в семь часов бесшумная сенегалка, выработавшая за годы службы особый, плюшевый стиль передвижения, уже мыла на кухне серебряные чарки, пепельницы и хрустальные рюмки с жирными подтеками губной помады.

Её увезли из Петербурга девочкой и только однажды, в эпоху розово лысого кремлевского шута, вернулась она в Россию да и то лишь на несколько часов. Таксист, промчавший ее по Невскому, долго возивший по набережным и каналам, по Васильевскому и все дальше по мостам на Острова, где возле одной полуживой дачки попросила она остановиться и долго курила, посматривая на бордовую вывеску с немыслимой, из одних согласных, аббревиатурой, получил целую кипу, ворох, десятирублевок — они ей были не нужны.

На обратном пути, в последний раз бросая взгляд на нежно голубые дворцы, на фарфорово хрупкие соборы, золотой шпиль, горевший на крепостью, она сказала:

— И зачем вам такой город...

И, откинувшись на сидении, закрывая глаза, приказала: — В аэропорт!

В Париже, вечером того же дня, окруженная, словно больная, друзьями, она разводила руками, повторяя:

— Это как аквариум, из которого выпустили воду... Старый растрескавшийся аквариум...

Перед войной она была признана лучшей женщиной охотницей. Она знала Африку лучше, чем родовое имение мужа в Иокшире. Он, «ее Гаррик», плавал под английским флагом, она спала под москитной сеткой — трехствольный «ауэр» в ногах. Когда муж и жена спят разделенные тысячами километров, браки зачастую длятся долго. Они развелись уже после войны в Лондоне и, сразу же после развода, отправились в первый же попавшийся отель, где провели самые безумные, самые счастливые часы совместной жизни.

Гаррик вскоре погиб и друзья намекали, что развод был большой глупостью — они вплоть до его последнего рокового плаванья, когда рогатая мина, как заказная бандероль от дьявола, нашла таки адресата и весело ухнула тонной теплой средиземноморской воды, вплоть до этого его окончательного отъезда — они жили вместе.

На эти замечания Татьяна морщилась. Какая разница — быть в разводе или быть вдовой?

«Разведенной вдовой», говорила она. Что касается денег, они интересовали ее и того меньше:

в рулетку она не играла, а другого фатального способа истратить свои миллионы она не представляла. Отец ее еще до революции вложил деньги сначала в нефть и кобальт, а потом в недвижимость. Паспорт у Татьяны был швейцарский и, время от времени, без особого удовольствия выполняя предписания префектуры, она отправлялась подышать горным воздухом. В эмиграцию, говорила она.

* * * — Рассказывайте, — приказала Татьяна, медленно шаря биноклем по окнам нависшей над садиком многоэтажки. — Что он там натворил? Убил президента? Подхватил HIV?

— Он мне ничего толком не объяснил, — Борис проследил за взглядом Татьяны. На балконе седьмого этажа стоял краснолицый бугай в семейных трусах — плешивый, животастый, потягивающий пиво из банки.

— За ночь моя сетка принимает пять шесть таких банок и, увы, иногда и бутыль из под какой нибудь гадости, — оскалилась хозяйка. — Руки просто чешутся... Для хорошего выстрела этот идиот слишком легкая мишень... Как же мы все испорчены гуманизмом!

— Насколько я понял, деньги ему нужны на билет до Парижа. — Борис налил себе еще одну рюмку, на пустой желудок его слегка повело.

— Я вам поджарю тартинку, — поднимаясь легко, как девочка, и протягивая ему бинокль, — сказала Татьяна. Бугаю было от силы лет тридцать. Голубые жидкие глазенки, татуировка на левой руке: птичка орел, несущая в когтях раскоряченную диву. За трепещущей тюлевой занавеской раскрытая кровать и чьи то крупные ступни, торчащие из под одеяла.

Он остался завтракать и Татьяна, позвонив в угловой китайский ресторан, заказала с полдюжины блюд, и сам хозяин, крепкий улыбчатый вьетнамец примчался минут через пятнадцать, и остался распаковывать свертки, выцедил стопку зубровки, рассказал какой то никем не понятый анекдот, и исчез в дверях, унося в обнимку тусклого пузырчатого стекла пузатую вазу. Татьяна вечно одаривала знакомых и незнакомых гравюрами и чайниками, ковриками, книгами, подстаканниками, букетами цветов из собственного сада, портсигарами Гаррика, вареньем, исчезала в погребе и возвращалась с пыльной бутылкой «Шато Линч» или же крошечной баночкой, в которой, как препарированный мозг зверька, сидел скользко черный трюфель. Уйти от нее с пустыми руками было невозможно.

Кофе пили на втором этаже в пропахшей старой кожей и заоконной жимолостью библиотеке.

— Как ваши собственные дела, голубчик? — спросила Татьяна, закрывая ставни и задергивая звякнувшую кольцами тяжелую портьеру. Волна зноя с бесшумной яростью разбилась, ударившись в закрытые створки, золотые подтеки брызнули в щели. Лениво пропилила по воздуху пчела и рухнула в тарелку с черешней.

— Ваша мотоциклистка, ваше лекарство от Сандры, все еще действует? No side effects?

Она всё ещё вам кажется сфинксом или же время Великих Иллюзий прошло? Vous avez des nouvelles du Sandra?

— Коллоквиум по дойным коровам, Лозанна... Иллюзий, наверное, особых и не было...

Типичный советский, совковый, как они теперь выражаются, мазохизм. Чем хуже, тем лучше.

Если же, не дай Бог, жизнь вдруг становится приятной, веселой легкой — тут же включается пожарная сирена... Честное слово, уверяю вас, я иногда просыпаюсь и чувствую: что то не в порядке! Откуда это чувство опасности? Угрозы? А потом догадываюсь: это потому, что я себя чувствую удивительно хорошо...

— Не пора ли вам, голубчик, жениться?

— На Жюли? Моторизированные блондинки для бессрочного совместного тюремного заточения не годятся. С ними особых высот не достигнуть. То, от чего ты так старательно стараешься избавиться, твое прошлое, для них магнит. Именно это их к тебе и привлекает.

Непонятное в тебе. Для них это экзотика. Хлебом их не корми, дай возможность что нибудь сильно не понимать... В то время как ты, самым идиотским образом, мечтаешь быть как все остальные... С Сандрой, я, честно говоря, всегда был не в своей тарелке. Или — allegro passionato или же — дырка от бублика. Вообще, как только я чувствую себя уверенно, vraiment bien, что, как вы знаете бывает редко — Татьяна улыбнулась — наступает паника.

— Не вы первый. Я в вашем поколении давно это заметила: вам легче жить вверх ногами.

Что то похожее было после войны в Англии. Бывшие фронтовики превращались в невротиков только потому, что опасность и страх исчезли. Внешнее давление исчезло. Наступила кессонная болезнь. Поэтому многие и начали жить, как говориться at the bottle!s bottom...

Татьяна выскользнула в соседнюю комнату. Кот, дремавший в кресле, прямо из сна выскочил за ней. Борис допил кофе, откинулся на подушки дивана. Хотелось заснуть и проснуться в далекой приморской деревне, в маленькой бухте, где зеленая вода, отвесные скалы и выжженная степь... Цикады и полынь. Тарантулы и огромное небо, полощущее горло далеким громом... Ностальгия — это оптическая ошибка;

не география нас притягивает, не цветущие каперсы, не шалфей и асфаделеи в горах, а наша юность, гулявшая там, засунув руки в карманы...

Вошел, подняв хвост, кот, за ним — Татьяна.

— Семь тысяч?

Сквозь рёв далекого прибоя её голос пробился с трудом. Там были такие веселые солнечные штормы, горы вздыбленной желто зеленой воды, сквозь которую мутно, но настойчиво светило солнце... Борис встал, чувствуя на лице соленые брызги, и взял протянутые деньги.

— Если вам, молодые люди, нечем будет развлечься... Когда он прилетает?...

— По идее — завтра к вечеру...

— Знаете что... позвоните мне. И приходите ужинать в субботу.

Он поцеловал мягкие, от крема влажные щеки, и, сбежав по лестнице, мелькнув в огромном, во всю стену, зеркале холла, пересек, вспугнув стайку воробьев, сад и вышел на улицу. Было пятнадцать минут третьего. «Америкен Экспресс» закрывался в шесть.

— В шесть или в пять?

* * * На выходе из метро Ваван худая босоногая цыганка кормила грудью комок цветных тряпок.

Цвета асфальта была её протянутая рука. Борис пошарил в кармане брюк и прошел мимо. В дверях Селекта его обогнала пчела. Гарсон в прилипшей к узкой спине рубашке, сидя на корточках, сметал щеткой в совок осколки. У стойки было полутемно, жужжали вентиляторы, пахло подгоревшим хлебом.

— Э! — раздалось сзади, — а я тебя повсюду ищу!

Борис нехотя повернулся — так и есть! — сукин сын Зорин! Корреспондент Серпа и Молота во Французской столице! Когда то сосед по лестничной. Комсомольский вожак! В те времена спортсмен красавец, специалист по целкам и прыжкам в высоту. Кристально чистый стукач со стажем. Верный товарищ — отвернешься, обязательно плюнет в чашку!

— Слушай — У меня к тебе срочное дело! Мы можем где нибудь переговорить?.. Вчера я здесь целый день ошивался. Мне сказали, что ты либо в «Селекте», либо в «Клозри». C’est con que tu es sur la liste rouge!

— C’est mieux que sur la liste noire..

Борис отхлебнул из поставленного перед ним стакана с пивом. Послать его прямым текстом? Товарищ Зорин, пойдите на хуй!

— Donnez moi la meme chose! — бросил бывший земляк гарсону.

— Борис, слушай! Из первых рук. Новости — слово — десять тысяч баксов! Что ты на меня так смотришь? Клянусь тебе! — Не веришь? Scoop!

— Мне надо в редакцию, — нахмурился Борис. — Я и так уже на час опоздал. Он быстро допил остатки пива и, с трудом сдерживая раздражение, повернулся уходить.

— Кончай, мужик! Я серьезно говорю. Услуга за услугу. Мне не бабки нужны..

— Votre monnaie, — раздалось сзади.

— А что ж тебе нужно, комрад? — Борис получил сдачу и запихивал деньги в карман.

— Так, один контакт. Я тебе объясню.

— Прилипнет, — с ужасом подумал Борис. — Увяжется следом.

— Не знаю... Завтра? Приходи завтра.. Я где нибудь здесь буду. Здесь или напротив.

И, не заметив протянутую руку, он, щурясь и ища солнечные очки, выскочил на улицу под бесшумный солнечный ливень.

Цыганка всё еще стояла у ограды метро. Он сунул ей пять франков и повернул налево, на Бреа.

* * * В эти августовские, затопленные жидким золотом, дни Люксембургский сад, Люко, с его ажурной крышей плотно сомкнутых крон был царством почти подводным. Черные стволы вековых каштанов, обросшие мхом, увитые плющом, уходили в дрожащую раскаленную синеву.

Темного нефрита листва пропускала редкие, растопыренные и, во тьме этой жарко горящие, лучи. Но там, где поворот аллеи или клумба поблекших ирисов разрывали цепь деревьев, в образовавшуюся дыру с органным ревом фотонной ракеты хлестал солнечный поток.

Внутри этого густого мрака, плутая меж колонн пыльного солнца, бродили семидесятилетние девушки, распаренные провинциалы, охотники на нимфеток, безработные шпионы, вполне опереточные полицейские, американские туристы с обязательными теплыми бутылками дорогого вина и, вернувшиеся, как мечтал Жан Жак, в природное состояние, безработные с солидным стажем...

Иногда по аллее бесшумно проскакивал отряд обвешенных фотокамерами японцев, или пробегала взмокшая парочка джоггеров: не по сезону белокожий и щуплый он (козлиная профессорская бородка, угрюмый взгляд, фиолетовая от пота майка) и мягкая полнолицая она — огромные, тяжело взлетающие и опускающиеся в такт груди, ярко зеленое, до неприличия врезающееся в бугристую плоть велосипедное трико, мелкие потемневшие, к шее прилипшие, кудри...

Здесь водились сонные аккуратные старички, день деньской дремавшие под липами, а возле песочницы, полной полуголых карапузов — чудесные, по французски с трудом изъяснявшиеся девочки бэйби ситтеры, здесь за спиной у Сивильской Белянки молодой самурай с окаменевшим от благородства лицом, взлетал выше балюстрады, выше туповатого мраморного льва, бил пяткой пятнистый воздух, и, с мягкостью пумы приземлившись, веером расслаивался на добрую сотню полупрозрачных образов...

Под баскетбольным щитом огромные черные ребята растаскивали наскакивающих друг на друга взмыленных игроков. — Putain! — вопил кто то, — mother fucker, kill him!.. Ferme la, espece de ass hole, — раздавалось в ответ. Пестрая толпа, сидевшая под зонтиками кафе со скукой наблюдала за потасовкой.

Люко для Бориса был его единственным домом, местом, где он знал всех и где все знали его. Когда его спрашивали, какое у него гражданство, он отвечал — Люксембургское... Je suis le citoyen de Luxembourg! De jardin de Luxembourg...

Ярко красная тарелка фрисби, взлетевшая выше крон каштанов, по мягкой кривой возвращалась в руку загорелого, в дранные джинсовые шорты одетого, парня.

— Привет, Бернар, — окликнул его Борис. — Я думал ты в море...

— На пособии. С октября начну. У меня от волн уже в рябь глазах, как на пустом экране телека...

Бернар, вытер потную руку о шорты и протянул Борису: — Мы играем против бошей в воскресенье. Придешь?

Борис снял пиджак, развязал галстук. В густой тени на скамейке спала, подложив рюкзак под голову, молодая девушка. Ее русые волосы текли вниз, её блузка сползла оголив плечо и грудь. На земле валялся зеленый мишлиновский гид по Франции. Стефан и Жан Люк, устроившись на креслах рядом, тихо переговариваясь, курили.

— Хороша? — спросил Стефан. — Шведка, судя по гиду...

— Ничья? — вступил в игру Борис.

— До вечера, не позже. Пусть отоспится, — широко улыбнулся своей застенчивой улыбкой Жан Люк.

Облако густой рыжей пыли заволокло их — по аллее за их спинами вяло протопала вереница гривастых пони. Вместе с пылью горячий ветер донес острый запах мочи и масла для загара. Запершило в горле.

— Как вы можете здесь сидеть? — прохрипел Борис, — в этом хамсине?

Стефан, откинув голову назад, выпустил дым через ноздри, поправил темные очки. По плечу шведки ползла, складывая крылья, божья коровка.

— Не бросать же девушку одну... — сказал он.

На четвертом корте кто то из новеньких играл против Этьена. Крепкий подвижный парень, судя по стилю — американец. На третьем двое мальцов упорно лупили мимо, вопили и ругались страшными взрослыми словами. На втором — Альфредо давал урок очередной толстушке, на первом — пили воду взмокшие Дэвид и Роджер...

Борис, со всеми поздоровавшись, нашел свободное кресло и перетащил к сетке корта.

Ян курил короткую вонючую партагас, Люк и Аллан, сдвинув головы уткнулись каталог Брайтлинга, Реми бинтовал колено, какая то писюшка хихикала на коленях Антуана, Олаф и Фабрис, мокрые, как после душа, блаженно сидели с закрытыми глазами.

— Я подаю вторую подачу... — рассказывал Ян.

— А за это время они растащили полстраны! — раздалось сзади.

— И вижу, что прямо за Жан Пьером, сидит какая то бабенка, лет тридцати пяти, поставив раздвинутые ноги...

— А чем ты говоришь! Я платил за свою первую студию на Сэн Жорж девятьсот франков!

—... на стул и заголив ноги. И под юбкой у нее ровным счетом ничего нет...

Олаф хихикнул: — Кроме собственного меха!

— Да и то, немного, — продолжал Ян.

— А теперь? — продолжал невидимый голос. — За эту клетку без ванной и с картонными стенами.. Когда мой сосед чихает, у меня падают книги с полки. Мне даже слышно, когда он рвет волосы из ноздрей!

— Я конечно промазал вторую подачу. Пятнадцать тридцать. Перехожу подавать налево.

Поднимаю ракетку.

— Четыре двести каждый месяц!

— И подать не могу! Кошара её смотрит на меня, что твое дуло пулемета. А сама она, как бы меня не видит.

— Нет ты помнишь? На шестьдесят франков можно было вдвоем отужинать, с вином и кофе.

— О‘кей! Возле самой сетки лежит мяч. И я говорю Жан Пьерру — гони мяч, мол тот, что у меня — сдох, скончался. Он поворачивается, идет к сетке и ничего, скотина не замечает.

— Я тебе скажу. Эти зеленые. Борьба с загрязнением. Главное загрязнение это не выхлопные газы.

— Отсандаливает он мне мяч. И, что твой Агасси, танцует на приеме. Ждет, когда я снова врежу мимо.

— Это не нитраты.

— И за секунду до подачи, в башке его видно допроявляется все таки снимок. Я вижу, как он дергает головой, и, словно, какая то сила его тянет — оборачивается...

— И не сточные воды..

— И тут же возвращается на исходную — морда перекошена, рот дергается, ракетка стучит о битум — гвозди заколачивает.

— Главное — это загрязнение мозгов. Политика и реклама.

— Я выигрываю игру и тут он, предлагает меняться сторонами.

— Они нас принимают за идиотов! Они думают, что мы бесконечно будем глотать всю эту муть... Запивать её дешевым розовым...

— Хотя сам отказался играть на солнце. В общем тот еще матч...

— А что эта шалава? — спросил кто то.

— Эй, рускофф, как ты там переделал рекламу про пеленки?

— Эта salope? Так и сидела, проветривала свои складки, пока не появился Гийом. Ян зевнул и выпустил клуб дыма.

— Как ты можешь курить эту мерзость? — спросил Алан.

— Он выпендривается, а не курит! Ты же не затягиваешься? — спросил Олаф.

— Сигарами затягиваются пижоны, — Ян мелко сплюнул.

— Рускофф!

— Оставь, он кимарит...

— И он её уволок?

— А... Ему любая точилка для карандашей подойдет, — раздался голос Антуана.

— Борис этот клип про пеленки переделал на француженок: Meme moullier elles sont seches!

— Для карандашей? — загасил наконец сигару Ян. — Да там болванки для ракет можно обтачивать!

— Ну и мерзкие же вы типы, — весело вставила писюшка. У вас одно в голове!

— Ты знаешь кто нам устроил эту блядскую эпидемию?

— Спида?

— Мамзель Веро! — встрял, разлепив один глаз Фабрис. — Ты уже раза четыре кончила, ерзая на коленях у этого охламона, которому придется ставить новый зиппер на джинсы...

Лицемерить в такую жару!

— Я тебе скажу без дураков, на все сто: гондонная промышленность запустила на орбиту эту Спид. Представляешь, какие они нынче делают бабки?

* * * Американец явно был сильнее Этьена. Его пушечные подкрученые подачи Этьен сандалил либо в сетку, либо — в аут. Справа он лупил отменно, но и Этьен был способен ответить не хуже. Зато слева у янки был чудовищный удар. Он низко подсаживался под мяч и, вместе с ударом разжимался по спирали, поднимался, широко разводя руки, чуть проваливаясь вслед за мячом. И до последней миллисекунды не было видно — будет ли это удар по линии или — неожиданная диагональ.

Борис чувствовал, как тяжелеют веки. Он моргнул несколько раз, зевнул и закрыл глаза.

Даже за стеклами темных очков по изнанке век плыли пурпурные пятна.

Дети кричат... Трехколесные... сипеды тренькают... Дзынь... Дзинь Жибао — китайский велосипед... Удары мячей... Глухо.. Вельвет, сырой тяжелый бархат... Как занавес в театре...

Горячий крупнозернистый корт... Жжет сквозь подошвы найков... Оркестр... В беседке, в густой тени. Вальс и знойные порывы ветра. Чья то газета вдруг решившая улететь. Это не Штраус.

Но что то знакомое.

На какое то время он вырубился, словно утонул в горячем сиропе, всплыл. Ян и Алан ушли играть. Фабрис тоже. Антуан висел на губах у подружки. По её длинной загорелой шее шли пунцовые пятна. Пума — Стефан и Жан Люк конвоировали улыбающуюся шведку на выход. Борис встряхнул головой, пытаясь отогнать сон. Пойти в раздевалку, залезть под холодный душ? Нечем вытереться. Он снял очки, зажмурился, и, почувствовав, как по носу ползет слеза, открыл глаза: слоновьи уши листьев катальпы, пухлые облака, плывущие наискосок по невыносимо синему, как у Дали, небу, Ларри, повисший в смеше над сеткой...

Ларри: триста шестьдесят пять дней в году — на корте. Сумка с пятью ракетками, седой бобрик, торчащие скулы, костлявый каркас, перекрученный жгутами мышц. Ларри, носящийся по корту утром и вечером, в дождь и снег, в горе и в радости, больной и здоровый, в бедности и при деньгах, аминь. Лишь смерть разлучит его с звоном струн «кеннекса». Повезут на кладбище прямо с корта. Оркестр пожарников с улицы Севр будет играть марш Бенни Голсена «Европа 1». На мраморной глыбе короткая эпитафия:

«Ларри Щварц: ОН ИГРАЛ В ТЕННИС.» И вместо дат рождения и смерти — даты первого матча и последнего смеша... Друзья будут приносить не цветы, а обмякшие с облысевшими боками, мячи.

— Так хотел Ларри Щварц...

— Эй! — позвали его сзади.

Борис оглянулся: Пьер и Люк собирали сумки.

— Хочешь с нами в Довиль? Реми купил у собственного папаши «рэнджровер». Купнемся, заскочим в казино?

— Мне надо в редакцию, — кряхтя выбрался из кресла Борис. — Не всем же прохлаждаться;

кто то должен и капитализм строить...

— Надумаешь, приходи — хлопал его по спине миляга Пьер, — мы будем часов в семь на Сен Сюльписе. В «Кафе мэрии»...

* * * Лофт на Перри стрит достался Киму от Франсуа Вонга из АФП. В первый раз они пересеклись в Пешеваре, встречались в Бейруте на брифингах в посольстве, а однажды Ким нарвался на Франсуа в три утра в полупустом диско в Ларнаке на Кипре, где ушедший на вольные хлеба худой, как палка, вьетнамец, охотился за дочкой американского конгрессмена, по уши влюбленной в сурового блондина по фамилии Козлов.

Тридцатилетний Козлов, про которого газеты писали, что он работал то ли на ГРУ, то ли на ГБ, вовсе не был похож на Аполлона, свитого из корабельных канатов. На следующее утро Ким вдоволь насмотрелся на него через мощный телевик Вонга. Красный 007, развалившийся на полосатом шезлонге возле бассейна, обладал мягким подбрюшником, изрядной плешью, женской почти что грудью и действительно впечатляющими, пронзительно синими глазами...

В Нью Йорке Вонг, после выставки в галерее Роберта Миллера, пошел в гору. Какое то время Ким даже подрабатывал у него портретами еще не взошедших на местные небеса звезд, а когда Франсуа перебрался в уютный дуплекс на углу Лекса и 64 улицы, принадлежавший молчаливой филиппинской манекенщице, зарабатывавшей по пол «порша» в день, Ким въехал в освободившийся лофт.

Собственно это был не лофт, а большой шестидесятых годов нью йоркский чердак, с верхним светом, крошечной террасой, камином, окнами выходившими на порт, с противоположной стеной, часть которой была выбелена, а часть, по прихоти архитектора, сохранила кирпичную кладку. Вонг оставил целые заросли, джунгли цветов, китчевая ванна выкатывалась из своего закутка на колёсиках, в простенке меж окнами стоял холодильник, а в нише за полированной стойкой бара пряталась плита.

По объявлению в Вилледж Войз Ким купил подержанный футон и два кожаных кресла, стол был хозяйский, на шесть человек, книги пришли из Парижа пароходом через месяц, портрет Дэзирэ, писаный Фаджи, и лиловые московские крыши друга детства Саши Рубинина примостились над камином, и все остальное место заняли штативы, рулоны фоновой бумаги, сумки, кофры, лампы, экраны, динамики, факс, стерео и gravity system, «гладильная доска», как называл ее Борис: мельница с зажимами для ног, на которой можно было вращаться или же висеть вниз головой — единственное, что помогало от профессиональных болячек фотографов — сколиоза, люмбаго, дорсаго — разжимало позвонки, снимало боль, лечило спину.

Лофтом чердак назвала Дэз, когда она впервые появилась в Нью Йорке. Ей всё хотелось называть по американски: такси — кебом, консьержа — дорменом, сад — парком, а идиота — шмаком. Она с радостью переименовывала свой мир, восхищалась тем, что прачечные принадлежат китайцам, овощные лавки — корейцам, а такси — русским, что полицейские ездят верхом, что над подъездами нависают козырьки маркизы, а на крышах надстроены водонапорные башни, что город, как губной помадой по бетону размалеван кармином, что закаты здесь монументальны, как в горах, а воздух так напитан электричеством, что в него можно ввинчивать лампочки.

Она, выросшая в городе, где нет параллельных улиц, где дома похожи на окаменевшую в беге разношерстную толпу, Дэз из Люксембургского сада, Дэзирэ с улицы Ваван, еще восемь лет назад игравшая в классики на мостовой Богоматери Полей — перечертила свою жизнь в крупную американскую клетку и, забыв про каштаны и рододендроны, влюбилась в голое нью йоркское дерево с крупными атласными цветами, в городскую магнолию, полыхающую на фоне кирпичной кладки...

Они прожили почти что четыре года вместе: два в Париже и два в Нью Йорке.

И вот теперь, Дэз, плясунья и хохотушка, впадавшая в меланхолию, словно на внутреннее солнце наезжало облако, Дэз, так страстно хотевшая быть лучше всех, Дэз, у которой подгорала даже пустая вода в кастрюле и чьи свитера после стирки садились сразу на три номера и отдавались внучке дормена, Дэз которая вдруг становилась мерзкой предательницей, злым испорченным упрямым бесенком, в как никогда чистом обтягивающем платьице с аккуратно зачесанными волосами и нарочно грубо, жирно накрашенными губами, Дэз, которая по утрам бывала такой заспанной, потягивающейся, от клочков сновидений замутненной, Дэз с её перепадами холодной и горячей кожи, с её птичьими криками во время любви, с её кошачьими воплями, когда она была недовольна, с её мальчишескими па, когда она танцевала одна или же имитировала каратистов, Дэз — его Дэз, sa tendresse, sa douleur, его всё, его вся — была спрятана в пластиковый мешок, застегнута на молнию и её унесли два дюжих полицейских, один белый, другой черный, чертыхаясь и приседая, хотя она была легче пуха, каких то сорок девять, всего сорок девять килограмм.

Или смерть — это переход в другую весовую категорию?

* * * Лейтенант минут сорок терзал его идиотскими вопросами. Кто устанавливал вспышки?

Случалось ли раньше, что лампы падали? Почему он решил снимать мисс Леру в ванной?

Известил ли он родителей мисс?..

Когда Ким сказал, что отец мистер Леру работает в ООН, лейтенант перестал записывать и внимательно посмотрел на него. Ему было от силы двадцать семь. Розовая, из за прыщей плохо выбритая ряха, мутно голубые глаза, шея кадыком выпирающая из ворота рубахи.

Ким расписался на каждом листе, вяло кивнул на предупреждение не покидать город и, закрыв дверь за полицейскими, достал из стенного шкафа бутылку виски и позвонил в Париж.

Борис никак не мог врубиться, зевал, но деньги обещал выслать.

Час, быть может, два он просидел в ободранном кожаном кресле с телефоном в одной руке и бутылкой «Белой Лошади» в другой. Несмотря на жару, огромная лужа на полу не подсыхала. Вентилятор не работал, света не было, в холодильнике глухо щелкал, сползая, лёд.

Наконец он поставил телефон на пол, встал, перешагнул через набухшее мокрое полотенце, пнул опрокинутый штатив и, хрустя битым стеклом, вышел на террасу. То ли от того, что жара не опадала, то ли потому, что вместо воздуха была тугая пустота, ему перехватило горло — железные пальцы сомкнулись на шее, за ушами хрустело, разинув рот, он пытался сглотнуть и не мог.

Он прислонился к стене, чувствуя, как слабеют, подгибаются ставшие вдруг чужими ноги, мотнул головой, но воздух не проходил, опустился на корточки, чувствуя как пот скапливается меж лопаток и на лбу, бежит по спине, жжет глаза, откинул голову назад, и, больно ударившись об стену, вдруг задышал, словно вынырнул с того света, глотая крутые шары воздуха и содрогаясь всем телом.

Время двигалось рывками. Пятнадцать минут. Потом — минута. Потом — неизвестно сколько. Рука с часами висела как мертвая. Медленно, как сквозь туман, до него дошло, что он воет и раскачивается, сидя на корточках, от сухих рыданий. Как шаман в тайге, подумал в нем кто то посторонний.

Через какое то время он умолк и сидел тихо, чувствуя что внутри что то заклинило, словно лопнуло, в мякоть войдя, ребро. Огромная распирающая тупость наполняла тело. Всё было всё равно. Безразлично. Наконец он обнаружил в правой руке всё ещё булькающую бутылку и, задрав голову к малиново черному нью йоркскому небу, обливаясь, в несколько глотков прикончил виски.

Где то внизу, на городском дне, вопили сирены, с пирса взлетела, шипя и отплевываясь, лиловая ракета, в темноте невидимое окно пульсировало Брамсом. Он перебрался в комнату, разделся, набросил ее шелковое с огромными драконами кимоно, затянул пояс, рухнул на кровать. Простыни были скомканы, подушка пахла её волосами. Он обнял её, вжался лицом.

Оцепенение исчезло. Она должна была быть где то здесь. Над ним. В комнате. В этом темном воздухе. Он перевернулся на спину. Человек не может исчезнуть просто так. Как вещь. Как диван, который вывезли. От него должны остаться несколько молекул?

Но ее не было. Комната была пуста, был пуст раскаленный воздух. Он знал наверное, что её нельзя было теперь обнять, нельзя было провести ладонью по узкой спине, почувствовать её дыхание на лице, слизнуть слезу со щеки, сжать её груди в ладонях, отозваться на её вздрог своим... Он сел, все еще с подушкой в руках, подтянул колено к груди, все тело ныло, словно его отколошматила уличная шпана. Комната стояла перед глазами, как заклинивший в проекторе, готовый вспыхнуть слайд. Густо синяя захламленная тьма. Он был один. Откуда то из угла, как локомотив с экрана, на него двинулось нечто бесформенное, чужое, неумолимое.

Ему стало жутко.

— Дэз! — позвал он идиотским беззвучным сухим шепотом. — Дэз...

Взвизгнул звонок и одновременно зажегся свет и завопило радио. Дормен открыл дверь своим ключом и теперь, стоя на пороге, раскачивался на слоновьих своих ногах. Толстый рот его шевелил губами. Звук опаздывал:

— No need to worry, I fixed it... — он смотрел с сочувствием, с сожалением простого человека;

глаза его телеграфировали: дерьмо — эта жизнь, а?! Fuck it, man... Высшего качества дерьмо...

— Вы были такой чудной парой... На были, you were, он споткнулся...

— Want me to get you a little something? My wife has a bottle of Russian schnapps hidden somewhere...

— Oh, thanks a lot, Greg, — сказал он. — Thanks for everything. I’m OK...

* * * Он проспал до одиннадцати, аккуратно побрился, вышел поесть к итальянцам, навернул две тарелки равиоли с артишоками, выпил бутылку «вальпуличэллы», заказал кофе.

Он словно забыл про смерть Дэзирэ. Единственное, что было необычным в его состоянии, это общая тупость. Ему можно было врезать по голове сковородкой, он вряд ли заметил бы.

Ему можно было всаживать иглы под ногти, он бы мрачно ждал, как ждут, когда закончит подрезать и полировать болтливая маникюрша.

Стефано прикатил тележку с i dolci. Ким ткнул пальцем в миндальный торт. Amaretto!

Как всегда под занавес, вышла сама грузная и улыбающаяся мама Франческа. Принесла заветную бутыль граппы.

— Как там моя дочка? — спросила она. — Dazzy? — добавила она по английски. — Все прыгает?

— Нет, синьора... — сказал Ким, оттирая рот бордовой бумажной салфеткой и подставляя рюмку. — Не прыгает, дорогая синьора!..

Он смотрел за окно: мелькнула чья то жирная, белым пиджаком обтянутая, спина, из остановившегося такси, опираясь на палку, выбирался трясущийся старик.

—... Летает... Vola...

На часах было начало четвертого.

Вернувшись домой, совершенно спокойно, словно он собирался заказать билеты в Карнеги, он набрал номер офиса Пьера Леру. Господина Леру не было. Он узнал у секретарши номер факса и крупно фломастером написал на листке номер телефона лейтенанта Хаббарда.

Подумал и приписал — СРОЧНО. Еще ниже — sorry... Это sorry он тут же оторвал и скормил послание послушной факс машине.

Ты всегда хотел получить ее назад, думал он зло. ОК — теперь она твоя. Насовсем.

С Пьером Леру они так никогда и не стали друзьями. Дэз однажды рассказала ему такое, от чего Ким несколько месяцев не мог придти в себя и совершенно серьезно обещал продырявить папашу.

— Это было после смерти матери, — уговаривала его Дэзирэ. — Ирэн хотела донести на него в полицию...

— И ты, конечно, ее остановила!.. — бесился Ким.

* * * Он отдал Грегу ключи и, нацарапав на куске картона номер телефона Бориса, сказал, что вернется через неделю. Через неделю, через десять лет, ОК? Время больше не существовало.

Быть может, завод в игрушке и не кончился, но заклинило крепко.

Грег хлопнул его по плечу, осторожно заглянул в глаза:

— No problem! Try to take it easy...

Ким посмотрел через стекло подъезда на улицу: рывками, исправно дёргался внешний мир, шли прохожие, собака задирала ногу на колесо мотоцикла, мелькал локоть и метла черного парня в комбинезоне.

В аэропорт его отвозил Франсуа Вонг. Он сидел, поджидая его в машине, рассматривал контрольные снимки. Ким устроившись рядом, вытянул из пачки сигарету. Щелкнул зажигалкой.

— Фильтр горит, — сказал Франсуа.

Ким чертыхнулся и оторвал тлеющий фильтр.

— Ты что с собой ничего не берешь? — удивился Франсуа.

И вправду, Ким вышел, как был — в джинсах и мятой рубахе. Бумажник под ремнем.

Паспорт — в нагрудном кармане.

— С самолета тебя не ссадят. Но прикалываться будут. Особенно в Руасси...

Пришлось возвращаться, брать ключи у Грега.... Он швырнул в спортивную сумку легкую куртку, смену белья, бритву, свитер, взял с ночного столика пластиковую коробочку бромазепама, набросил на плечи пиджак. Бутылка виски была пуста. Куплю в duty free, подумал он. Вытащив из под кровати рюкзак с «хассельбладом», он запихнул назад пыльный ботинок, пнул загородившее было дорогу кресло и, выйдя в коридор, еще раз запер дверь.

Мягко заурчал мотор «тойоты». Отчалили.

— Заскочим ко мне, — предложил Франсуа, — на полчаса. Мне нужно забрать остальные снимки.

«Тойота» нырнула в проем между красным фургоном Sony и разрисованным огромными цветами «фольксвагеном».

— Ты чего такой мрачный?

Франсуа ни о чем не знал. Сначала Ким хотел ему сказать. Но потом передумал. Зачем?

* * * У Франсуа они распили бутылку перемороженного шампанского.

— Я знавал один очень не бедный дом недалеко от Сен Поль де Ванс, — сказал Ким. — У них отдельный холодильник круглый год был набит «Кристаллом». По мне лучше было пить теплую итальянскую шипучку. Il se casse dans le frigo,ce vin des putes et des rois!

— Скажи это Малигайе, хихикнул Франсуа, — Она не отличает шампанское от «швепса»..

В глубине квартиры негромко играл Брамс. Тот же Второй концерт, что и прошлой ночью.

На какое то мгновение перехватило дыхание, ёкнув, остановилось и тут же с места, невпопад, сорвалось сердце.

Деньги Франсуа одолжил, как всегда, не задавая вопросов. И, как он не упирался, Ким оставил ему «хассель» и два объектива.

— Считай, что в залог, — сказал он.

Малигайя вышла из спальни с телефоном в руке и в точно таком же только изумрудно зеленом с золотыми драконами, а не пурпурном, кимоно, в котором еще несколько часов назад разгуливала по лофту Дэз и в котором он заснул под утро. Целуя ее в щеку — она продолжала быстро говорить в трубку — Ким с облегчением отметил, что ни она, ни ее кимоно не пахнут крепкими духами «Mlle X» из крошечного магазинчика с бульвара Распай.

* * * Было около пяти вечера. В застоявшемся воздухе проскакивали электрические искры.

Еще днем небо над городом заволокло и опаковый свет заливал все видимое пространство, дрожал как где нибудь над болотами Куоккалы. Ким равнодушно смотрел, как сквозь мутное, белесое это мерцание прорастали, упираясь в низкое небо, башни города, их шпили, их тайные, на 68 этаже, сады, как исчезали в клубящейся пустоте водонапорные баки и арки мостов...

Спятивший мир. Обезумевший кирпич и бетон... Жирной мухой по диагонали, щекоча слух, то исчезая, то появляясь вновь, скользил вертолет.

Долго, как во сне, ползи через мост. Глухо стучали колеса о стальные плиты. Где то впереди, за знаком объезда, работяга в оранжевой каске курил, отвернувшись от бесконечного медленного потока машин. Второй налегал на прыгающий отбойный молоток. Рейс «Пан Ам» номер 118 вылетал в 19.30.

Старик Маркс был не прав — небытие определяло сознание.

* * * God bless America! — ни очередей, ни паспортного контроля в аэропорту не было. На ходу в duty free он купил литровую бутыль «обана». Боинг 747 был забит до отказа и его посадили в первый класс на втором этаже.

Загорелый стюард в безукоризненном сером кителе, принес шампанское. Ким отказался и стюард, вращая бедрами, что твоя Клава Шифферс на сен лореновском помосте, вернулся с тяжелым бокалом коньяка. Благоухая, как месяц май в полях возле Грасса, появилась розовая старушка в розовых же шелках, устроилась рядом.

— Monsieur...

— Bonsoir, Madame!

Всколыхнув плотную штору, прошел в кабину седой и тучный пилот. Стюардесса в голубом привела и усадила в первом ряду неуклюжую, лет двенадцати, девочку похожую на юную Одри Хепбёрн. На груди девочки висела планшетка с выходными данными. Импорт экспорт — дети почтой! Самолет начал выруливать на взлетную полосу.

С коньяком в руке Ким прильнул к иллюминатору. Вдалеке, за бетоном лётного поля, за выжженной замусоренной травой и радиомачтами, быстро ползли чернильные щупальца надвигающейся грозы. Ему было жарко, душно. Приподнявшись, он отвинтил жерловину вентилятора. Ледяная струя вяло защекотала темя. Он надел радио наушники: по третьему каналу, словно в мире не осталось других дисков, закипало и хоккусаивской волной перехлестывало всё то же allegro appasionato, выкипело наконец, перешло в andante — чистая глюкоза.

Он содрал наушники с головы, мятым платком оттер пот со лба. Ночь возвращалась. Он тряхнул головой. В паху заныло, свело живот и вверх по позвоночнику, медленно, как спирт в градуснике, пополз, разрастаясь, вчерашний ужас... Он медленно вспыхнул, словно его подожгли изнутри и тут же, взмок. Грудь мерзко и подло сжало, и мир начал гаснуть, как коридорная лампочка.

В этой новой полутьме чем то боковым, но не зрением, он отметил, что свет, натекающий из окна, был наполнен тьмой. Тьма была содержанием света. Громко, с остановками, перекрывая двигатели, в ушах ухало сердце.

Потом разносили газеты. Он потянул наугад. Рука тряслась, в правом боку продолжал проворачиваться широкий клинок боли. Горби загорал в Фаросе. Крепкий запах типографской краски. Стюард, сев на свободное место, не глядя щелкнул застежкой ремня. На юге Франции горели леса. Был ли Фрейд фаллократом? Темно бордовые ряды кресел вздыбило — «боинг» круто карабкался вверх.

Рука была тяжелая, деревянная. Он провел ладонью по лицу, сглотнул. Кожа лица была, как обмороженная. Соседнее кресло пустовало. Старушка смылась на свободные места в правом ряду. Боинг, дрожа, всё ещё полз по диагонали вверх, вся мощь моторов боролась с земным притяжением. Масса, умноженная на силу. Если нет никаких сил — избавься от массы. От массы себя. С затылка, как с северного полюса, сползал лёд. Мышцы шеи были сведены.

Сползая, лед таял, превращаясь на 99 процентов в пот, и на один процент — в глазную влагу.

За окном было чистое лилово синее небо. На нежном бархате пульсировали несколько крупных звезд. Асбестовая кожа океана была изрезана глубокими морщинами. Щепка нефтевоза лежала поперек длинной пенистой волны. Воздух бил теперь из вентилятора крепкой тугой струей. Пот подсыхал, и Кима приятно знобило. Улыбнувшись, он показал пустой бокал стюарду, и тот кивнул в ответ:

— Tout de suite, мonsieur...

Нью Йорк был далеко. Уже — далеко. Над городом, рваным одеялом, ползла гроза. В вспышках молний башни небоскребов на несколько секунд увеличивались в размерах. Асфальт был как отвердевшая черная икра. Стаи желтых кебов неслись по Пятому авеню. Мокли серые в яблоках лошади, крытые красными попонами возле отеля Плаца. Шофер «ягуара», сворачивающий с 57 на Парк авеню, говорил, не поворачивая головы в глубину салона:

— Yes, мadame, мы как в подводной лодке, yes, в желтой, мadame, подводной лодке... No, Мadame, мой старший брат был знатоком Битлз;

я же играл на скрипке до четырнадцати лет...

На ступеньках сабвея, пережидая дождь, топтались люди. Все вместе и каждый отдельно.

Каждые пять минут подземка отрыгивала двадцать тридцать новеньких. Через мокрое в подтеках окно забегаловки на улицу смотрел седой юноша. Челюсти его двигались. Он медленно жевал сандвич, наблюдая, как под колесами автобуса дергается раздавленная реклама. И где то там, в лабиринте манхэттенских улиц, в одной из бетонных коробок, в подвале, наверное, в стальном выдвижном холодильном шкафу лежала Дэз. Мертвый сосок, свалявшиеся волосы, два пива и сухое мартини в крови. Лицо вытянутое и сплющенное как на картинах Бейкона.

До Парижа было семь часов и одна минута лёта.

Небытие продолжало определять сознание.

* * * В темном углу памяти долгое время плесневел тот забытый, февральским дождем заштрихованный день. Лишь когда они поссорились в первый раз и она уехала в горы с сестрой на целых десять дней, день этот, этот тусклый, по парижски серо лиловый aprиs midi грязным пузырем всплыл на поверхность и лопнул, забрызгав зрение.

Он ждал Бориса в забегаловке на углу Ваван и Богоматери Полей. Было шумно, накурено, сыро, пахло духами, дезинфекцией, псиной. Гарсон принес третью чашку кофе и стоял, отсчитывая сдачу. За столиком напротив сидела молодая женщина и, глядя широко открытыми глазами на Кима, улыбалась. Сначала он смутился, но потом, переведя взгляд на её лабрадора поводыря под столом, понял, что она слепа.

Ей было лет двадцать пять, от силы двадцать семь. Она пила чай с лимоном и в том, как она нащупывала чашку, как размешивала сахар, как отодвигала пепельницу, была трогательная хрупкость, ужасающая доверчивость. Пальцы её ошибались лишь на несколько миллиметров.

Она не была накрашена, глаза ее не были подведены, но рот, быть может слишком хищный, слишком блестящий, хранил следы губной помады. Вдруг Ким понял, что может совершенно безнаказанно, в упор, разглядывать розовое, дышащее здоровьем и любопытством, лицо этой молодой женщины. Странное ощущение интимной близости наполнило его. Он чувствовал, что она знает, что на нее смотрят...

Привычным движением, наощупь, он достал из сумки лейку, помедлил. О вспышке не могло быть и речи. В камере был заряжен эктахром 400. Если дожать его до 3200, снимок будет зернистым, как портреты Сёра...

Он перепрограммировал чувствительность, замерил свет по ее серому плащу, перевел программу на ручную — под столом зашевелился пёс — и нажал на спуск. Мотор «лейки» самый беззвучный в мире, шум кафе легко глушил щелчки. Но слепая повернула голову боком, вслушиваясь. Свет лампы тепло разлился по её лицу. Её полные губы явно хотели что то спросить. Ким быстро поправил выдержку, навел на резкость по ее ресницам, щелкнул раз, щелкнул два — кто то влез в кадр, загородив...

На всякий случай он отвернулся к окну, прицелился. Счетчик выдержки упал с 1/125 на восемь секунд. Улица глянцево черно блестела, из под колёс автобуса летели брызги, от прохожих остались лишь ноги да зонты.

Это был старый трюк — сделать вид, что ты снимаешь что то рядом. Уличная фотография требовала наглости, воровство чужих лиц взывало к сноровке и актерству карманников.

Он отложил камеру, отметив краем глаза отряхивающегося в дверях Бориса, поглядел на соседний столик. Миловидная лицеистка, скорее всего сестра, с сигаретой в губах, одной рукой гладила уткнувшегося ей в колени пса, другой тянулась за чайником с заваркой.

— Un expresso, un diabolo et deux demi! — кричал гарсон бармену, исчезая с подносом над головой в створчатых дверях кухоньки.

Борис был мрачно весел, пил мар, тыльной стороной ладони скрёб щеку. Он только что сбрил бороду и на лице его, как след от маски, бледнела гладкая детская кожа.

— Однажды в Москве, — рассказывал он, вертя головой, — сбрил я бороду и, вернувшись домой, не отпер дверь своим ключом, а позвонил. Открывает мать, смотрит на меня и говорит: — А Бореньки нет... Он будет позже... Представляешь! Года три подряд умоляла меня соскоблить бороду, а когда я....

— C’est quelle langue, s’il vous plait? — спросили за спиной. Обе сестры смотрели на них улыбаясь.

— C’est une langue bizarre, — обрадовался Борис, — Наполовину исчезнувший, наполовину одеревеневший. La langue de bois de bouleau ou simplement: la langue de boulaie.

— Йа ним ношко понимай у, — сказала большеротая младшая и старшая опустила кусок сахара мимо чашки.

— Институт восточных?.. — спросил Борис.

— O, нет, — ответила, разрумяниваясь, по французски, младшая — лицей...

— Кажется Лолитка просится на травку, — бросил Борис Киму. — Вам не нужен домашний учитель? — спросил он, переходя на бархатный рокот...

— Спасибо, — отвечала девушка, — Я думаю, мне придется остановится на родном, французском. У меня, честно говоря, никакого дара к языкам.

Что, конечно же, было неправдой. Осенью того же года на вечеринке у Татьяны Ким убедился в этом. Она говорила по испански, совсем недурно по итальянски, её английский сохранил чудовищный французский акцент, а её запас русских слов к тому времени уже достиг уровня дебильного октябренка...

* * * В конце апреля Ким был на Джербе. Ровно, как дорогой софит, пылало тунисское солнце.

Хаппи, тридцатилетний Yankee noodle, в пестрых длинных шортах и с головой, повязанной банданой, расставлял штативы, таскал кофры с аппаратурой и гримом, пускал гигантские зайчики круглым щитом рефлектора.

Амели, гримерша агентства, загорелая до цвета спелой сливы тридцатилетняя брюнетка, курсировала между шезлонгами и бассейном, с охапкой свежих полотенец. Три модели — две немки и одна американка, плескавшиеся в яблочно зеленой воде бассейна, за несколько дней настолько подняли гормональный уровень мужского населения гостиницы, что менеджер отмечал удвоение выручки в баре. Аборигены глазели на див издалека: верблюдам и коробейникам было запрещено пересекать невидимую линию, отделявшую пляж гостиницы от остального мира.

Агентство мод платило сказочные деньги, сезон лишь начинался, цвел дрок и лоррье, ночь наступала внезапно в восемь вечера, словно перегорали небесные пробки, и была черна, как засвеченная пленка, местное вино напоминало армянское и было тяжеловато, как и гримерша Амели, чья буйная фантазия не знала границ и — не требовала виз...

До пяти вечера можно было валяться на пляже. Обгорелое мясо северян дымилось в тени зонтов. Итальянцы базлали так, словно у каждого в глотку был вделан громкоговоритель.

Худой пацан в мокрых, к телу прилипших трусах, предлагал прокатиться верхом. Груда старых диванных подушек, валялась на раскаленном песке: верблюд по имени Курт Вальдхайм и верблюдица — Брижит Бардо...

Толстые, в складках опадающей кожи, блестящие от крема, глядящие на мир сквозь дорогие сен лорановские очки, шестидесятилетние немки отправлялись в розовые песчаные дюны в сопровождении четырнадцатилетних жиголо. Трое мальчишек на одну веселую бабушку.

Тридцать немецких марок — что на них купишь в наше время в Европе?

В ярко синем, если долго смотреть — почти черном, несмотря на жару небе медленно скользил параплан, натягивая серебряную нитку, таща за собой прыгающий через волны катер.

Из сбруи подвесных ремней свисали четыре ноги. Старый араб в белом гостиничном кителе, прямой как палка и как палка худой, с каменным лицом, на котором под полоской седых усов трещиной была прорезана презрительная улыбка, обносил пляжников охладительными напитками. Мокрый лабрадор нес в зубах оранжевую тарелку фрисби.

Мир делился на черных и на белых, на тех, кто уже отоспался, отдохнул и загорел, и на тех, кто нервно озирался на пляже, не зная, куда швырнуть свое куриное мясо, свои голубые мощи. Здесь были фанатики загара, промасленные, как неаполитанские кабачки, не признававшие кремов с фильтрами и — такие же одержимые борцы с ультрафиолетовыми лучами, каждые полчаса втиравшие в кожу «стопроцентный экран» или «фактор 22»...

Постепенно голубокожие темнели, обугливались, наглели, начинали шуметь по вечерам, забывали про режим, заказывали лобстеров, но приезжали новенькие, щурясь, выходили на балконы, долго смотрели на золотую морскую рябь, спускались к бассейну, прятались под зонты, спрашивали теплая ли вода... Через неделю и они уже катались верхом на Вальдхайме, летали по небу под куполом параплана, ныряли с пирса и горланили на пляже до самого утра...

После пяти можно было начинать снимать. Тридцать пять купальников, столько же шляп, очки от солнца, часики, бусы... Ким ловил в видоискатель поляроида атлетическую Бетти, в то время как заботливая Амели втирала ему в спину и плечи очередную порцию крема, заодно скрывавшего и следы её острых коготков.

Самой знаменитой из трех манекенщиц была Криста. Ее высокие скулы, ямочки на щеках, вороного крыла коротко стриженные волосы, не голубые, а синие, пронзительно синие глаза, её губы, зубы и даже её особая яблочно розовая кожа — не сходили с обложек журналов.

Ирма была немкой по паспорту;

её отец был бразилец, мать — швейцаркой, вышедшей вторым браком за немца. Её было труднее снимать: менее спортивная, чем Бэтти и Криста, она была сказочно женственна и обладала качествами, которые не брала плёнка — великолепным грудным голосом, фантастическим чувством юмора и дипломом экономиста.

Когда то Ким сходил по ней с ума. Но после проведенного вместе уикенда в весеннем Сен Мало, раз и навсегда охладел. Они остались друзьями. Вернее — они стали, наконец, друзьями. В последнее время где бы Ирма не снималась, за ней постоянно ездил венгерский миллионер, толстый как паша, застенчивый как девушка, Иштван Бальфаз. Он объявил ей, что рано или поздно, через год или через десять лет, она выйдет за него замуж...

Со стаканом дрянного местного пива и пачкой черно белых поляроидных проб Ким сидел на топчане в подвижной тени веерной пальмы, когда то чей то голос за спиною произнес:

— Ви имеете времьа?

От перегрева бывает и не такое. Он оглянулся. Девушка из кафе на улице Ваван лежала на ярко красном полотенце Coca Cola и улыбалась большой застенчивой улыбкой. За её спиной на табурете у бара шлепала ладонью по стойке, ища спички, её сестра.

— Мир тесен, — пробормотал Ким. — Каникулы?

— Что то вроде, — ответила девушка, садясь. — А вы фотограф?

— Что то вроде, — передразнил Ким.

Они рассмеялись. Она протянула руку:

— Дэзирэ...

— Ким, — сказал он.

— Вам не нужна ассистентка? Я всегда мечтала стать фотографом. Я даже была на стаже в Эксе. В прошлом году... Она вытащила из соломенной пляжной сумки старый ободранный «роллефлекс» и теперь стояла перед ним, протягивая свое сокровище. Кроме солнечных очков и современного фигового листа на ней ничего не было.

* * * Худая, крепко сбитая, с широкими мальчишескими плечами, с небольшой крепкой грудью (как говорила Татьяна — ровно столько, сколько поместится в ладони...), с большими серыми глазами, высокими скулами, с копной темно русых мокрых волос она и сама могла бы быть моделью. Разве что слишком крупный рот: щелкунчик. И конечно же, для топ модели ей не хватало десяти пятнадцати сантиметров. Но в её возрасте ещё растут...

Подошла загримированная, причесанная Криста. Бретельки серебристо лилового купальника были, пожалуй, слишком длинны. Амели отправилась за кофром с нитками.

Притащился одинокий ковбой Лаки. Он потреблял какие то цветные таблетки и, время от времени, его воспаленные глаза начинали выглядеть, как стекла калейдоскопа. Лаки замерил свет у персиковой щеки Кристы, подмигнув Дэзирэ, прохрипел:

— Мы где то встречались, а? У меня память на лица. В Антибе? Каннах?

— Терпеть не могу Ривьеру... — сказала Дэзирэ. — Этих богатеньких старичков с их девицами...

Где то высоко прокашлялся динамик и женский голос произнес:

— Господина Тууликки Коскениеми просят к телефону...

Ветер разорвал по складам финское имя, и белобрысый вождь обгорелых краснокожих, щурясь и напяливая на мальчишескую голову бейзбольную кепку цвета давленной клубники, выступил из полосатой тени бара.

Они успели отснять лишь три купальника. К шести вечера появились первые облака, небо начал затягивать грязный занавес шедшего с материка песчаного шторма, две шляпы улетели к верблюдам, захлопали окна и, выплеснув наружу полбассейна, в воду плюхнулся проснувшийся наконец Иштван Бальфаз, вернувшийся в гостиницу на рассвете на двух такси — в одном он ехал сам, во втором — небольшой местный оркестр, устало наяривавший нечто, смутно напоминающее чардаш.

Вечером всей компанией сидели в ресторане. За огромными окнами бушевало ночное море. В непроглядной, ветром изрытой тьме, протяжно ухало и на желто подсвеченный песок пляжа выбегала пузырчатая пена, таяла, слышался глухой рокот новой налетающей волны и, сидящий возле дверей музыкант, держа ауд вертикально, брал тревожный, для европейского уха наизнанку вывернутый, аккорд.

Все кроме розового гиганта Отто, нового дружка Бетти, пили ледяное «мюскаде».

Молчаливый Отто налегал на пиво. Стол был завален каркасами и клешнями лобстеров и по замечанию Хаппи, был похож на свалку старых автомобилей. Иштван Бальфаз появился в самом конце ужина, заткнул салфетку за ворот фосфоресцирующей в полутьме ослепительно белой рубахи, заказал бутылку «Сиди саад» и королевский кускус.

После десерта, к которому никто не притронулся, Ким подошел к сидевшим у окна сестрам.

Обе были в одинаковых светлых открытых платьях. Старшая, Ирен, преподавала сольфеджио и вечерами играла на рояле в крошечном джазовом клубе возле Лионского вокзала. Ким узнал, что раньше у семьи был дом на острове, но после смерти матери — детали не сообщались — отец, получивший пост в ООН, дом продал и теперь строился во Флориде.

Вернувшись к своим, он услышал конец какого то анекдота, автоматически хохотнул со всеми вместе, зевнул и потребовал счёт. Наклонившись к его уху и глядя в сторону, метрдотель сообщил, что господин Бальфаз опять заплатили за всех... Ким пожал плечами и, перехватив взгляд венгра, сложил ладони вместе и нырнул в фальшивом благодарственном поклоне. Затем он зевнул в салфетку еще раз, почувствовал руку Амели у себя на коленях, закрыл глаза, ища в памяти ужасно смешной анекдот, дабы внести и свою лепту в коллективное содрогание, но тут все встали и задвигали стульями.

В коридоре его нагнал Отто. Смущаясь и ища французские слова, великан поинтересовался, не знает ли Ким, где можно найти в это время пачку презервативов.

— Try a plastic bag! — хотел было посоветовать Ким, но вместо этого отправил его к венгру, который путешествовал с доброй дюжиной чемоданов и кофров, со своим стерео, спутниковым телефоном, запасом сладкого золотистого токая и дорожной аптечкой, содержимое которой могло бы спасти от болезней население небольшой африканской страны.

Он вышел пройтись перед сном. С трудом высвечивая скользкие плиты и покрытую пленкой песка воду бассейна, внутри шара водяной пыли одиноко горел тусклый фонарь. На пляже кто то пьяный бросался в грохочущие волны, его оттаскивали, южный край тьмы был задран и разлохмачен, и мутно мелькала то ли звезда, то ли фонарь шалупы.

Он вернулся в номер, Амели журчала в ванной, разделся, вяло плюхнулся на сухие, как жесть гремящие простыни, взял в руки потрепанное карманное издание автобиографии Канетти и, не успев раскрыть, заснул, как в детстве или в армии, словно катапультировался.

Проснулся он рано, не было и семи, двойная дверь террасы была распахнута настежь, и тугие волны солнечного света, бесшумно и лениво бились о стены, сухими брызгами рябили на потолке. Где то на окраине слуха звякало стекло, поскрипывали колеса коридорных тележек, слышался приглушенный смех и негромкая, словно пущенная наоборот, музыка местного радио.

Обезглавленная Амели представляла собою пейзаж перед битвой: крутые холмы и нежно очерченные долины, небольшой сад, скрытый курчавым кустарником, рубиновый крестик, сбившийся на спину, перекрученные во сне простыни, Голова её была спрятана под подушку.

Пришлось довольствоваться оставшимся.

* * * За несколько дней до отъезда Иштван Бальфаз устроил джипповый набег на материк.

Первый «лендровер» вёл Хаппи, второй — Отто. Ким не поехал и вечером пригласил сестёр отужинать в «Абу Навас».

В ресторане было полупусто и, хвала Аллаху, полутемно. Столики были освещены свечами, официанты скользили бесшумными тенями, из прорезей вентиляции хлестал арктический воздух и приятно вибрировали струны неизбежного ауда. За большим круглым столом невдалеке гуляла местная компания: крупные усатые дяди, каждый с солидным запасом жировых отложений.

Лица их были мрачны. Маска мачо в любом южном краю ближе к похоронному бюро, чем к цирку. Ирен, сидевшая к тунисцам лицом и по привычке улыбавшаяся, притягивала их внимание.

Ким рассеяно слушал её рассказ о детских каникулах на острове, об их служанке Фатиме, которая обладала даром предвиденья, но извещала о грядущем со скукой, как иные рассказывают надоевшие истории из прошлого. Фатима знала, что мать сестер умрет, но лишь намекала на болезнь, словно не хотела обижать хозяйку... Свое предсказание она смутно связала с «дальней дорогой», с новой жизнью в далекой стране «на другом конце света».

Как и в дождливом Париже в феврале, Ким был заинтригован возможностью ненаказуемо в упор разглядывать лицо Ирен, знать, что она знает об этом и чувствовать её доверчивую открытость. Лицо её было полнее и женственнее, чем лицо сестры: словно снятое через размывающий фильтр. Дэзирэ всё еще была девочкой подростком, почти мальчишкой — с острыми углами и резкими движениями. Слепота Ирен придавала её осторожным жестам еще большую мягкость и округлость. Она жила на слух и наощупь. Её обнаженность, нескрываемая, открыто вовне обращенная чувствительность были ее единственным оружием.

В какое то миг Ким представил себе её крепкое загорелое тело, её зрячие ласкающие руки и его окатило кипятком, и опять, как и тогда, когда он тайком снимал её в кафе, он знал, что она читает его мысли — лицо её слегка дрогнуло и губы шевельнулись, собираясь что то сказать.

Дэзирэ тоже, на долю градуса, изменила положение головы. Он понял, что и она умеет читать мысли. По крайней мере, если они касаются её сестры...

— У меня есть ваши фотографии... сказал он, смутившись. — Я вас снял тогда в кафе, в Париже. Если вам интересно, я вам пришлю...

Это был явный ляп... Прислать слепой её портрет... Болван! К счастью официант принес украшенные листьями мяты дыни, бутылку «магона», в салфетку завернутые горячие хлебные лепешки.

Ким много пил: три виски в баре, большая рюмка водки за компанию с сестрами, холодный, но тяжелый «магон». Он не знал, о чем с сестрами говорить, а потому нёс несусветную чушь, рассказывал про сибирский атомный город, про слепых от радиации уток, про белые ночи в Питере, пустые a la Magritte, площади, затем, без перехода, про Бориса, который пытался приспособить русский способ хохмить к французскому языку.

— Его последний перл, не знаю, право, не родил ли кто из французов подобный же шедевр, это: — Elle a pleurй comme la Madeleine de Proust...

Дэзирэ хмыкнула, но по лицу её было видно, что она не поняла. Она вообще была не многословна. Да и слушала рассеянно, настроенная на какую то, одной ей известную, волну.

Волосы, собранные в пучок, высокие скулы, худая шея — она следила за сестрой, словно была её матерью или нянькой... Почти не притронувшись к дыне, она опять курила, теребя свободной рукой тускло мерцающую нитку жемчуга на загорелой шее.

Ближе к полночи на разваливающемся такси они перебрались в свою гостиницу, миновав заслон скучающих на лестнице вышибал, спустились в диско. И лишь здесь, в пестрой полутьме, среди быстро вращающихся голубых лучей и пульсирующих звуков, Дэзирэ ожила. Народу было мало и она танцевала почти что одна. С первых же па Ким понял, что она занималась балетом, её тело знало и язык классического танца и жаргон современного.

Ирен, полулежа на плюшевых подушках полукруглого дивана, потягивала из высокого хайбола что то кровавое. Ее полная грудь туго натягивала лиф платья. Потянувшись за пепельницей, Ким оказался рядом с этой нежной выемкой, отороченным кружевом разрезом декольте. Медленно, как во сне, он дотронулся губами до влажной кожи, словно вытирая губы провел из стороны в сторону... Ирен не вздрогнула, не отстранилась, но над его головой звякнул в стакане лед и на шею капнуло холодным. От Ирэн шел терпкий запах туберозы.

Pages:     | 1 || 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.