WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 |

«ДМИТРИЙ САВИЦКИЙ НИОТКУДА С ЛЮБОВЬЮ im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 Дмитрий Савицкий. Автопортрет. 2000 © Дмитрий Савицкий «Ниоткуда с любовью». ...»

-- [ Страница 3 ] --

«Teen teen» — улыбалась она коленками, локтями, ямочками ключиц, даже затылком, повернувшись, чтобы... — тут в калитке хрустнул ключ, и баба Гитлер, глыба скифской неприступности, потребовала: «Ваши пропуска, граждане отдыхающие...» * * * Сквозь Тоню, а тем более сквозь этот парк, лохмы лоха и ветви тамариска уже пробивается другая тема, знобит перо и дырявит бумагу. Рука, помнящая столько раскаленно счастливых изгибов, отказывается тащиться за жалкой строчкой, предательская слабость свертывает кровь, и тогда я ищу на ощупь, ослепнув, не скажу от чего, в осенней моей комнате уже полупустую — куплена вчера вечером (реактивный свист мгновенных перемещений) в драгсторе на Сен Жермен — бутылку скотча и сижу на полу у стены полчаса, час, разглядывая чешую крыши склада «Французские окорока» и промокшие контрфорсы собора. Как черна сердцевина тех прозрачных дней! Сколько яда влито в какую нибудь обычную пятницу или соседний четверг моего прошлого...

Высокий ветер дул тогда, окна были заляпаны синевой, и загорелая рука то застегивала, то расстегивала пуговицу у самого горла. Скажи же хоть что нибудь...

Я давно подозреваю, что скотч в Париже разбавляют. Не может быть, чтобы сорокаградусное пойло не было способно разогнать второй группы, резус отрицательный, которая не водица...

Звонит телефон, но я не отвечу. Голубь мокнет за окном, но я не впущу. Диктор на телеэкране стучит по стеклу с той стороны, но я не включу и звук. Что он может сообщить? Что дождь не кончился? Что конец света не означает еще начала тьмы? «Хорошего вам конца света, дамы и господа! Прямая трансляция конца света будет передаваться по всем каналам, сразу после рекламы...» Корректор, голубчик, выкинь эту страницу...

* * * Затянувшееся прощание, тени прошлого, снег последней зимы, степная полынь. Все можно было бы вынести за скобки: Никиту, Осю, Кису, Роджера, тройку славных ребят из железных ворот ГПУ, даже Тоню, даже неудачную главу моего первого романа... Но я не пишу историю для читателей, поживу для критиков. Я сижу в жирной глянцевой тьме парижской ночи и ковыряю струпья своей души. Гноится все последнее семилетие, заражена лимфа памяти, и на челе того ясного летнего дня проступает розовая сыпь.

* * * Тоня жила в самом конце поселка. Раскопки профессора Померанцева (Никак не Померанцева — острили на пляже: профессор получил первую ученую степень еще чуть ли не при царе) начинались сразу за забором. Надтреснутый греческий пифос, подарок мэтра, зарос дикой повиликой. Дом ее матери, известной актрисы, еще более знаменитой жены — дальше уж карабкаться некуда — сверхизвестного мужа (драматург маринист;

зрителям первых рядов выдаются резиновые сапоги и лаковые плащи с капюшонами), был выстроен до войны, когда болгарская терраса или греческий портик не считались преступлением. Веранда с каменным полом, увитая с двух сторон виноградом и глицинией, хранила тугую прохладу.

Тоня поставила на стол бутыль домашнего вина, длинными ломтями нарезала овечий сыр.

«А потом купаться», — сказала она, стягивая через голову тенниску. Вынырнув из рукавов, она перехватила мой взгляд и, сникая, сказала:

«Мы же с тобою теперь как брат с сестричкой?.. Кто то так решил, правда?» Я кивнул. Наш инцест и без того длился пять лет.

Пришел огромный, с рваным ухом кот. Прозвенел велосипед почтальона. В лиловых подтеках глицинии добросовестно ткали и ткали воздух пчелы.

«Меня спасла чепуха, — рассказывал я. — У меня было несколько пластинок Коломейца.

Того самого, который написал «Гимн цветущих континентов». Когда меня выпустили из Лефортово после трехдневных допросов, я отправился к нему, чтобы вернуть пластинки.

Естественно, рассказал, что случилось. Что шмонали по одному делу, а самиздата набрали на новое. Он живет в высотке на Восстания. Открытый счет, закрытые глаза и т.д. Спросил, не били ли меня... Фамилию следователя. Когда я вернулся домой, он позвонил. Сказал, что из соседнего подъезда за мной пошел один воротник, а из телефонной будки второй. Сказал, что он читал «К небывшему», чтобы я не беспокоился, что он все устроит... И все! Оказывается, он пьет с самим... Дело закрыли, вернули практически все, кроме «Скотного двора» и перевода по сексологии. Сказали, что это порно и они обязаны уничтожить. Теперь копия гуляет по Москве с нездешней силой. Все магнитофонные пленки вернули подклеенными, все бумаги систематизированы. Письма разложены по адресатам. Никиту тоже таскали, и он им сказал, что на хрена деньгами разбрасываться, платить здоровенным лбам за слежку, тратить деньги на прослушивание, платить целому отделу за жанровое и лингвистическое исследование печатного материала...? «Гоните мне эти бабки, — заявил он следователю, — и я вам два раза в месяц сам буду сообщать, антисоветчик ли я и если да, то почему...» С ним тоже все утряслось.

Но что я Коломейцу? Мы познакомились, когда он срочно разыскивал довольно таки редкий диск Кёрка. Кто то ему сказал, что я задвинут на этом деле. Я дал ему переписать, и он напрочь запилил пластинку. Сказал, что привезет из за бугра... С тех пор от него не было ни слуху...» «Поцелуй меня, — сказала она, — как брат сестрицу. Один раз...» * * * «А Киса?» — спросила она через маленькую тягучую вечность.

«Киса их всех уделал. Они раскидывали чернуху, что он увяз. На самом деле он смылся в Турцию. Я уверен, что он был бухой. Самолет вернули, но еще двое решили остаться и поглазеть на минареты. Дальше хуже. Турки обычно выдают нашего брата обратно. Там, видимо, разыгрался классический детектив: Киса давно не бегал стометровок и до американского посольства ему пришлось попотеть. Представить себе все это трудно, даже в сбивчивом пересказе самого беглеца по Свободе».

* * * «Группен секса не будет, — объявила стервозного вида девица. — Кто то подхватил трихамон...» Мы отправились на дачу к Хмырю в поисках потерянного времени — Тоня оставила часы на пляже возле лежбища сезонных хиппарей. Жара густела. Размыло горизонт, и запотели горы. Суп из медуз тянулся вдоль береговой полосы. Гаврильчик, пробовавший на мне свои смелые тропы, обозвал их, пересекая наш путь, презервативами. Дельфины играли в салки.

На набережной испортился винный автомат, что то заклинило в нем, и белое вино било хилым фонтаном. Народ сбегался из соседней гостиницы с графинами, мисками, бидонами. Алкаш в тельняшке подставлял под струю свой смоленый кепарь. Пили пригоршнями. В пьяной очереди начали возникать первичные Советы. «Больше литра не отпускать, а то скоро кончится», — орали сзади. Передние же, изрядно уже дурные, как младенцев, прижимали к груди банки.

Дармовой фонтан бил, как оказалось, уже минут двадцать. Половина поселка впала в свирепое дионисийство.

Возле Дома поэта мы набрели на человека, держащего на лысой голове в виде компресса лиловую медузу. Он стоял, задрав голову, слушая детский лепет рояля.

* * * Про группен секс объявила Скорая Помощь. Хмырь уверял, что с ней только ленивый не пробовал. У нее было что то вроде приготовительного класса, сексуальных яслей;

она выпускала в мир всхолмий и вздрагиваний юнца за юнцом. «Моих мальчиков не собьешь с толку, — заявляла она, — они твердо знают, что женский оргазм существует...» Это был единственный в своем роде дом, караван сарай, гараж, ангар, черт его знает что... Хмырь, нежнейших свойств душа парень, унаследовал его от отца — генерала парашютно одуванчиковых войск. В свободное от морских омовений время он предавался дилетантским опытам с местной коноплей и выжимками маков. Среди обитателей дачи был лобастый физик, нырнувший в буддизм: он плел сандалии, бубнил мантрамы и путешествовал в астрале. Был там отказник Гера, состоявший в односторонней переписке с ГБ и собиравшийся, вот уже третий год, дать деру через море на надувной лодке. Был там и знаменитый бард, существо желчное, талантливое, прожорливое. Была поклонница знаменитого барда, состоящая из глаз и ног. Были безымянные, часто меняющиеся мальчики девочки, отловленные у автобусной остановки на предмет пополнения дырявого бюджета коммуны. И конечно же, Скорая Помощь, вечно держащая палец на чьем нибудь курке. Здесь не здоровались, здесь от калитки спрашивали: даешь трешник? А уж потом сообщали, что Нина забрюхатела или Саша отравился техническим спиртом. Местная милиция регулярно водила своих инвалидов на облаву — хиппы жили без прописки, — но Хмырь завел злющую микроскопическую шавку, которая поднимала хиппеж от любого звука, кроме треска расстегиваемой молнии. Так что под заливистый лай вся команда отступала в гору, а оттуда, по узкой тропе, спускалась в соседнюю бухточку.

Хмырь жил на чердаке. Окно было занавешено мокрым полотенцем. Добродушного вида толстяк, стриженный под городового, лежал на голых досках пола. У стены, скрестив ноги по турецки, сидела — я где то ее видел — Ольга? Нина? — Лидия.., — сказала она, протягивая руку. Толстяк, продолжая лежать, щелкнул каблуками парусиновых туфель и неожиданно высоким голосом отрекомендовался: «Суматохин. Евгений Дромадерович...» И, всхлипывая, захохотал.

* * * Так начался самый длинный день моей жизни. Правильнее всего было бы и повествование начать именно с этой минуты. Словно мягко щелкнул невидимый хронометр, «Не пойти ли нам в бухты?» — перестав хохотать, произнес Суматохин, Тоня отвела в сторону полотенце, и море, неотличимое от неба, залепило взор... Хмырь пустил по кругу жирную самокрутку, и жизнь моя мягко отчалила от своей половины. Заметил я это уже зимой, где то на Фонтанке, глядя на вмерзший в лед канала хлам: проволоку, ящики, сапог. Дул промозглый ветер с Финского залива.

У продавца пирожков все деньги сдуло под мост. Толпа висела на перилах, на решетке набережной. Продавец в грязном халате и ватнике осторожно ползал по льду, собирая трешники и пятерки. Но ветер, как назло, гнал к полынье стайку розовых десятирублевок, и кто то уже тащил занозистую доску, и сквозь толпу, жуя свисток, пробирался цельный, из одного куска сделанный, милиционер.

Я стоял, стиснутый толпой, и задыхался. Я только что пересек финишную черту, луч зимнего солнца багрянил угловое окно, хронометр наконец перестал свиристеть. Это был счастливый марафон. Старт же состоялся на чердаке Хмыря: не то чтобы не по моей воле, а неизвестно для меня. Просто подсыхало полотенце, хотелось есть, Лидия затягивалась, закрыв глаза, и лисья мордочка хозяина светилась.

* * * Берег был пуст. Тяжелое солнце придавило поселок. Куры, собаки, кошки валялись в жалкой рябой тени. Окна были глухо задраены. На продуктовой палатке мелом было выведено:

ВОДЫ НЕТ. Но над Святой горой уже появилось первое сгущение — уже не облако, еще не туча.

«В воздух, — сказал из под рваной соломенной шляпы Хмырь, — можно ввинчивать лампочки. Они будут гореть...» Тоня положила руку на мое плечо и тут же отдернула. «Дурак, сгоришь...» «Вы откуда?» — спросил я Лидию;

у нее был странный акцент.

«Из Тарту», — улыбнулась она...

«Ха ха», — сказал Хмырь.

«Честно говоря, я француженка. Русская француженка, но Женя просил говорить, что я из Эстонии. У вас тут ведь все засекречено...» * * * Восточный Крым был запретной зоной. В складках гор ждали своего часа ракеты. Тетка уверяла, что от их общего старта полуостров обломится в самом узком месте и наконец то станет островом. «Какое гадкое столетье, — морщилась она, — к а а ак мне все это надоело!

Бездарность... Единственное, что еще меня удерживает здесь, так это любопытство.

Хочется посмотреть, чем все это кончится...» Для иностранцев была Ялта, потемкинские деревни Интуриста, идеологически устойчивые олеандры, в профсоюзе состоящая бугенвиллея. Для них был свой, бетонной стеною от аборигенов огороженный, пляж, своя еда, свои профильтрованные вечеринки. Любая машина с иностранными или интуристскими номерами, вильнувшая от Симферополя влево, была обречена. Но слава нашего крошечного поселка была всемирной. Кое кто из бывших колонистов жил теперь в Нью Йорке, Париже, Мюнхене. И хотя министерство финансов приветствовало ностальгические набеги иноземцев на наманикюренный Север или разрешенный Юг, заглянуть туда, где Мандельштам пас цикад или Цветаева вышивала Волошину плащ розенкрейцера, ни у кого не было шанса. Иностранец виден в советской толпе, как пуговица от пальто, пришитая на рубаху. Кассирша не продаст ему билет на автобус, таксист не повезет и за миллион. Да и сам народец выявит инородное тело с талантом закоренелого самодоносчика. «Органы переводят массы на самообслуживание», — заявил мне один торжественный мерзавец.

Лидия, как я узнал позже, переодетая Суматохиным во что попроще, села в автобус с десятикилограммовой авоськой картошки. Суматохин, подыгрывавший ей, начал длиннющий монолог о своей любви к Прибалтике. Двое перегретых портвейном пролов поинтересовались, почему у такого большого дяди такой тоненький голос. Суматохин вмиг стащил одного из них с сиденья и, слегка придушив, объяснил: «О физических недостатках в приличном обществе говорить не принято. Тебя мама этому не учила, паразит? Еще раз пасть откроешь, я тебе ноги из жопы выдерну... Понял?» Бруно Понтекорво, единственный иностранец, свободно приезжавший в поселок, был итальянским физиком перебежчиком. Ему было сильно за пятьдесят, но его крутой удар слева доставил мне в свое время массу хлопот.

* * * Четырехсотметровая базальтовая стенка давала узкую жалкую тень. Мы были одни, народ слинял. Кристально чистая вода лежала неподвижно. Черный мех одевал подводные камни.

Тоня схватила меня за руку, потащила в воду. Мы ныряли, кувыркались, возились, как дети.

Солнечный свет дрожал на подводном небе;

морской кот прошмыгнул маслянистой тенью.

Задыхаясь, мы выбрались на плоский горячий камень. Берег был метрах в пятнадцати. Хмырь и Суматохин узкой тропой сквозь заросли шиповника продирались к горному ручью. Лидия ровно плыла к рыбачьим сетям. Я закрыл глаза. Тоня уткнулась мне в подмышку мокрым носом.

Мы все еще тяжело дышали, как после любви.

«Ты тоже хочешь?» — спросила она.

Ее рука скользнула вниз. Я лежал под тяжело льющимся солнцем. В мире было тихо.

«Я тебя всего знаю, — сказала она, — по миллиметрам. Я всегда знаю, когда ты хочешь.

Даже если не гляжу на тебя».

«Я тоже». — «Я рада, что ты приехал. Ты все такой же, знаешь? Ты не меняешься».

Ее губы пожевали мочку моего уха, исчезли, сухо провели по моим губам. «Я вся теку, — сказала она, — пойдем куда нибудь...» Хриплый рокот мотора ворвался в бухту. Крутая волна окатила нас. Я с трудом разлепил веки — катер с тремя антрацитно черными мерзавцами круто заворачивал в сторону Лидии, налетела вторая волна, мы свалились в воду, но Лидия уже повернула назад. Обугленные монстры, свешиваясь за борт, отпускали дежурные шутки, дыбился катер, и на берегу что то кричали, разинув рты, Суматохин и Хмырь, и край великолепно уродливой тучи наконец наехал на солнце.

* * * Тоня разложила на полотенце хлеб, зеленый лук, редиску, сыр. Стаканов не было, и бутылка охлажденного в ручье белого ходила по кругу. У тебя лопнул сосуд и порозовел чудесно серый глаз. Тоня скоро заснула, а мы потащили Суматохина в воду. Оказывается, он не умел плавать. Втроем мы пытались столкнуть его в воду, но он отрясал нас, как дуб листву, как медведь шавок. Быстро темнело, и на западе уже шуршала фольгой сухая гроза. Наконец наша возня разрешилась радостным падением, и в последовавшем разделении одного спрута на четверых индивидуумов нас впервые свело случайной судорогой вместе. Падая с тобою на глубину, поневоле обнимая тебя, а потом отталкивая, я заглянул совсем близко в твое лицо.

Суматохин, охая, на четвереньках выбирался на берег. Хмырь нырнул и исчез. Ты выходила из воды, отжимая волосы одной рукой, и улыбалась странной, совсем не русской улыбкой.

* * * Я знаю, что рано или поздно ты это прочтешь. Не закипай. Всего легче сказать, что я пытаюсь взять запоздалый реванш. Тебя тошнит от придуманного имени? Тебе не понятно, зачем я перевираю детали? О моя радость, подожди! Я примешал к тебе столько других и случайных, затащил тебя в такую бездну совсем не твоих приключений, что тебе разумнее всего было бы смириться. Я скажу почему: в чистом виде я тебя бы не вынес. Прямой пересказ нашей с тобою короткой жизни звучал бы как неопытная ложь. Мы нарушили с тобою все, что можно было нарушить. Я лишь следую традиции.

Я знаю, ты предпочла бы, чтобы я писал о чем нибудь другом. Как то, под вечер наших отношений, ты сказала, что у тебя большое русское сердце. «Большое и пустое», — добавила ты.

Я собирался написать роман страниц эдак в триста. Два действующих лица: девять грамм плюмбума и довольно таки энергичный мускул, с небольшими ревматическими отклонениями.

В отличие от того, что пишу сейчас, — полное единство действия, времени и места. В лучшем аристотелевском смысле. Время действия — одна секунда. Место действия — те несколько нежнейших сантиметров, отделяющих вплотную к твоей груди приставленный ствол последние годы безработного браунинга и середину густой кровью омываемого одного из желудочков. Я был намерен описать первую встречу ничего не подозревающей эпидермы с тупой яростью в девках засидевшейся пули. Слой за слоем, имею в виду твою, набитую муками радости и радостью муки, плоть, главу за главой. Не забывая ни красных кровяных, ни скачка давления.

Клетка ребер? Тех, что напрягались под моею рукой? И она бы имела место в нескольких, жестоко говоря, осколочных главах... Меня не очень интересовали бы остальные функции твоего организма. Мне кажется, я сумел бы сосредоточиться на этом небольшом, немного раздавшемся от вспыхнувшего адреналина, ударе сердца. Судьба пули — я имею в виду, дальнейшая ее судьба:

путь через розовыми пузырями пенящееся легкое, удар в каминное зеркало, его, как всегда, преувеличенные трещины и неизбежное в конце жизненной траектории сплющивание — меня интересует и того меньше. Это для соседнего департамента, где господин Холмс пьет чай с Федором Михайловичем и в печке бутафорски потрескивает полено. О, ты знаешь, я написал бы это. Для забавы. Для чудаков, любящих не жизнь, а дроби и скобки, логарифмы будней, квадратные корни из.. Так сказать, пересчет на миллионы — листьев в осеннем лесу. Но я не стану. Мне нужна живая ты. С твоим засушливым лицом. С твоей легко набухающей раной.

Рана лона. О боже! С твоей убийственной добротой и щедрейшей жестокостью. Ты нужна мне лишь для одного — я хочу наконец избавиться от тебя.

* * * Несколько больших капель растерянно упали с потемневшего неба, а потом, без извинения, без обычной паузы, напичканной истеричным перегретым воздухом, не дождь, не гроза, а стена воды обрушилась на бухту. Все промокло вмиг: одежда, остатки еды, волосы.

Камни промокли. Море. Лишь Хмырь, нырнув под навес скал, пытался спасти остатки травы.

Море кипело и пенилось от белых теплых струй. Суматохин, растянувшись на гальке, углубился в чтение обрывка газеты. Но сверху, подмытый водою, сорвался камень, остро взвизгнул, отскакивая, другой, и мы, наскоро прихватив утопшие вещи, по колено в хлещущей воде, дали деру. Уже через сто метров дорогу окончательно размыло, ноги скользили в глине, Тоня упала, помогая ей подняться, и я распластался в жирной грязи, и, помогая себе руками, неуклюже переваливаясь, мы оставили верхнюю тропу и опять спустились к морю.

Десятиминутная дорога растянулась на полчаса, и, когда на подъеме в поселок нас встретили целые потоки хлещущей сверху рыжей, пятнистой от садового мусора воды, Суматохин лег в лужу и предложил возвращаться вплавь.

Мы хохотали, мы были перемазаны с головы до ног, мы что то пели, если ты помнишь...

Около почты мы расстались, договорившись встретиться через час в придорожном ресторане.

Гроза ушла, но поселок был затоплен, ты завернулась в мокрое полотенце. Ты смеялась меньше других. В тебе была опасная тяжесть. Ты знала это. Тебе некуда было деваться от твоего собственного тела. Как я ненавидел Суматохина, этого толстого клоуна, уводившего тебя прочь.

Курица, сдавшись на волю судьбе, плыла с потрясенным видом в водосточной канаве.

Припекало. Тоня дрожала.

* * * Мы отмывались холодной водой из шланга в саду, искали в кладовке резиновые сапоги, переодевались в сухое. В ресторане было пусто. Я спросил бутылку водки, заказал солянку на всех. Суматохин и Лидия приехали на местном дерьмовозе.

«Старики, — вопил он от дверей, — мы еле переправились, у аптеки такая лужа, что мотор заливает...» Был наш шумный шут в отличном дорожном костюме, и, глядя на него, я подумал, что такого человека нельзя похитить, а можно лишь угнать.

Твои волосы подсыхали. Этот русый переливчатый цвет до сих пор заставляет меня вздрагивать где нибудь в вагоне метро, мчащемся по десятому, вполне комфортабельному, кругу.

Мы просидели до вечера. Вода за окнами спала. Суматохин заказывал и заказывал выпивку, осетрину, икру. Мы курили твой житан, а потом на пачке ты написала свой адрес. Вы укатили, как только стемнело. Хмырь свалил спать.

«Она тебе понравилась? — спросила Тоня. — Не дай Бог, их засекут на обратном пути.

Было бы совсем глупо...» Оркестрик играл нечто тангообразное: «В далекой Аргентине, где снега нет в помине, где кактусы небритые цветут...» Певец, повар с кухни, явно что то переврал. На выходе случилась глупая драка. Двое местных юношей, на девяносто процентов размытых южной ночью, явно принимая меня за кого то другого, дыша портвешом, попытались учинить акт агрессии. Не было времени ни позвонить в ООН, ни протрезветь. Я отнекивался, пытался объяснить, что я это не я, но в итоге, когда один стал заходить сбоку, а второй вошел в транс общеизвестных в таких случаях выражений, я ткнул в абсолютную тьму, к удивлению своему попал и, повернувшись ко второму, увидел при вспышке фар отвратительно узкую заточенную отвертку.

Я попытался было перехватить руку неизвестного мне гуманоида, но в это время исчезнувшая было Тоня нанесла точный и справедливый, как я до сих пор считаю, удар бутылкой по кумполу идиота.

Мы заструились прочь, тяжело дыша и оскальзываясь.

«Где ты взяла бутылку?» — спросил я ее.

«Здрасьте! — сказала она. — Мы же решили допить у тебя...» * * * Я проснулся рано, свистнул Чомба, калитка распухла от вчерашнего ливня, он примчался с пустыря, я открыл ее с трудом. Берег моря, пляж, крыша пивного ларька, навесы — все было покрыто сплошной массой вздрагивающих, ползающих, параличных бабочек. Волны раскачивали труху бесчисленных крыльев.

«Они прилетают из северной Африки, — объясняла мне тетка за завтраком, — и, едва завидев берег, рушатся вниз. Половина гибнет по глупости в береговой волне. Изволили назюзюкаться вчера?» Тонины ноги спускались по лестнице. Обросший рыжей грязью кофейник стоял на домашней выпечки томике «Дзена» профессора Судзуки.

* * * Поселок был не крупнее соринки, попавшей в глаз. Три знаменитых горы закрывали его от западных ветров, а эсминец восточного мыса, эсминец устаревшей марки, гасил дыхание суховея. Ветры дули циклами, три, шесть, девять. Через холмы и степи дышала Россия. Оттуда шел холод. Дождевые тучи застревали на Святой горе, клочьями их сносило в долины.

Выматывающий душу восточный ветер ссорил любовников, гнал по улицам детский плач.

«В средние века, — работая маникюрной пилкой, рассказывал князь, — когда задувал восточный, преступления не засчитывались».

Низовка — называли рыбаки этот ветер и пошире расставляли ноги. Их совхозик, шесть семь баркасов, лепился на краю невзрачной замусоренной бухты. «Волна Революции», — было написано на спине сарая. — Совхоз № I». Колючка ржавела кольцами. Обожравшийся кот лениво играл с рыбешкой.

Холмы, поросшие полынью и чабрецом, обслуживали тылы, и меж них лежала раз и навсегда убитая степь. Пересохшая до звона, в татарском узоре глубоких трещин, она играла в войну, расставив в кривом порядке низкорослую казарму со сторожевой вышкой, с десяток плоских мишеней в полный рост да фанерный, со свастикой на лбу, танк. Овцы, подгоняемые огромной овчаркой, переходили вертолетную площадку. Вместо бубенцов на шеях болтались банки из под сгущенки с гайкой ботала внутри.

Тарантулы жили в круглых дырах, и в дождливую погоду, присев на корточки, можно было рассмотреть брюхо мамаши, собою запиравшей вход. Немая соседская старуха, с пергаментным как степь растрескавшимся лицом, прутиком выковыривала паучих из гнезд и топила в склянке с постным маслом. Противоядие это показал мне ее внук, фотограф с набережной;

хранилось оно за темной иконой Николая Угодника... Несколько лет назад, пробираясь под теплым ливнем домой, сняв сандалии и закатав штаны, я почти вступил в густое войско сколопендр, римской когортой покидавшее затопленные места. По кривым горбатым улочкам поселка носились ни на что не похожие собаки. Аборигены прозвали их «трамвайчиками» — за непомерную длину и низкую посадку. Бешенство со скоростью километр в год двигалось с Керченского полуострова в шкурах издерганных травлей лис. Филлоксера кралась под землей, сжирая корни винограда.

Саранчой налетали на поселок пошлейшие обожатели рассекреченной литературной колонии.

С конца мая по сентябрь все вокруг тонуло в густом сиропе восторженного хамства. Цены на жалкие скрипучие койки взлетали. В хрупких курятниках день и ночь шла — выражение того же князя — «возня со стоном». За статуей пионерки с обломанными по локоть руками мутноглазый детина пытался запихнуть в штаны все еще дымящееся, оружие;

из под куста барбариса торчали разведенные обессиленные ноги. Жаркими вечерами парочки, прихватив одеяла, отправлялись в холмы. Млечный путь скрипел об антенны.

* * * Тетка моя жила в двухэтажном, терпимо запущенном, со всех сторон продуваемом доме.

Легенда гласила, что однажды на уже готовый фундамент привезли и поставили концертный стейнвей и только тогда начали возводить стены. Я числился здесь последние годы на должности поэта кухарки. С утра кропал свой акростих, в обед охотился за продуктами, выстаивая в потных очередях одинаково скомканные маленькие вечности, гонял в теннис до шести и мчался готовить ужин двенадцатиголовому дракону веранды. В восемь я стучал поварешкой в таз, сзывая за стол внучек и бабушек, питерских знатоков сюрреализма и московских собирателей похабных лимериксов. Язык веранды с трудом переводится с русского на русский.

Комната моя выходила окнами на верхушки трех пирамидальных тополей, оккупированных скворцами пересмешниками. Они мяукали в ветвях, сводя с ума кошек, они лаяли, они, к моему потрясению, изображали стук пишущей машинки и лязг даже колодезной цепи. Князь Б., деливший со мною чердак, ходил надутый — комната его выходила окнами на сортир.

У князя, милейшего чудака лет двадцати семи, подгуляла какая то хромосома, и он застрял на полпути между мужчиной и женщиной. Так по крайней мере думала веранда. Некоторые все же решались на провокации. Так, отставная балеринка явилась к нему во время сиесты и, задрав юбку, сказал: «Я хочу, чтобы ты внимательно рассмотрел это...» Князь бежал. Тетка моя, Наталья Кирилловна, смеясь, журила его: «Голубчик, но она же просто прелесть! Какие плечи, какая грудь...» — «Ах, оставьте, — корчился князь, — эти отвратительные припухлости...» Князь делал маски для лица, депилятором сводил волосы с ног, дышал через одну ноздрю, читал по линиям руки, голодал два раза в неделю, пил носом морскую воду и, когда весь дом уже засыпал, регулярно отправлялся «прогулять кишку». Злые языки шептали, что князь стучит, что его ночные прогулки не что иное, как рапорт капитану Загорулько, что поселок собираются закрыть, а пока изучают степень растленности колонистов.

Во всем этом была доля правды;

время от времени, волоча за собою провода, как то не так всходило солнце;

горный обвал, весь в сухих гейзерах песка, обрушивался на нижнюю дорогу, но звук непростительно опаздывал и был весь какой то затертый. Износившийся, под гальку сделанный ковер пляжа, заворачивался, и тогда становились видны ребра ржавых подпорок да фаянсовый скат моря, но мы все еще были способны ничего не замечать и лишь иногда раздражала кукольность статистов на ночной танцплощадке или явная халтура не той стороной запущенной Луны.

Сам князь однако был чист как слеза и не с какими органами, кроме собственных, не связан. Помню его меланхолический, к истине близкий вопрос за вечерним чаем: «А что, если все придумано КГБ?» «То есть как это всё?» — удивилась тетка.

«Ну так, всё: этот поселок, эту страну, этот вид неба... Быть может ГБ придумало вообще всю историю, Азириса, Пилата, крестовые походы, крестики нолики, французскую революцию... Мы же ничего не можем проверить. Вдруг вместо других стран по контурной карте СССР вниз идут обрывы и все опутано проволокой? Вдруг мир действительно держится на партийной черепахе и полицейских слонах? И лаборатория в Кинешме сочиняет музыку некоего Моцарта, а Казань отвечает за гнилой рок н ролл? Вдруг мир — гениально дешевая подделка для ссыльных вроде нас?» «Я вам говорила, что нельзя валяться на солнце по восемь часов». Тетка пошла за аспирином.

В глубине комнат сквозь ровное глушение потрескивало радио, в саду шел спор по французски, старина Вилли, которому на войне отстрелило зад, вылавливал из трехлитровой банки вина жирную ванессу, Антарес мигал в черных ветвях ночных яблонь, и кто то пробовал одним пальцем выбить мелодию душещипательного романса на теткином стейнвее.

* * * Одни и те же люди приезжали сюда в одно и то же время каждый год. Тетка, несмотря на свои семьдесят пять лет, жила и зимой. Я провел в ее доме одну ледяную зиму и преклоняюсь перед ее мужеством. Ветер выдувал тепло жалкой печки уже через час после топки. На крышу наваливали огромные камни, но все равно у соседей сорвало кровлю до самых стропил. Под Новый год перевал занесло снегом, и такси с друзьями, выехавшими из Фео, вернулось, так до нас и не добравшись. Собаки жили в доме. Коты — в собачьей будке. Мыши бегали по роялю.

Зимняя жизнь шла в луче. Лучом был жар спирального обогревателя. Проснувшись где нибудь посередине января, нужно было первым делом включить луч, а уж потом собираться с силами, дабы в отчаянном прыжке покинуть постель, заваленную по крайней мере шестью ватными одеялами.

Зато как прекрасен был безлюдный дикий поселок! Мы ходили смотреть свирепый ночной шторм. Огни на набережной наконец то были отключены, и подол неба прогибался от веса звезд. «Хокусай», — констатировала тетка, и мы удирали по узкому пирсу от глянцево черной гривастой волны. Охала, падая, злая вода, гремела галька, шипела пена. Жизнь была бедна:

посередине пустого прилавка лежали бычьи семенники, но, когда везло, можно было купить у хромого рыбака камбалу или десяток окуней.

Полнолуние было последней новостью, а не арест неудачника самосожженца в столице.

Дневные прогулки в горах промывали душу: собаки, подняв зайца, неслись, заливаясь лаем, по пересохшему руслу ручья и замирали на самом краю обрыва. Море лежало далеко внизу сморщенной кожей, дряблым мускулом, а ветер гнул султаны ковыля, да трубил в ущелье от стада отбившийся бык. В безветренные дни, завернувшись в ватный узбекский халат, я читал, лёжа в саду, на хромом шезлонге. Тетка бежала с севера, спасая не только горделивое чудачество. «Если выпало в империи родиться, лучше жить в глухой провинции у моря, писал ее любимец.» Она вывезла из Питера редчайшую по советским временам библиотеку. Здесь было поколение погубленных, серебряный век дореволюционной литературы, упраздненные мистики, запрещенные философы, историки без марксистской подкладки, расстрелянные поэты. Книги прятались в самой дальней, самой темной кладовке и, в зависимости от количества тревоги, разлитой в воздухе, выдавались на руки под речитатив предупреждений и заклятий.

Добрая треть книг была надписана авторами.

Италия и Петербург были ее детством. Ссылка вместе с отцом в Среднюю Азию съела юность. В крымском самоизгнании, живя между сбором коровьих лепешек для удобрения сада и Равелем, она, Плиний в юбке, обобщала советский опыт в язвительных афоризмах.

«Голубчик мой, — говаривала она, — в этой стране одеться хорошо можно плохо, зато одеться плохо можно очень хорошо...» Заметив однажды мое пузырящееся бешенство в очереди за колбасой, она посоветовала:

«Не наживайте себе язву, очередь давно пора научиться воспринимать как явление природы:

как ливень, град или шторм. Стойте и пережидайте».

Я любил ее дом, я любил бедный этот поселок — дикий мед ушедших столетий все еще смазывал его растрескавшуюся землю. Я написал здесь все самое лучшее. Цикл стихов «К небывшему», «В очереди за смертью», почти все рассказы, начало «Станции Кноль». Тетка была строга и судил меня без поблажек. Наш бронзовый век давался ей с трудом. «А уж каменный и подавно!» — охая, отмахивалась она, когда я цитировал кого нибудь из юных стихоложцев...

Несмотря на неуемное чувство юмора, она была странным образом ревнива. Заметив, что я украдкой провел к себе наверх какую нибудь застенчивую распутницу, она умолкала на полдня. Вместо ежедневного Моцарта она играла тогда что нибудь ломаное современное, и лишь вечером за компромиссным чаем, в который я изрядно подливал дрянного местного коньяка, мягчала, напоследок выпуская когти.

«Коитус, cher ami, минутное дело, но многие не умеют».

Говоря по правде, она спасла меня. Задерганный, перекошенный, с затравленным взглядом, я появился как то ранней весной на ее террасе. Цвел растопыренный безлистый миндаль. В Москве на солнце все еще горел черный снег. Здесь же воздух медленно сверлила пчела, в непривычной тишине звук отъезжающего такси был слышен до самого дальнего поворота. Три года армии загнали меня в угол. Мир раскрошился, и во всем я видел лишь арматуру, цементные обвалы, бетонные осыпи. Как в детстве, после болезни, я должен был снова учиться ходить. Но я предпочитал лежать на чердаке и пить. Тетка не судила меня. Она появлялась с самодельной закуской, с веткой полыни, опускала ее в бутыль, водка заметно зеленела, пила со мною, шутила, вспоминала. Это было что то археологически древнее: поездки с ухажером на Острова, картежные проигрыши, многочисленные рассказы про отца, который — вот обломок уцелевшей мозаики — при приступе зубной боли брал револьвер и шел стреляться во флигель... Была она внимательна, весела, мягка, и лишь гораздо позже я понял, что стояло за этой внимательностью и мягкостью. Она неназойливо расспрашивала меня, и незаметно, лежа на сеннике, кроша черный хлеб и хлебая водку, я выговорил ей все эти тридцать шесть месяцев, всю муть подземных войск, перегретый пластик пустых коридоров, белый лавсан защитных костюмов, липкие намордники и возню индикаторов радиации. Я выговорил наконец весь этот бесконечный снег наверху, вышки, проволоку, проволоку, зону...

* * * Мы жили по системе четыре плюс четыре плюс четыре. Четыре часа на посту, четыре в боевой группе, четыре сна. Через несколько месяцев вся жизнь превращалась в размазню.

Через полгода мы все тихо задвинулись. Наверху пылила звездами зима или стояло лето, но это было как в кино. Поднимаясь наверх, мы загибались от кессонной болезни, от тяжести внешнего, такого с виду нормального, мира и от распирающего изнутри сюрреализма подземелья. Мы уже были кротами. Вооруженными, дрессированными, сачковать научившимися кротами.

Мы дохли от скуки. Хотя что то все же происходило. Сулейманов спал на седьмом, когда взрывом разнесло стену, пробив защиты, разорвало противогаз: гроб, выставленный в гарнизонном клубе, был закрыт. Генкин клянчил у работяг технический спирт. Какой то сучий прол притаранил ему целую флягу. Генкин, бывший парикмахер с Таганки, чудила грешный, не проверив пойло на радиацию, даванул стакан за мир во всем мире. Спирт звенел на всю катушку.

Это Генкин просек на выходе, в санпропускнике, стоя у аппарата радиационного контроля, — звонок предупреждения гремел, окошко с надписью «туловище» не гасло, и мыть спецпастой брюхо было ни к чему:

Генкина даже не судили, он уже испекся. Работяга, которого он прошил из автомата, родственников вне зоны не имел, и его похоронили на новеньком местном кладбище. Олежек, с которым я не разлучался с призывного пункта на Красной Пресне, белобрысый, ноющий на верхней койке ночами: «ба а абу хочу...», Олежек отправился в вечную самоволку, вышел в астрал и хлопнул дверью за три месяца до дембеля. Я был готов убить его за это, но он и без этого был основательно мертв: я несся по деревянной тропе наряда между двумя коридорами колючки, с вышек зырили очумевшие салаги — он лежал на повороте шестнадцатого поста, лицом вниз. Крови не было. Какая к дьяволу кровь, когда мороз заворачивал за тридцать семь!

Тулуп, овчинный полушубок — хрен перевернешь такую тушу, — ватный бушлат, гимнастерка, свитер... Только тогда рука моя влипла в горячее.

Капитан Жура, пропойца, не стеснявшийся одалживать деньги у солдат, в ту ночь, в то четыре плюс четыре плюс четыре, сам припер нам выпивки;

заложи его кто тогда, кончилась бы его двадцатилетняя чин чинарем служба... Мы сидели в сушилке, все свободные от смены, никто не спал, пульт был заброшен к черту, ружпарк не заперт. «Сучья жизнь!, — всхлипывал капитан, — блядская сучья идиотская жизнь!» — и размазывал по фиолетовым щекам слезы.

Волосы выпадали. Мать показала мне позже, дома, мои письма — они были засыпаны ресницами. Мелкие царапины не заживали неделями. Мы таскали в нагрудном кармане индивидуальные кассеты контроля. Но, поговаривали, что допустимую норму негласно занизили:

старая система защиты теряла эффективность. Мы же «отдавали долг рождения в великой стране».

Радиация усиливала чувство голода. В тайге ранним летом, на стрельбище, еще салагой, я собрал полную пилотку крупной земляники. В противогазной сумке всегда была припасена горбушка черного. Предвкушая пир, я уже собрался было затыриться за барак стрельбища, как вдруг отлично начищенный хромовый сапог вышиб у меня пилотку из рук — взводный, весело оскалясь, стоял за спиной. Не объясняя, он кликнул дозиметриста и ушел. Дозик, вытаскивая жезл счетчика, спросил: «Жрал?» — «Не успел», — сознался я. «Повезло...» — сказал дозик. Земляника звенела. Звенел и березовый сок, который мы, штык ножом сделав надрез по стволу, нацеживали в пустую патронную банку. Звенел и заяц, убитый в предзоннике под Новый Год;

звенели грибы, малина...

Через год, сачкуя в гарнизонном клубе на липовой должности фотографа, я должен был ехать как то рано утром с офицерами на охоту. Они пили всю ночь, резались в карты на полковом барабане, смолили едкие местные папиросы... Утро было туманное, водяная муть висела в воздухе. Мы выехали из зоны и по лесной дороге часа два добирались до дальнего озера.

Называлось оно ни мало ни много Лунным, и вряд ли я когда нибудь забуду его гнилые берега.

Офицеры выпрыгивали из кузова, кто с АКМом, кто с тулкой... Грязно розовый свет с трудом просачивался сквозь лапы елей. Слабый ветер сносил рассветный туман. Капитан Жура щелкал затвором, и вдруг все замерло: в сыром прибрежном песке копошились бесперые слепые твари — переваливающиеся, тыкающиеся в сапоги утки. Офицеры трезвели на глазах. Я стоял с расчехленной камерой. «Твою мать!» — не выдержал капитан и с остервенением выпустил целый пулеметный диск по прибрежным кочкам Лунного озера….

* * * Перед самым дембелем, я был уже старшим сержантом, мы накурились плана, который моему капралу Габидулину чувиха исправно присылала в письмах, и, прихватив салагу Коломейца, втроем отправились вниз с целью достигнуть дна преисподней — минус двадцать пятого яруса. Изрядно забуревшие, дозаправившиеся техническим спиртом, мы увели со склада электрокар и покатили по бесконечному низкому коридору. Двойные лампы мигали зеленым до самого последнего поворота, но за ним красным вспыхнула финишная прямая бетонного лимба, электрокар чуть не перевернулся на вираже, Габидулин врезал себе по яйцам прикладом — все мы носили, спускаясь ниже третьего яруса, свинцовые намудники — мое переговорное устройство не работало, и, вмиг взмокнув, мы стали улепетывать, бултыхаясь внутри тяжелых костюмов защиты;

нас провожали поворачивающиеся телекамеры, и наконец какая то дверь лопнула, и нас втащило в грузовой лифт.

Дозик даже не взял наши кассеты, всем было ясно, что мы хватанули прилично. Но пьяного дурака судьба вывозит, анализы крови были нормальными. В то время мы еще не знали, что при взрыве на подстанции в Югославии уцелели только те пять парней, что были в лоскуты пьяны.

* * * Я будил своих фазанов и салаг в спертом воздухе казармы, и то у одного, то у другого морда прилипала к наволочкам — кровь шла носом. Работягам платили за вредность бешеные деньги. Машину можно было купить в керосинной лавке. Дорог, правда не было. Мы же получали за звон по бутылке кефира. Поэтому стрелялся народ не из за на карачках ползущего времени, а из за этой невидимой всепроникающей, неизвестно что с тобой вытворяющей, неизвестно где тебя стерегущей смерти.

* * * Я выговорил тетке и зимние кромешные утренники, когда нас, по пояс раздетых, гоняли кроссом по черной дороге, воздух был еще цельным, не растормошенным, ночным. Глухо и тяжело молотили сапоги, кто то сплевывал, задыхаясь, и вдруг нас заворачивали — дорогу пересекала черная же колонна зэков;

овчарки стерегли поле, конвойные с автоматами наперевес маячили со всех сторон. Однажды меня послали в ближний лагерь крутить киношку, киномеханик то ли сломал ногу, то ли врезал дуба, справки в памяти не сохранилось. В конвое меня накормили до отвала жирным мясом — ребята подворовывали мясо в собачнике;

фильм был старый, довоенный, с большеротой блондинкой в крепдешиновом платье, поющей что то на палубе речного трамвайчика, шпарящего вдоль стен Кремля. Зэки, урки — политических к зоне близко не подпускали, — выдавали пудовые шутки, но как то угрюмо, тихо. Когда фильм отстрекотал и всех выгнали на развод, я пошел по проходу меж лавками, чтобы отсоединить динамик, и поскользнулся, а падая, чуть не размозжил себе голову, еле удержался — пол был густо забрызган спермой.

* * * Тетка заставила меня записать рассказанное. Не оглядываясь, наспех, чувствуя, что она права, в три недели я накатал историю моей службы, и мы прочли ее вместе, сидя на кухне у печки, а на полу на газетах была рассыпана пережившая зиму айва. История моя уместилась в шестьдесят убористых страниц, и мы сожгли их в топке и сверху поставили чайник.

Я был пуст. Внутри меня можно было расставлять мебель, но я мог наконец дышать.

* * * Дора, Дора, помидора, Мы в саду поймали вора.

Стали думать и гадать, Как бы вора наказать...

Утро кипело, сияло, пузырилось. Дети под миндалем, встав в круг, придирчиво следили, как самая старшая, до синевы июньской сливы загоревшая, Ася, считала их:

Мы связали руки ноги И пустили по дороге, Вор шел, шел, шел И корзиночку нашел...

Тетка в драном голубом халате времен русско японской войны кормила котов. «Mange!

— с котами она говорила только по французски. — Qu’est ce que je te dit, mange!» Весь в разбитых коленках и локтях примчался соседский пацан. «Тетя Ната, — на лету крикнул он, — мамка сказала — курей завезли!» Тетка, выпустив кота из рук, склонилась над кустом отцветающей Gloria Dei. «Тля!» — громко констатировала она.

В этой маленькой корзинке Есть помада и духи, Ленты, кружево, ботинки, Что угодно для души...

Стрекоза вертолета протарахтела в сторону заставы. «Des poules, — сказала тетка и, меня в гамаке не заметив, уставилась на мое окно. — с!est pas mal! — Тима! — вдруг грянул ее боевой вопль, — Вставайте выполнять мужской акт... Хватит дрыхнуть. Слышите, кур, говорят, завезли...» Под миндалем теперь было пусто, но из за бочки с дождевой водой торчал чей то ржаной затылок и розовый сарафан, а от колодца к углу дома на четвереньках пробиралось нечто пятилетнее. «Тима, — тетка приманивала второго кота, моего тезку, буддийского спокойствия разбойника, — голубчик... куры же!..» Я печально кивнул ей, выбираясь из гамака, пряча под подушку растрепанный томик Дарелла.

Дома кашу не варить, А по городу ходить — — писклявый голос подзадоривал водящего. «И купите мыла!..» Утро было убито. «По три двадцать...» Мылом мы называли местный сыр.

* * * Персонажи, а не люди жили в поселке. Наша прачка, из местных, в обиходе называлась la baba ordinaire. «Вот идет la baba ordinaire, тащите простыни». В пятьдесят два года собралась она замуж. И хоть была горькой пьяницей, хозяйство у нее имелось. Нашла себе мужика.

«Хороший мужик, — поясняла она, сидя, как бы из уважения к работодателю, на самом краешке стула. — Калитку мне новую навесил. Баню, говорит, как распишемся, построю. Зарабатывает хорошо...» — «Что же он делает, красавец твой?» — спрашивает занятая гимнастикой для лица по системе Корво столичная референтка газеты Монд. «Шофер он, — терпеливо отвечает la baba, — говно возит...» Мы уже насобрали в складчину деньги, присмотрели в магазине кружевную ночную рубашку, как la baba вдруг заявилась вдребезень пьяная, маленькое ее личико было перекошено горем. «Ванька то мой, — забыв поздороваться, начала она, — говновоз, с дырою вышел!» И заплакала. Оказалось, перед самым загсом поволокла она своего Ваню на рентген, и не зря!

— оказался супруг с язвой желудка. «Я то, дура, радовалась: не пьет, не курит, а он порченый», — причитала она.

Молочница наша («На море шторм. Молочница больна, и слово астма тяжелее гипса») — ходячий источник самых мрачных новостей, — ослепительно белой марлей закрывая эмалированное ведро, рассказывала: «В Щебетовке, слыхали, индюшка с двумя головами вышла... В Феодосии у грузина, клубникой торговавшего, — нате! сифилис... У почты поутру — авария! Большой начальник. С автобусом. Багажник ему помяло. Народ глянь, а там чего только нет: колбаса то, икра, говорят, гурьевская, еще какой дефицит... Вырезки целая корова».

Когда кто нибудь жаловался, что молоко горчит и отдает полынью, она кручинилась, глубоко вздыхала и, качая головой, говорила: «Все туда же... К войне! В святой книге что сказано?

Упадет звезда полынь и все поотравит...» «Да что же ты, матушка, страху то нагоняешь, — не выдерживала тетка, — ты коров куда нибудь в холмы гони, а то они у тебя по солончаку колючку да звезду полынь и жуют...» Младший сын молочницы сел за поножовщину. Старший должен был скоро выйти. Муж жил с другой, и от всего этого у нее началась астма. «Знаю я, — с обидой поднимала она глаза, — они мой волос сожгли. В могилу меня метят... А я к Казанский поеду, поплачусь... Заступница, скажу, спаси».

Здесь жил знаменитый авиаконструктор, балетных дел мастер, кремлевская старушенция, герой гражданской войны, два три официальных писателя с достаточно громкими для провинции именами. Этих аборигены уважали и почитали. Но несколько домов, похожих на теткин, где в затянувшемся побеге жили недобитые интеллигенты, словно имели на воротах намалеванный жирными белилами крест. Народец сталинских уроков не забыл, а тогда брали именно таких, умненьких шутников. Слово интеллигент уже полвека было ругательным. И бродили по аллеям писательского парка шефы: донецкие шахтеры в тяжелых черных костюмах фотографировались группами под спортсменкой с веслом, а на ближнем пляже здоровенный дядя проверял пропуска:

все ли имеют право на море?

Здесь читали на всех языках, здесь знали все последние новости, здесь трещали машинки, обсуждались рукописи, давались домашние концерты. Здесь в море плыл и фыркал огромный поп, а навстречу ему саженками летел рыжий дьячок. Здесь оскользнулся режим, расставивший столько сторожевых постов вдоль берегов Киммерии. Здесь дышала, доживая последние часы, странная вольница, основанная в начале века поэтами, мистиками, художниками.

Сказать ли правду, что всего этого больше нет?

* * * Однажды на пляже на закате подошла ко мне старушенция, та, «которая видела лешего» где то в бунинских курских лесах. «Вы заметили, — спросила она, — что турецкий берег неизменно отодвигается? Moi, je m!en fiche...» Была она из Петербурга, из Питера же была и ее подружка, восьмидесятилетняя гренадерского роста дама со слуховой трубкой и отличными кавалерийскими усами. Они жили вне советского времени — собирали на пляже сердолики, перечитывали «Любовника леди Чаттерлей», припоминали ужин у Ахматовой так, словно это и вправду было вчера и от грузинского вина еще не исчезла изжога. «Пунин невозможен», — говорила одна. «Бедная Анечка...» — вздыхала другая.

Где то там же, между киловой горою (серо синий вулканический пепел) и спасательной станцией, встречал я обветренную дубленую личность, именуемую Стась. Его роскошные плечи были обтянуты выгоревшей тельняшкой, лихо заломленная капитанская фуражка и коротко стриженная седая борода выдавали в нем пирата, через всю щеку шел отличный голливудский шрам. У него был дом: трехэтажный терем с раздвигающимися стенами и, самодельной сигнализацией опутанный, огромный сад. Предполагалось, что он был знаменитым рабом скетчистом всесоюзно известного шутника. Было ему сильно за полтинник, но все его каскадные шутки неизменно съезжали к фаллосу.

Я не встречал более задубевшего пошляка. Что то лоснилось в его самодельном провинциальном мачизмо. Детская слюнка пузырилась под всегда аккуратно подстриженными усами. Взгляд не отрывался от ватерлинии проплывающих мимо красоток.

«Я доволен последним поколением комсомолок, — сообщал он, мигая, — ни одного триппера за последнюю пятилетку. Точно! Пятилетка качества...» Он сидел. Намекал, что за политику. Но через несколько курятников от него жила семья, отсидевшая по десятке (антропософия), и у них были совсем иные сведения. На набережной, где каждый вечер нежнейшим образом издыхало перламутровое море («Что то нынче на душе перламуторно...» — вздыхал Стась), где шел ленивый флирт, а заодно устраивались издательские делишки и можно было между «котлетой по пушкински» и компотом протиснуть на вход полусгнившую в ожидании рукопись, — на набережной Стась, выгибая спину, целовал ручки, шаркал ножкой и подкручивал ус.

«Кто этот забавный старикан?» — спрашивала жена писателя Тараканова, хорошенькая дуреха, состоящая из сплошного декольте.

«Как? Ты не знаешь? — удивлялась ее приятельница, по прозвищу Ходячая Газета. — Это же Стась! Его рассекретили лет десять назад;

наш резидент в Каракасе... Потрясный мужик...» Стась был не только Джеймсом Ивановичем Бондовым, бывал он и таинственным конструктором подводных лодок и даже тем самым, кого запустили вокруг шарика еще до Юрки... Юрка же был Юрием Гагариным. Одним словом, Стась был легендой, Омар Шарифом местного разлива...

Тетка уверяла, что он клептоман. После его неожиданных визитов она обычно начинала метаться по дому. «Где швейцарский будильник? — вопила она в окно. — Он спер! Точно спер!» Я находил будильник под подушкой. «А ножницы? Мои лучшие ножницы? Он же коллекционирует ножницы...» Ножницы висели на гвоздике под барометром. «Как он не утащил мой барометр? Он же обожает барометры!..» Я ходил за нею, усмиряя брыкающиеся вещи — уборка дома была частично на мне. «Тима и я, — рассказывала тетка гостям, — убираем дом принципиально по разному. Тима все запихивает под кровати. Пройдет — и ничего нет! Я же убираю так: хожу и выясняю, где что лежит...» * * * Однажды Стась затащил меня к себе. На террасе как бы небрежно забытая, в складках полуистлевшего пледа лежала скрипка. Без струн. Гостиная от пола до потолка увешена часами и, действительно, барометрами. У окна — оно тут же уехало в сторону и шум пляжа ворвался в комнаты — стоял мольберт с недомалеванным куском синевы. Сбоку у сарая был виден абиссинского цвета раб, ковыряющий землю. «Даю возможность поклонникам приблизиться», — сообщил хозяин и жестом Аладдина пригласил меня в кабинет. Боже, у этого человека в этой стране была коллекция оружия! Зауэр Три Кольца висел над диваном. «Желаете взглянуть?» — «Нижний ствол нарезной? Я погладил щеку приклада. — Для дум дума?» — «Ого! — Стась глянул на меня с интересом: юноша знает толк... — А как вам нравится это?..

— и он вытащил из за дивана ни мало ни много винтовку с оптическим прицелом. — Вот отсюда отлично видно...» Крест прицела скользнул по разогретому пляжу. Груди, зады, рука, поправляющая бриточку, гиппопотамья складка живота... «Ну как?» — Стась протягивал мне запотевший стакан розового вина. «А вы?» — «В глухом завязе. Я свой план перевыполнил... — И он принял из моих рук мелкокалиберку. — Чудесные попадаются экземпляры. Вот, например, эта писюлька... Так, кажется, и пообрывал бы ей ручки ножки... — И он как бы с сожалением оторвался от прицела. — Около лодочной станции. В красном». И, передавая мне винтовку, подмигнул желтым глазом, из воздуха извлекая вдруг патрон, щелкая затвором... «От этого у них прибавляется прелести».

Я посмотрел в сторону лодочной станции: мокрый песок еще с живым отпечатком ноги, волосатые ляжки спасателя, детское синее ведерко, распущенные волосы, дужки очков... «Нет, вы уж извольте пальчик на курок», — горячо задышал надо мной Стась. Я выпрямился и протянул ему винтовку. Он улыбнулся бёзгубой улыбкой и, сморщив сфинктер левого глаза, замер с винтовкой, прижавшись к оконному косяку. Лишь фаланга его указательного пальца, к моему ужасу, не переставала двигаться, вжимаясь в курок. В момент, когда я уже собирался перехватить, направив в небо, цевье, затвор жалко щелкнул, и Стась уже раскланивался:

«Пардон за шутку...» Он провел меня через второй этаж, невзначай мы миновали его спальню: кровать размером с боксерский ринг, софиты, изрядно кривое зеркало вдоль стены и хассельблад на деревянном штативе.

«Правда, что вы снимаете девочек?» — спросил я его на крыше.

«Жалкая ложь, — он шарил телескопом по горам, —...некоторых. На память...

Поразительно прозаично спаривается нынче народ, — вздохнул он. Или оптика сплющивает пространство? Какая то каша из рук и ног...» * * * Стась вечно обменивался. Шило на мыло. Шиллера на Миллера, как сказал бы один, в Нью Йорке спланировавший, шутник. Пронюхав, что я привез японский коротковолновик, он поймал меня в зарослях сирени. Я уже наломал целый воз и собирался отваливать, когда он вынырнул из из под земли. «Пятьдесят рублей наличными», — сказал он и полез в карман, где явно ничего не было. Я отказался. Мы пролезли через дыру в заборе на территорию гаража.

«Сказали бы мне, — Стась кивнул на сирень, — я бы вас одарил... Дельтаплан хотите? У меня приятель только что разбился». Пока мы пересекали дорогу, заворачивали за аптеку, шли через поле, он успел мне предложить: кавказскую бурку, ревнаган с комплектом вполне еще кусачих пуль, трех богинь комсомолок из личного гарема и ключи от замка на целый месяц, корень женьшеня, волчью ушанку, полное собрание сочинений каторжанина карманного формата. У калитки я извинился, я должен был кормить недобитую интеллигенцию, трех собак, двух кошек и целую банду гастрольных скворцов. «Делаете ошибку», — сказал он мне вслед.

С тех пор, уходя в горы или к морю, я навешивал на дверь крошечный висячий замок, открыть который, конечно же, могла и залетная стрекоза нечаянным ударом слюдяного крыла.

* * * Все это не больше чем прощание. Профессиональное нытье. Осложнившиеся отношения с passй composй и futur simple. Способ изжить случившееся. Память — все, что у меня есть. Я занимаюсь честной подтасовкой в памяти. Подклеиваю ноги блондинкам к туловищу брюнетки.

Посыпаю зимнюю дорожку рыжим летним песком. Гордо говорю «прощай» там, где были сплошные слезы и сопли. Избегаю свидетелей. Да и они, признаться, здорово спятили. Вчера в Бильбоке, одна в нарушение правил встреченная длинноножка, выдала: «Если бы ты не волочился за мной как кретин, я уверена, что мой второй муж пристроил бы тебя на Мосфильме...» Боже! На кой черт мне «Мосфильм» и кто ее второй муж? И разве я волочился за нею, а не за ее младшей сестрой, которую, аллас, не помню как звать?

* * * Короткая, закатным солнцем подсвеченная струйка орошает облезлый бок карусели.

Пацан со спущенными штанишками глазеет на ослика с позолоченными ушами. Старая карусель мертва. Сердце, износившее витки обмотки, выброшено на ближайшую свалку. Краснорожий механик возится в фанерной, таможенником Руссо раскрашенной будке. Трансплантация не обсуждается местной, несуществующей, прессой. В деревянном экстазе вскинувшая копытца лошадка, слоник с дырою на месте хобота, дромадер с девичьими ресницами и китайский, партийного цвета дракон («дракошка! дракошка! драная кошка!..») пребывают в унылом параличе. Механик выходит раскорякой и, недоверчиво глядя в люк, поворачивает рубильник.

Сноп бенгальских искр бьет из будки, судорога сводит дубовые мышцы бестиария...

Я стою в очереди за пивом;

тупоголовый альбатрос кувыркается в темнеющем 02 и прочих примесях. Подводная лодка, кокетничающая по случаю арифметически правильной даты основания красноплавниковых военно морских сил, зажигает иллюминацию. Старик пенсионер с криво лежащим в желудке ужином бредет по песку. Магнитные волны шуруют сквозь все и вся без спросу, но застревают и оживают в ловушках транзисторов: сарабанда Генделя с усиленными ударными участвует в сгущении верхних слоев атмосферы.

«Время идет слишком быстро, — говорит, шелестя юбками, спутнику расплывшаяся шатенка, — дни свистят, как пули...» «Чушь, думаю я, время стоит. Время вкопано в вечность, как столб виселицы в бок земли.

Это мы движемся сквозь время, стирая кожу или жилы, изнашивая сердца и слишком серое вещество головного мозга. Мед и деготь, липкая масса дней и месяцев — продираясь в этом смертельном затвердевшем сиропе, утомляешь мышцы души. Комар со своим писком, вплавленный в глыбу янтаря: вот ты, вот я. Лишь смерть выстреливает нас прочь. Смерть — избавление от проклятия времени. Умирание мы называем жизнью, а конец плена — смертью.» Я думаю о жизни как о серии бесчисленных моментальных фотографий. Где то попался мне этот снимок: прыгун с шестом, расслоенный на целый веер шелестящих, друг в дружку переходящих образов... Эксперимент стоило бы продолжить. От рождения до смерти. В доме, в городе, в стране, в воздухе и воде, до последнего, плохо вышедшего из за лиловой вспышки взрыва снимка — старик, пристегнутый ремнями к самолетному креслу, с коньячной рюмкой в руке падает в океан. Точка. Конец передачи. Точка. Я вижу пульсацию городов, как бесчисленные перекрещивающиеся маршруты, расслоенных на мигающие миги, жизней. Мы любим иногда выдергивать из собственной или чужой серии один единственный кадр, обрамлять его в рамку, вешать на стену. Дальнейшее развитие визуальной идеи требует стереовиденья, нужны лазеры, кулисы, компьютеры, четвертое измерение...

Самка ракетоносца, вся в траурных дымах, подходит и становится на внешнем рейде. Рядом с подлодкой. Медная музыка войны глушит старину Генделя. Народонаселение скапливается на границе твердого тела полуострова и равнодушной крутодышащей хляби. Все ждут активного раздражения зрительного нерва. Охает первый залп. Славный военно морской флот эякулирует калиброванными фаллосами, развешивая в небе родины цветную сперму. Да здравствует наша родная плавучая смерть!

Интеллектуальный онанизм продолжается. «Жизнь, думаю я, погружаясь в пиво, есть постоянное прощай. Прощай, никак не сформулированная секунда. Я не успел запихнуть в тебя ни иголку боли, ни целый шкаф радости. Прощай, недостаточно стеклянная, чтобы застыть или разбиться вдребезги, волна. Прощай, ночное беспартийное облако, сваливающее на всех парусах в сторону заминированного Босфора.» Женщина встречает мой взгляд: «прощай, красотка, у нас никогда ничего не будет, а если будет, то после того, как мы выжмем друг другу тела, — прощай, краденая радость, прощай, живая вода перекрученных ласк. Где складируются эти миги умирания, эти всегда разные взрывы? Уже через минуту на месте живой судороги ничего не найти, кроме хилой агонии и вдогонку мчащегося сердца. О, я уверен, что сдвоенный оргазм — это самовольная отлучка. Мы счастливы, нас здесь нет!.. День уходит за днем — и старина Экклезиаст пусть пудрит мозги царице Савской, — и восходит солнце, но совсем не вчерашнее, и возвращается ветер, но вовсе не на круги своя. Звезды завтра в двадцать три пятнадцать по московскому времени будут не те же, пересчитав, недосчитаешься многих, а первое «прощай» было сказано в колыбели. Про кого это в коротком некрологе выдали: «Он прожил шестьдесят восемь прощальных лет»? В сердцевине жизни, то, что отравляет радость — надвигающаяся разлука. И искусство не есть ли попытка крикнуть «прощай» громче других?

А уж потом — дуй дальше, протискивайся сквозь мусор звезд...» Пустая гильза шлепается рядом, пацаны дерутся из за нее. Молодая мать смотрит на них, улыбаясь. Будь Дианой, бэйби! Плюнь на победу изма, на начавшийся рак груди — застынь в веках, найди форму, затвердей в столетиях;

пусть ледяное дыхание трогает твой сосок и твое лоно, а не эти волосатые руки горилл... Вся жизнь, вся философия, весь собачий бред утопий — не одно ли слабогрудое желание сказать «здравствуй»? Кому?

Со страшным ржавым звуком трогается наконец то карусель. Вопли и слезы. Медали и ордена. Помилование приговоренных ко сну. Очередь сопливых за билетами. В глазах осла плывет жасминный куст. Из его белого взрыва надрачивает что то простонародное гармошка.

Совсем рядом летают в воздухе крепко сжатые кулаки, лопаются мелкие сосуды, несется вскачь ошалевшая кровь, кипит лимфа, поминаются родственники женского пола с обеих сторон:

«Твою мать, ать, ать... Дай ему! Дай ему промеж рог...» * * * В тот вечер, когда скрипя, ибо ревматизм не шутка, старая карусель сдвинулась с места, сдвинулся с места и поселок. Переполненный, как старая барка, гениями и графоманами, антропософами и хиппарями, дзэн буддистами и потаскушками, уже отсидевшими и все еще ожидающими отсидки, генералами от партийной музы и гомосексуалистами, поселок накренился, загудел и отчалил от берегов родины. Началось с небольшого скандала, когда банда тунеядцев волосатиков, изловив на выходе из писательской столовой начальника московской литературы (бедняга безмятежно ковырял в зубах спичкой), задала ему преступный по сути вопрос: «Почему в стране победившего социализма (победившего кого?) тиражом в двести тысяч экземпляров выходит на подтирку не годящийся журнал Уголь, а журнала поэзии нет?» Начальство отрыгнуло коньячком и попробовало улизнуть. Мешал живот и улыбающиеся глаза коллег. А распоясавшиеся юнцы шпарили дальше: «Какой вред самой передовой в мире от стишков и песенок? В каких отношениях состоит ЦК с Парнасом? Когда кончат возить тяжелую воду на отечественном Пегасе? И не пора ли освободить от лесоповала поэта Веревкина?» Неизвестно, чем бы все это кончилось, скорее всего, микроинфарктом, ибо кто же может выдержать без физических потерь вслух задаваемые подобные вопросы, но тут грянул гром, сверкнула молния, и не кто иной, как Стась, в сопровождении хромого милиционера и бабы Гитлер, явился глазам обалдевшей публики. Ловко заломив ближайшему говоруну руку, Стась сунул под нос любителям вопросов известного вишневого цвета удостоверение и тем самым заложил самого себя на веки веков.

Публика запела Интернационал. «Ишь, пастернакипь...» — рычало начальство. Хиппы, однако же, презрев традиции тридцать седьмого года, а также пятьдесят второго, не слиняли, а дружно врезали оперуполномоченному по первичным половым признакам и, подхватив друга, смылись в сторону базальтовых образований эпохи неолита.

Публика, покончив с Интернационалом, неожиданно перехлестнула на Опавшие листья, капитан подводной лодки выслал на берег шлюпку с отлично наглаженными матросиками и на всякий случай велел расчехлить зенитный пулемет. На писательском пляже в тени, образуемой щитом с инструкцией, как вести себя во время утопания, пионерка Люся пыталась отдаться поэту Гаврильчику, но ничего не выходило. Слезы неразделенной любви орошали ее грудь. В это время на всех парусах подбежал к пирсу прогулочный катер Киммерия, и вдребезень пьяная съемочная группа Мосфильма влилась в народные массы.

Все, может быть, и устроилось бы, но тут хлопнуло верхнее окно Дома поэта, и вдова в круглых очках по черепашьи выглянула на набережную. Лишь Стась своим тренированным слухом да я просекли ее грозный шепот. Это были последние строчки запрещенной поэмы:

«...пошли нам мор! германцев с севера...» И тут же без всяких театральных штучек, взрезая толпу воем, выкатилась и помчалась к гостинице Млечный путь скорая помощь. Через пять минут обеспокоенные массы уже знали, что в номере таком то дал дуба ударник коммунистического труда, здоровенный дядя, фамилия неизвестна. Сказал таки свое последнее прощай и весь в жидком дерьме протиснулся на выход. В эту самую вечность. Дежурный врач предполагал холеру. В местной лаборатории вспыхнул свет. О результате анализов было сообщено по телефону в Фео. Утром поселок проснулся, оцепленный войсками. Был объявлен карантин.

* * * Мне пришлось выкупать Тоню у солдатиков, цепью перекрывших холмы. Накануне моей тоски она уехала в Феодосию — то ли принести жертву в храме Афродиты Привокзальной, то ли испросить совета у горбоносого авгура айсора, прикидывающегося чистильщиком ботинок.

Стоила мне моя наложница пять рублей неконвертируемой валюты и честно расплатилась тут же под кустом издохшего кизила длинным и мокрым поцелуем.

Какого хрена мы не могли ужиться вместе? Быть может, мы действительно были братом и сестрой и нас подтачивал банальный инцест?

Полномочия советской власти перед лицом стихии, будь то незапланированная смерть в виде холеры или небольшая трехмесячная засуха, понижаются, что дает грядущим поколениям небольшую надежду. Левушка Троцкий, конечно же, не задумываясь, сбросил бы на поселок небольшую бомбу. Владимир Ильич приказал бы устроить идеологически объяснимое землетрясение. Гуталин Джугашвили придумал бы что нибудь похитрее: срытие Святой горы и возведение на ее месте какой нибудь пирамиды в виде куба. Нас же оставили без надзора.

Стась исчез. Голос Америки звучал теперь из за каждого забора, гомосеки встречались вечерами у «бабы Лены», памятника Ленину, и шли на танцульки. Дело дошло до грима, до травести, до враждебных нам по духу танцев. Катер Киммерия превратился в плавучий бордель. Шепотом и на цыпочках жившие пииты начали читать свои шедевры открыто по всем террасам. В качестве профилактики народ потреблял с утра белое столовое по семьдесят две копейки за литр и был счастлив.

* * * Мы решили с Тоней бежать. В конце концов, одно дело — жить по собственной воле на фальшивом сквознячке коктебельской свободы, а другое — сидеть взаперти. Мы уже прослушали крамольную лекцию правозащитника Икс о презумпции невиновности, повесть Зэт о франкмасонах в сибирском обкоме и фортепьянный концерт Игрека, который, распатронив нутро рояля, играл всеми своими сорока пальцами не на клавишах, а на струнах...

Мы, наконец, провели с Тоней интенсивное перемирие, полное солнечных взрывов и умопомрачительных провалов. Лишь тетка вела себя разумно и, покончив с дневными экзерсисами (Дебюсси) и очередной главой «Александрийского квартета» (мучительное тормошение словаря), пилила дрова на зиму.

Напоследок я заглянул к Гаврильчику, попрощаться. Номер раз держался за печень, но продолжал тянуть новосветское шампанское.

«Старина, подпольщик стоеросовый, я тя должен предупредить, — воздвиг он спич. — Грядут, клянусь тебе, великие перемены. Кто не с нами, тот вас ис дас. Кончай играть в прятки.

Мне точно известно. Вас будут травить дустом. У нас генералы созрели. Целая роща. Ракет у нас до и больше, старина... И дело не в том, правы мы или не правы, а в том, что нас теперь весь мир слушает... Правы мы будем потом... Это только вам, остолопам, из вашего окопчика кажется, что наверху нет сверхидеи. Чудило! Идеи в ЦК в бочках солят...» Грустное было прощание... Зашел рыхлый, с обвисшими телесами критик правофлангового журнальчика, покатил бочку на евреев: «Жиды ы ы ы, — жужжал он, — раздраконили вдребезги страну, Троцкие и Урицкие, а теперь ходу дают, на родину... а а а а а... предков...» Со своей бутылкой, скромно в кресле, устроился милейший умнейший красавчик киношник, сигарку пожевал, спичкой чиркнул — так и застыл: в одной руке сигарища от товарища Фиделя, в другой — огонь.

«Проблема полукровок, — завел он, — полтинников. Кого ни копни: наполовину еврей.

Так и ждешь, что вот вот он переметнется. Одной рукой домны и нивы воспевает, другой — пасквили для заграницы строчит...» Девушка пришла, из провинциалок, номером раз приглашенная, застенчивая, в платье, чем то чудовищным надушенном. Выпила стаканчик шампуньского, речи столичные про грядущую войну послушала и разревелась;

сидит, слезы по румяным щечкам размазывает и икает. Гаврильчик по головке ее гладит, глазами знаки делает, сматывайтесь, мол, идиоты, сверхидея у него созрела.

«Будь здоров, — говорит, — Тимофей, и помни, у нас есть теперь трезвые, за страну стоящие люди. На западном фронте лишь временно без перемен. Путь в Берлин, сказано, лежит через Афганистан. Знаешь, кто придумал? Лев Бронштейн. Любитель кактусов».

* * * Кстати, о войнах: вторая мировая на станции Джанкой будто бы и не кончилась. Какая там вторая! Гражданская еще: сидят пейзаны на корточках, ревут грязные дети, штурмом берутся какие то расхлестанные вагоны;

качается на ветру голая лампа — влево — гаснет, вправо — зажигается. Сука с обвислым брюхом глядит в беззубый рот жующего чучмека. Гражданин начальник бежит вдоль путей в сопровождении бегущего мусора... Билетов на Москву нет.

Нет ни гостиницы, ни ресторана. Налетают из мрака поезда — в окнах мужичье в майках, столы, заставленные бутылками, жирные колбасы, буханки хлеба. Дрожат рельсы николаевской еще дороги.

За полночь я сую проводнику московского скорого пятнадцать рублей в потную лапу. «Йех, ух, твою мать, да куда же вы?» — и мы в служебном купе. Он запирает нас, рыжий дядя. Тоня виснет на мне, устала, соломинка, вот вот сломается... Служебное купе завалено грубыми солдатскими одеялами. Мы забираемся вдвоем на верхнюю полку, кое как вжимаемся. Спи, маленькая. Ее уже нет. Дядя Морфей в милицейской форме упер ее к уполномоченному Гипнозу.

Гнилой ветер бьет в окно — Сиваш, ахиллесова пята русской истории, конец белого Крыма. Проморгали, ребятки, Русь, а теперь в терема и бояр играетесь... Ободрали жар птицу до дохлой курицы, деревянной ложкой чужие консервы уминаете... Мать говорила: эх, знать бы, где эта кнопочка, что мозги выключает... Не выключаются. Степь бежит за окном, заламывает руки, дышит сухой полынью. Проводник весь в молниях грязного света врывается:

«Давай, паря, еще десятку, контроль идет, замазать надо...» Где там у кисоньки в джинсах трешник....Да не трогаю я тебя, не вздрагивай, мне десятку сивому мерину выдать нужно...» * * * Под утро мы въехали в осень, моросило, тянуло гарью, торфяные болота дымили. К одиннадцати часам, когда разносили жидкий чай в кривых подстаканниках, повалил снежок, и Тоня вышла на станции Сентябрь. Она махала рукой, она улыбалась с платформы, она сглатывала круглые, изрядно стеклянные слезы. За мелкие деньги я договорился с машинистом, и поезд завернули в Питер. В сизых морозных дымах мы ворвались под грязный свод вокзала, вдарили по тормозам, и, поднимая ворот шубы, запихивая руки поглубже в карманы, я увидел знакомого йога, жмурившегося под схемой ленинградского метро. «Ты кого здесь ждешь?» — спросил я. «Тебя, — сказал он, — я тебя протелепал...» Питер был весь сикось накось зарисован белым. Снег валил со всех сторон, даже снизу.

Мы взяли извозчика, и он, на третьей скорости, покатил по Невскому. Князь Юсупов стоял в распахнутом окне и дымил длинным мундштуком. Николай Гумилев, в чем мать родила, сидел верхом на коняге Клодта. Пролетели легкие санки балерины Кшесинской. В ресторане Крыша половой, кланяясь в пояс и не показывая лица, принимал заказ: «Растягай, борщик украинский два раза, штофчик той, что посинее.., балычок...» Он поднял таки голову и расстрелял меня в упор глазищами — Распутин!

«Тим, Тим, — трясла меня Тоня, — проснись же...» Поезд стоял, солнце лупило по своим, баба в белой до слез русской косынке протягивала в окно горячие рассыпчатые картохи. Курск! Иван Бунин с запавшими глазами, с картузом в повисшей руке стоял под горячо дышавшей яблоней и повторял женское какое то имя...

«Да проснись же ты!» Во рту было кисло, пылью пахли одеяла, малосольный огурец стоил двадцать копеек.

Дернуло, поехали... «А хлеб у нас есть?» А хлеба у нас была черная тминная горбушка. «Как спала, егоза?» * * * Короткое северное лето постояло в дверях, подразнило легкой жизнью и хлопнуло дверью.

Еще бежали вперегонки вихрастые липы бульварного кольца, таяло мороженое на всех углах, и с треском вспарывали ножи азиатские черепа арбузов, еще распахнут был всеми окнами крикливый трамвайчик, шпарящий через Яузу, еще продолжались вечерние дачные посиделки:

с самоваром, перекормленным сосновыми шишками, со свежесваренным малиновым вареньем, еще нежны были наползающие с лугов туманы, а на вокзалах продавались жирные астры и хотя пусты еще были чисто вымытые улочки центра, как грянуло вдруг со всех сторон первое сентября, хлынули из всех дверей наглаженные, причесанные школяры, дохнуло недвусмысленной свежестью и погодя пошли мелькать все серее и серее, вплоть до грязных каких то чернил, крепко к власти приписанные денечки.

В конце листобря я подрядился накатать несколько радиоинсценировок по сказкам братьев Гримм, а чуть позже Тоня познакомила меня с застенчивым крошечным гравером, у которого приятель, женатый на немке, уехал в гости к Гёте и квартирка стояла пустая. Крошечная кухонька, кривобокая ванная и Г образная комната были свободны до первых телодвижений властей, до стандартного доноса из посольства, что гражданин Перебежчиков не явился для продления визы. Плата была мизерная, домишко — волшебно старый, замоскворецкий, с кустами бузины, с тополями, кошками, заборами, сараями.

В середине дождебря я разделался с безработными принцами и грустными карликами, неделя первых заморозков ушла на разработку сценария для Никитки, который в сотрудничестве с Берем и Едем поднял драный флаг семнадцатого: «Грабь награбленное!» В затею я не верил, но на Николу Зимнего получил двадцать хрустких пятидесятирублевок и совет провести Новый год подальше от стен Кремля. Роль посланника исполнял Понт;

ни Никитки, ни Берем и Едем в российской федерации не было — друзья отправились дышать озоном Армении, глазеть на Арарат да отпаиваться чудесным местным коньячком.

Операция, базировавшаяся на моем старом рассказе («Хичкок в лаптях» — Осина реакция), прошла с некоторой отсебятиной, но в целом авторские права я удержал: в окраинную «Березку» нагрянула компания восточного типа людей, солидно одетых, хорошо откормленных;

они набрали полные руки изрядно недешевого товара — кто шубу жене, кто колечко с камушком, кто стереохреновину (истинный ассортимент мне не известен);

расплачивались странного вида валютой — вроде бы твердой, но вроде бы и не очень;

кассирша, строго следуя инструкции, попросила разменять лиловые банкноты Лилипутии с тысяч хотя бы на полтинники и нажала волшебную кнопочку вызова опергруппы. Покупатели загулили, затараторили по чучмекски, выражая обиду и недовольство, но тут доблестные мусора их и повязали. Прихватив с собой в качестве свидетеля кассиршу, опечатанную в срочном порядке кассу с лиловыми фальшивками, выбранный проходимцами товар, оперативные работники расселись по черным машинам и на приличествующей их положению скорости растворились в вечереющей дали.

Настоящие опера приехали минут через семь.

* * * Совета я не послушался и Новый год встречал в пустом зале театра Современник. На сцене горела голая дежурная лампа, динамики сотрясал «Диалог квартета Брубека с оркестром Бернстайна», в фойе кипел банкет, и я, сидя в последнем ряду со стаканом теплого шампанского, вспоминал, как здесь же, в закутке на сцене, я спал сколько то там лет назад между спектаклями на сваленных горой пыльных кулисах.

Валя Микулин, актер актерыч, подкравшись, однажды, вытащил из кармана моей куртки дедовский маузер, взвел курок, имея, к несчастью, в виду, что это лишь бутафорская игрушка, и разбудил меня пинком. Это был отличный двадцатичетырехзарядный маузер с рукояткой черненного серебра. Дед мой умер, я бросил школу и бродяжничал;

театр был моим единственным пристанищем. Я начал рабочим сцены и перешел в бутафорский цех. У Микулина до сих пор знаменитый трескучий зазубренный, запаутиненный голос. Наждак, да и только.

Увидев наведенный в упор маузер, я резко крутанулся вбок, адреналина в ту эпоху хватало, свалился с кулис, и Валентин всадил пулю в гору тряпок. Когда до него доехало происшедшее, он затрясся и его и без того лошадиная морда вытянулась до колен. Мы тяпнули в подвале театра по стопке старки, он хрипел извинения на нижнем регистре, а потом долго долго играл кул на разбитом пьяно: был он отличным пианистом.

И теперь из фойе доносились ржавые скрипучие перекаты его голоса...

* * * Опять, шурша грязными юбками, на город уселась зима. Все было до тоски знакомо.

Дохлые осыпавшиеся елки, выброшенные после праздников. Баба с двумя авоськами апельсинов, испуганно озирающаяся на перекрестке. Шпана в пальтишках на рыбьем меху, с шакальим оскалом, с обветренными красными руками, не умещающимися в узких карманах.

Винные магазины с лужами, матом и гнилым коллективизмом. Постовой в огромных валенках, с хорошо отъетой ряхой. Фраза приятеля по поводу постового: «Это его власть. Не твоя и не моя, а его...» Но было и новое — город прохудился, дал трещину, и через неё исчезали люди.

Пришел прощаться Цаплин. Рыдал. «Страшно, старичок, конечно же, страшно... У меня там никого». Через полгода голубиной почтой домчалась его открытка из Рима. «Старина, — писал он, — сижу в кафе Эль Греко, бархатные диваны, картины на стенах, из Израиля еле сбежал.

Никому мы на хуй не нужны. Первое время я бросался на книги, шатался день и ночь по музеям.

Здесь все есть, все доступно, но никто ничем не интересуется. Вопросы, которые они задают о нашей жизни, чудовищны». Уехал художник Иванов. Трясся, что с такой фамилией его по израильской визе не выпустят. Проскочило. Уехали Мышкины. Всей семьей. С кастрюлями, подушками, электросамоварами. Малым ходом заслали вперед все, что можно было. Собрался на проклятый Запад даже старик Олин. «Куда ты?! Спятил, старый хрен? — приставал к нему Ося. — Что ты там будешь делать?» — «Клошарить...» — был ответ.

Фантастические новости о закордонном мире стали просачиваться в Москву. Люди были свои, подпольные, изученные, можно было верить. Поэт Сухомилин, получив премию Петрарки, снял в Риме в дорогом отеле целый этаж. «Зачем, я и сам не знаю... — вопил он по телефону.

— Так... с панталыку...» Новые места, вернее, дыры от уехавших, не затягивались. Поколение молодых нахалов — сочиняющее, малюющее, на дудках играющее — ничем не было похоже на наше. Они были какими то американцами: деловыми, динамичными подпольщиками.

Спикали. Парлевукали. Отнюдь не рыдали от счастья, получив на руки невиданную книженцию.

Бегали кроссы. Коротко стриглись. Уповали на военный путч. Но и из них некоторые уже нацеливались на Нью Йорк.

«Я не эмигрирую, — объяснял мне один из них, — я еду домой...» * * * Роджер передал мне короткое письмо парижского издательства: «Станцию Кноль» собирались тиснуть, лишь просили пройтись по последней главе... Голова моя пошла кругом.

Рубикон был не шире ручья;

можно было, конечно, расставив ноги, удержаться на обоих берегах.

Не лучшая все же поза для жизни. В то же время начать играть в открытую означало бы потерю анонимности, возможности писать вне контроля.

«Ты же мечтал, кретин перестать писать в стол! — орал я сам на себя.

Замоскворечье — все еще не Москва: улицы тихи, дома приземисты, церкви дыбятся на каждом углу. Я бродил кривыми переулками по заснеженному городу и решал и не мог решить...

В конце концов, псевдоним тоже чушь;

стилистический анализ ГБ практикует десятилетиями, и какой нибудь старый хмырь, милейший профессор запятых, знаток Тютчева и Элиота, кряхтя над вечерним чаем, соорудит вполне резонный репорт о неумолимом сходстве Тимофея Сумбурова с Ефремом Курагиным, он же — Афиноген Фталазолов... Я дал знать парижскому издательству теми же окольными путями, что пересматриваю последнюю главу.

В это время в Питере начался процесс по делу Куна. Седой очкарик собрал антологию подпольной прозы и поэзии и тиснул ее домашним, в одиннадцать копирок, тиражом, да был заложен литературной бездарью, платным осведомителем... Банально до икоты. Я знал Куна по Крыму — беспомощный, милейшим образом задвинутый дядя. Я дал ему «Параллакс» — лучший, как я считал, рассказ.

В первый день суда я вылетел в Питер. По аэродрому гуляла сухая поземка;

когда такси выскочило на Невский и вдали малиново вспыхнул шпиль Адмиралтейства, я понял, что никакого псевдонима не возьму. Все осточертело. Я избегал коллективных писем и акций, чтобы писать вне сыска, — видимо, это время кончилось. Мог ли я подумать, что скоро вовсе забуду о своей страсти к словам?

* * * «Параллакс» давным давно гулял в самиздате. У меня была слабость к фотографам. Они в разных видах, наскоро переодевшись, перебирались из истории в историю. Герой «Параллакса» видит мир таким, каков он есть на самом деле, лишь через видоискатель «лейки».

В обычной жизни он крот. Ему нужно выбирать: или бросать ремесло, или, так сказать, просветлять собственную — левый глаз 0,6 — оптику. Иначе — прогрессирующая шизня. Я сам когда то мечтал быть фотографом, изрядно испортил пленки, кое что просек в этом виде визуального воровства, но, увы, отказался от дальнейших потуг по простой причине: гроши, бабки, капуста... Однако приступы свирепой ненависти к писательству как таковому все чаще и чаще заставляли меня облизываться на витрину комиссионного магазина, где умопомрачительно сверкали ролефлексы, хассельблады, никоны и лейки. Цены, как кольца сигарного дыма, состояли из сплошных нулей.

Кун считал «Параллакс» слишком политизированным. «В этом вся проблема, — бубнил он, — феномен власти притягивает нас, как воронка смерча, мы освобождаемся от притяжения этого лишь временно, когда пишем;

но, хотим ли мы или нет, смерч опять завихряет наши мозги. Литература нынче на Руси, увы, лишь способ персонального сопротивления. Поэтому ГБ, щелкая неправоверных бумагомарателей, абсолютно право».

Так или иначе, я все больше осознавал себя жертвой зрения. Нужно было описать деталь или случай, чтобы от них избавиться. Привычка слишком многое видеть, привычка родившаяся в глубине заброшенного детства, оборачивалась террором. Кой хрен я должен зреть хромую палому, жалко бьющую помятым крылом за полсекунды до хромированной, по осевой летящей смерти? Ничего, кроме шелеста колес. Я никогда не мог отвести глаз. Ни от бабы на станции Джанкой, широко расставившей ноги и опорожняющей себя под прикрытием грязных юбок, ни от жирных пальцев задумчивого узбека — он методично рвал проволоку лезущих волос из ноздрей, складывая на ресторанную скатерть. Я был забит до самой макушки виденным. Оно никуда не исчезало.

Но неприглядное застревало обычно с большей силой, обладая ранящей энергией.

Бесчисленные закаты, игра красок, горный вечерний лес по над морем, полнолуние в зимней степи — все это отпечатывалось во мне, звучало более расплывчато, смазано, нажимая, видимо, сразу на слишком много педалей. Или душа, кою я вечно чувствовал гостьей, по крайней мере отдельно (оттельно) от заболоченной психики, была покрыта амальгамой и прекрасное лишь отражалось, в то время как ужасное — царапалось?

Не я охотился на удачные и неудачные образы, а они подстерегали меня, набрасывались из за угла и, претендуя на исключительность, увы, пользовались уголовным методом — ударом по голове. Одно время я предпочитал глушить себя запоем или спасаться ненавистными мне транквилизаторами. Это была эпоха, когда я начал носить с собой пять шесть розовых таблеток, способных из дергающегося, резкого человека сделать кашу. Без них я не мог выйти на улицу.

Одна лишь мысль о том, что я забыл их дома, рождала панику и срывала с места в галоп сердце.

Фотография поэтому казалась мне прямой сублимацией, избавлением от проблем.

Отснятое можно было забыть. Заноза внешнего мира вытаскивалась фотографическими щипцами. Преступление видеть не так, как все, принадлежало не мне, а объективу, фиксация шла на мокрой скользкой бумаге.

* * * Суд шел в бывшем здании царской охранки. Это был спектакль по грубо сколоченному, с торчащими гвоздями, сценарию. Две трети маленькой зальцы занимали статисты в штатском.

Старина Кун, и без того похожий на трость с набалдашником лысой головы, осунулся, но держался бодро и улыбался своим в публике. Дело было явно спланировано задолго до ареста, заткнуть глотки говорунам, припугнуть расплодившихся гуттенбергов. Судья клевала носом, заседатели резались в морской бой. Прокурор, сыграв вступление на небольшой эбонитовой флейте, потребовал семь лет за распространение клеветы, за порнографию и нарушение общественного непорядка. Защитник открещивался от защищаемого и, танцуя чечетку, призывал подумать о потенциально осиротевших детях. «У нас здоровое общество, — парировала судья, — оно и займется подрастающим поколением».

Свидетель Зиммерман от дачи показаний отказался. Ему пригрозили расстрелом. Зим, как все мы его называли, ласково разъяснил вмиг рассвирепевшей публике, что максимум, на что советская власть отважится в эпоху протухшего детанта, — это штраф или полгода принудработ. Зим был переводчиком китайской философии, три года гнил в отказе, процессуальный кодекс выучил, как трамвайный билет. Но народные массы не спали. «У, сионистское отродье, — прошипел кто то. — В Израиль его! Нахлебника!» Зим поклонился ожившему залу: «Сделайте одолжение, первым же самолетом...» Саша Кулик, которому в отместку за устраивание нелегальных выставок сожгли ступни ипритом, крикнул из последнего ряда: «Вас сажать надо, быдло, а не нас! Засрали страну вконец...» Его выволокли в коридор. Прокурор потребовал привлечения к ответственности и участников альманаха. «Нужно еще выяснить, кто стоит за спиной отщепенцев и бумагомарателей. Если они действительно достойны называться писателями, почему они не приняты в Союз писателей? Почему народ не знает их? Где их книги?» Куну влепили трешник.

Я протиснулся к дверям, когда его выводили. «Прости, старик, — сказал он, улыбаясь, — так уж получилось...» Боже! Праведный Боже! Он извинялся, он сочувствовал, он, уже закрытый солдатскими спинами...

* * * Питерский денек меж тем продолжался. В морозных дымах солнце заваливалось за крыши, снег был синим. У подъезда суда маялась опухшая от слез Наташа Р., приятельница Куна. «Меня в зал даже не пустили, — всхлипывала она, — сказали, мест нет. Я пошла к частнику и зуб вырвала... Здоровый...» Мы отправились куда глаза глядят, вдоль канала, забрели в Новую Голландию, в гости к Михаилфедоровичу, потом тяпнули с ней в рюмочной — три ступеньки вниз — подряд одну за другой пять рюмок национального напитка. Каждый раз продавщица подсовывала плавленый сырок:

«Без закуски не продаем».

Народец топтался в лужах растаявшего снега, в меру шумел, говор был северный, свежий для московского уха.

«А ты не вылезай, — раздавалось сзади. — Вылез, и ан тебе по яйцам... Что? Лучше других, что ли? Не умничай!..» У закосевшей Натальи комок платка был в крови.

«Я пойду, — сказала она, — ты у кого остановился? Хочешь у нас, на Кронверке?..» Я поблагодарил: старина Вилли, тот самый с отстреленным задом, дал мне ключи от квартиры гастролирующей актрисы. Наталья ушла.

«Не выпендривайся, — повторял тот же голос. — Сиди по тихому. Лучше все равно не будет. Дай Бог, чтобы хуже не было...» Вот вот, думал я, кристаллизовавшаяся формула жизни: лучше не будет. Не рыпайся!

Единственное, чего от тебя и хотят. Сиди себе тихо и сопи в две дырочки. Тогда тебя никто не тронет. В армии, помнишь, овчарок надрочивали — руку поднимешь загривок почесать, и откормленная тварь уже висит на тебе, впилась в ватный рукав мертвой хваткой... Вся страна одна большая зона;

мозги у всех работают по лагерному... Даже тетка и та учила — не выделяйся, не давай им шанс зацепиться за твою инакость...

* * * Я прошел весь Невский до Лавры, повернул, добрел до Елисея, протиснувшись, купил фляжку коньяку и лимон. Хотелось есть. Куну небось тащат гороховую размазню, два куска черного... На углу проспекта и канала пьяная рожа, обветренная до свекольного цвета, продавала пирожки. Я встал в очередь. «С чем пирожки?» — спросили сзади. «С кошатиной», — ответили спереди. «С капустой, чтоб ей было пусто», — вставил еще кто то. Налетевший с Невского шальной ветер вдруг вырвал из замерзшей лапы продавца ворох бумажных денег, и они полетели — к чертям собачьим: рыжие, розовенькие, лиловые — в канал... Ахнула, устраиваясь поудобнее вдоль парапета, толпа. «Батюшки! Утопился, что ль, кто?» — охала, продираясь локтями, старушенция. Прыгал, разевая рот, краснорожий дядя, тащили откуда то лестницу, опускали на лед. «Посторонись!.. Куда прешь?» — «Извините, как пройти на Литейный?» — «Куды?» Зажглись фонари. На четвереньках, мимо вмерзшего в лед распутинского сапога, мимо разломанного ящика, хвать десятку, хвать трешник, еще один, ну! дотянуться бы — полз дядя.

Слабенький ветерок гнал и гнал денежный мусор к черной полынье. Я повернулся уходить и, прежде чем увидел, вздрогнул: в длинной, не по нашим временам, шубе, с оренбургским платком, сбившимся на плечи, с красными от ветра глазами ты стояла у портика сберкассы, и твоя зажигалка гасла и гасла вновь. Я помню, как, по идиотски ухмыльнувшись, я отпил добрую треть фляжки, такси остановилось возле тебя, ты, подбирая шубу, устраивалась, таксист, повернувшись, ждал адрес, пластмассовая пробка все соскальзывала с резьбы и не закручивалась. «Европейская», — сказал я, как во сне, усаживаясь рядом.

Ты смотрела, не узнавая, улыбка никак не удавалась тебе. И хотя я всем сердцем ненавижу тебя (ложь! ложь! не слушай...), я благодарен (глагол не несет нужной нагрузки), а до сих пор, я всегда... «Ну здравствуй!» — сказала ты наконец и — узел тяжелых волос, узкие скулы — просияла навстречу с той искренностью, от которой у меня всегда свербило в горле, и мы полетели, заскользили по Невскому, вдоль нашей жизни, и я умолял старину Куна не улыбаться мне больше из призрачной вечерней толпы. Я тут, ты — там. Мы встретимся в Яффе, где на грязном пляже валяются одуревшие от шума крови парочки и узи лежат рядом в песке, и бывшие советские зэки, вроде тебя, старина Кун, смолят одну за другой, думая хрен его знает о чем, наискось глядя через море...

* * * Сновали вполне прозрачные официантки, плохо выспавшийся оркестрик рассаживался на сцене: помятые лабухи, кого вы хоронили в полдень после вчерашней свадьбы? Ты помнишь, о чем мы говорили? Я — нет. То есть да — ты приехала с группой зевак, переводчицей, переводчицей моего терпения, в Питере, согласен, безумно красиво зимой. «Суматохин отличный парень, я думал, что вы...» — «Что ты! Он предпочитает мальчиков...» — «Здорово ты пьешь, совсем по русски».

Харчо было огненным, водка ледяной, я любил тебя всегда. Глагол, который я никогда не употреблял. Аппендиксом, макушкой, армией мурашек, надпочечниками, резус фактором со знаком минус, всеми молекулами ДНК, кожей, слизистой оболочкой, всем моим прошлым, в тебя запрятанным будущим. Ты проделала во мне дыру. Мне не хватало ни цинизма, ни сентиментальности, чтобы определить свои чувства. Меня подключили к мощному усилителю и вывернули ручки громкости до хромированного хруста. Я плавал в лаве неправдоподобной ревности, я, не имеющий права на миллиметр твоей территории. Я всаживал пулю за пулей в разнокалиберных мерзавцев, суетившихся за твоей спиной. Они мяли твои плечи, впивались в твою шею, тискали своими волосатыми щупальцами твою грудь.

«Па а ад жгучим солнцем Аргентины», — микрофон следовало бы заткнуть директору ресторана в зад, давно мог бы купить новый...

На какой то момент на меня навалилась жуткая, тонн в двадцать, тоска. Что я Гекубе?

Серо голубые глаза, ямочки на щеках, мягкие, чуть раздвинутые губы, крепкая шея, вырез платья, в который срываешься без всяких надежд на спасение, этот чудный акцент и взмывающие интонации — при чем здесь я? Был курьезный эпизод, ты помнишь? Здоровенный убийца, первый в веренице последовавших, задирал меня на драку. Официантка подмигивала.

Я по идиотски улыбался... Ты морщила лоб. Мы пошли с ним на кухню, но повар с огромным тесаком загородил нам путь. До меня стало доходить, что это ГБ, что ты же иностранка, что мы говорим пятьдесят на пятьдесят на франко рюс английском.

«Слушай, кореш, — наконец сообразил я, — я не по вашему департаменту, я за Москвой не числюсь...» Узел развязался мгновенно. Гора мышц пригласила меня выпить. Я изобразил легкую тошноту. Мы вернулись в зал. То, что было под соседним столиком, выглядело теперь как банальный портфель с деревянным магнитофоном. Официантка подмигивала не зря. «В чем дело?» — спросила ты. «Говори по английски, — попросил я. — Они приняли меня за валютчика». — «Я не сообразила, что они собираются тебя бить, — сказала ты. — Почему ты мне ничего не сказал? Я умею драться!» Золотце мое, никакому международному обмену не подлежащее! Ты собиралась драться на моей стороне против этих коммандос? Ах, я не знал, мы бы общипали их, как курят! Я бы одолжил у повара тесак. Нам бы дали одну камеру на двоих до конца жизни, и все проблемы сразу бы устроились. Как мне сказать тебе, что...

«А ты не бойся, — сказала ты, — я, знаешь, люблю смелых мальчиков...» * * * В такси, целуя твою горячую шею — «Ну вот, началось», — смеялась ты, — я больше всего боялся, что у меня с тобой ничего не выйдет. Кретин, уговаривал я сам себя, не думай об этом, думай о других органах, об органах безопасности... Черная волга висела у нас на хвосте, таксист нервничал, ядовитые чернила рекламы — ГОССТРАХ — текли на черный снежок.

Аббревиатура страховки выглядела формулой жизни. «Шеф, — попросил я, — нельзя ли нам оторваться?» Вместо ответа он тормознул, и черная волга остановилась рядом. Он выскочил и уж, ей Богу, совсем истерично гаркнул: «Тут, товарищи, у меня беглецы, понимаете... Нельзя ли, говорят, оторваться...» Старый хрен, в предкремационном уже периоде, а всё еще дергался!

Госстрах его заел. «Езжайте», — был ответ из машины. И все дела. «Скотина ты, шеф, — поблагодарил я его, — останови у булочной.. Лбом надо в церкви об пол стучать, а не товарищам...» В Питере есть отличные глухие проходняшки. Я проволок тебя через туннель высококачественной тьмы, затянул в обшарпанный подъезд — три тени, одна за другой, промелькнули за грязными стеклами. Мы пережидали, прижавшись к раскаленной батарее. Я распахнул твою шубу, я поотрывал пуговицы своей. Я обнимал тебя и стучал зубами. Ты была сплошной ожог. Мои страхи рассеивались, я звенел, как натянутая струна.

Хлопнула дверь машины. Взвыл кот. Мы выскользнули из подъезда и, задевая крыльями стеклянные кусты, пролетели дворик, завернули за угол, миновали тлеющую помойку и, наконец, впорхнули в кислый парадник. «Пятый этаж налево», — бубнил я. «Не зажигай свет», — посоветовала ты. Я боролся с дверью, стараясь понять, на сколько обормотов закрыт замок.

Она лязгнула, жалкая питерская дверь, и защелкнула нас навеки.

* * * Помнишь эту лишь луной освещенную квартиру? Крест окна лежал на полу. Ты нашла подсвечник, щелкнула зажигалкой. Мы наспех обследовали двухкомнатный сезам. Актриска жила хорошо. «Шик... — сказала ты, — мне бы так в Париже...» Ты исчезла в ванной, вернулась с выстиранными колготками, ловко накрутила их на батарею. «Можешь помочь?» — спросила ты, подставляя согнутую шею. Я отцепил застежку молнии от цепочки. «Тебе не холодно?» — платье твое полетело в угол. Мы протанцевали к еще не раскупоренной постели. Простыни гремели, как жесть. «Это все, что у тебя есть?» — немного преждевременно пошутила ты.

Но ни слова больше о той ночи, ни слова. Je rйserve зa pour moi mкme.

* * * Меня разбудил стук в дверь. Было темно. К испуганным часам прилипло полвосьмого.

Мы заснули лишь час назад. Я накинул твою шубу, подошел к двери. «Кто там?» — «Из ЖЭКа, — был ответ, — маляры, открывай...» Я до сих пор благодарен комитету госбезопасности за то, что большую часть ночи нас не беспокоили. Но какая липа! Маляры! Красить двери! На рассвете... В дверь ухнуло плечо. Еще раз. Видимо, все те же мородовороты с новыми инструкциями. Я вернулся в спальню. Ты сидела, щурясь, завернутая в одеяло. Я снял со стены изрядно ржавое мачете, судя по всему подаренное актрисе кубинскими поклонниками;

рукоять была обмотана кожей, вернулся к трещавшей двери. «Открывай!» — рычали маляры. «А пошли вы на...» — ответствовал я в унисон.

И тут вмешался женский голос. С хорошо темперированной стервозностью, сразу карабкаясь на верхнюю октаву: «Ах, б а а а а а н диты! Это что ж это творится! Да я сейчас милицию вызову...» Милейшая ведьма соседка спасла нас: звякнуло ведро, мокро шлепнула кисть, провела полосу, запахло олифой. И то дело, пусть подправят дверь служительницы Мельпомены...

Я прихватил мачете в постель. Мы проспали до полудня.

* * * Зимой в Летнем саду голорукие богини и бугристые герои закрыты ящиками. Молоденький офицер шептал что то на ухо румяной десятикласснице. Пара длиннолягих девчушек с перекинутыми через плечо фигурками хихикала, оглядываясь на нас. Мы стояли под деревом, все еще занятые соединением различных частей тела.

Как много крови сразу бежит в этих пограничных областях! Как меняется дневной свет, когда выныриваешь из обморока горячего на морозе поцелуя... Как значительны эти мелкие чепуховины, участвующие в скольжении руки: пуговицы, бретельки, складки белья...

Мои ноги дрожали, да и ты ослабла: мы долили себя до дневной нормы в какой то крошечной забегаловке. Лето было жаркое той зимой. Домик Петра Первого был распахнут для просушки. Детские велосипедные звоночки были развешены в потном воздухе. Старый онанист загораживался партийной газетой от заголившейся ноги сдобной девки. То бишь наоборот: подсматривал маленьким глазом из за передовицы: «Прогрессивное значение обратной стороны Луны в деле освобождения народов Африки».

У тебя потрескались губы;

я объелся твоей помады;

тело давно уже не имело веса — ни личного, ни общественного, — лишь зудело и горело всей кожей да жаловалось, что ее мало, чтобы залепить тебя всю со всех сторон.

Жирная листва кипела. Толпа цветастых цыганок налетела на нас. Одна из них, с маленьким сухоньким личиком, уже уволакивала тебя в сторону, три других — золотой блеск колец, серебряный — монист, взлетающие рукава — гарпии! — накинулись на меня, жертву взаимно разделенной любви...

«Молодой, красивый, позолоти ручку, всю правду, ах, скажу», — пела умненькая красотка, сверкала глазищами, давила меня грудями, вдавливала в своих товарок...

Ох, я боялся лишь одного: сглаза. Разозлишь смуглянку, шепнет она сухонькими губками заветное словцо, и нечем будет укреплять дружбу между народами… Я опустил руку в карман. Там хрустело.

«Дай красненькую, — пела цыганка, — красненькая у тебя не здесь...» И правда, красненькая была у меня в нагрудном кармане. Я вынул ее и показал.

«Не жалей говна, — схватила она меня за руку, — твою тайну открою...» Народ останавливался возле нас, советовал вызвать роту красноармейцев, цитировал уголовный кодекс, щелкал фотокамерами. Краем глаза я видел, как ты обороняешься, крутанулся, да не тут то было: одна из бестий дергала меня за волосы, другая прицеливалась к браслету моих часов, а третья, цепляясь, щурила глаз:

«Неее веришь? Молоком детей моих клянусь! Такую правду скажу!» — и, к моему удивлению, из прорези блузки она вытащила маленькую сморщенную грудь и, сдавив ее, брызнула мне в лицо.

Я обалдело оттирался рукавом, десятка моя исчезла в складках ее юбок.

«Не бойся, — теперь уже улыбалась она, — правда твоя не трудная: ебаться будешь...» И с гортанными криками, взмывами, смехом они свалили.

Ты помнишь? Я подошел к тебе, ты отделалась трешником да пустой, загипнотизировавшей их пачкой житана.

«Знаешь, — сказал я, — мое будущее?» Народ все еще не расходился. Ты смотрела на меня, как это часто бывало с тобой, вне всякого контекста, не отсюда, размыто и в то же время пристально вглядываясь.

«Карменка сказала, что мы опять будем...» Мы хохотали, обнявшись, мы куда то шли, мухи делали дыры в воздухе осуществленного социализма, на скамейке сидела банда подпольных поэтов.

«Элиот здесь бы не выжил», — сказал Кривулин;

«А Оден и того подавно, загнулся бы», — добавил Охапкин. «Нам нужно ставить памятники, хотя бы потому, что мы не спились», — закончил Кузьминский.

Блеснула Нева. Катер отчаливал на Острова. Молоденький матросик придержал канат, мы прыгнули, речной ветер ударил в лицо...

У меня есть фотография на обложку: ты сидишь на корме в белом пиджачке с Блошиного рынка, летит красный платочек, летят твои волосы — откинув голову, ты пьешь теплую водку из горлышка, забыв про протокол... На снимке отлично вышла всегда студеная невская волна и Петропавловка с золотым шпилем;

небо было удивительно чистое в тот день.

* * * Если я о чем и жалею нынче, если меня и тянет вспять, то лишь в подмосковный дачный полдень да на Острова. За сущую чепуху я нанял неуклюжую плоскодонку, всхлипнула вода, весло ударило и разбило желток солнца, пустило золотую рябь, ты легла, опустив руки за борт, обдав сыростью, наехал мост, ноги твои заголились, сетка горячей светотени закрыла нас. Как я ни искал безлюдной отмели или папоротниковых джунглей, все было бесполезно: народец распивал пиво и распевал песни;

убегали с хохотом от преследователей розовоплечие наяды, пускал слезу и стучал костылем, глядя на них, застиранный до белёсости инвалид.

Благословен мирный полдень и отсутствие лозунгов на Островах, благословен жужжащий моторчик шмеля, не осведомленная в валютных тонкостях лягушка, ржавый бок старого баркаса!

Мы пришвартовались к нему, часики твои совсем немилосердно вдавились в мою шею.

Ах, ты всегда была щедра, с тобою не нужно было терять голову, с тобою наступало имеющее глубокий смысл безмыслие. Дура чайка что то прокричала над нами. Нет, она не сглазила меня, хитрая смуглянка!

* * * Мы обедали на Невском. «Ну что ты все ешь меня глазами? — улыбнулась Лидия. — Объешься — тошнить будет...» За окном валил, все закрашивая, снег. До августа, до солнечных Островов, было далеко. Небритый официант кимарил в углу. Таракан сидел на зеркале. Спички отсырели и ломались. «Иди первый, — попросила она, — будь хорошим мальчиком...» Сучья жизнь! Кариатиды дворца плавились у меня в глазах, несущийся вскачь троллейбус размыло до цветного пятна... Я свернул на канал. «Аты баты, шли солдаты, аты баты, на базар...» Взвод матросиков шлепал в баню. Кирза месила снег. «Может быть... — сказала она ночью, — не знаю, может быть, приеду...» Разве мало в Москве красивых девочек? В Париже веселых мужичков?.. Такси тащилось навстречу. Я сделал пальцами V. Моя победа, в переводе на советский, означала, что плачу я вдвое.

Такси, подняв волну грязи, тормознуло. «Куда едем?» — высунулся дядя. «В Париж, — сказал я, садясь, — отвези меня, шеф, в Париж». Он опустил голову, вычисляя, шучу ли я.

«Ресторан, что ли, новый?» — наконец повернулся он. «Кол тебе по географии, — сказал я.

— Давай на Московский вокзал...» — «Все вы такие, — крутанул он баранку, — москали.

Все, черти, шутите!..» * * * Пять дней в феврале. Три дня в марте. Еще три в конце марта. Неделя на Пасху. Такси, самолеты, переезды, интуристовские отели, бары для иностранцев. И везде одно и то же: кое как сброшенная на пол одежда, развороченные внутренности чемодана — где то у меня была здесь фляжечка — и обморок за обмороком, все дальше задвигаясь, все глубже проваливаясь, взрываясь всегда вместе, истончая внешний мир уже до какой то немыслимой бледности, до сладкой зыби...

И всегда, раньше или позже, стук в дверь: мадам переводчицу требуют по срочному делу...

Кретины! Единственно срочным делом было для мадам переводчицы мычать да кусать подушку!..

Она, пошатываясь, одевалась, недовольно морщась, разглядывала себя в зеркале, отпивала из бутылочки изрядный глоток кинзмараули.

«Спи, — говорила ты, — я сейчас вернусь. Если кто постучит, не отвечай...» И она запирала меня на третьем этаже гостиницы Националь, на шестом России, на одиннадцатом Интуриста, и я слышал, как ее усталый голос преображался, приветливо выспрашивал, какое, к чертям собачьим, случилось мероприятие, оно же — происшествие.

Конечно, чаще всего это были проделки поэтажных надзирательниц, хитрющих ведьм все из той же уныло могущественной конторы. Лидия привозила целые корзины мелких даров — задабривать прожорливую систему. В дело шли чулки, авторучки, сигареты, заколки, пудра, одеколон, зажигалки. Швейцары, официантки, этажные, уборщицы, таксисты — все получали свой вещевой паек. Временно нас оставляли в покое. Потом объявлялась вторая смена, или у этажной случалась беда: крали скляночку французского лака для ногтей и она сидела зареванная, или, что происходило регулярно, шла обычная двойная игра: принимались дары, но все же сообщалось в дежурку, что в номере у нее торчит неизвестная личность.

Однажды в Киеве поворот ключа разомкнул створки моей дремоты, и я, идиот, улыбнулся открывшейся двери — в номер вошли и уставились на меня двое местного засола, коренастых и чернявых, оперативника. Они кисло рассматривали меня, я был крайне мало одет — сапоги, вот и все, что уцелело на мне, когда нас настигла гроза нашей тра та та (придумай другое слово).

Мне было так далеко до мира этих тупорылых, я был так глубоко перепахан любовью, что единственное, что я сделал, и спасло меня: я взял со стола пачку сигарет, закурил и бросил им.

Они улыбнулись, и их размыло. Советский человек не мог бы отреагировать с таким равнодушием к ситуации — тревога, страх, простое смущение выдали бы его. И не то чтобы я обнаглел в итоге, нет, просто с тобой во мне открывалось что то мне самому неизвестное, я начинал действовать по другому, вернее, я просто напросто начинал действовать...

В другой раз, в столице мира, раздраженный постоянным приставанием разнокалиберных стукачей, я отправился к этажной и, показав ей свое фуфловое журналистское удостоверение обратной вполне гэбэшного цвета стороной, спросил какую то чепуху: номер телефона шереметьевского аэропорта, дату рождения Мао Цзэдуна, длину экватора в дюймах... Нас немедленно оставили в покое.

Но если не нужно было ехать, лететь, тащиться с группой зевак по расколдованным аттракционным местам Союза, мы запирались в замоскворецкой квартире, и в часах кончался завод. Я обнаружил время внутри времени;

природа его была неподвластна грубому математическому учету, зато реагировала на такие мелочи, как смех, отсутствие сигарет или простое прикосновение руки к разгоряченной коже.

* * * Май был полон тяжелых стремительных гроз. Роскошные брюхастые тучи, криво застегнутые на лиловые трескучие молнии, надвигались со всех сторон. Темнело. Заходился плачем здоровенный пупс, забытый в коляске под тополем. Хлопали окна. Замирало. Рушилось.

А через десять минут солнце уже горело на новеньких глянцевых листьях отцветшей сирени, от земли шел пар, пар шел от тарелок борща на столе. Воробьи аккомпанировали Чико Буарке — крутился тобой привезенный кассетник. Ты сидела с ногами в кресле, курила, глядела исподлобья.

«Что мне нравится в тебе, — говорила ты, — так это то, что ты богат и имеешь солидный пост. За это я прощаю тебе и седую голову, и фальшивые зубы. Налей тете водочки...» «Хочешь, — спрашивал я, доставая из холодильника чудом добытую банку, — апельсинового сока?» «Разве я больна?» — удивилась ты.

Шелк, употребляемый для известных сравнений, давно протерт до дыр. Твоя кожа была нежнее шелка. Но самое удивительное, драгоценное в тебе, было ощущение благодатной тяжести, тяжести, долго имевшей для меня неуловимый смысл. Я конфисковал в городе Париже, в одной захламленной несчастьем квартирке, твою безнадежно юную фотографию: полосатый купальник, Лазурный берег, обломок кариозной скалы. У тебя взгляд пытливой девчонки, ты ворожишь, заглядывая в объектив, но ты уже тяжела. Слово это не имеет ничего общего с весом. Просто тебя нужно делить на два. Но что действительно сводило меня с ума — перепад температур (эскулапы здесь не причем!) различных частей твоего тела. Приступ малярии, хихикающий из надвигающейся тьмы последней главы, безнадежно пародирует горячие и холодные окаты, сквозь которые двигались те дни. Даже сейчас, под анестезией моей горячей к тебе нелюбви, по загривку моему хлещет озноб.

Слишком много плоти. Слишком много лежания вместе. Слишком много этих ленивых до поры до времени касаний. Слишком много глядений в глаза. Всего было слишком много:

глупых слов, неизбежной в нашем с тобой случае водки, которая не действовала до последнего прощания, до проклятого КПП Шереметьева, до мостика, по которому ты шла, улыбаясь, в другой мир, к белобрысым затылкам солдатиков паспортного контроля.

Ты была щедра. Ты была умна сердцем. Ты была терпелива. Через тебя хлестал в мою жизнь неизвестный мне мир. Со мною, по крайней мере я так думал, ты получала свою Россию.

Ты была моим первым свободным человеком. Без метафизических потуг. С тобой я начал меняться: поползла кожа, затрещали суставы, я начал вставать с четверенек. Я набирал силу день за днем. Передовое общество все еще кололось, но уже не кусалось. Казалось, еще момент — и лопнут к чертям последние перегородки, затрещит фанерный мир, проступит неподдельная реальность... Ты рожала меня, а я забывал о твоих муках, я дергался, ожидая света. Я не подозревал, что ты сама на исходе сил.

* * * Скорость наших отношений вырывала нас из реальности. Три дня за два месяца? Два месяца за три дня! О, ты научила меня многому: быть позитивным в кислейших ситуациях;

тому, что лишь сильный может позволить себе быть слабым... Ты пыталась пробудить меня от мечтаний, ты распахивала окно.

«Сирень», — говорил я.

«А дальше?» — спрашивала ты.

«Облако», — отвечал я.

«Еще? Еще!» «Самолет... тащит нитку воздушной пряжи...» «О о о, — вздыхала ты, — а где скамейка? Где лужа, гараж, помойка, белье на веревках?» «Любовь», — говорил я.

«Тра та та, — жмурилась ты. — Осторожно, — просила, — мальчик мой, умоляю тебя, осторожно... Это ужасное слово… » * * * Я полюбил аэродромы: особенно провинциальные караван сараи с увядшими ромашками в зале для иностранцев;

с табором страдальцев, ожидающих вестей с неба, в общем зале. Я освоил приемы общения с различного сорта буддами, восседающими за стеклом одинаково мрачных касс. Я больше не обращал внимания на то, что билетов не было. Их не было с семнадцатого года. Я выучил имена больших заоблачных начальников и лишь мимоходом интересовался их здоровьем (в Симферополе) или семейной ситуацией (в Киеве). Билет при этом я брал неохотно, почти с сожалением.

Оказалось, что если сосредоточиться и психологически не выходить из роли, проблемы этой, из проблем состоящей, страны — исчезали. Нужно было лишь, чтобы маленькие начальники верили в твою принадлежность к большим. А для этого существовала своя сигнализация, язык полуприказов, полуугроз.

Я обнаглел до того, что несколько раз проходил без всякого билета, затесавшись в твою труппу. Стюардесса считала своих баранов. «Who’s afraid of Virginia Wolf?» — шептал я ей на ухо, но она не отвечала и лишь милейшим образом улыбалась. В счете выходил перебой, старушка из Гренобля оказывалась лишней, арифметика начиналась сначала, но в это время я уже скрывался за спинкой последнего кресла, и дважды два опять выходило четыре. С пачкой паспортов ты пробиралась к последнему ряду, и тогда, словно я был у тебя в сумке, на соседнем кресле прорастал и я.

Билетов не было, но самолеты летали полупустыми. Так мы перебирались из Риги в Сочи, из отвратительного Минска в отвратительный Воджегорск. Как хорошо, что ты никогда не носила джинсы... Мы курили втихаря заранее свернутую травку, была ночь;

одеяло сползало на пол;

я был преступно спокоен.

* * * Ты не могла прилетать как частный турист. Слишком дорого и слишком ясно для сов, что ты частишь неспроста. Но и переводчицей часто не выходило. Все было — «может быть». Все было под вопросом. И все держалось на тебе. Как всегда, в делах «Интуриста» был полный бордель. Мы никогда не знали точно, прибывает ли самолет вовремя, не переменят ли гостиницу или программу. Я ждал тебя в Питере, напротив Исаакия: час, два, три... Входили в гостиницу японцы, привозили в отключку пьяных финнов, наваливались когортой немцы, лишь французы куда то пропали. Я звонил в Москву — так и есть — вас посадили в столице.

На одну единственную ночь я перелетал к тебе;

мы встречались в два часа ночи посередине клумбы (пятиконечная звезда, георгины) в Зарядье. На тебе была разлетающаяся накидка, лихо на глаза надвинутая шляпа. Куда мы шли? Город был мертв, пуст, вымыт. Мы шли в бар для иностранцев, в гнусный привилегированный подвальчик, где здоровенные ряхи играли что то а ля рюс. Пятьдесят на пятьдесят: на одного иноподданного один стукач. Спать идти не имело смысла: утром по программе твоей группы мы улетали в Питер.

Не все мне сходило с рук. Особенно в Шереметьево. Как то с грузинскими цветочками, задерганной мордой я ждал тебя в толпе дипломатов, работников фирм и мидовцев. Народ все шел, а тебя все не было. Но в тот момент, когда я тебя увидел, двое солдатиков пригласили меня на тур вальса. Раз два три, раз два три... Ты проходила таможенный досмотр, меня тащили под руки в закуток возле сортира: намозолил я глаза начальству Главной Дыры в железном занавесе. Я не качал права и не жалобился, я давно заметил высокие хромовые сапоги под кремовой шторой второго этажа. Самого капитана не было видно, лишь эти неподвижные сапоги. Он был прав — какого хрена я торчу на границе двух миров? Я безмятежно перевел тебя в категорию близких родственников, что было неподдельной правдой. Удостоверение прессы и тут меня выручило... В Союзе так мало вишневых с золотом удостоверений...

Ты все еще была за цепочкой охраны, когда меня выпустили. Я никогда не мог обнять тебя в этом зверинце, мы лишь улыбались издалека друг другу.

Я бы повесил мемориальную доску в буфетике этого заведения: столько прощаний, столько удушенных на полпути слов. Под китчевыми советскими зодиаками — Водолей крутит колесо гидроэлектростанции, Близнецы обмениваются классовым опытом, Козерог сдает рога на пуговицы, Стрелец целится дяде Сэму в глаз — за мокрыми столиками мы пили жидкий кофе, я заплетал косички твоей шали, таксисты набирали попутчиков в Москву, объявляли рейс на Токио, мальчики и девочки, обладатели свободных паспортов, тащили свои сумки.

«Береги себя, — говорила ты, — не оставайся один, прошу тебя, хочешь, я пришлю тебе какую нибудь японочку?» Я хмыкал, я давно уже не мог вернуться к скучному слипанию с остальной частью женского населения планеты. После тебя это было издевкой...

«Ну, мне пора», — говорила ты, твое стадо уже маялось на выходе, поглядывая на нас. Я трогал твою руку, ты улыбалась, я отворачивался. Потом я стоял внизу у стеклянных дверей и ждал, пока ты мелькнешь на лестнице: две три секунды перед тем, как выскользнуть в иной мир. Ты появлялась — знакомая до бреда, до бреда уже нереальная, я получал четверть твоей улыбки, поворачивался и шел на улицу.

Рейсовый автобус бил копытом на стоянке. Я садился, меня трясло, и прижавшись, вдавившись в грязное стекло окна, я отдавался процессу влаговыделения, старательно приглушая всхлипы.

Я был лишен хоть какой нибудь возможности выбора. Я мог лишь ждать, сидеть дурой пенелопой и надеяться, что тебе не закроют визу, что у тебя достанет сил тянуть эту историю, что меня не загребут за нежелательные контакты, которых теперь становилось все больше и больше. Сесть на этот раз означало совсем другое — навсегда потерять тебя.

Я был невыездным, о’кей! Но посадка теперь имела для меня новую цену. Меж тем я как раз делал все возможное, чтобы отправиться глазеть на северное сияние. Причина была одна — деньги.

* * * Нужно было как то покрывать эти немыслимые для меня расходы: перелеты, такси, рестораны, взятки. Я решил переговорить с Рождером. Мы встретились на крыше Нерензея.

Дети гоняли в салки, старушки сплетничали за вязкой, Москва, крупно нарезанная проспектами, лежала внизу;

купола церквей сверкали в лучах заходящего солнца. Я встал так, чтобы видеть входную дверь на крышу — после нас никто не вошел, мы могли говорить. Но Роджер сразу же отказался от моего предложения.

«Я могу помочь вывезти твои рукописи, твои собственные вещи, если тебе нужно, но не антиквар. У меня и так хреновые дела с вашими джеймс бондами. Кажется, они меня наметили на роль очередной жертвы и собираются выслать, если Вашингтон объявит персоной нон грата очередного Иванова, засветившегося на техническом шпионаже или, что хуже, вербовке вдребезги голубых морских пехотинцев... Короче, они меня держат на мушке… У меня и так слишком много нежелательных контактов. Но, черт побери, Тим, давай я тебе дам денег? Не стесняйся. Отдашь, когда сможешь. Я буду рад тебе помочь. Подумай...» Роджер отпал. Лидия меня познакомила с несколькими французскими бизнесменами, но у них не было никакого прикрытия, а я не мог, однажды решившись и рассчитав все ходы, провалиться в самом важном звене. В моем списке на последнем месте стоял красавчик Рафаэль.

К моему удивлению, он согласился с полуслова.

* * * Я почти не видел Тоню, не видел Осю и Саню. Я больше не писал, не читал, не участвовал в чердачных хэпенингах, не шлялся по нелегальным выставкам. Мне все было неинтересно.

Никита вывел меня на семью харьковских отьезжантов. Я должен был обеспечить отправку за бугор их сокровищ. Среди колечек, золотых цепочек, довольно крупных камушков, подстаканников, брошек с изумрудами и чьих то автографов там была отличная, не позже пятнадцатого века Троица, два зимних пейзажа, довольно грубо намалеванных поверх старой грунтовки, великолепное пасхальное яйцо и рисунок пером Дюрера. За переправку я должен был получить изрядную сумму наличными, а Рафаэль роскошную доску с более поздним окладом (золото, эмаль, проба на месте). Аукционная цена иконы, предполагаемо, была около пяти тысяч долларов. По крайней мере, в каталоге аукциона Кристи более бледная икона той же эпохи и схожего сюжета была оценена в две тысячи фунтов.

Рафаэль не рисковал ничем. Харьковская семья — деньгами. Я — посадкой.

В начале августа, за неделю до твоего приезда, я получил аванс и тяжеленный чемодан эпохи рок н роллов. Меня ласково предупредили, что в случае неудачных телодвижений и ошибок с моей стороны будут приняты соответствующие меры. Все шло через Никиту: я не знал ни одного имени, не видел ни одного лица. В то же время меня показали хозяевам...

Я выбрал бойкую вечернюю стоянку такси в центре города. Два первых поворота были без светофора, а дальше начинались сказочные проходные дворы, кривые переулки, сразу за ними — прямая, обычно пустая в этом месте набережная. Был душный вечер, все полыхало у меня в глазах. То, что меня пасли последние полгода, было ясно как божий день. Не плотно, время от времени. Стоило меня лишь захапать с этим синдбадовским сундуком — так, проверки ради, — и здравствуй грусть!.. У меня было огромное искушение избавиться от него: передать хромающему мимо инвалиду всех войн, просто оставить на стоянке, оттаранить в ближайший околоток, раскрыть и предлагать публике по копеечным ценам... Врежь мне кто по кумполу в тот момент, я бы выпустил из рук свинцовый чемодан и вырубился бы надолго и с облегчением.

Но народ в очереди попался мирный, вечерний. Обсуждали проблемы зимних сапог («Завезли в Дом обуви, очередь на километр...») и перемены климата (В наше то время лето было летом, а уж зима — зимой. Нынче же...»).

Подошла моя очередь. Я пропустил парочку старушек, они залепетали что то про невиданную вежливость. В отдалении показался бмв Рафаэля. Я оглядел площадь — все было тихо, скользил вдаль одинокий велосипед, дежурных наружек не было и в помине. Бмв приближался, я сделал шаг, выходя из очереди, моментально почувствовав на себе взгляды сознательных граждан. Задняя дверь была приоткрыта, он придерживал ее рукой. Было странное понимание между мной и людьми на стоянке: все прекрасно знали, что происходит недолжное, что вся загвоздка в отсутствии милиционера или дяди в штатском. Я был уверен, что кто то уже пережевывал губами номер иностранной машины... Ах, нехорошее это дело садиться в такую красивую машину да с чемоданом в руке... По лбу у меня катился пот, в машине пахло духами. Рафаэль улыбался. Мы нырнули в проулок, выскочили на набережную — был лиловый мирный вечер— и тут чертиком выскочивший из под земли постовой в белых перчатках остановил нас: еще крутилось колесо опрокинутого велосипеда, шел, расстегивая на ходу шлем, понурый мотоциклист и лежал, дергаясь на проезжей части, худой пацан в динамовской футболке. Милиционер указал нам объезд, и, уже на повороте к Кремлю, навстречу нам выскочила и наддала, захлебываясь плачем, скорая помощь.

Не знаю, чем он мне не приглянулся сначала, он был отличный малый, Рафаэль. Он переводил Бодлера, отлично разбирался в живописи, был неподдельно внимателен, его пластинки были подобраны по высшему классу, его юмор ничего общего не имел с обычным хохмливым вьпендриванием аморального меньшинства. Служанки не было, но ужин ждал в духовке. Не помню, что мы ели и пили, лишь всплывает изряднейшая полночь да крейцерова соната с Иегудием Менухиным.

«Оставайся ночевать, — сказал он. — Мне легче тебя вывезти утром;

да и тебя сейчас ничего не стоит зацапать: хотя и не с чем — вид у тебя дурной».

Он отвел меня в комнату для гостей, и я почти сразу, все еще с коньяком в руке, кое как раздевшись, заснул. Проснулся я как от толчка. Комната была черна, лишь стрекотали часы, кто то гладил меня по спине. Я не повернулся, я лежал с открытыми глазами, в конце концов, это даже было приятно, я лишь должен был побороть туповатый внутренний протест. Но через какую то скомканную паузу я услышал собственный тихий и хриплый шопот: «I’m tired, man...

Sorry, tired, I!m terribly tired...» * * * Я был богат в тот раз. Я купил у Никитки старые русские кораллы для тебя — пять тяжелых нисок с серебром. Ты была в Ялте. Мест в интуристовской гостинице, естественно, не было.

Никита дал мне адрес капитана ГБ.

«Алкаш, — сказал он, — в трезвом виде невыносим. Все устроит».

Я добрался из Симферополя до Ялты на самосвале. В гостинице никто не шевельнулся узнать, кто я такой. Я спросил по английски номер твоей комнаты. Дверь была не заперта. Ты спала, разметавшись, среди сбитых простынь. Я сел на балконе. Внизу было море, бетонными стенами огороженный пляж. Пахло гниющими водорослями, чесноком, кремом для загара. Ты со стоном проснулась, завернувшись в простыню, вышла на балкон;

лицо твое было покрыто потом.

«Мне приснился кошмар, — сказала ты, закуривая, — словно я иду по Сен Мишелю сквозь демонстрацию и пули попадают в меня и вязнут во мне... Мы приехали поздно вчера, и, только заснули, нас разбудил шум: какой то югослав выбросился с последнего этажа... Рабочий, строил этот отель. Наверху у них что то вроде клуба...» И замолчав, ты прижалась ко мне и мы стояли, как на чьих то похоронах, и сердце твое билось в два раза быстрее моего… * * * Капитан оказался маленьким облысевшим человеком. Насколько я понял, он завалился на чем то в Сомали. Теперь он тихо спивался — отпаивался, по его словам — в своей запущенной квартирке рядом с Ливадийским дворцом. Он дал мне ключ, но мы провели там лишь несколько часов. Невозможно было жаркой ночью сжимать друг друга в объятиях, чувствуя за фанерной перегородкой лежащее на раскладушке одно большое, огненно воспаленное, заросшее волосами ухо.

Я перебрался в твой номер, очередная этажная надзирательница получила скляночку духов, и все затихло. Лишь накатывалось море да развозил по нему бодрые песни прогулочный пароходик. На интуристовском пляже поджаривались восточные немцы, в баре было навалом выпивки, сморщенная ведьма в закутке, огороженном сеткой, выдавала деревянные лежаки.

Рядом, в пятидесяти метрах, был пляж аборигенов — серая пустыня крупной гальки. Я лил тебе на спину масло, растирал. Было тихо, спокойно, твои волосы быстро выгорали. Перед самым отъездом мы отправились в горы на левой машине: виток за витком среди перегретых сухих сосен. Там, над Ялтой, мы сидели над озером на прохладной террасе ресторана, улыбчивые официанты открывали саперави, тащили перепелок, горячий, свеже выпеченный хлеб.

«Сюда, — отвечал я на твое удивление, — могут добраться только местные нувориши, начальство или иностранцы. Оттого то обслуга и не стервозна».

«Все то ты видишь в черном свете, — вдруг сказала ты. — Почему бы тебе просто не думать о людях лучше?» Я поперхнулся. Я откровенно ненавидел Ялту, заповедник советского истэблишмента, иностранных туристов, гостей Кремля — жирное, гноящееся, продажное место.

«Ненавидеть легче всего», — сказала ты.

Что то новое было в твоих глазах. Что то сквозило за твоими словами. Я протянул руку поправить твою челку.

«Оставь!» — сказала ты резко. Ялтинская тишина оборачивалась затишьем.

Еще в первый раз (во второй, когда ты приехала уже ко мне) ты привезла и оставила на столе туго набитую сумку.

«Что это?» — спросил я.

«Детишкам на пряники, — ответила ты. — Чепуха с Блошиного рынка. Продашь, будут деньги меня угощать...» Я отдал сумку Понту. Там были джинсы, рубашки, духи, зажигалки, еще что то. Перед самым твоим отъездом ты попросила достать икры — в открытой продаже ее практически не было. Мы обегали несколько веселых буфетов и в итоге купили за двойную цену у официанта в Пеште. За два килограмма мы выкладывали (с помощью Понта) всего лишь потрепанные ливайсы. Ты старалась взять с собой как можно больше: четыре, шесть килограмм — икра окупала все твои поездки. Времена еще были терпимые, таможенники заигрывали с тобой, пока ты пропихивала сумки на выход. Конечно, случалось, что и отбирали. С твоими знакомыми я отправлял в Париж что мог: шелковые русские шали, кубинские сигары, янтарь, бухарское серебро. Рафаэль отослал с одним из своих мальчиков немного старья: складень XVIII века — перегородчатая эмаль, несколько сухих легких, с помощью Никиты надыбанных досок.

«Складень, писала ты, оказался подделкой, иконы — отличным письмом, может быть, даже конца семнадцатого века. Но на их реставрацию нужны были деньги. — Дядя мой, — продолжала ты, — предпочитает «Ромео и Джульетта» или «Хосе Женевьев». Пришли ему что нибудь ко дню рождения...» Это означало, что сигары идут хорошо и что это реальнее эмали и финифти. Конечно, я был дитятей по сравнению с людьми, которые проявились теперь из мутной тьмы, заполненных ожиданием Лидии, будней. Народ скупал драгоценные камни, редкие монеты, марки. Деньги вкладывались с расчетом легчайшего вывоза. Князь Б., встреченный мной в консерватории, конечно же, все знал и, отпустив злую шутку насчет перемены моей профессии, предложил натюрморт... Гитлера. Дьячок из Сокольнического храма, бывший сезонный хипарь, поэт модернист, а ныне экуменический подвижник, осудил мой частный сыск уцелевших икон.

«Меня это не колышет, — отвечал я на странном, среди фарцы подцепленном, языке, — из досок в этой стране жгли костры, делали табуреты и двери — я сам видел дверь в хлеву, сделанную из цельной иконы. Для меня моральной проблемы здесь не существует. Иконы уцелеют на Западе и, нужно будет, вернутся в Россию. А отток флюидов и эманаций — бред для школьников старших классов...» Он согласился со мной, белобрысый старикан лет двадцати шести, житель города Кельна в настоящий момент...

* * * Иногда мне казалось, что уехали все. Свалили. Вообще все. Осталась только шайка герантов за кирпичными стенами да пустая, дохлыми танками заставленная страна...

Pages:     | 1 | 2 || 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.