WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |

«ДМИТРИЙ САВИЦКИЙ НИОТКУДА С ЛЮБОВЬЮ im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 Дмитрий Савицкий. Автопортрет. 2000 © Дмитрий Савицкий «Ниоткуда с любовью». ...»

-- [ Страница 2 ] --

Отправят в колонию малолетних преступников. Только у стариканов есть право думать, чем кормить неразумных детей, только они могут решать, пора ли Петру Ивановичу взобраться на Марью Васильевну... И они категорически не выносят этих дошкольных воплей из под стола, призывающих решать дела совместно, перейти на диалог, не ссориться с заграничными родственниками. Тоталитаризм — это власть монолога. Одностороннее движение. А Запад для герантов — все те же дети, только дети испорченные. Причем кем? Другими испорченными взрослыми. Бунт малолеток им потому и не страшен, что они создали разветвленнейший механизм контроля, насадили громадную армию воспитателейнадсмотрщиков... Если вы заглянете в свое прошлое, то там горит тусклым неоном одно лишь слово: НЕЛЬЗЯ. Мы растем под этой единственной звездой. Мы мыслим только в ее лучах, и даже лучшие из нас, смелейшие и умнейшие, отчаянно дерзнувшие сказать МОЖНО, раздавлены ужасом от того, что тень, падающая от МОЖНО, все же читается как НЕЛЬЗЯ. Простите, Тима, за занудство... Вы же знаете, мы политизированы против собственной воли!» * * * Я распихал свои жалкие шмотки, запер терем академика на большой и несерьезный ключ, и мы, буксуя в каше из снега, воды и глины, медленно отчалили. Узкое пригородное шоссе было забито грязными шумными чудовищами. «Я, — уже сменил тему Ося, — может, должен был бы решиться и свалить в Израиль. Все равно работать мне здесь не дадут. Но скажите, что делать одетому в хаки, с узи на плече, специалисту по русским литературным склокам в городе Беершебе, при сорокаградусной жаре, в несуществующей тени хилого тамариска? Да и где я возьму деньги? У меня вовсе нет этих сумасшедших тысяч, чтобы заплатить жене алименты за девять лет вперед...» Я обалдел. «Осенька, разве вы того? Мне говорили, что у вас невеста...

несчастный случай...» — «А вам не говорили, что Киссинджер звонит мне каждый вторник?

Невеста! Куст сирени! Как печать на душу мою... Именно: несчастный случай. Забудьте. Плюс сколько то еще рыжих денег государству за право смыться из рая да еще за билет до столицы вальсов...

Да и дядя… Вы не волнуйтесь, я дорогу знаю. Дядя может взвыть и перекрыть мне все пути. Он ведь уже лет сорок пребывает в почетном звании Иванова. Был бы я моложе... Но и оставаться тошно! Мы закомплексованы незнанием остального мира. Наше желание выскочить из клетки естественно. Но я не уверен, что мы способны жить на свободе. Мы не способны выбирать, не способны действовать. У нас атрофированы волевые мускулы души. Мы ими не пользовались, не было возможности. Хорошо, рафинированный столичный хмырь, что то о Западе знающий, полтора языка освоивший, пройдя горячечную шоковую адаптацию, вынырнет, очухается, но нужно же будет вмиг повзрослеть? А середняк? Он же привык жить дуриком, раскидывать чернуху, косить на ебанашку;

он привык жить в лагере, в большой зоне, но всё же по правилам лагерной жизни. Стараться, например, все получить даром. Качать права... Да и для западного человека мы все должны выглядеть ободранными моралистами, десантом неудачников, зашищающих свое поражение. Чисто психологически, отгораживаясь от прокаженных, нас будут не замечать, от нас будут отделываться подачками из фондов социальной помощи. А значит, новейшая изоляция будет сгонять бывших сов в новые гетто...

Перспектива, знаете ли, из самых мерзких. Кто же любит собратьев по тоскливому несчастью, по коллективному изнасилованию? А левизна западных идей, упорная просоветскость? Пусть она непрочна и в моменты кризисов в общем то лечится, но ты именно от нее уехал, а тут снова по всем газетам кто то будет вопить, что опять пора переделывать мир, вешать богатых, отдавать дворцы бедным... Из нас же выйдут самые жуткие крайне правые! И все из за свободного тока воздуха, к которому мы не привыкли. Поди объясни ошалевшему от Нью Йорка киевлянину, что свобода — это свобода выбирать несвободу... Он же пошлет вас в известное плохо освещенное место;

он же потребует свободы только для себя — откуда после Союза мы надыбаем в себе эту самую терпимость? Простите, что я вам капаю на серое вещество...» * * * Денег у Оси не было, и мы минут пять скребли по карманам, набирая мелочь у бензоколонки. Грязного вида баба отказывалась взять наличные. Давай ей талоны... Что за тоскливая чушь! Сколько изворотливости нужно проявлять, сколько энергии для поддержания простых человеческих отношений! Только когда утонченнейший Ося покрыл бабу ширококлешим матросским матом, обрушил на нее телегу угроз, имен, проклятий, сообщил ей достоверные сведения о сексуальных причудах ее матери, отца, бабушки и даже тетки, только тогда она нацедила нам рюмку водки, кружку пива, десять литров высокооктанового пойла, сдачи не надо...

В черных лужах на обочине плескалась небесная лазурь, вороны в своих галифе разгуливали, как наркомы, по подсыхающим кочкам, и я подумал: какого черта меня так раздражает меловой период новостроек? Их бездарные хребты, выцветшие серорозовые лозунги, в которых народ и партия взасос едины? Почему бы мне не полюбить этих прожорливых придорожных милиционеров, вымогающих незаконную пошлину? Да хотя бы за их средневековую изворотливость, за угрюмый разбой, за родство с Чингисханом... Или почему бы мне не затосковать по дружбе с этим засаленным, испитым шофергой, отливающим за пустой канистрой, задрав голову к голым веткам? Что за отрава плещется во мне? Безлюбовное дикое неприятие этой гноящейся жизни... Торжественный дурак! Любитель парадоксов! Джон Донн уснул? Заткнись... Жизнь — это место, где жить нельзя... Комариное гудение, перерастающее в рев бомбардировщика... А если наоборот? Ося, Осенька, за что нам такое счастье, передовой тупик, советский паралич, самый прогрессивный в мире...

Третий Рим приветствовал нас трехметровыми портретами вождей, вздутыми от ветра.

Двенадцать, включая Иуду, расположились полукругом. Под их отеческой рентгеноскопией забрызганный грязью роллс ройс влетел на проспект. Девочка, стоя у светофора, задумчиво грызла яблоко. Раздавленный голубь вздрагивал грязным крылом.

* * * Ося разбудил меня. «Приехали», — сказал он вяло. На углу Каретного переулка бабы в телогрейках сражались с глыбами льда. Часть улицы была огорожена, и кто то невидимый скидывал снег с крыши. Прохожие осторожно перебирались на противоположную сторону, охал, приземлившись, целый сугроб мягкого лилового снега, а за ним с грохотом терял зубья сосулек звонкий карниз. У дверей клуба транспортников небольшая толпа весело скорбела возле грузовичка. В открытом гробу, как на грядке с цветами, загорал покойник. Медная музыка пускала зайчики. Наша городская сумасшедшая, известная от Самотеки до Маяковки, в самодельном пальто из лоскутков, с такой же сумкой, тащилась в сторону бульвара. Меня всегда потрясал ее клоунский грим: чуть ли не мукой присыпанные щеки, жирно намазанные кровавые губы...

Ося помог мне вытащить сумки. «Надеюсь, вы не подписали рукопись? — спросил он.

— А то у меня с ГБ вкусы совпадают...» * * * Дом был выстроен года за три до революции. Русский модерн процветал тогда. Кое где в подъезде еще сохранилась цветная плитка, ирисы, лебеди, воспаленные небеса. На тумбе первого марша еще недавно стоял каменный лев. Щитом с сомнительной геральдикой он прикрывал выбитый глаз от управдома. Огромное мутное зеркало еще совсем недавно политически безграмотно отражало всех входящих подряд. Но вдруг все исчезло. Волна охоты за старинными вещами захлестнула столицу. Словно граждане доперли, что прошлое кончается, что его так основательно переделывают, что скоро не останется ни одного свидетельства. И это не было охотой за антиквариатом. О нет! Пошла мода на все старое, точнее, дореволюционное. Из деревень вывозили не только прялки, кофты, сарафаны, иконы, самовары, но и гребешки для чесания льна, и светильники, оконные резные наличники, ступки, посуду и полотенца. Комиссионные, еще недавно набитые серебряными шкатулками, китайским фарфором, безделушками из слоновой кости, табакерками, веерами, опустели.

Новые времена наступили стремительно, чуть ли не по звонку. Объявилось до черта нуворишей. Всеми правдами и неправдами имеющие деньги старались удержаться в центре, в черте старого города. Снова разрешили покупать у иностранцев подержанные машины. Вышел из изоляции дипкорпус. Заструились по всем проулкам среднеазиатские делишки, кавказские аферы. Очередь в ресторан Узбекистан, где обмывались удачные сделки, выстраивалась с одиннадцати утра. И если раньше уцелевшая от чисток княгиня тащила в черный день в комиссионку уцелевшую же от бед фамильную чашку работы Гарднера, если в начале шестидесятых редкие знатоки составляли бесценные коллекции практически задарма, если позже жены первых секретарей посольств и атташе отоварились царскими сервизами, все еще лучистым хрусталем и совсем недурной живописью, то теперь, после шапочного разбора, после перетасовки ламп, картин, драгоценных камней, миниатюр, финифти по новым этажам города, после затвердевания новейшего порядка, укрепления двойного стандарта и подпольной жизни, обмельчавший и весьма повсюду опоздавший народец бродил ночами с фонарем, клещами и отвертками по старым домам столицы, свинчивая, что осталось: там дверную ручку (все тот же лев с осточертевшим кольцом в зубах) или матовую табличку царского страхового общества.

Недалеко от меня жила знаменитая Мила Кривич, бойкая окололитературная дива. Была она из породы ночниц, мучнистого цвета, с тяжелым окружьем вокруг глаз и основательно сгнившими зубами. Она всегда точно знала, где и когда будут ломать старый дом. В знаменитой лиловой шляпе и драной шубке она появлялась на развалинах первой. У нее были липовые журналистские документы, и на машине очередного любовника она вывозила голландские изразцовые камины, кованые сундуки, бронзовые лампы, кипы книг, журналов, рассыпающихся газет. Старожилы, уставшие от веселого века, обычно измученные самой идеей насильного переселения из родного дома на окраину, чаще всего бросали весь скарб. Да и где в двадцатипятиэтажном бараке, в его клетушках, повесить полутораметровую люстру или поставить боярский сундук?

У Милы дома был небольшой склад. Кое что она дарила, но большую часть, отреставрировав, продавала. В ее кладовке, разгребая трофеи, я нашел однажды немецкий штык длиной с приличную смерть, барометр, навсегда застрявший на хорошей погоде, ремингтон с подагрически растопыренными пальцами и зеленый водочный штоф с пляшущими красными дьяволятами и надписью: «Пей, пей — увидишь чертей!..» Были там барочные рамы с кондитерскими завитушками, розами, ангелами;

бубенцы всех размеров, эполеты, утюги, подсвечники, подносы, чарки (терпи, читатель), стеклянные шары, кисеты, кастеты, мешок с пуговицами, тряпичные пигалицы — продолжайте сами. Она же, районная наша ведьма, устроила пиратский налет на мой и соседний подъезды. Средь бела дня двое ее приятелей в рабочих спецовках, заляпанных спермой кашалота, вьломали из стены двухметровое беспартийное зеркало, утащили льва и, во что трудно поверить, шутники сняли отличную, прямотаки бердслеевскую, чугунную дверь лифта, и теперь она украшала кухонный бар милейшей Милы.

* * * Наша коммуналка давно превратилась в пещеру. В ней есть телефонная опушка, в ней протоптана коридорная тропинка, есть тусклый, заросший мхом грот ванной, есть гнилая пасть кухни. Открывая всегда липкую дверь, можешь быть уверен, что мокрое белье, развешанное под потолком, попытается хлестануть тебя по лицу. Когда я получил здесь наконец законную комнату, паркет все еще блестел и кухонные углы не шуршали тараканьей возней.

Атеистагитатор проживал в чуланчике напротив уборной. Бога не было. Зато были ключики от запираемых во время готовки кастрюль. Старикан вечно опаздывал на кухню, и адское устройство для варки куриных потрохов плевалось через узкую щель под крышкой, пока он трясущимися руками пытался отомкнуть раскаленную гирьку замка... Я люблю те времена.

Сальвадор Иванович Дали много потерял, не пожив в сюрреалистических зарослях советского быта. Теперь мы продвинулись вперед, и уже нет гирлянд персональных лампочек на кухне и в уборной — у каждого свой выключатель и счетчик. Задачка тех дней: если А уже зажег свою тридцативаттовку и танцует в клубах пара у плиты, стоит ли вошедшему Б зажигать и свою лампочку или же воспользоваться чужим сиянием?.. Бывало, отважный Б уже нырнет в свой шкафчик за солью, а мерзкий А, специально выскочив прочь, гасит свой законный светильник, ха ха ха... Что делает Б? Он, натыкаясь на моментально размножившиеся углы, продирается к кнопочке фиатлюкса, поджигает желтенький огонек, и тут же возвращается А, забывший, скажем, спички на кухне, отчего рассвирепевший Б бросается гасить свет. И так до трубы Судного дня, когда архангел Михаил зажжет все лампочки сразу...

Да, нет гирлянд персональных лампочек, нет больше и этих карикатурных поз подслушиваний из за приоткрытых дверей: телефонные разговоры тех дней припоминаются как шифровка, сплошная шарада. Нет воровки тети Дуси, и после отсидки продолжавшей заниматься перепродажей краденого. Нет этих громких цинковых тазов и корыт, развешанных по стенам, как доспехи. Старичок богоборец за заслуги в борьбе с небом получил персональную квартиру, да, как поговаривают, забегает теперь втихаря в храм: поплакать на скорую руку.

Тетя Дуся, сильно подобрев перед смертью, сыграла в ящик, а шумная семья Фроловых, где, кажется, пьянствовали даже трехлетняя Тата и семилетний Павлик, вдруг распалась, рассорилась, состарившись вмиг, так что Тата, только что скакавшая в коридоре через веревочку, уже стояла у запотевшего окна кладовки, положив руки на неправдоподобно большой живот, брат ее чистил на лестнице хромовые сапоги офицера, а папаша, заводской мастер, лежал где то в глубине захламленных комнат разбитый параличом.

В один действительно прекрасный день весь этот экипаж исчез. Сквозняк гулял по квартире, бабы маляры в газетных шапочках и татарских шароварах отпускали препохабнейшие шутки и шпаклевали щели корабля, и я впервые понял, что когда то квартира жила другой жизнью, что комнаты открывались анфиладой одна в другую, что в конце коридора была детская, а в гостиной стоял рояль, что приходили спокойные, припорошенные снежком гости, играли в вист, пили чай под большим рыжим абажуром;

до меня вдруг дошло, что лифтов было два, а лестница была одета ковровой дорожкой, что на этаже жило всего две семьи в двух квартирах, а не как теперь — двенадцать, что все это в один миг соскользнуло под воду, ушло на дно русской Атлантидой.

Новые жильцы въезжали шумно. Месяц справляли новоселье. Скарб их постепенно выплескивался наружу, вытекал в коридор, затопил все углы, поднялся до потолка, покрыл всю квартиру коростой. Грузинская пара, всеми неправдами выбившая себе прописку в столице, день и ночь варила на кухне мамалыгу, ткемали или аджику. Никогда в жизни я не видел таких жизнерадостных огромных кастрюль! Пройти мимо их вечно распахнутой двери и отказаться от протянутого стакана чачи было оскорблением. Хозяин, с сизыми, несмотря на двухразовое бритье, щеками, ловил меня где нибудь возле телефона и, вытягивая шею, спрашивал: «Нэ уважаешь? Брэзгушь?..» Десант вьючных гортанно громких родственников регулярно обрушивался на квартиру. Везли они на продажу бесконечные веники мимозы, помидоры, виноград, кинзу. Однажды, вернувшись из Кенигсберга, где я проторчал целый месяц, пробираясь вдоль темного коридора на ощупь, я нарвался на месте выключателя на два голых провода, шибанувших меня зеленого цвета молнией, а миновав при свете зажигалки ведро с расплодившимися хомяками и распахнув дверь ванной, чтобы хоть как то осветить себе путь, я обнаружил там спящую на подушках пергаментно древнюю грузинскую старуху. Открыв маленький ореховый глаз, трехсотлетняя карга вороньим голосом спросила: «Нэ мэшаю, дарагой?» Тогда то я и решил бежать, чего бы это мне ни стоило, смыться из коммуналки, нанять квартиру, чердак, подвал, скворечник или хоть собачью конуру. Но денег не хватало, и я кочевал с дачи на дачу, выклянчивая у приятелей, командированных в Соликамск, на Луну, в Токио, ключи на месяц, на два, или сам укатывал в Восточный Крым, где жил на мелкие деньги вплоть до появления зуда у колченогого начальника местного отделения милиции. Но, вступив наконец с большим скрипом в комитет профессиональных литераторов, я выскочил из графы тунеядцев и мог жить где угодно — ан заработок был в Москве.

* * * Моя комната выходит окном на глухой брандмауэр. Я повесил, взобравшись на соседнюю крышу, старую гитару, сломанную флейту и дырявое канотье напротив окна. Рыболовные лески, на которых в ветреную погоду раскачивается все это хозяйство, почти не видны. Никита однажды под настроение шарахнул пузырьком с гуашью об стену. Словом, не имея возможности зреть пейзаж, я устроил себе натюрморт.

Мне грустно рассматривать мою конуру: картины друзей на стенах, иконы, сломанный маг. Бронзовый старик со свечным огарком в руке стоит на недочитанном письме годовой давности. На антенне трофейного филипса паук соткал дополнительные линии. Бедность не порог, говорю я сам себе, может быть и хуже... Да это и не бедность, а какая то обреченность на осколочную жизнь. Я глажу единственные брюки. Манжеты разлохматились, и я подрезаю их ножницами. Мила как то подарила мне роскошное зеркало. Я заглядываю: неужели вот это — я? В коридоре гремит телефон, все двери распахиваются: кого?

* * * В первый раз я перешел государственную границу в прошлом году. Я тихо пил чай у Милки, листая журнал с голыми девицами, когда вдруг завалился какой то Тони, а за ним толстяк Пьер, корреспондент АФП, а с ним худая очкастая шведка, еще кто то. Мне только что пришла в голову идея издать советский вариант журнала, назвать его Плейбей, отснять любительской камерой с пяток валютных шлюх, черные сугробы, красные звезды, сисястую блондинку в полковничьей шинели на голо тело за рулем гэбэшной волги... Причесывают ли девицам жураву, выражаясь по державински, взбивают ли им щечки, стоит ли у фотографа в штанах? Но тут грянули инородцы. Лишь умненькая шведка лепетала по русски. Тони припер целый ящик чудес:

выпивка, шоколад, салями, настоящий кофе... Лучший подарок туземцам. «Потрясающая страна, — охала шведка, — без звонка ночью в гости... У нас нужно за неделю созваниваться».

Пьер наливает мне, как аборигену, чуть ли не двести грамм. Мила тащит на стол соленые грибочки, квашеную капусту, селедочку. Гуляем а ля рюс. У шведки груди растеклись под тоненьким свитером во все стороны — как она их собирает? «У нас, — умствую я, — закрытое общество». «Ебщество», — вставляет Мила. «Но открытое изнутри. У нас нет возможность предаться гнилому гедонизму. Все что у нас есть — это мы сами. У вас же, мадмуазель, общество открытое снаружи и — закрытое изнутри. Вы же, японский бог, встречаетесь в кафе, а дом свой держите на отлете, уверяя, что он до сих пор ваша крепость...» Пьер, поглаживая черный Милкин чулок, расспрашивает что то про профессора Сумеркина, старого приятеля Милкиной мамаши. Профессор, говорят, послал письмо герантам, призывая их заняться собственным народом, а не черножопыми... Пьер рассеянно слушает, Мила рассеянно продолжает. Рука Пьера, судя по тому, как отчалили вдруг Милкины зрачки от глазниц, нашла искомое... «А от Толика ничего нового?» — тихо спрашивает Пьер. Толик — диссидент, диссида, как называет их брата Ося. «Толика, — улыбается с трудом Мила, — вызвали опять на медкомиссию. Матросскую Тишину обещают...» Я встаю и подхожу к окну. «Из хорошо осведомленных источников, — думаю я, — стало известно... Западные корреспонденты сообщают из Москвы о готовящихся репрессиях...» Дежурная наружка скучает за окном. «Ты где запарковался?» — спрашивает Мила. «Во дворе напротив». У Пьера опять две руки, он возится с грибочками. «Можешь ставить под окнами — Мила поправляет волосы. — Они, один хрен, дежурят с вечера...» Мила давным давно плюнула на все запреты. Ее вызывали раза два, пробовали запрячь, а потом махнули рукой: ну, гуляет баба! На встречи слабого пола с агентами мирового капитализма смотрят сквозь пальцы.

Три века назад дьяк с Мыльной горки записал: «Ибо дитя от такого союза остается в православной вере. Когда же мужеского пола россиянин вступает в отношения с немчурой, отпадается дитя от веры отцов и государства». Ничего не изменилось.

Ближе к полуночи, изрядно навеселе, мы втискиваемся в две машины с белыми номерами и катим на карнавал в венесуэльское посольство. Три метра между посольским подъездом и дверьми машин мы проделываем под конвоем наших иностранцев. Мальчики на ступеньках, охраняющие суверенитет Венесуэлы, лишь недовольно морщатся. В парадном зале шумно, людно, светло. Вдребезги пьяное домино висит на шее военного атташе. Слуга, кряжистый седоусый краб, тащит, расплескивая, шампанское. Схватив его под руку, «Я вас представлю, — кричит мне Тони, — знакомьтесь — это посол».

* * * Рука, осыпающая горячий снежок сигары, вытянулась до отказа, кружевная манжета высвободила браслет часов, и он поднес мне к глазам циферблат. Зрение малость пошаливало, и стрелки прятались за золотым блеском. «Полвторого, — сказал он. — Я вам кое то прочту».

И, сняв очки, слепо пермаригивая темно карими беззащитными глазами, он начал читать явно по русски — но что?

Вернулась Мила, присела на корточки возле кресла, опустила голову, послушала...

«Антонио, — сказала она вдруг, — кончай с Онегиным, пойдем танцевать...» Посол дожевал до конца строфу, ткнул сигару мимо пепельницы, напялил очки и они заструились прочь. Сквозь их спины просвечивала гостиная, лепнина зеркальных рам, портреты на стенах, кресло, выехавшее на самую середину паркетного озера, заросшего пустыми стаканами возле растопыренных ножек...

Что испытывает абориген, попав куда не надо? Я давился тошнотворной тоской. 0'кей, в гробу я видел чиновников любых министерств любых стран! Но эта чудовищная разница! Наша угрюмая веселость и их умненький такт... Наше ёрничество и свободный ток их речи... Их позы, жесты, приветствия... Они развевались, словно и сюда привезли пропагандный ветерок своей сучьей свободы. Они, если перехватить достаточно нагруженный взгляд, смотрели на нас, как на детей.

Чувство инакости раздавило меня вконец. Я был унижен чистотою их одежд, волнами их духов, вспышками чистосердечных улыбок. Я без труда извлекал из общего кипения тяжелые снования соотечественников. Даже легкая Мила, дошедшая с послом до лестницы в подвал, откуда вытекала ядовито малиновой пеной музыка джаз банда, даже Мила, вдруг пошедшая по мраморной лестнице наверх, закручиваясь по спирали и таща на вывернутой руке знатока Пушкина, даже она, из породы летающих, была тяжелее и неуклюжее любой пятидесятилетней матроны, тщательно завернутой в шелк и поставленной с бокалом шампанского в углу. Мы излучали что то. От нас несло обреченностью что то там строить на благо кому то. Мы были временно на свободе. Нас поджидали на выходе старшие братья. Мы были золушками с бородами и без, но вместо хрустального башмачка нам выдали по испанскому сапожку.

Чувствительная разница.

Шведская интеллектуалка явилась по мою хандру. Слово, которым она пузырилась, видимо, означало на ее русском совокупление, но прилежная ученица никогда не смогла найти его в на все пуговицы застегнутых словарях. Поэтому оно звучало почти перевернуто. На длинной шее у нее жил чудесный завиток. Пользуясь чередованием каких то теней, атласных отворотов, мундиров и декольте — я улизнул. В подвальчике, замусоренном серпантином, конфетти, пустыми стаканами и полными пепельницами, сидел Генрих С. Его львиная седая грива вздымалась, складки на лбу шли волнами;

Генрих, патриарх подпольных поэтов, внушал ясноглазому янки, что умом Россию не понять... Американец кивал головой, а Генрюша, как это бывает при несовпадении языков, распаляясь, выкрикивал, а не говорил, громкостью стараясь протаранить непонимание. «Генрих, — сказал я ему, — он же ни бе ни ме по нашему...» — «Я уже это заметил», — сказал Генрих, сникая.

Шведская подданная, близоруко вглядываясь в дымный сумрак, пробиралась между танцующими. Почему эти интеллектуалки не любят носить очки? Вовремя катапультировавшийся Генрих перехватил ее;

лабухи, как зубную боль, тянули «Besame, besa me mucho», «Роджер», — сказал американец, протягивая руку. «Умом Россию...» — пронеслось вместе с дымом. «How come? — спросил Роджер. — I thought it’s forbidden for you, Russians...» Лет через десять я встал, чтобы облегчиться. В уборной кто то отчаянно блевал. Знакомая золотая сумочка лежала на подоконнике. «Мила?» — попробовал я. «Что о о?» — простонала она. «Что случилось?» — «Икра... с полкило, наверное...» И ее снова начало выворачивать.

В баре я, забывшись, спросил скотча по русски. Бармен, здоровенный малый в белом кителе, лязгнул на меня серым глазом, и рука его, щипцами тянувшая лед из ведерка, остановилась... Ухмыльнувшись, он отложил щипцы и, по локоть нырнув в Финский залив, швырнул мне в стакан три кубика… Вот блядь!

Роджер сидел все там же. Палехская черная шкатулка с Ильичом вместо жарптицы стояла на столике. Пересохшие упман были внутри. Мы вам базуки, вы нам сигары. «Что он мне пытался сказать?» — спросил Роджер. Я перевел. «Трансцендентальные потуги... Умом вашу историю действительно никак...» Оркестр собирал инструменты. Нужно было смываться. «Вы на машине?» — спросил я.

Наверху уже сновали слуги. Роджер повел меня коридором на кухню. Толстая черная кухарка, стоя у окна, ела кусок пирога. «Мария!» — позвал ее Роджер. Потом мы что то ели:

горячие черные бобы и огненное мясо, водка была ледяной, а грузинская аджика называлась «чили»;

потом Роджер, подпихивая меня в спину, тащил по закоулкам второго этажа, потом была холодная вода, чей то розовый халат, прошуршавший мимо, потом ничего не было, ровным счетом ничего, и вдруг сразу, без предупреждения, — тугим мраком налитая ночь и лиловый слепящий свет фар, и на границе разинувшей пасть тьмы — расставив ноги, с красными дырами сигарет, в аккуратных шапках, а один — похлопывая обутыми в перчатки руками... Так и запомнилось: обутыми в перчатки... Я уже улыбался им навстречу отчаянной улыбкой жертвы, когда Роджер, крепко взяв меня под руку: «Keep on walking, man! О, fuck it! Wake up!», проволок меня по ступенькам подъезда вниз — взревел мотор, теплом пахнула открывшаяся дверь — и чуть ли не коленом впихнул меня на сиденье.

Я не видел, кто ведет машину, но через несколько резких поворотов машина остановилась, и голос Роджера сказал: «Спасибо, Лиз... Ты доберешься?» Пахнуло снежком. Я выпрямился.

Женщина пересаживалась в ситроен. Роджер, вывернув шею, разглядывал черную волгу, спокойно пристроившуюся в хвосте. «Где ты живешь?» — спросил Роджер. Я вытянул руку — моя улица начиналась через три метра. «Jesus!» — рявкнул он.

* * * Ночью на Садовом кольце происходят странные вещи. Пьяница Ольшевский, русский Брейгель, целый день писавший снежинки на двухметровом холсте, выходит на охоту. В кулаке у него греются три рубля мелочью. Он доходит до угла Каляевской и улицы Чехова и там, согнувшись, стучит в полуподвальное окно. Свет не зажигается, но через минуту из форточки высовывается рука и рукав залатанной фуфайки. Ольшевский выдаивает из кулака монеты.

Форточка захлопывается. Ольшевский, постукивая друг о дружку валенками, мнется под мутным небом. Форточка чмокает паром еще раз, и нечто завернутое в газету отправляется в карман пальто. В кармане живут табачные крошки, в кармане есть складной ножик и английский ключ.

Дойдя до крошечного скверика, художник вытаскивает из кармана бутылку и железным пальцем привычно проталкивает пробку внутрь.

Пьет он, задрав к небу лицо с закрытыми глазами. Милиционеру из патрульной машины может показаться, что небритый бродяга трубит в трубу. Отпив глотков семь, он открывает глаза: милиции нет, большие одинокие снежинки медленно, так, что можно проследить расходящиеся в стороны нити падения, падают на подмерзшую грязь, бездомная собака, виляя хвостом, стоит напротив и лыбится...

* * * Милиции нет по простой причине: ночью на Садовом кольце регулярно происходят странные вещи. Конвой спецмашин с включенными мигалками загоняет и без того редкий транспорт в проулки;

слышен тяжелый рев мощных моторов — по осевой линии тягач с буйволом на лбу мотора тянет зачехленный истребитель. Сзади, прикрытием, идут два других тягача. Районный патруль блокирует пустой перекресток. Роджер, послушно показав налево, на всей скорости срывается с места. По косой он пересекает Садовое кольцо и сразу после короткого крыла МИГа выносится на противоположную сторону. Сзади что то происходит, но два резких поворота — играем в ковбоев, — и мы летим по совершенно пустой улице.

Присевшие на корточки домишки бросаются врассыпную. И только минут через пять он опять включает огни.

Город пуст. Никуда не скачет квадрига Аполлона на фронтоне Большого. В Кремле не горит окошко вождя. Лишь на углу улицы Горького качающаяся парочка все промахивается и промахивается, пытаясь сесть в медленно отъезжающее такси. Я отвратительно трезв.

* * * Я спал в детской. Его чада и жена еще паслись на лужайках Новой Англии. Утром, выглянув в окно, я увидел огромный, тщательно расчищенный от снега двор, до предела забитый иномарками. Черный полушубок милиционера прогуливался у единственного выезда. Я кряхтел, смывая остатки ночи под душем, когда вошел Роджер с полотенцем и халатом. «No headache?», — улыбаясь спросил он. Мы пили кофе на кухне, в квартире шел ремонт, и зимнее солнце кровавило стекла домов напротив, на столе как ни в чем не бывало лежали «Ньюзуик», «Тайм» и «Херальд трибюн»... Стоило только переместить эти глянцевые страницы на 300 метров в сторону, положить на замерзшую скамью около смутно виднеющегося магазина, и они отольются в металл — станут преступлением. Любой гражданин, нагнувшийся за ветром гонимым журналом не с целью выдать его злое шуршание властям, имеет шанс изучить флору дальнего Севера...

Роджер понимающе поддакивал, но было заметно, что ему нужно было напрягаться, вживаясь в этот бред. Я пил третью чашку кофе, мудрствуя над спецификой работы советских, в полковничьи кителя одетых парок, когда он, отложив в сторону ручку, подтолкнул щелчком ногтя в мою сторону разодранную сигаретную пачку. «Кончай трепаться», — было написано крупными буквами.

* * * Я дал ему номер моего телефона, он пообещал звонить только с улицы и высадил меня у воронки метро. Я доехал до Белорусской и, стоя у открытой двери, придерживая ее ногой, вышел в последнюю секунду. Поезд ушел. Я был один на платформе. Я перешел на другую сторону.

Меня малость трясло. От западного кофе, я думаю. Нашего нужно выпить чашек двадцать, прежде чем вздрогнет хоть один нерв. Толпа туристов спускалась по лестнице перехода. Задрав головы, они рассматривали плафоны: рабочих и крестьян в экстазе осуществленной дружбы.

«Дешевизна советского транспорта, — ворковала женщина гид, — следствие заботы партии о жизни народа...» Рабочие и колхозники тем временем, кто с авоськой картошки, кто с мешком, осторожно обходили толпу любопытствующих. Ватники и блеклые пальтишки ныряли в арки, крались вдоль мраморных стен, прячась от лисьих шуб и вспышек фотокамер.

* * * Роджер позвонил в конце недели. Новый сосед, Алик, — здоровенный бугай, и днем и ночью занимающийся штангой, разгуливающий по коммуналке в спортивных трусах, — позвал не меня, а наших грузин. Английский язык был для него иностранным. К счастью, я возился на кухне с куском китового мяса мать прислала на пробу, — соображая, что из него можно сделать.

Я подскочил вовремя. Роджер уже выходил из терпения, свирепо повторяя: «Поджалуст, Тимофей...» — «Here am I» — обрадовался я.

Мой английский заморозил Алика на месте. Улыбаясь так, словно он не верил своим ушам, он стоял до самого конца разговора: гологрудый, заросший рыжей шерстью, с пудовой гирей в руке. «Я должен выучить русский, — извинялся Роджер, — это просто катастрофа, как я говорю». Мы договорились, что он зайдет поужинать через несколько дней. Повесив трубку, я захолодел. А чем, спрашивается, я буду его кормить? Хорошо, деньги я где то нарою, но что я куплю?

Чемпион коммуналки все еще пялил на меня голубые невинные глазищи. «Отомри...» — сказал я без капли любви к ближнему. «Ну ты, паря, даешь!» Алик быстро выжал гирю три раза. «Это ты по каковски?» — пытался он заглянуть в меня. Он опустил наконец гирю на пол. Голова его, как у мертвого петуха свешенная набок, сочувственно подергивалась. «По ньюфаундлендски...» Я повернулся и потопал на кухню, но он не отставал. «Ты мне мозгу не еби, — посоветовал он, — Алик институтов не кончал. Алик и так все сечет...» Китовое мясо по цвету похоже на медвежатину. Я нарезал луку, моркови, добавил чесноку, томатной пасты, аннексировал малость кинзы с грузинского стола, потушил на маленьком огне.

Китовина, китоёвина — как ее называть? — была съедобной. Сидя на подоконнике, слушая «Out of the cool» Гила Эванса, я умял всю кастрюлю.

* * * Я попытался прибрать наш коридор. Несмотря на протесты представителей солнечной Грузии, я стянул с веревок их кальсоны и наволочки. «Ко мне придет важный гость», — собирался сказать я, но не сказал. Что им важный гость? Ко мне придет иностранец — хуже не придумаешь: самодонос. Ко мне должен заглянуть товарищ из парторганизации — чистая липа.

По моей роже за километр видно, что из парторганизации могут прийти только по мою душу...

Однако именно это я и сказал. Это они понимали! Все уладилось вмиг — бельишко поехало частично в ванную, частично залепило кухонную батарею. Путь был расчищен. Оставалось ведро с хомяками. Алик когда то купил парочку для дочки. С тех пор они размножились до неизвестного числа. Дочка больше занималась разглядыванием своих набухших прелестей в ванной, чем миром животных. Хомяки интенсивно пожирали друг друга, но на перенаселенности это никак не сказывалось. Алик держал их теперь в ведре в коридоре рядом со складом жерновов и дисков для штанги. Воняло ведро немилосердно. Пользуясь тем, что Геркулес отправился плескаться в проруби — его способ лечения простуды, — я выставил ведро на черный ход.

Одноглазый кот — Обормот — получил в тот день на ужин не рыбьи скелетины... Ведро перевернулось, и то, что не попало в розовую кошачью пасть, брызнуло в стороны. С тех пор дом наш населен хомяками в таком количестве, что по ночам слышен как бы морской прибой.

Это серые комки шуруют по всем направлениям под паркетом и за отставшими обоями.

* * * Роджер появился ровно в восемь: в шапке пирожке, во вполне русском по покрою пальто с каракулевым воротом. Я быстро, пока не начали распахиваться двери, приложил палец к губам и повел его по тусклым пещерным поворотам к своей комнатушке. «У тьебья ощьен мыло», — сказал он. Я был горд. На ужин в тот день я раздобыл копченых миног, угря, рокфора и бутылку двенадцатилетнего баккарди. «Это моя первая русская квартира», — сказал Роджер.

«А ты мой первый иностранец, — отвечал я. — Теперь каждый приличный москвич старается завести себе персонального иностранца. Как корову. Чтобы покупать в валютке джинсы. Или чтобы жаловаться в Белый дом». — «Ты шутишь?» — спросил Роджер. Он был малость смущен. «I’m afraid, you’ll have problems, — сказал он. — Don’t you think it’s a little bit risky to invite me here? I’m a bloody yankee». — «Шли бы они все, — отвечал я, — надоело делать то, что хотят другие. Страх и чувство вины это то, на чем и держится власть. Чувство вины внушается с таких младых ногтей, что и не упомнишь. Страной легко управлять, когда каждый гражданин чувствует себя неразоблаченным преступником. Действуя, как хочется, ты не только нарушаешь правила игры, но и моментально сам сечешь, что перешел необозначенную границу дозволенного. Снаружи феномен совжизни невычислим;

нужно идти через потроха, нужно рассматривать гипертрофию надпочечников, изможденных слишком частым впрыскиванием адреналина в кровь... Страх, растворенный в крови, уже и не заметен;

заметно лишь, что кровь скурвилась...» Конечно, я говорил по английски не так складно, это лишь обратный перессказ, конспект моих сбивчивых монологов… Роджер же, словно он полжизни проработал вивисектором, раздел кончиком ножа угря.

Я не был уверен в том, что он привык запивать еду сорокадвухградусным ромом. До меня стало доходить, что эти люди, наверное, и не так едят, и не так живут вообще, а, черт! — не в смысле же лучших продуктов и вещей, а в смысле другого дефицита — традиций, помельче — привычек...

«Знаешь, Роджер, понесло меня поновой, мы все еще живем на войне». Он уставился на черный цветок Яковлева. Может, ему тоже все это до лампочки? Может быть, ему интереснее о бабах, мусорах или нелегальном тотализаторе на бегах? «У нас ни гражданская, ни отечественная не кончились. Точнее, мы оккупированы соплеменниками. Наша реальность подтасована. Сомневаться запрещено. Разрешено мутировать, приспосабливаться. Это то, чего они и хотят. Каждодневное подавление вопросов, вопросиков, вопросищ рождает ядовитую, все разъедающую тревогу. Но любое внешнее проявление тревоги карается. Сиди и не рыпайся.

Не обязательно ГБ, своими же соседями. Крикнувший рождает панику у того, кто силится не кричать. Я почти не знаю в своей жизни не антисоветчиков. Кремлевские аксакалы наши — стопроцентные антисоветчики, потому что они против своего же народа;

с ними же солидарны и все, кто пасет счастливое стадо... Братская же семья народов по ночам мечтает, чтобы этот земной рай поскорее развалился...» «Вопрос идиотский, — сказал Роджер, — а коммунистов ты встречал?» — «Нескольких;

из породы наивных идиотов. Остальные более или менее удачные конформисты. Я думаю, у вас на Западе гораздо больше коммунистов, чем у нас. Мы из вашего будущего...» «Ты уверен, — Роджер шарил взглядом по стенам, — что тебя не могут сейчас слушать?» — «Дорого, — сказал я, — я наводил справки. Я еще не засветился. А так, слушать какого то бумагомарателя... ну, где нибудь в досье, в графе «лояльность», стоит СО (социально опасный) или КИ (контакт с иностранцами). При обострении ситуации в стране таких прибирают к рукам.

Нейтрализуют».

«Слушай, — Роджер крутил свой стакан в нерешительности, — у тебя льда хотя бы нет?» Льда у меня не было по простой причине: холодильник мой скончался, и я хранил в нем черновики. Но я высунулся в форточку и отломил приличную, вполне стерильную с виду сосульку.

«Моя жена с детьми приезжает в конце месяца, — Роджер отправил в стакан вслед за льдом уцелевшую дольку лимона, — ты думаешь, ты мог бы давать нам уроки русского?» Я кивнул. Why not? Гэбэшным училкам можно? Только потому, что они пишут отчеты?

«Может, будет полегче, — сказал Роджер, — в Хельсинки готовится большая конференция. Там есть пункт о гуманитарных отношениях, если его подпишут...» Я пошел его провожать. Он не взял машину, чтобы не притащить хвост. Я показал ему несколько длинных дремучих проходняшек в нашем районе. Я вывел его закоулками к Страстному бульвару. «В этом доме жил танцмейстер Йогель» — особнячок в стиле дохлого классицизма присел под шапкой снега. «Здесь наш единственный гений Александр Эс Пушкин встретил на балу некую Наталью...

«Я, право же, чувствую себя идиотом, — сказал я. — Я предпочел бы говорить о танцах дервишей, татарской поножовщине на Таганке, о наших доморощенных Мингусах, черт побери, свингующих в присядку... Но мы, повторюсь, вынужденно политизированы. Общество устроено так, что как только ты уходишь на нейтральную позицию, зарываешься в невмешательство, выставляешь фанерный щит, на котором написано «В гробу я вас всех видел!», как моментально приносят телеграмму из чистилища: ты попадаешь в пассивные соглашатели, в попутчики вампиров, в конформисты... Потеря сопротивляемости грозит скоростным разрушением. Но и быть постоянно, как сказал известный псих, общественным животным в наших условиях — занятие дико скучное. Лично у меня трава вызывает дрист».

* * * Теплая метель неслась по бульвару. Желто светились фонари. Партсобрание ворон в голых кронах тополей шумно аплодировало очередной резолюции. Два пенсионера, установив на коленях фанерный столик, играли на скамейке в шахматы. «Время выгуливать винные пары, псов и тоску одиночества», — резюмировал я. «Слушай, — Роджер улыбался, — я специально завел себе эту шапку, сшил пальто вполне в русском стиле — почему все понимают, что я иностранец?» Мы стояли возле фотостенда ТАСС: успехи металлургов Урала, голод в Азии, забастовка в Европе — и хохотали.

«Мудила, ты двигаешься по другому...» — «What is мudilа?» — спросил Роджер.

* * * Конечно, я боялся. Еще куда ни шло — француз или португалец. Но американец! Это же явная посадка. Не сейчас, так потом. Вот уж куда меня совсем не тянуло: на нары, малость пострадать в духе приобретения высшего опыта. Я шел домой любимыми улицами, мимо особняка Лаврентия Берии, мимо Патриарших, в Пионерские переименованных, прудов, мимо угрюмой коробки одного из бериевских наследников. Девочка и двое мальчишек, несмотря на изряднейшую полночь, гоняли по льду пруда. Постовой, сам еще пацан, улыбался им из за засады заснеженных кустов сирени. Метель давно кончилась, и в просвете быстро бегущих грязно лиловых туч ныряла луна с бледным отпечатком головы генсека. Щеки, стекшие вниз, провалившиеся глаза, имперские брови. Я думал о нем, как он стоит в сортире, стряхивая последние капли, принимая решение послать таки еще тридцать МИГов и изрядное количество веселящего желтого газа в Жопландию... Сидя на троне, натягивая бразды правления... Го го!

Тощая кобылка истории... Не хлебом единым жив человек... Не хлебом, а хлевом, скотством, короче...

Звонко смеялись дети. Да здравствует всеобщее одностороннее разоружение! Чтобы наши разоружались? Чтобы добровольно? «А где мои коньки?» — подумал я. Тупые, со сгнившими шнурками, пожухлой кожей, они попадались мне на днях. Я спустился по деревянным ступенькам на припорошенный лед. «Эй, — крикнул я, — вы еще долго будете?» Мальчик с посерьезневшим вмиг лицом настриг ногами несколько елочек, откатываясь назад. «Минут двадцать, а что?» — его коньки брызнули мутным лунным светом и погасли. «Я сейчас приду, — крикнул я, поворачиваясь, — подождите меня...» Я мчался домой на Каретный. Я ворвался в квартиру, хлопая дверьми. Что со мною происходило? Я несся по посыпанной песком улице, и «норвежки» мои прыгали, перекинутые через плечо. Я плавал в радужных слезах. Меня злило. «Сучье племя! Козлы! — повторял я.

— Когда же вы поумнеете? Неужели нельзя повернуть ваше идиотское колесо истории вспять!

Жить, как люди живут... «Прогресс движется вперед...» — сказал генсек. И досталась же им страна, которую никак не доконаешь...» Каток был пуст. Мне пришлось взять шнурки из ботинок. Тучи снесло, и лунный свет ровно лился на спящий город. Я осторожно проехал по кругу, перебирая ногами, как после болезни. Ничего! Я все еще не забыл. Остро скрипел полоз, мягкий ветер развевал волосы, из открытой двери невидимой машины доносился какой то скомканный вальсик.

Когда это было? Я бросил школу, она еще училась. Лариса. Ямочки на щеках, татарский разрез всегда чем то замутненных глаз. Мы катались в Парке культуры. Там, где километры черного накатанного льда, рядом с черной замерзшей рекой, под таким же отороченным снегоносными тучами небом. Фонари, когда мы неслись по набережной, валились то на левый, то на правый бок. Военный оркестрик надувал щеки. Толстые бабы в белых халатах поверх ватных пальто продавали горячий кофе в бумажных стаканчиках. У нее был класс — низко сидя, она легко перебирала ногами;

левая рука была крепко заведена за спину, правая, в тонкой перчатке, широким махом помогала полету. На поворотах, и это было самое восторженное, мы не только не снижали скорость, но на каких то последних пределах, падая совсем набок, со скрежетом и брызгами вспоротого льда, еще наддавали...

Я жил тогда в дедовской, новенькой после его смерти, квартире. Она приходила с мороза с горящими щеками, с промерзшими ногами, конечно... Кто из десятиклассниц наденет теплые чулки? Все они бегают с посиневшими коленками в двадцатиградусную стужу. Она оттаивала на низкой тахте, где мы валялись часами, не в силах разлипнуться. Мы были как запутавшийся узел. Нужно было изрядно терпения, чтобы вывести руку из под головы, отыскать занемевшую лодыжку... Журчал ртом, набитым жеваной пленкой, магнитофон. Шмыгала по коридору бдительная бабушка. Ах, эта Лариса всегда останавливала мою неосведомленную руку в последний момент. Лишь однажды, когда температура в комнате дошла до таких невероятных марокканских пределов, что мы наконец торопливо, помогая друг другу, как дети, разделись, лишь тогда она и сама с испугавшим меня ожесточением, сжав неумелыми пальцами этот вопящий отросток, этот вздыбленный, мне самому неизвестный предмет, раздвинула наконец крепкие, как судорогой сведенные ноги и, дрожа на все двести двадцать ватт, потянула меня на себя, как одеяло... И все же, когда мой одноглазый, ослепший от слез зверь тупо ткнулся в нее, она выскользнула, кувыркнулась на бок и, отчаяно плача, всхлипывая, понесла синкопированный бред про врачей, про то, что у нее слишком узкие бедра, про первобытный ужас и мировую катастрофу.

Я мгновенно понял, что ее мать, старая ведьма, провела отличную психотерапию, внушив на пару с бандитом гинекологом своей крошке, что любая беременность будет фатальной... «Я хочу тебя», — плакала она. Я переместился с севера на юг, я был, как и она, полным новичком и профаном, я осторожно прикоснулся к ней губами. От нее шел слабый запах крови, я что то задел в ней. Она еще всхлипывала, но смысл ее всхлипываний менялся. Я был весь, от шеи до вывернутой пятки, напряжен, как стальной прут, и, когда она, где то на другом конце жизни, капая на него слезами, осторожно дотронулась мокрыми губами, лизнула, как какой нибудь леденец, я взорвался. Я лежал, уткнувшись лицом меж ее ног. Элвис Пэлвис давно заткнулся, и маг крутился впустую, было слышно, как дворник скребет мостовую, она вздрагивала, словно икала.

Потом она сидела в одних чулках и курила, я пил в первый раз самостоятельно купленный коньяк, стакан за стаканом, и странно пьянел, словно опускался сквозь ватные этажи все ниже и ниже во все более ватный мир. Она больше не сопротивлялась, когда я осторожно трогал ее разбухшую скользкую ранку, и сказала, что завтра же узнает, что нужно сделать, ведь мы уже взрослые. «Ведь правда?» — сказала она и назвала меня тут же придуманным, криво звучащим именем.

Мы оделись, и я смотрел, как исчезали под свитером ее груди, и, взяв коньки, отправился во двор, где за железной сеткой на баскетбольной площадке был залит хоккейный каток, но кататься мы не могли, и я сразу упал, наехав на предательскую щепку, и сидел, как сейчас, с дрожащими ногами на льду, и она сказала: «Пойдем?» Я проводил ее до подъезда, окно ее матери светилось узкой полоской неплотно сдвинутых штор. «Завтра», — сказала она, жалко улыбаясь, и поцеловала совсем по другому, словно была женой.

Она не пришла ни на следующий день, ни через месяц. И, уже вернувшись из армии, на Маяке, в метро, я почти влетел в нее на бегу: была она похожа на растрескавшуюся терракотовую вазу. Сквозь толстый слой грима еще пробивались ее черты. Меня обдало кипятком, и, пятясь, я втиснулся в уже до ругани переполненный вагон. Двери лязгнули. Она, опустив голову, прошла мимо.

* * * Все это навалилось на меня, как будто на широком повороте я въехал в мягко рухнувшее зеркало. От падения болела спина. Кадык лифта медленно вздымался в горле подъезда. Я разогнался, попытался прыгнуть на сто восемьдесят градусов, упал опять и, гася скорость, поехал к мосткам, где лязгали зубами мои промерзшие ботинки.

* * * Появилась и семья Роджера: неугомонные дети, неожиданно маленькая, энергичная жена.

Джонатан, Сьюзи, Пола. Я вступил в должность гида. Боже! Оказывается, и показывать то было нечего. От когтей и зубов власти уцелевшие храмы? То, что взрывали, над чем кощунствовали, а теперь, сообразив рекламно идеологическую и валютную ценность, пустили в оборот? Да и неловко было как то появляться в старообрядческом храме на Рогожской заставе, где морщинистые бабки и благообразные старики без всякой любви к ближним встречали пришедших поглазеть иноземцев... Я выбирал маленькие церковки на уцелевших от режимокрушения улочках центра, на Солянке, в до сих пор живом Замоскворечье.

В Хамовниках я встретил отца Варфоломея. Пять лет назад в застуженном подмосковном храме он окрестил меня. Я сиял, как только что отчеканенный золотой, без малого неделю.

Отец Варфоломей, поклонившись чинно семье Роджера, оттащил меня к забору городской усадьбы Толстого, укоряя: «Даже к празднику не приходишь? Я думал, ты в своем Крыму овец пасешь... Не стыдно?» — «Погряз, батюшка, — отвечал я. — В храме уж точно год не был».

— «Ну что с тобой делать? Губишь ты себя, — теребил Варфоломей седую бороду. — Зашел бы хоть на неделе, поговорили бы. Жениться тебе пора, вот что...» — неожиданно заключил он.

Бабки с кульками освященных яблок, печенья, с бидонами святой воды спускались по ступенькам, пятились к воротам, крестились. Водосвят был на той неделе.

Иногда Роджер прихватывал с собой веселого, говорливого южноамериканского дипломата. Рафаэль всегда был одет с иголочки, надушен, боюсь, что и напудрен. Он был знатоком русской живописи двадцатых годов, японских нецек, африканских масок и, конечно, иконописи. Он попросту раздражал меня, рассматривая храмовые иконы с беззастенчивостью скупщика. В остальном был мил, внимателен, прекрасно говорил по русски и никогда ни о чем серьезно. Он был соседом Роджера и несколько раз, когда Роджер не мог, отвозил меня домой.

Однажды, к моему обалдению, прощаясь, он поцеловал мою руку;

глаза его, мягкие, бархатистые, выжидательно светились. Я выскочил из машины как ошпаренный.

Я показал им Новодевичий монастырь, старое кладбище, разрешенную часть Кремля, шатровую церковь в Коломенском. Мы бродили в юсуповском имении, сгоняли в Ясную Поляну, Суздаль, Владимир, Псков, Ярославль... Боже! Я увидел страну глазами американца!

Единственное, что еще не было обезличено, до сих пор было живо, что вызывало восторг, не принадлежало советской эпохе. Осколки России: монастыри с расстрелянными фресками, кельи, где еще недавно держали малолетних преступников, барские усадьбы, дважды, трижды ограбленные, зажиточные некогда деревни, амбары, конюшни, избы — все это было наскоро отреставрировано, подчищено, доведено до товарного вида, вокруг и сквозь проведены узкие, но все же вполне европейские дороги, понастроены гостиницы, о которых совы и мечтать не могли, завезена еда, которой и видеть не видели и... понеслась! Автобусами и в частном порядке по Золотому туристическому кольцу, толпами и семьями, обедая в бывших монашеских трапезных, отдыхая под защитой гэбэшных портье, парясь в финских баньках, надираясь «рюски водка», катаясь на тройках, слушая цыган пошел твердовалютный гость.

Мы видели с Роджером чистенькие горницы, в которых скучали босые, в сарафаны обряженные девицы, изображавшие народ. Но народа, как сказал поэт, давно уже не было — было население. Мы обедали в избах на курьих ножках, где фольклорные мужики, заправленные ханкой по самые уши, вприсядку таскали с кухни осетрину и медвежатину. Медовуха лилась рекой. Мы проезжали при этом пустые выцветшие витрины местных магазинов, куда не удосуживался сунуться ни один иностранец. Водка из нефти, а не пшеничная, как за валюту, стояла там на прилавках, водка и кульки с каменными конфетами.

Мы слышали бесконечные вопли седых, хорошо завитых путешественниц, сладострастные бульканья: «Люси, глянь сюда, ну не восторг ли?» И сухая, прямая, как флагшток, столетняя Люси, давным давно перепутавшая Лахор с Казанью, резвой рысцой неслась взглянуть на крупные золотые звезды, усыпавшие лазурь купола храма Св.Николая, и ее прожорливый фотоаппарат набивал рот заснеженными березами, фальшивыми пейзажами, лихими ямщиками и золотыми крестами. «Marvelous! — кричала она. — Gorgeous!» Это была их Россия, их восторженный СССР.

Конечно, случались казусы, действительность вдруг не состыковывалась, ободранные людишки появлялись там, где не положено, или мимо окон отельчика сопливый пацан вдруг проводил такую изможденную бухенвальдскую коровенку, что на мгновенье включалось сомнение, но организаторы аттракциона, устроители солнечной погоды, ответственные за теплый ветер, знали свое дело. От древнейшего русского храма во Владимире до знаменитой политтюрьмы было рукой подать, но словно пуленепробиваемое стекло куполом накрывало православный Кони Айленд...

Ах, Роджер, век не забуду. Спасибо за интуристовскую, в сарафанах от Диора, сапожках от Ив Сен Лорана Русь. Аминь.

* * * Итак, наступил критический момент: уже раз пять приглашали они меня на ланч, и больше отнекиваться я не мог. Как изменилась закулисная Москва! Последние свои джинсы я покупал три года назад где то на темной лестнице при свете полуоткрытой двери в неизвестную квартиру.

Никитка привел меня тогда к королю задниц: ливайсов, рэнглеров и ли. Король обернулся валетом: картаво извинялся, что не может нас принять — мамаша, видите ли, нанесла ему официальный визит и пьет теперь чай с клубничным вареньем... Огрызком сантиметра он в секунду обмерил меня и притащил застиранные до белизны джинсы. Цены были божеские, да и Никитка своим присутствием сбивал косой процент. Тридцать пять целковых выложил я за порты, видавшие, быть может, Колизей или, что не хуже, Пикадилли...

Разного возраста и таланта девушки ставили мне на них заплатки позднее. Джинсы в Союзе дело серьезное, за них и прирезать могут. Кто там в солнечной Грузии заманил джинсового мальчика на предмет пленительного сотрясения маминой постели? Пардон, дело было в горах, — две скромные школьницы. Мальчонка остался без штанов и без пульса. Девушки, по слухам, и посейчас страдают от активного авитаминоза на северном лесоповале.

«Джинсы, — утверждает Никита, — в стране победившего всех без разбора социализма не портки, а флаг». Ося же уверяет, что как загар создает образ здоровья, свободного времени, юга, солнца, так и джинсы — образ свободных, опытных в мордобое и задирании юбок мужланов, а для сов, тоскливо глядящих за бугор, джинсы — это и есть сама свобода...

Нынче все проще. Я позвонил Долгоносику, любовнице мрачного, седого, худого как спичка художника. Художник упорно доставал соцреализм тем, что писал точно такие же, как в Манеже, картины;

лишь какая нибудь кощунственная и не сразу уловимая деталь превращала «Трактористов на отдыхе» или «Посещение делегацией вьетнамских товарищей фабрики презервативов г. Баковка» в полный и прекрасный бред. Так, отдыхающий в жирных волнах пашни тракторист одной рукой расправлял непокоримый чуб, а в другой, прижатой к сердцу, держал «ГУЛАГ» Солженицина. С вьетнамскими же товарищами все было в порядке, лишь одна сисястая розовощекая комсомолка из ОТК, смущаясь конечно, показывала руководителю делегации разведенными ладошками размер в Африку идущих презервативов.

* * * Долгоносик, ленивая, всегда заспанная, флегматичная девица, открыла шкаф, вываливая товар. Свитера и брюки, рубашки и куртки, шарфы, часы, браслеты, белье, чулки. Налицо был явный прогресс — вещи были новые, цены чудовищные. Я выбрал рубашку, вельветовый пиджак, померил джинсы. Денег не хватало, но Долгоносик открыла мне кредит. «Заходи почаще, — прощалась она, — в конце месяца Большой возвращается из Парижа, всего будет навалом». Халатик щупленькой девочки все время случайно распахивался, и ее жалкая грудка подглядывала бледным соском.

* * * Впервые в жизни, отправляясь в гости, я прихватил паспорт. Пешком я пересек центр и добрался до гостиницы «Украина». Дипломатическое гетто — одинаковые, покоем стоящие коробки зданий — начиналось отсюда;

заросли ситроенов и вольво, магазины с улучшенными товарами, валютные лавки, стоглазые дворники, незаметный уличный патруль, особый московский привкус опасности. Пьяница, не соображающий, как застегнуть ширинку, не сунется в такой двор, не станет искать проходняшку. Любопытствующий дурак ускорит шаг, и лишь недоразвитые школяры будут думать, как бы проскочить обалдевшего от скуки фараона и отломать от сказочного мерседеса роскошный трилистник эмблемы.

Без пяти час, усиленно припадая на правую ногу, с зыбью боли на наглом челе, я подошел к черной волге, скучающей у подъезда гостиницы. Старый хрыч за баранкой умненькими глазами смотрел на мое приближение. Он не открыл дверь, а лишь приспустил стекло. Делая легкие ошибки в чудном языке Толстого, указуя рукой в тугой перчатке куда то через дорогу, я объяснил Харону Ивановичу, что плачу трешник, ежели он довезет меня до дома, до которого двести метров пути, полминуты свободного полета. Какой же привыкший к левой работе шофер откажется получить трешник за такой пустяк? Миновав милицейский пост, мы подкатили к угловому подъезду, дядя Ваня получил на водку, а я, забыв, на какую ногу нужно хромать, проковылял к вражескому лифту.

Это была уже другая Москва, вычищенная, отмытая. Не было в подъезде настенной графики: наивной порнографии, изречений вроде: «Дура, возьми в рот...» — или лаконичной мести: «Девушка Шура дает всем шоферам МУРа... тел. 232 16 01». He было черных подпалин на потолке — забав школяров и ленивых хулиганов. Делается это просто: забавник плюет на известку стены и соскребает ее спичкой, после чего спичка поджигается и выстреливает в потолок;

комок мокрой известки приклеивает ее, и деревянный червяк горит и корчится, и пятно копоти расплывается все шире и шире.

* * * Я что то перехватил утром: кусок сыра, чашку кофе. Напряжение и смущение придавили чувство голода. Теперь же, сидя в салоне, раздавшемся до размеров дворца, обалдевший от картин, ковров, фарфора, от стерильного, в какой то трубе общипанного воздуха, я был готов смести теленка, кабанчика или хотя бы корку хлеба.

Дети уже тащили показывать мне свои сокровища: невиданные игрушки, в которые тут же хотелось поиграть, то есть отыграться за припорошенное снежком пустое место в памяти, называемое детством. Но уже шли через розовый лужок глазастые коленки, кружевной фартучек и сплетенные на мягком животике, друг в дружку вцепившиеся ручки.

«Разверни ка его под столом, Джонатан...» И красный автомобильчик, конечно же не сделанный таким крошечным, а уменьшенный — лишь прямые арифметические уменьшения дают такие копии, — застрявший в дюнах ковра, буксовал, рычал, но все же слушался у окна лежавшего с антенной в руках Джонатана.

«Что будет пить господин?» — в неожиданном третьем лице спросила служанка. Боже!

За что мне эта издевка судьбы? Первый человек в моей жизни, назвавший меня господином, был гэбэшной дипкорпусовской вышколенной служанкой... Роджер, ведущий за руку Сьюзи, громко сказал: «Дайте ему текилы: он бредит кактусами... Ты ведь никогда не пил мексиканскую водку?..» Пять стопок текилы, ледяных и пресных, прожгли во мне дыру. Я добросовестно выполнял обряд: сыпал соль на венерин бугор, вооружался лимонной долькой и, начиная с соли и кончая лимоном, посылал в уже горящие внутренности взрывающийся глоток.

За дымчатой занавеской катился в радужное будущее обычный московский проспект:

вьючный люд пер свои авоськи, стоял в очередях под вывеской «Овощи фрукты», вжимался в троллейбусные двери. Вождь, в до сих пор не износившемся канонизированном черном жилете, с гвоздикой в петлице и с удавленном, как петух, картузом в огромном кулаке, перекрывал собою фасад дома напротив. Среди грозных клюквенных облаков, под мышкой вождя, было прорезано банальное с крестом оконце, авоська с продуктами была вывешена наружу… Патрульная канарейка медленно тащилась по осевой. Со скрежетом шла от моста танковая колонна снегоуборочных машин. Железные щетки с остервенением вгрызались в черный лед.

* * * Пришла мисс Не Помню. Пришел господин Забыл. На руках прошмыгнула в просвете дверей служанка: блюдо с отставшим облачком пара она по цирковому держала ногами.

«Нажми здесь», — ломал мой палец упорный Джонатан. Я ткнул кнопку: на замаскировавшемся под карманное зеркальце экранчике вытаращил зенки и сиганул в небеса разноцветный Микки Маус. «A table!» — позвала Пола.

Мне было сколько то там взрослых лет. Мне казалось, я прилично разбирался в литературе, живописи, кино, истории, немного в философии. Я был горд тем, что самостоятельно выжил, никуда не вступил, ни на что не согласился, ото всех удрал. Я умел стрелять из автомата в кромешной тьме на звук голоса;

пересекал страну без копейки денег из конца в конец, отличал на слух в джунглях стоголового оркестра Роя Элдриджа от Кэта Эндерсена. Я выпивал бутылку водки один и, если закуски не было, считал, что и так сойдет. Я мог расслоить любую городскую толпу на составные: от кассира Большого, одетого под туриста, до стукача, прикидывающегося рабочим. Я выучил английский, слушая сквозь вой и треск разорванного пространства Jazz Hours Виллиса Коновера.

И я оказался полным дикарем. Я не знал, как принять из рук служанки блюдо. У меня никогда не было служанок! Издыхая от голода, я сделал самое худшее — тоскливым голосом я сообщил хозяйке, что в общем то не очень голоден... Пощипывая вкуснейшую корочку хлеба, так, исключительно от рассеянности... я любезно ответствовал мадемуазель Не Помню, что православный пост продлится еще три недели, что в старые времена магазины были забиты грибочками ста сортов, квашеной капустой с брусникой и клюквой, мочеными яблоками, орехами, жареными вениками... «О нет! — отвечал я господину Забыл. — Сам то я, грешный, настолько погряз, что никакой пост не в помощь...» Пола была огорчена. «Ну хоть маленький кусочек?» Совсем маленький? Не стесняюсь ли я? Куда там! Я был непринужден и весел. Я пил какое то там помроль года чешских событий, я ерничал, изгалялся, шутил, а глаз мой, голодный, жадный глаз, как бы мимоходом облизывал золотистые корочки мяса, плавающего среди не снявших шляпы грибочков в жирном, травкой посыпанном соусе... Роджер подливал мне чешских событий, Джонатан вслед за мной отнекивался от очередного блюда, падала под стол проклятая перекрахмаленная салфетка, лейтенант Дурманова выныривала из за спины с целой лужайкой салата, и лишь на крошечный ломоть сыра согласился скромный идиот: проглотив его вмиг. «Бри», — сказал кто то.

«Ядерный обмен ударами займет всего лишь двадцать минут», — вставила неопознанная личность. Но мука моя не кончилась. Уже тащили с кухни самую настоящую спиртовку, что то поливали коньяком, поджигали...

Солнце заливало столовую, жирным пластом лежало на сухом снеге скатерти, дурачилось на кривом боку серебряной сахарницы, фиолетовыми лучами кололось из зарослей жирандолей.

«Фаллическая форма куполов русских церквей», — отвечал я кому то. «Еще кофе?» — спросила Пола и посмотрела на меня с сочувствием. «До России, — как зумом наехавший, начал Роджер, — мы пять лет жили в Пекине».

Я хорошо помню эти слайды. Красно синий Китай, Великую стену, переходящую в кремлевскую, обрывающуюся берлинской... «Мой дед был шпионом в Китае, — сказал я, — в тридцатых доблестных годах. Еле смылся. Под него уже подвели жизнерадостный бамбуковый росток сорок пятого калибра, но он сделал ноги». — «Баснословные времена», — сказал Роджер без всякого там акцента и вдруг начал продавать мороженое. Я взял крем брюле.

Мороженое — чисто московский феномен. В любое время года оно, обладая таинственной сопротивляемостью режиму, доступно шахтерам и колхозницам, гетерам и капитанам второго ранга. Оно начисто лишено основного свойства передовой коммунистической продукции — исчезаимости. Я откусил край вместе с хилой вафелькой и побрел, гонимый ветром, вдоль китайско кремлевской стены. Небо было невообразимо низким и давило на мозжечок. В небо это можно было вбивать гвозди. У Арсенальной башни, несмотря на меркнущий день, молодожены фотографировались у Вечного огня. Лети, белое платье, вздымайся, невинная грудь! Стой прямо, черный костюм, а вы, господа конвойные и гименейные, дыбьтесь и рыдайте от счастья, в тесном порядке протискиваясь в фотокадр... Не кто иной, как я сам, помнится, зажигал этот вечный огонек в первый раз. Ух, как ломит зимнее мороженое зуб неизбывной глупости! Я сидел на могилке неизвестного солдата с работягами — гранитной плиты тогда еще не было — и распивал четвертинку. От населения нашей огромной страны мы были отгорожены деревянным заборчиком. Газ под светильник уже подвели, и ребята только что закончили возню с утеплением. «Эй, журналист, — крикнул мне один из них, — рубать с нами будешь?» И он бросил мне коробок спичек и открыл вентиль. На вечном газовом огне мы распустили две банки болгарских голубцов по шестьдесят копеек и умяли это дело с буханкой орловского хлеба...

Вот о чем я думал, глядя на молодоженов, стынущих под сухим снежком в раздетом до озноба виде, — о банке болгарских голубцов.

* * * С тех пор я стал бывать у Роджера регулярно. Два раза в неделю я занимался русским с детьми, а после них — с отцом. Дети и без меня набирались в школе на третьей скорости.

Роджер был прилежен, и, за исключением Полы, заговорившей лишь перед самой их высылкой, все мы скоро перешли на апельсиново механическую новоречь: «Kogda you’ll come back domoi, do me a favour, pozvoni», — просил Роджер. На что я резонно отвечал: «From home? Ti chto, ohuel?» * * * Его семья стала моей finishing school. Никита притащил мне как то бледную ксерокопию мидовского протокола и «Правила хорошего тона 1889 года». Я быстро вник в тонкости ношения бриллиантов, освоил три способа подсаживания дамы в карету, отметил на будущее, что не стоит ковырять в ухе вилкой для улиток, и наконец то понял, почему мужчина должен идти сзади поднимающейся по лестнице женщины. Никита острил, что в те времена не было миниюбок, но мы оба пришли к выводу, что ladies first происходит из весьма половой жизни.

«Если там ты не пропустишь ее вперед, если ты не дашь ей взорваться, а когда сам сверзнешься, обнаружишь, что она все еще корчится в ионосфере, не в силах ни взлететь, ни спуститься, тогда завал: перманентная истерия, гарантированная стервозность. Пропуская ее вперед, ты проявляешь себя истинным джентльменом. Все остальное: театры, похоронные процессии, кивки и рукопожатия, пируэты в дверях — чушь и бесплатное приложение. Уверяю тебя, — заводился Никитка, — если в постели ты ее пропускаешь вперед, она простит тебе любые огрехи».

Это было забавно. Мы трепались с ним о светской жизни в стране, где одно лишнее «О» округлило ее до нуля. С о ветская жизнь! Где один встает, поглаживая усы, и все садятся... Где протягивают не руки, а ноги... Где на «как поживаете» привычно отвечают — «спасибо, плохо».

Где традиции настолько нарушены, что для официально контактных с иностранцами издают внутренние инструкции, призывающие застегивать брюки и не сморкаться в салфетку. Ах дорогая госпожа, Гэ Стайн! Есть, конечно, потерянные поколения, но есть и напрочь потерянные страны… Однако уже набегают со всех сторон кипящие праведным гневом левобережные парижские интеллектуалы;

уже дудят в дудки удивительно красные профессора свободных университетов;

уже тащат к стенке за злопыхательство и патетическую клевету... Господа, отвечаю я, идите и поживите. Без березовых магазинов и мерседесов. В Калуге, Кемерово, Куйбышеве, Клину или на любую другую букву. Не пудрите выжившим мозги! Лично я рекомендовал бы вам послушать, что о вас думают на улице Счастливого труда, дом триста сорок один. О парижских адвокатах московского режима. Прямо при вас не высказываются.

Но я вам это устрою. Есть, правда, в этом деле маленькое лингвистическое затруднение. Как бы неостановимый поток междометий. Эдакая труднопереводимая Ниагара внесловарных словечек.

* * * Это Роджер, конечно, снабдил меня работавшими в разное время на ЦРУ Элиотом, Джойсом и Дарреллом. Это он привозил теперь пластинки, подкидывал мне западные журналы, одно наличие которых в моей квартире обещало праведный суд без помилования и устойчивый запах северной хвои. Однажды он предложил мне платить за уроки. Я отказался. «Ты не прав, — сказал он, — бизнес — это бизнес. И ты, и я будем серьезнее заниматься. Одно дело — дружеские отношения, другое — деловые». Я опять отказался, и он выдал теперь ему отлично знакомое слово «мudak»: «Лишние две сотни тебе не помешают. Для тебя это большие деньги, а для меня карманные, pocket money... O’кей! Как хочешь».

Но, отправившись в Лондон за покупками, он и мне накупил целый вагон тряпок и, как я ни отнекивался, всучил. «У тебя, парень, — комплексы, — сказал он. — Даже, может, и советские. Что у тебя там мельтешит в мозгах? ЦРУ? Ты сам не знаешь, какой ты счастливчик;

ты более менее вне игры. Но... Но, однако, ты не можешь избавиться от некоторых предрассудков. Кончай корчиться. Это твой гонорар».

Смеха ради, в следующий раз, одетый во все новенькое, в шубе нараспашку, в отличном костюме, в невероятных, черт знает что, каких то сапогах, я наплевательски медленно прошел милицейский пост. Я даже задержался возле караульной будки, прикуривая на ветру. Постовой лишь краем глаза полоснул меня и отвернулся. Я попал в иностранцы. В дальнейшем на любые неугодные уличные вопросы я отвечал по английски. И так как вычислить меня, от шнурков до небрежно повязанного шарфа, было невозможно — народ линял. Я вкусил некую фальшивую свободу от московской толпы, столь назойливой, столь любящей поучать. Я мог теперь безнаказанно выслушивать, что трамвайный люд думает об иностранцах. Забавно: ненависть мешалась с холопством.

* * * Роджеру я передал выверенный экземпляр рукописи, твердо зная, что она никогда не будет напечатана в Союзе. Я попросил его переслать ее в парижское русское издательство. В Хельсинки только что было подписано соглашение, и, несмотря на врожденный скептицизм, мы все же на что то надеялись. Один лишь Ося кисло морщился и предлагал вспомнить, выполнили ли отцы правители хоть один пакт, который они подписали. Что ж, он был прав: ни одного. Кстати, об Осе — он позвонил мне и предложил прокатиться в Серебряный бор.

* * * Климат этой части моего повествования надоевше зимний. Белый десант сыпет и сыпет с неба. День и ночь грузовики с наращенными бортами вывозят снег из города. Я так полагаю, что в Африку. Отличный экспорт. Сбрасывают самолетами: подержанный, second hand, русский снежок. Стоят, раскрыв фиолетовые рты, дети, ловят идеологически профильтрованный снежок... Это вам не пифагоровские безделушки, геометрические штучки, звездочки и восьмиугольники! Падает снежок в виде серпов и молотов, зовет — намекает полоснуть серпом по яйцам разжиревших капиталистов, вдарить молотом по черепам кровопийц...

Булгаковская была погодка, когда мы выбрались с Осей на прогулку: последняя метель тащила свой хвост через столицу. Спали летние дачки, из дома отдыха с дорическими, крашенными золотой краской, деревянными колоннами, выбежал человек в спортивном костюме. «За водкой послали», — прокомментировал Ося.

Мы нашли утоптанную тропинку меж соснами. «Что я вам могу сказать, голубчик, — начал он. — Будь у меня журнал, я бы вас тут же тиснул. Вещь зрелая, и, за исключением последней главы, мне не к чему придраться. На кой ляд вам его выбрасывать из самолета?..

Париж написан густо, хотя нам с вами достоверность описания, увы, не проверить. Однако глава вываливается... Словно это пародия.., что ли…» «А мат?» — спросил я. Мы повернули на набережную и пошли вдоль набухшей подо льдом реки. «В до сих пор свободном мире, — отвечал Ося, — так называемые неприличные слова прошли длительную обработку. Я не говорю про Катулла или Рабле, лишь про наш век.

Первые шоковые книги появились еще до второй мировой. К концу пятидесятых они стали классикой. Слово, обозначающее мужской половой хуй, перестало торчать пугалом.

Сексуальный словарь обтесался, произошло сглаживание. Зигмунд Иванович, безусловно, помог. Да и некоторые идеи у них более цивилизованы, что ли... По русски ведь не скажешь — делать любовь... А жаль. Да и разница в понимании происходящего. Что умнее: кончай или jouis, наслаждайся? Одно — любовное, живое, а другое прямо из какого то производственного процесса. Можно сказать так: иго русского мата кончится только тогда, когда пройдет обработку свободного употребления. В языке нет случайных явлений;

сексуальный словарь отражает лишь состояние сексуальной жизни нации. «Об этом молчат!» — вранье. Любовники вечно изворачиваются, придумывая эвфемизмы, стараются вырваться из под уличного звучания, пытаются сделать слово частной собственностью: дать имя, свое имя. У вашего поколения неприятнейшая, хоть и веселая задача — содрать покрывало с Марфы Семеновны и Петра Кирилыча. И они отнюдь не будут довольны... В то же время нам предстоит злоупотребление этой частью словаря. В пику цензуре. И задумывались ли вы, почему правители так боятся поднимать неподъемный половой вопрос? Только ли потому, что они в преклонном возрасте?

Нет. Счастливая пара — это побег из нашего искусственного общества, возвращение к человеческой природе. Зачем мне, спрашивается, коммунистический рай, если я дорвался до врат Эдема? Правительство вообще запретило бы хуй декретом номер один, если бы не нужна была бы отчизне рождаемость: солдаты, роты, строители пирамид».

На льду, несмотря на оттепель, сидел рыбак в тяжелом полушубке. Быстро темнело, и в коробках на той стороне уже зажигали электричество.

* * * Февраль? март? все еще фе, все еще враль?.. Что за календы за чужим окном? Серенькое армейского сукна утро. С трудом раздирающиеся ресницы, скомканные простыни, голова, в которой взрываются тоскливые галактики. Что мы пили вчера? Где и с кем? Подружка моя, имя которой в дальнейшем тоже не пригодится, сбежала в свой институтский муравейник — рассчитывать опоры слоновьих ног, зевать, рисовать крылатые фаллосы меж строк конспекта, извлекать, вытаращив воспаленно бирюзовый глаз, соринку из карманного зеркала.

От ее утренних всхлипов до сих пор напряжен мой зверь. («Как там поживает наш звереныш?» — ее скромное к сути дела соскальзывание.) Там, где недавно проскочила горячая молния, проживает теперь тупая торжественная боль. Выползая из под драного одеяла, двигаясь с тошнотворной нежностью, чтобы не расплескать мозги, несу свою воздетую гордость в ванную.

В таком состоянии я предпочитаю простое перечисление: грязные носки, мокрое полотенце, крем для лица фабрики «Свобода», чашка недопитого кофе, размокший окурок, плавающий в унитазе. Зубной пастой по зеркалу выведен все тот же крылатый, с двойной подвеской фаллос.

Зеркало корчится, подсовывая мятую рожу. О цейсовской резкости объективов не может быть и речи. Убогий хаос квартирки оплывает, как свеча.

Отснятый рапидом, я возвращаюсь в комнату. Плыву, преувеличенно осторожно перебирая ногаруками, ныряю под стол, заглядываю в холодильник, сшибаю с ночного столика лампу. Звук выключен, и я вижу, как лампа медленно, продолжая дергаться на черном шнуре, разлетается вдребезги. Плевать! За неустойчивость отвечает отдел кадров. В прихожей я заглядываю даже в ведро. Ничего нет! Все вылакали ночью под вой метели и арифметику будильника. Выпив, я обычно торжественно мрачнею, но поутру меня продирает откровенная сентиментальность.

Ватная, отдельно существующая, вечность уходит на одевание, борьбу с матовыми осколками лампы, на поиски дезертировавшего сапога. Глупо стоять в шубе и шапке и одном единственном сапоги, умирая с похмелья, тряся в ладошке гербы полтинников и лысых Ильичей, соображая куда же мог смотаться этот, со стоптанным каблуком и стертой подковкой… Но есть детская уловка: нужно отвлечься, дать сапогу время отдышаться, перестать играть в прятки.

Так и есть — теперь он стоит, пристыженный, на газовой плите. Я ему не судья. Ночь есть ночь, и у нее свои законы.

* * * На улице все еще метет, и нахлобученные статисты моей жизни, сгорбившись, бредут из пункта А в пункт Б.

Быстро идти я не могу: сердце обрывается и летит в бездну. Медленно идти слишком холодно. Струи снега бьют с праведным гневом. Ангелы, что ли, пушисто писают с высоты? Я крадусь вдоль стен домов, водосточных труб, ненадежных дверей. Арки мутно распахиваются, и в глубине их, в мутной, заблеванной глубине, дворник, конечно же, прикуривает у управдома и участковый танцует с пенсионером... О, хранители канцелярского тепла и околоточных ключей, домовые нашей жизни!.. Иванов дунет в свисток, а Петров позвонит куда надо, и начальство узнает, что некий Тимофей Сумбуров, тунеядец и маразматик, алкоголик до колик, нолик, ищущий шкалик, тащится, сукоедина, по городу светлого будущего в поисках опохмелки... Что ему народы освобождающейся Африки? Безработные на улицах Нью Йорка?

Что ему неудавшаяся засада Красных бригад на Черный сентябрь и лужи крови и вина в сельской пиццерии на полу?.. А урожай стали и выплавка овса в Казахстане? А запуск балета Большого театра в полном составе на Луну?

Жалкий отщепенец великой страны, его интересует лишь одно: открыт ли пункт по реанимации алкоголиков, пивной ларек на углу споткнувшегося о площадь бульвара... А что, если закрыт? Что, если слово «пиво» засекречено вчера в одиннадцать пятнадцать по кремлевскому времени? Мерзкая волна промозглой тошноты поднимается во мне. Как девятый вал Айвазовского и Ж. П. Сартр одновременно. Я останавливаюсь, упираясь в падающий дом руками. Он раздавит меня! Идиотская коллекция кирпичей! Испуганная девчушка в жалком пальтишке оборачивается на бегу... Занавес! Умоляю вас... Белый зимний занавес!..

* * * Искусство пересечения больших городских площадей в состоянии синдрома опохмелки нужно преподавать во всех старших классах Союза. Я мог бы прочесть множество перевозбужденных лекций на эту тему. Дети мои, начал бы я, одной из загадок нашего общества равных невозможностей является тот грустный факт, что пивные ларьки, эти гуманнейшие заведения по спасению заблудших тел и полумертвых душ, находятся всегда на труднодоступных даже и бывшим олимпийцам территориях. Трамвайные пути, перекрещенные в виде пятиконечных звезд, виражи похоронных автобусов, стремительные пролеты спешащих арестовывать диссиду и размечтавшихся академиков черных машин, а то и просто траншеи и окопы земляных работ необычайной государственной важности — все это встает на пути человека обоего пола.

Что могу посоветовать вам я? Вам, вступающим в жизнь, я — из нее выступающий? Мое абсолютное убеждение: водку не отменят. Коммунизм и водка — братья по духу и сестры по борьбе. В некотором смысле водка и есть коммунизм. Так сказать, его база и его надстройка.

Что же еще может так катастрофически сблизить генерала и колхозницу, работягу и министра?

Четыреста грамм без закуски. Наш национальный напиток не есть ли он, спрошу я вас, та самая, от интеллектуальных онанистов ускользающая, по всем закоулкам мира блуждающая свобода? О которой рыдали поэты, которой боялись тираны... Свобода дается не просто. Взлет — это уже падение. Взлет без падения — это побег. Будь то общество или жизнь. На языке дворников и генсеков наше неизбежное падение называется состоянием мучительного похмелья.

Когда тело спотыкается о душу.

Слова этого, адекватного нашему, нет в иностранных словарях. Если из русского похмелья вычесть английское hangover, умноженное на французское gueule de bois, останется девяносто девять процентов нашего родного бреда, жжения в мозжечке, тошноты, стабильной, как пятилетний план, головной боли, могущественной, как телефонный звонок первого секретаря...

Как же двигаться, будучи мужчиной неполных двадцати семи лет или женщиной, штурмовавшей Зимний, Летний и Демисезонный дворцы, через со всех сторон продуваемую площадь к ларьку?

Дети, есть два способа, и оба хороши. Первый: вывернув голову как можно круче влево, наплевав на шуточки земного притяжения, тахикардию и позывы к мочеиспусканию, нужно стремительно пересечь полукольцо площади, не обращая внимания на хлюпающий снег и, вопли машин. Достигнув таким образом гудящих на ветру флагштоков, можно при желании опорожнить мочевой пузырь за трехметровым портретом вождя — меньше дует. Далее, продолжая игнорировать общественный транспорт в лице оформленного вспышками трамвая, пересекается без потери ритма второй отрезок. Смысл есть уступать дорогу лишь правительственным лимузинам, черный цвет которых даже при поверхностном вглядывании чернее обычного.

Возьмем теперь, пионеры и школьники, линейки и рейсфедеры и прочертим эту драматическую прямую от точки бедственного стояния на внепивном берегу до нашего маленького рая. Не будем забывать, что пространство по Лобачевскому кошкой старается выгнуть спину... Философы, дети, — это люди в состоянии хронического похмелья. Вместо выпивки у них в дело идут озарения и просветления...

Второй способ проще. Это стремительное пересечение вдребезги игнорируемого пространства с практически закрытыми глазами. Правую руку в таком случае нужно держать на манер политических лидеров, призывающих небо в свидетели. Помните: состояние внезапной паники способно вас как бы распахнуть на полпути к счастью — и тогда... Лучше не думать! А посему: нужно по гегелевски напрячь волю и по штайнеровски мыслить мирами, а не дрочить воображение картинками из жизни небритых в грязных халатах реаниматоров...

* * * Мне повезло. В очереди вертикально лежало не более пятнадцати страдальцев. Дядя с озверевшим маленьким личиком мял, но не открывал лежащую в огромной ручище трубочку валидола. Я и сам весь взмок. Народ не базарил: утренние часы — время серьезное;

возвращение в жизнь — это вам не пионерский поход в крематорий. Странно, водили в седьмом классе, а вспоминается сейчас.

Действительно, на кой хрен водили? Знакомить с курносой? Торжество ножниц над материей. Там был оркестр слепых музыкантов, слепых и колченогих. Там был ни на что не похожий запах, даже и не запах, а воздух, воздушок, душок шныряющий по залу. Любовь Аркадьевна, наша училка, ложилась ли горою растекающихся выпуклостей на выдвигающийся стол? Или это сейчас черный снежок горит странным пламенем в моей раскаленной башке?

Словно кто то шептал там на ухо: растирасти, а мы тебя в печку... Ты у нас в трубу вылетишь...

От одной только мысли о короткой трубе, приставленной грязному небу в висок, мое сердце мокро перевернулось.

— Давай, мужик, двигайся, толкают в спину, а то останутся от хуя уши… То то и оно, вдруг пиво кончится? Страшнее не бывает...

Сосредоточенные, опухшие, небритые мужчины отходят от киоска, держа в растопыренных трясущихся клешнях по три, по четыре кружки пива. И я получаю свои две и отваливаю к скамейке, на которой сидит уже, переживший метаморфозы посложнее штучек Жана Батиста Пьера де Моне Ламарка, ханыга. Глаза его совершенно никуда не глядят, а это уже высший класс.

Легче проглотить бильярдный шар, чем сделать первый глоток. Ханыга, так и не поворачивая головы, вдруг выдает: «Опохмелялся ли Наполеон на острове Святой Елены? И если да, то падала ли с него в этот момент треуголка?» От неожиданности я делаю то самое судорожное движение, чтобы не подавиться, и пиво фабрики «Золотой колос» протискивается в нутро... Мне вовсе не смешно. Если бухой дядя с утра думает о Буонапарте... Я доливаю себя, несмотря на бурные слезы протеста и клубящаяся Хиросима вздымается во мне. «Антракт, — говорю я дяде, — антракт три минуты». В голове, как в ремонтируемом доме, рушатся этажи, ухают перекрытия и все закрывает влажная липкая пыль.

На слух, на ощупь за нашими спинами к Яузе несется трамвай. «Не стесняйся, говорю я сам себе: есть время ерничать и время трезветь;

время занимать деньги и время отнекиваться от долгов;

время базлать о времени и время неметь от словоблудия. Господи, думаю я, почему ты устроил все так бесконечно однообразно: эту зиму, тянущуюся из жизни в жизнь, эти рожи с воспаленными зеницами, этот снежок у меня на воротнике и эту тоску, ковыряющую душу кривым ногтем? Где море, оно же — солнце? Почему князья в малиновых шароварах не откатили столицу к югу? В шароварах и в меховых шапках на буйных кудрях. К югу, которого навалом...

Почему я сижу здесь, а не лечу по пятнистому от солнца шоссе в двухместном кабриолете навстречу судьбе, принявшей вид какой нибудь там румяно русой носительницы противоположных признаков? Где эта калитка, открытая в сад, заросший мальвами и виноградом? Неужели я противопоказан самому себе? И чего ради я маюсь в этом заповеднике передового мрака с гибнущим серым веществом головного мозга, среди нелюбви, затравленности и напрасно облетающего календаря?

…Зачем на Таганке объявился лжепророк, и отчего в калужской деревне коровы перестали доиться после визита НЛО? Господи, зарегистрируй меня первым членом клуба Известных Нелетающих Объектов. Таких, как стул и кровать, пишущая машинка и собачий коврик...

Господи, для чего столько яда влито в каждый глоток воздуха?

Ответом мне был затяжной, раскрывший тьму перебой сердца, и я поплыл, одной рукой вцепившись в спинку скамейки, к берегам Стикса, и ханыга, перегнувшись, ухватил меня за шарф, не давая упасть, заглядывая в меня с любопытством, почти с радостью, пустыми своими глазницами и иссопливленным лицом...

Господи! Неужели, если я и вправду должен отплыть туда, это то, что я увижу последним?

* * * Мать висела надо мной, закрывая слепящую лампу. Был вечер. Отдельно от моей жизни где то играла музыка. Отдельно слышались голоса в коридоре, чьи то шаги. «Ничего страшного», — сказала мать и распрямилась. Была она в белом халате, и ее инициалы были вышиты побледневшей от стирки ниткой в углу кармана. «Арс вот вот освободится и посмотрит тебя».

Я был слаб и весь болтался в суставах. Из меня выпустили воздух. Арсений Семенович занимал соседний кабинет. «Посиди в коридоре, — сказала мать, — у меня вон трое больных ждут. Пить тебе надо кончать, — сказала она мне в спину, — от этого, между прочим, потенция падает...» Я сидел в мутном коридоре, а мимо шаркали старушки и старички, бывшие вершители революций, устроители всеобщего счастья. Вот прошамкала мимо очередная Марьиванна, печень, батюшка, донимает ее теперь, а не прибавочная стоимость, левый ослепший глаз и правое загноившееся ухо, а не слияние города с деревней.

«Чего вы там намудрили в семнадцатом?» — подмывает спросить ее, да она уж и не помнит. Арс, потирая руки, стоит в дверях кабинета: «Ну с, юноша? Опять тутанхамонитесь?» * * * В первый раз я умер, когда мне было семь лет. В вечернюю форточку впархивал снежок, пахло яблоками, дезинфекцией, глажкой. Госпиталь был военный. Я лежал у окна в совершенно пустой громадной палате. Без всяких вдруг, очень просто, с прозрачной достоверностью, в какой то миг я увидел, что вещи, стены, сам розовый вечерний воздух, лампа под потолком словно вставлены сами в себя.

В раме была рама окна, точно совпадающая по размеру. Длинное, густеющее ультрамарином облако с малиновой опалиной находилось внутри точно такого же облака, с точно такой же, расплыв цвета повторяющей, подпалиной. И я был вставлен внутрь самого себя, как в футляр. Это был миг, когда произошло расслоение. Я увидел то, что часто вижу и теперь: живые и мертвые вещи вынимаются сами из себя. Мне не было страшно;

лишь слишком настойчивый прохладный ветерок бил из ниоткуда все сильнее и сильнее. Я чувствовал, как падает температура. Она падала точно так же, как ртуть в градуснике. Все теряло вес и в то же время наливалось новой тяжестью по форме предметов.

Облако в окне стало гаснуть. В лицо мне уже не дышал, а бил настойчивый, волосы развевающий ветер. Я не мог шевельнуть и мизинцем. И в это время лопнула где то сбоку находящаяся дверь, громыхнул резко поставленный поднос и нянечкино лицо, плотное, без всяких там раздваиваний, наплыло на меня, и от этого живого контраста все пошло волнами, и боль вернулась вместе с горячим всхлипом, кто то уже вопил: «Камфору!», и нянечкин уютный голос где то на отлете сказал: «Святые угодники! Так его ж ведь и колоть то некуда...» * * * Арс, чистенький, розовенький, с такой детской глянцево дынной тонзурой, что хотелось вывести на ней химическим карандашом неприличное слово, копошился в изножье кушетки с лягушачьими присосками кардиографа. «Рассказывайте. Только не завирайтесь. Опять то же самое?..» Ползла на пол бумажная лента. «Дышать, — говорил Арс, — не дышать... Дышать...» Он мял мои телеса, склонив голову, слушал. «Как спим?» — спросил он. «По всякому, — я застегивался. — Что, опять ничего?» — «Гуляй, симулянт, — уже улыбался доктор, — на тебе воду возить можно».

«Японский бог, — начал я, чувствуя, как все тело освобождается от омертвения, — так что же? Опять психосоматика, растуды ее в Китай?!» «Невроз! Невроз, голубчик, и ничего более. Клапана твои стучат, как колеса транссибирского экспресса. Объясню... Объясню... Ты свое напряжение копишь, копишь, — почесал он лысину стетоскопом, — а потом оно у тебя наружу прорывается. А так как по старой памяти у тебя слабое место — сердце, то оно тебе и устраивает спектакль... Так? Ты своим ощущениям не доверяешь;

перебои там, спазмы.., тахикардия;

все крайне субъективно. Тебе и приходится доверять профессионалам, кардиологам. На сколько тебе хватает вот такой психотерапии? На полгода? Гуляй! Гуляй и забудь. У всех оно дергается. Все мы в обмороки падаем. Матери скажи, чтоб она тебя при случае выдрала».

* * * По дороге домой я купил молока, сыра, хлеба. На кухне сиамские коты рылись в объедках.

Из кладовки, как всегда в трусах, вышел чемпион коммуналки с домкратом в руке: совсем недавно он умудрился разобрать одну из своих, слева купленных, машин и забить ею до потолка общую кладовку. «Привет, — сказал он, — там твой Цаплин загибается».

Дверь в мою комнату была приоткрыта, и я увидел ноги Цаплина, худые ноги в плоских огромных ботинках, свешивающиеся с тахты. Горела лишь одна нижняя лампа. «Помираю», — сказал Цаплин. Лицо его действительно провалилось.

В дверь всунулась жена чемпиона, огромная тетя с золотой цепью, не свисающей, а спокойно лежащей на груди. «На такой груди, — говаривал Никита, — можно сервировать завтрак на четверых».

«Приятель ваш, — сказала она голосом, в котором жила ищущая выхода буря, — доставил нам хлопот. «Скорую» пришлось вызывать. Пол за ним, бездельником, мыть. Если еще хоть раз...» Я врезал по двери ногой.

Через час, когда я кончил паковать дорожную сумку, собрал бумаги и зачехлил машинку, Леня Цаплин уже сидел в старом кожаном кресле, пил четвертую чашку кирпично крепкого чая и, со своими взлетающими интонациями, рассказывал.

«Ста а а а рик, я решил бросить есть. Ешь, ешь, а на хрена? Вон йоги одно рисовое зерно неделями жуют... Да и деньги на жратву уходят. Вот. Ну я и не ел неделю. Горюшкин — помнишь, такой квадратный? — таблеток мне дал, чтоб есть не хотелось. И, старик, приятно!

Так легко. Голова, правда, кружилась зверски, старик... Но она у меня, — он выпустил мокрый смешок, — сам знаешь, всегда кружится, и все не в ту сторону. А сегодня шел мимо, дай, думаю, к Тимофею зайду... Зашел и помер. Понимаешь, старче, как то весь сразу и помер... И эти твои... Этот бугай и его корова чуть меня не убили. «Наркоман!» — кричат. «Еврейские штучки!

На жратве экономишь...» А мне уже до… Потом ребята из «Склифа» приехали, промыли всего кишкой — ужас! Никакого гуманизма! Закатили чего то по вене и смылись... Таблетки отобрали. Жрать велели, идиоты. Вивиконанда вон месяцами на одной пране сидел. На пране и на воде...» Леня Цаплин попался мне в какой то компании несколько лет назад. Написал он в своей жизни один единственный рассказ, притчу с настолько затаенным глубинным смыслом, настолько мудрым намеком на всю человеческую историю, что смысл этот никак не проступал.

Рассказ всегда был при нем. Он посещал мастерские левых художников и убеждал, что его нужно срочно иллюстрировать. Был он, к несчастью, настолько назойлив, что его отовсюду гнали.

Он собирался в Израиль, учил иврит и никак не мог избавиться от затянувшегося девичества. «Со шлюхой я не хочу, — говорил он. — Шлюхи, они нечистоплотные. Вот я познакомился с дочкой прокурора. Ей девятнадцать лет, старина, и она сама предложила переспать». Он сделал многозначительную паузу. «Я отказался. Из за папаши. У них это быстро:

«Евреи... наших дочек...» А она меня, старичок, сама за яйца хватала, не веришь? Не е!.. Закатят куда нибудь на лесоповал, а у меня здоровья, как у китайской балерины. Или в психушку.

Спасибо. Я уже был. По собственному почину. А жениться на ней, потом в Израиль хуюшки пустят... Папаша засекречен, бумагами питается... Точняк!.. А девушка она, — простонал он, хо о рошая!» Я видел их однажды вместе. Две скелетины. Крупно цветущие прыщами. В очках. С нечесаными лохмами. Леня обучал ее разным позам из хатхи. «Старик — звонил он однажды.

— Я ей показал позу плуга. Кишечник там, придатки, задатки, крестец, ды ды ды... Она ножки задрала, а под юбкой у нее ничего! Специально! Честное слово!..» Трахнула же его все же профессиональная, самой древней профессии, красавица. Попался он стареющей львовской курве, фарцующей гастрольно в столице мира. Отвела она его в чью то квартирку, заманив «Закатом Европы» и — прощай, пионерское детство!.. Леня Цаплин появился гордый. «Она не проститутка, старина. Конечно, она спит со всеми. Но она, старик, разрушает монополию государства на торговлю. Такие люди воссоздают нормальные отношения в этой идиотской стране. И она мне Шпенглера достала... И каторжанина! И Бергсон будет, старичочек!..» Каторжанином был, конечно же, Солженицын. Он же — Сол. Девушка не обманула и привезла целый чемодан нелегальщины. Пожиратель книг, Леня прочел их раза три подряд и продал. «Создаю финансовую базу, — объяснил он, — для отвала на родину предков. Вообще, если не хватит, я думаю, ребята скинутся, кто сколько может. Ты, например, стольник дашь?» Он вечно носился с безумными идеями. Идея свободы реализовывалась у него в виде свободных плавучих островов. Он рисовал города платформы в волнах карандашного океана, придумывал флаг, тщательно составлял список тех, кого он пригласит в коммуну. «Главное, — говорил он, — чтобы идею не украли. Я должен быть первым. На Западе, — Израиль, конечно же, был Западом, — я сразу рву в ООН. Проблема перенаселения решена!..» Как то он пришел зареванный как школьница. В польском журнале он вычитал, что какие то ребята уже подняли флаг свободно плавающего братства. «И так всегда, — размазывал он слезы по небритым щекам, — придумаешь что нибудь гениальное и гниешь в братской советской могиле...» Посылал он письма принцессе Анне с предложением выйти за него замуж. Была там потрясающая фраза, что то вроде «представляете, как удивим мы мир, погрязший в рутине предрассудков? Мы сломаем границы привычного…» Ответа он не дождался. «У нас чего? У нас письма из за бугра, — говорил он, — на телегах возят.... А они по дороге в грязь падают».

Я решил уехать ночным поездом. Москва давила на загривок: пора было сматываться. Я раскупорил бутылку скотча, которую Мила достала в закрытом буфете. Леня тоже выпил и сразу закосел. Я сделал ему трехэтажный сандвич, и он впился в него с подвыванием.

«Старик! — бубнил он с полным ртом. — У меня новая идея. Только тебе выдаю:

порнографические марки... Просто и гениально. Выеду и займусь. Деньги будут! А? — Он даже перестал жевать и выжидательно уставился на меня из под очков. Не дождавшись, он медленно откусил край сандвича и на прежней скорости понесся вскачь. — Главное — свободно пересекают границы. — На марках — греческие геммы, японские гравюрки из этих их, для невест, книг, шедевры великих мастеров, спрятанные от широкой публики… Вот только нужно выяснить, нет ли в почтовой конвенции пункта по этому поводу…» Длинными пальцами он собирал крошки сыра со штанов. Я познакомил его с одним из участников нелегального журнала, занимающегося проблемами евреев, и вызов в Тель Авив ему сделали за пару недель.

Выпив, он ходил по комнате и все на своем пути ворошил, переворачивал, вытаскивал.

Меня всегда бесила эта его привычка. У него была шизофреническая моторность. Он открывал коробки на столе, выдвигал ящики моего письменного стола, возился в холодильнике, залезал в рукописи. Я взрывался. Он обижался. Я пытался приучить его звонить, прежде чем нагрянуть, я выставлял его из дому, но ничего не помогало.

«Слушай, Цаплин, — сказал я, — я уезжаю через час. Мне нужно сосредоточиться, понимаешь?

«Чего, выгоняешь? — кисло уставился он на меня, — полумертвого человека? И он налил себе еще скотча, выпил залпом и утерся тыльной стороной ладони.

«Хрен с тобою, — сказал он, — не все выдерживают общение с гениями. Когда вернешься? — Когда деньги кончатся, — ответил я.

«Слуууууушай, — застрял он к моему ужасу в дверях, — а что если я пока у тебя поживу?» Вот этого я и боялся. После него в доме черт ногу сломит;

рукописи будут перемешаны в кашу, пластинки запилены, а соседи объявят гражданскую войну. И милиция будет на их стороне!

«Не могу, — соврал я, — я уже отдал ключи приятельнице.» «Эээ... — покачал он пальцем, — нас на бабу променял...» И он отвалил, и пока дверь, скуля, ползла, закрываясь, я видел, как он шел по коридору, хватаясь за стены.

* * * Было лишь восемь часов. Я позвонил Никите, и он согласился дать мне свою максплеевскую ракетку. Моя за зиму, без зажимов, согнулась в бараний рог. Я пошел пешком.

На душе было легко, мысленно я уже запихнул на верхнюю полку дорожную сумку, проводница разносила чай, а за окном, съезжая в чернильный мрак, мелькали подмосковные деревни. Я выжил, выскользнул из под обвала, утренний кошмар улетучился окончательно. Арс был прав.

Я не доверял своим ощущениям, мне раза два три в год нужна была перепроверка. И Крым. Я не мог жить без моря. Во всем мире — я усмехнулся сам себе на зебре перехода — во всем советском мире я чувствовал себя дома лишь на берегу моря, на обрыве солончаковой степи.

От похмелья тоже не осталось и следа. Сердце билось ровно, как у пионерки. Откуда тогда этот вихрем налетающий страх смерти во мне? Не общей, как воинская повинность, а моей собственной, в виде дыры на месте сердца?.. Я загибался три года подряд в нежном возрасте, с шести до девяти. Аккуратно менявшиеся доктора щупали и мяли мои цыплячьи ребра. До сих пор я помню сквозь туман памяти эти распахивающиеся халаты (скорее сигнализация — мы оттуда, из стерильной нежизни, чем гигиена), эти друг дружку потирающие, но все равно вечно холодные руки...

Что то странное происходило тогда с моим слухом. Рецидивы и посейчас накатывают гулкими волнами, и я тону от плеска ржавой воды в ванной двумя этажами выше. Слух мой в те времена, разросшийся, свободно гуляющий по окрестностям, выуживал то взвизгивающие ножницы матери, которыми она распарывала для перелицовки жакет (крестик ножниц, превращающийся в единицу), то сухой треск карт в дедовском кабинете (офицеры в рубахах, перекрещенных на спине широкими помочами, склонившиеся в сизом дыму над коньяком и преферансом), то бабкину приглушенную тайную возню с хрустальной пробочкой графина — желтая кровь кагора, которым она питалась втихаря.

...Я мог блуждать слухом по всем закоулкам квартиры. Вот сухой, с длинной трещиной голос профессора: «Шансов мало. От силы два три месяца» — и хруст сторублевки, которую он, не глядя, кладет в нагрудный карман. А вот тележка однорукого ветерана, это уже улица, двор, обменивающего пустые винные бутылки на самодельные игрушки. Она прокатывалась под окном за час до обеда. Я слышал шепотом бегущие по всем лестницам детские ноги, я слышал звон выпрошенных у родителей бутылок, аккуратно опускаемых отставным сержантом в мешок. Что он привез им сегодня? Проволочных стрекоз со слюдяными крыльями? Мандарины набитых опилками мячиков на длинных резинках? Тещины языки: по турецки скрученные свистульки, мажущие губы дешевой краской? Или же настоящего воздушного змея с жирным иксом на спине и бородой из мочала? Четыре бутылки нужно было раздобыть, чтобы завладеть строптивым чудовищем. Неужели и я когда то бежал по пустырю, держа за нитку десятого номера рвущегося прочь змея? Пустырь еще совсем недавно был стрельбищем, и Колька Сметанкин нашел в яме ржавый револьвер, а сын адмирала Кошкина, высокого седого старикана с золотыми нашивками на рукаве, исчез в кустах бузины, в кустах розово черного взрыва, и мы все бежали к домам, и никто не хотел вернуться и посмотреть. Ручные гранаты после войны можно было выкапывать, как картошку...

Одинаковые тихие накрахмаленные голоса отпускали мне жизни на три недели, на месяц, запрещали шевелиться, поднимать руку, переворачиваться, садиться... Я лежал, сплюснутый запретами, и на слух обшаривал мой крошечный космос, сантиметр за сантиметром, не всегда, впрочем, опознавая звук, и тогда включалось единственное, что могло резвиться и прыгать во мне, — мое свободное, с разбитыми коленками воображение.

Я помню белую гривастую кобылу, на которой я скакал в те как бы запотевшие времена, сквозь клубящуюся цветущими садами Москву на помощь попавшей в беду красавице.

Небесное создание, жившее на семнадцатой странице «Трех толстяков», голубоглазая мечта моего детства, — я вытаскивал тебя из задымленных горящих комнат. Глупая! Ты забивалась под треногий неуклюжий, уже со сморщенной от жара кожей, рояль... Я был неплох в белой пузырем рубахе, с короткой морской шпагой на крыше дровяного сарая;

один, конечно, против трех добродушно мерзких небритых рож, похитивших мою синеглазку. Сколько клюквенных дыр я понаделал в них! Но мой настоящий триумф — медленное путешествие по солнечному лучу над забитой чернью площадью. Странные пистолеты употреблял я в те времена. Граненые их стволы наливались небесной лазурью, пока я целился в пивное брюхо палача. Звуковая дорожка моих приключений чаще всего отсутствовала, но я отчетливо помню, как с тугим продвижением второй фаланги указательного пальца, вдавленного в курок, грянул и рассыпался звоном лопнувших окон (в каждом окне по облаку) выстрел.

Стоило бы хоть сейчас, с опозданием на двадцать семь лет, послать бабушке телеграмму в ее генштабовскую богадельню — благодарность за идеальный синхрон, вовремя выроненный поднос со столовым серебром.

Но в дни, когда Эверестом карабкалась температура и с невидимой иглы падала, сообщая о готовности, росинка лекарства, я не мог представить себе ни обычной трамвайной улицы, ни соседней комнаты. Всегда, неизбежно, с сердечной тоской я видел одно и то же пустое кожаное кресло на коротких кривых ногах. Я напрягал все свои жалкие силы, пытаясь соскользнуть вбок, вверх, упасть внутренним своим зрением на пол, — ничего! Ровно стоящее, лоснящееся потертой кожей, тускло мерцающее рыжими гвоздями кресло... Когда оно появлялось, вылупляясь из общего порядка вещей, я уже знал — наступает кризис. И бывало, мать еще только морщит лоб и бродит вокруг телефонного столика, а я уже корчусь под гипнозом кресла, пытаюсь закрыть закрытые глаза. Больше всего на свете я боялся, что в одно из своих появлений кресло оживет и кто то даже и не холодный, а внетемпературный, давно ждущий опустится на оливковое сиденье и сложит вместе прозрачные пальцы.

Когда мне разрешали самому держать в руках книгу, она вдруг начинала разрастаться до жутких перекошенных размеров, а чайная ложка и подавно вытягивалась через всю комнату, наливаясь невыносимой, но подвижной тяжестью. Лет в восемнадцать, когда я впервые по настоящему нарвался на буклет запрещенного Дали, я был поражен точностью его иллюстраций ко дням моего умирания: растекающиеся тела и их подпорки, перепады веса и обособленный, отрешенный голубой воздух. Меня, помнится, окатила волна слабости в уютной мастерской известного художника, отличного портретиста, увы, словно приписанного к кремлевскому парикмахерскому салону, к меняющимся бородам, усам и бровям. Книгу, которую он мне дал, я ощущал как ожог или порез. Мне пришлось положить ее на стол, но и переворачивая страницы, я отдергивал пальцы.

За три года, в которых было больше зим, чем апрелей и августов, домашние мои свыклись с затянувшимся умиранием. В итоге что то сдвинулось, ожил крошечный, но мускулистый протест. Я стал садиться в кровати. Кружилась голова, я цеплялся взглядом за чашку на подоконнике, чашка соскальзывала, но не разбивалась, я упирался изо всех сил в красное с ранкой надкуса яблоко — жужжащее вращение останавливалось... Я медленно вставал — ватно в ватных волнах постели (дитя войны: одеяло было стегано парашютным шелком) — и пытался подтянуться, чтобы залезть на вплотную к кровати придвинутый гардероб. Через какую то календарную вечность мне это удалось, и я стоял на четвереньках на припорошенной седой пылью крышке гардероба и разглядывал огромные желтые фотографии, аккуратно сложенные в папку с тесемками. Великолепные бородачи строго восседали в креслах, а рядом строго стояли волоокие дамы в пышных платьях. Я нашел меж страниц газеты со сталинскими лозунгами фотографию матери. В шелковом переливчатом платье она сидела на качелях, вделанных в невидимое фотографическое небо, пальма росла из кадки, мать была старше себя самой.

Свалившись вниз, в подушки, я долго отдыхал, глотая разорванный воздух. В начале мая я уже мог пять раз подряд взбираться на свой Кавказ, а в июне, в полном стремительных ливней июне, при полном собрании нашей осколочной семьи, мне было разрешено встать с постели.

Мать держала меня за обе руки и жалко улыбалась, словно приглашая танцевать, на столе рос целый куст жирной сливочной сирени. «Что же это такое, господи!» — всхлипывала в углу безбожная моя бабка, и, отворачиваясь, хлопал по карманам, ища спички, дед — я не умел ходить.

До сих пор во мне живет уверенность, что я обязан сам себе, скуке и заброшенности — выздоровлением. Всхлипывавший всеми клапанами мой мускул натренировался в тюленьих прыжках. Но я навсегда впитал и эти прозрачные минуты умирания, и голоса докторов, тихо извиняющихся в коридоре за свое бессилие, за смущенную уверенность в моей скорой смерти.

Мои сверстники играли в расшибалку тяжелыми екатерининскими пятаками, когда меня вывозили на прогулку в дохлый садик, но уже через семь лет на стадионе Юных пионеров я перелетел зыбкую планку на восторженной высоте и, оттолкнув все еще пружинящий шест, рухнул в яму с опилками, установив рекорд района, а еще через три года меня гнали двадцатикилометровым маршем через тайгу, и автомат бил по спине, и мешала саперная лопата, и скатка натирала подбородок, и шухаряга ефрейтор Климов, завидев у раскоряченного трактора бабу с ведром, на ходу кричал: «Хозяйка, дай воды напиться, а то так есть хочется, что не с кем переспать...» Дополнения и уточнения: бабке на качелях шел лишь двадцать первый год, но выглядела она действительно старше дочери. Странности слуха привели меня за год до армии в институт экспериментальной психологии. Опыты шли в изолированной затемненной камере. В час платили три с чем то. В графе, указывающей тему, стояло простецкое: опыты по мозговому утомлению. Я сидел, опутанный проводами датчиков, обязанный каждый раз, как только услышу изменения в частоте почти неуловимого сигнала, нажимать кнопку звонка. Я не только слышал выше всех норм, но и слышал, как за стеной звукоизолированной камеры оператор поворачивает свой диск. Каждое деление, на которое я по идее должен был реагировать, давалось ему с легким хрустом.

* * * Никита был небрит, сентиментален, растерян. Он вышагивал из угла в угол кухни и грыз ногти. «Что случилось? — уставился на него я, — Начинаешь новую жизнь?» — «Боюсь спугнуть старую курву фортуну, — морщился он. — Забодал товару на девять кусков... Хочу притормозить... Влюбился...» Влюбился! Никита влюбился! Половой разбойник Никита влюбился! Какое слово, приятель! Мы ржали, как два идиота. Никита вытащил из морозильника две пачки пельменей, я прихватил капиталистического максплея, и мы отправились ко мне — скотч был на моей территории.

* * * Я никуда не уехал. Дверь, не успел я вставить ключ, распахнулась — незнакомый рыжий дядя улыбался с порога. «Добрый день, Тимофей Петрович», — сказал он. Везде горел свет:

на кухне, в коридоре. Агитатор? Выборы? Голова не справлялась с лыбящимся дядей. Никита со сползшим лицом пошел первым. Я попытался пропустить дядю вперед, но он ласково замахал руками — к чему, мол, формальности... Дверь комнаты нашего чемпиона приоткрылась, и оттуда все с тем же заинтересованным выражением на красной ряхе высунулся еще один...

Я все еще не понимал. Из за спины второго виднелось бледное лицо чемпиона. Я потянул за собою дверь, закрывая, но неизвестный ловко подставил ногу. «Можно к вам на секундочку?» — ласково спросил он. «А в чем, собственно, дело? — спросил я. — Я спешу на поезд». — «Да уж и стоит ли спешить? — входя, сказал второй дядя и протянул мне вдвое сложенный лист. — Поезда у нас по всем направлениям ходят», — добавил дядя. И, еще не добравшись до первой строчки, я увидел в левом верхнем углу — и потянул на себя ящик письменного стола — гриф КГБ — и тут же сильно получил по руке. Кромешник, поднимая лекарство и читая название, совсем уже другим тоном сказал: «Не больше двух, а то заснете и весь обыск коту под хвост... Сычев!» И в комнату вкатился третий: маленький, кругленький, с оттопыренными ушами. «Вам предлагается добровольно сдать наркотики, оружие, иностранную валюту, драгоценности, запрещенную литературу...» — читал свой стишок дядя. «Не имеется».

Я уже пришел в себя, но вечер был совсем другим, словно все подменили, словно ГБ было фокусником, специалистом по подмене реальности. Все было теперь немножко неправда.

Никита стоял у стены, его обыскивали. У меня из кармана тянули записную книжку. Я лихорадочно соображал, дома ли отрывок из Солженицына, вернул ли я посадочного Орвела даме с камелиями, она же Мила, где Хроника Утекающих Событий, просекут ли они телефон Роджера, записанный наоборот... Ввели понятых, судя по всему студентов.

«Место работы?» — спросил налившегося кровью Никиту капитан Хромов. Развернутое удостоверение он, забыв наконец свою улыбочку, держал перед моими глазами. «Только что уволился, — вместо Никиты ответил лейтенант Сычев, — пока изволит отдыхать...» — «Нехорошо, Никита Григорьевич... Так и до тунеядства можно докатиться. Придется вашему отцу пожаловаться...» — «Моего отца ваши ребята шлепнули, — задохнулся Никита, — по ошибке, говорят...» — «Тише, тише, — прорычал, снимая пиджак, капитан. — Ошибки прошлого учтены. В том числе и перестрелка в институте Курчатова». — «Ах, юроды! — Я никогда не видел таким Никиту: безголосым, с пеной на губах... — Какого же хрена подкалывать, если вы по архивам прошлись?» Капитан, аккуратно расправив, повесил пиджак на спинку стула. Под мышкой у него была короткая рыжая кобура.

* * * Во втором часу ночи в хаосе перевернутой вверх ногами комнаты начал проступать порядок. Со дна раскрытой тахты был извлечен последний обрывок печатного, как они называли, материала. Понятые заканчивали просматривать гору журналов, пытаясь напоследок обнаружить застрявший меж страниц лист или письмо. Маленький шустрый Сычев, отодрав оклейку окна, ловко, напустив свежего воздуха, откупорил обе половинки и, улегшись животом на подоконник, шарил вслепую под оцинкованным заоконным карнизом. Стены были простуканы, из паркета вынули несколько расшатанных половиц. Отобранный материал лежал на рогоже мешка: кипа бумаг, Пари Матч десятилетней давности, ворох магнитофонных пленок, фото кассеты, «Поэма без героя», «Воронежские тетради». Среди промелькнувших бумаг я успел заметить письмо Солженицына, переписанное от руки консультантом по Парижу, отставным послом, да несколько страниц моего черновика на желтой технической бумаге. Я нашел несколько рулонов этой желтой бумаги на даче у академика, и, разрезав, печатал на чистой стороне: не на военных ли тайнах, черт побери? Папиросной бумаги с Хроникой не было. Капитан попытался было присоединить к вороху добычи и пачку западных пластинок, но я чисто инстинктивно успел вставить: «Не мое...» И Чарли Мингус миновал Лефортово.

Я сидел и пытался припомнить хоть что нибудь из процессуального кодекса или из диссидентских рекомендаций. Но кодекса в открытой продаже не существовало, единственный раз я листал его в Осиной захламленной библиотеке, а из правозащитного материала в голове застряла лишь мудреная статья о презумпции невиновности — словосочетание, от которого вскипает кровь даже у отставного гэбэшника.

В уборную повели под конвоем, закрывать дверь не разрешалось. Еще бы! — утоплю свою преступную голову в ржавом унитазе и тем самым уйду от справедливой кары. Некстати вспомнилось: «Унитаз — лицо хозяйки»? Кто это сказал? Мамаша одной из красоток, высокопоставленная бабенка...

Отвели и в кладовку. Предложено было указать мои места. На полатях стояло два чемодана изрядно истлевшего самиздата первой волны, с трудом раздобытых газет довоенного времени, каждая из которых громом звучала и попахивала не пылью, а дальней дорогой. «Что здесь ваше?» — повторил капитан. Я ткнул пальцем в угол, где, зажатая в раму, напрасно ждала перетяжки ракетка, восьмеркой изогнутая стояла вторая, валялись мои норвежки да еще была коробка из под китайского, времён песни «Сталин и Мао братья навек», печенья, набитая железной чепухой. Капитан пошарил глазами, царапнул и меня по лицу и повернулся уходить. Над его головой висела, надписью к стене, самодельная табличка «Ул. Мандельштама», которую лет десять назад мы с Саней пытались повесить в Фурмановском переулке.

* * * Никита сидел мрачный. Курево кончилось, его не отпускали. Я все еще не мог вычислить причины обыска. Роджер? Рукопись? Новая волна посадок социально опасных? Хрен его знает.

Капитан Хромов, разглядывая картину Ицина — пляж, гниющие останки зонтов, мячей, шезлонгов, купальщиц и их детей — единственное мое сокровище, изволил заметить, что у него есть две вещицы Сизова.

«Из конфискованных?» — поинтересовался Никита.

«Я бы вам порекомендовал, — оскалился капитан, — подумать, почем нынче фунт лиха в пересчете на тугрики...» Никита растерянно хмыкнул. Господа опричники явились по наши души весьма подготовленными. Меня уже несколько раз спрашивали про практически невычислимые вещи.

Никите передали привет от Додика Стальные Яйца, который «изучает особенности северного сияния» там, где «из баб одни медведицы»... Краем глаза я вдруг заметил, что один из понятых, белобрысый кореш с комсомольским значком на свитере, перелистывая не слишком крамольный Даун Бит, вдруг резко закрыл его и отложил в сторону уже проверенного. Я точно видел, как меж страниц мелькнула та самая лиловая папиросная бумага Хроники. Я попытался перехватить взгляд белобрысого, но он насупился еще больше, работа была ему явно не по душе. Дернули небось с дежурства в штабе народной дружины;

одно дело — алкашам руки вязать, другое — шмон.

«Мы не можем составлять перепись всего материала, — сказал капитан, — поэтому будем оформлять изъятие». И он начал сваливать в мешок бывших и будущих зэков, бледные страницы бледных вдохновений, магнитофонные спагетти, старые записные книжки, негативы, конспекты уроков английского... Маленький удаленький Сычев подкатился и, удушив мешок веревкой, в полсекунды нацепил пломбу.

Вошел еще кто то: усталое лицо, мешки под глазами, углы рта опущены. Капитан протянул ему самиздатовский перевод «Вновь найденного рая» профессора Краузе, трехсотстраничный труд по сексологии. Перевод сделал на свой страх и риск молодой переводчик, но издательство «Советская медицина» на провокацию не поддалось.

«Способ с применением льда... — прочел вошедший, — прихватите ка и эту порнографию».

«Есть, товарищ майор, — деланно официально отвечал Хромов.

«Ну что ж, — повернулся ко мне майор, по всей вероятности большой любитель сюрпризов, — одевайтесь, Сумбуров...» Это был момент, когда меня таки прошибло с головы до ног. Оттуда — не выпускают. В сопровождении шустрого лейтенанта я пошел переодеваться в ванную. Я стоял на холодном каменном полу и, как мне казалось, смешно промахивался мимо шерстяного носка. Свитер, тельняшку я выбрал автоматически. Как задумчивый плейбой, повертев в руках билет в оперу, бессознательно, но точно бросает на кровать легкую сорочку, с бледным исподом галстук и стоит, разглядывая в мягком рыжем омуте зеркала двумя пальцами оттянутое вниз веко с огненной точкой ячменя, так и мы (хихикнул идиотскому обобщению) бездумно выхватываем из накренившихся в ужасе шкафов крепкие теплые вещи для путешествия к оперу.

Клянусь, подобная литературная чушь обрушилась на меня в закутке ванной!

В комнату я вошел усмехаясь: меня словно проморозило насквозь и я освободился от подлого страха. «В тюрьме человек свободен» — ненавистная мне формула каторжан начала воплощаться. Я стоял, улыбаясь, посередине разгромленной комнаты, а майор, тоже улыбаясь, сверлил и сверлил меня тусклыми своими зенками.

«Когда вы видели в последний раз Зуйкова?» — спросил он, все еще продолжая сверление.

Киса! Что то стряслось с Кисой!

«Не помню... До Нового года», — отвечал я.

«Не оставлял ли он вам что нибудь на хранение?» Теперь вся команда уставилась на меня.

«Нет... А что случилось?» «Вопросы задаем мы», — хрестоматийно отвечал старший по рангу дядя, который вдруг поплыл у меня перед глазами: ба бай, не забывай полоскать горло утром свежим нарзаном.

Киса, Киса, что ж ты, остолоп, выкинул? Продал японцам водородную бомбу? Сбросил дохлую кошку на мавзолей?

«Ваш друг пытался бежать за границу. Накануне он отправил вам письмо».

«Я ничего не получал». Я попытался вспомнить, когда я вообще в последний раз имел дело с местным гермесом.

«Конечно, не получали», — сказал майор, протягивая мне конверт. Внутри был клочок ресторанной салфетки: «Дверь открыть нельзя. Зато можно дверью хлопнуть. Твой К.И.Са.».

«Что это значит?» — спросил фельдмаршал.

«Понятия не имею, — отвечал я. — Шутка. Зуйков в нашей школе был известнейшим шутником...» «Вот вот, — протянул мне протокол обыска генералиссимус, — он и дошутился.

Подпишитесь здесь. Пожалуй, мы вас с собой не возьмем. Завтра приедете сами. К девяти». И он стал чертить на бумажке план. «Сойдете с троллейбуса, вернетесь на сто метров и — первая улица направо. Увидите детский сад, войдете во двор и там...» — «Jail!» — не выдержал Никита.

«И ты дошутишься, полиглот... — сказал главный. — Захватите паспорт...» * * * Они ушли, прихватив пишущую машинку, и в дверь тут же заглянул чемпион. Кажется, это был единственный случай, когда я видел его в цивильных брюках. «Ни хрена себе! — сказал он. — Дела! Они у нас сидели. Тебя стерегли. Чапаевцы. В засаде... Ходят ли к нему иностранцы?

Шляется ли он по кабакам?.. Ты не думай... Мы ничего. Мы так и сказали — а чего мы?.. Они и телефон подключили. Проверьте, говорят, как слышно...» Никита набивал мою старую трубку чинариками. Пальцы его тряслись. Я разлил скотч по двухсотграммовым стаканам. По самый край. Хотели чокнуться, да куда там. Расплескаешь.

Выпили. Никакого эффекта.

«Что же с Кисой?» — спросил я.

«Идем погуляем? — ангельским голосом сказал Никита. — Подышим воздухом глубоко осознанной необходимости...» * * * Я предложил пройти проходными дворами к цирку. В темных кривых, знакомых с детства закоулках так легко раствориться без осадка...

«Не дрочи органы, — сказал Никита, — они этого не прощают. По крайней мере сейчас тебе это ни к чему. Пусть погуляют вместе с нами».

Мы молча дошли до Никитских. На пустом бульваре празднично светились фонари.

Парочка широкоплечих влюбленных плелась сзади. «Не напрягай мозгу, — посоветовал Никита. — Вспомни что нибудь из анально орального периода... Как они Краузе схапали! Будут теперь по науке. «Способ с применением льда»! Бесплатное приложение к оргазму... В их заповедниках на севере льда до и больше... Ты где жил до Каретного?» «На Соколе».

«А до?» «На Зубовской, напротив сквера...» Я вспомнил, как мы бежали с братом в Америку. На трамвае Б, на букашке. Что такое Америка, я понятия не имел. Брат утащил у деда из шкафа пачку револьверных патронов и разложил их на рельсах. Как мы тогда никого не убили! Трамвай уносил нас в Америку, в сторону Новодевичьего монастыря, когда из под колес брызнула очередь, а из окон академии имени Фрунзе посыпались стекла... Мне было пять, брату одиннадцать. У нас были сухари и двести рублей старыми. На железнодорожной насыпи брат посадил меня в ползком в гору идущий товарняк. Мы добрались до какой то жалкой вечерней станции. Небо над ней было так широко, так дико, не по городскому распахнуто, что я разревелся... Заспанный, похожий на бабу, милиционер зацапал нас, как только мы заявились в зал ожидания... Дед отправил после этой истории брата в суворовское училище. Я еще года два катался на букашке...

«Тоска по утраченным фекалиям... — резюмировал Никита. — Хорошо бы зверски надраться...» Было четыре часа утра, мы стояли у витрины кинотеатра Повторный. «Дети райка» были прикноплены под стеклом. Здоровье прямо таки перло из меня.

* * * Я до сих пор не пойму, почему я никуда не уехал? Почему не плюнул на вызов и не смылся в Крым? Я мог бы оторваться от хвоста и уже в три дня пил бы пиво на солнечной Итальянской улице Феодосии, косея от морского воздуха... Был ли я под гипнозом? Я думаю, был. Но главное, я надеялся узнать, что с Кисой.

В девять утра я уже входил в дверь следственного корпуса лефортовской тюрьмы. Сержант отобрал мой паспорт, позвонил по вертушке. Вторая дверь была из металла, как в бомбоубежищах.

* * * Ветка жимолости, отведенная в сторону, уронила жалкую слезу утренней поливки, и стал виден угол щербатого корта да почерневший теннисный мяч, из под которого лезла пожухлая трава. Море ровно окатывало слух сухими солнечными брызгами. Густо пахло подсыхающей зеленью. На перекрестке двух аллей, держа свисток, как ребенок карамельку, стояла баба Гитлер. Кто и когда окрестил ее так, неизвестно, но несла она свою сторожевую службу, отделяя захожих любителей парковой тени от законных хозяев, солидных столичных писателей, рьяно.

Баба Гитлер, глыба тяжелого мяса в цветастом халате, уже надула свои паровозные щеки, а я, выбирая просвет меж деревьями, уже приготовился к спринту, как из за ее спины, застегивая ширинку, отмахиваясь от цепких веток, вылез долговязый Гаврильчик, официальный гений номер раз.

«Ба! — зарычал он. — Кого я вижу! Представитель оппозиции! Внутренний эмигрант!

Иди, я тебя облобызаю, сукин ты сын!..» Баба Гитлер, разбираясь в субординации, шмыгнула носом и, переваливаясь, отошла в плотную тень еще не расцветшей катальпы, где на обрубке лжекоринфской колонны стояла, золотом крашенная, лысая голова вождя — сочетание двух культов, как говорит князь:

советского и фаллического.

Гаврильчик был в кожаных шортах, в кепке с километровым козырьком и босиком.

«Сразимся?» — я поднял ракетку.

«Э, нет! — он сгреб меня в охапку своими заросшими рыжими волосами щупальцами, — Мы сейчас с тобой нажремся шампуня за мир во всем мире!.. Что же ты, вражеское отродье, никогда не звонишь в Москве?» Глухо ударил мяч, но через кипение листвы ничего не было видно. От автора «Сонаты для базуки с оркестром» несло многодневным перегаром, досада, что корт перехватили, сжимала мое все еще городское сердце, и, боком выскользнув, отметив про себя несмертельный выстрел подачи, я крикнул на ходу: «Вечером, господин поэт! Заходи вечером...» Я несся сквозь заросли форзиции и дрока, огибая ржавый угол корта, и сердце мое кувыркалось. Где бы я ни был: у решетки зверинца на Кронверке, в Сокольническом лесу или в разбомбленном Кенигсберге, звук скачущего мяча рождал во мне тахикардию.

Лопнул взрыв реактивного истребителя, полоснувшего невинное небо до белесого надреза, задребезжали стекла, и из соседнего писательского коттеджа раздался раздраженный бас: «Ну разве здесь что нибудь напишешь? Завещание!..» — «Внимание отдыхающих, — грохнуло с моря, — прогулочный катер Киммерия отправляется через десять минут...» Роскошная шоколадница, подмигнув крыльями, снялась с амбарного замка, запиравшего сетчатую калитку. «Как ты туда забралась?» — крикнул я. Она наклонилась, завязывая шнурок, опрокинулись уже выгоревшие волосы, обнажив детскую шею, тугие трусики крепко врезались в плоть, а новорожденный, цыплячьего цвета мяч, только что посланный в угол и отскочивший от деревянного бортика, все еще продолжал катиться вдоль меловой линии. Распрямившись, рывком носка туфли и ракетки подняв мяч, улыбаясь, перекатывая мяч в ладони, промокая сухим ворсом пот, она сказала: «Здесь сбоку есть дыра».

Налетевший ветер обсыпал меня подсыхающим цветом акации, и, отогнув сетку, я протиснулся на корт.

У нее был правильно поставленный удар и чуть чуть не хватало скорости. У нес была хлесткая, отлично подрезанная подача и несильный туповатый смэш. У нее была чудесная низкая посадка, и она мягко перебирала ногами перед каждым ответным ударом. У нее был короткий шрам кесарева, как я думал, сечения и маленькая грудь. Шрам в первой версии оказался ударом ножа, но позднее она созналась, что сама искромсала себя бритвой в ожидании так и не пришедшего любовника. Вместо пятнадцать пятнадцать она говорила на детском английском teen teen, вместо тридцать тридцать — trenti pari, и вместо «игра» — «приехали». Наше первое короткое замыкание случилось душной ночью на берегу маленькой, как выдох, бухты. Закусив губу, она задумчиво раскачивалась на мне, кося полузакрытым глазом. Кончив, она вся осела и растеклась. Ее перекрученное тело сломалось по всем направлениям. «Можешь так заснуть?» — спросила она.

Нас засекли однажды ночью пограничники и вытащили из воды, где мы практиковали нечто сложное, слизываемое волной. Фары стоящего на обрыве газика слепили глаза.

«Документы!» — сказал невидимый сержант, и мы, обнявшись, захохотали. Нервно зевала овчарка. «Покажи им свой документ, — шептала она, — может, требуется печать...» Я любил рассматривать ее худую спину и растрепавшиеся прядки на длинной шее, когда днем она спала на моем чердаке — вся разлинованная полосатым солнцем, бьющим с тяжелой силой через щели камышового занавеса. Я вообще любил подсматривать за ней — как она, присев школьницей на каменистой тропе, бесшумно журчит, раздвинув мальчишеские бедра, в то время как ее рука автоматически обирает куст кизила — мы никогда не стеснялись друг друга, — как она, забывшись, пеплит сигарету в собственную кофейную чашку, как кокетничает, подергивая маленьким задом, со знаменитым режиссером у входа в деревенскую киношку или как она плоской ладошкой, придерживая левой рукой задранную до груди майку, далеко вытянув напрягшуюся ногу и подтянув к подбородку другую, медленно тешит сама себя, мутно плавая глазами по потолку, и вдруг вымученным шепотом выдавливает: «Иди сюда... скорее же...» У нее были немного разные глаза, как и у ее матери, один зеленее, другой серее, и у нас ничего не было уже два года.

* * * «Тима... — сказала она, — милый... как же я рада. Ты надолго?» Она крепко вжалась в меня, и мы простояли целую маленькую ретроспективную вечность, окатываемые волнами солнца, и я вдыхал знакомые запахи ее тела, легкий летний пот, нагретые волосы...

«Я слышала, у тебя были неприятности? Все кончилось?» «Судьба вывезла», — сказал я.

В лице ее было что то новое. Под ровным загаром бежала трещина хорошо спрятанной боли.

«Ты одна?» — спросил я.

Женщины протискиваются сквозь наждак лет головою вперед. Вечное время не выносит временной красоты. Жалкие вечерние притирания, мед и кислое козье молоко... Скрипят жернова. Мрамор оборачивается терракотой.

«Одна. Одна, к счастью. Сет?» И ободом ракетки она бесконечно знакомым движением почесала под коленкой.

Фаф! — с фетровым звуком сдвинулся широкий маятник. Ф а ф... В глазах рябило. На размягченном битуме зыбко дрожала пестрорядь листвы.

«Хочешь, подавай», — крикнула она, перегоняя окраиной ко мне стайку мячей.

«Играешь каждый день?» Я сделал несколько пустых замахов, разогревая плечо.

«Куда там! Ключ дают только гениям, и, пока кто то не проделал лаз, мы только облизывались... Потом рыбаки украли сетку, и мы ждали две недели, пока пришлют из Москвы.

Теперь сетку на ночь снимают, представляешь?.. Поехали?» На мгновение ослепнув, я отправил в путешествие первый мяч.

«Сетка!» — крикнула Тоня.

Подбросил и навалился на второй и, все еще чувствуя в кисти хлесткое продолжение удара, помчался вперед, краем глаза отмечая, что мяч уже проскочил навстречу и, отметившись в правом углу, исчез.

«Ах ты, зверь! — Я подбирал мячи. — Будет тебе Ватерлоо, оно же Аустерлиц...» Я сильно подрезал мяч, и она, присев над ним, широко расставив ноги, с вытянутой растопыренными пальцами вперед левой рукой, все же загнала его в сетку.

Pages:     | 1 || 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.