WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 |
-- [ Страница 1 ] --

ДМИТРИЙ САВИЦКИЙ НИОТКУДА С ЛЮБОВЬЮ im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 Дмитрий Савицкий. Автопортрет. 2000 © Дмитрий Савицкий «Ниоткуда с любовью».

Новое, авторское исправленое и восстановленное издание, 2003 ПЕЧАТАЕТСЯ С РАЗРЕШЕНИЯ АВТОРА © Электронное издание, «Im Werden Verlag», 2002 http://www.imwerden.de info@imwerden.de Предисловие автора к четвертому изданию Свежим как порез сентябрьским днем среднего роста человек, небритый и одетый в дранные джинсы и старый свитер, волок мимо ресторана «Свиная нога», мимо корзин с устрицами, мимо розового в черных пятнах поросенка на цепи, мимо лежбища клошаров на ступеньках Святого Евстахия два больших грязно серых мешка, на которых черной краской было отпечатано US Mail. Свернув в подворотню дома 19 по улице Дня, миновав плющом увитый дворик, человек выругался на неизвестном языке, и открыв стеклянную дверь ключом, оставив один мешок у ступней древней, мореного дуба, лестницы, второй потащил на четвертый французский этаж. Увы, на пятый — русский. С красным лицом и всклокоченными волосами человек вернулся за вторым мешком, пропустил надушенную герленом тень спускающейся соседки и, взвалив US Mail на спину, по синему бобрику ковра начал опять карабкаться на этот самый этаж, к распахнутой двери небольшой студии, в окнах которой громоздились, закрывая небо, старые кости церкви Святого Евстахия.

Чуть позже человек сидел со стаканом пива на бамбуковом к балке потолка подвешенном кресле, рассматривая содержимое мешков. В одном среди бумажного крошева были видны вполне уцелевшие, в мягком ковере, книги, в другом была битая перебитая бумажная масса, составленная из сотен разрозненных страниц.

То был мой первый роман, вышедший по русски в Нью Йорке, в издательстве «Третья Волна». Издатель слово свое сдержал и сто оговоренных экземпляров прислал дешевой, Se cond Class, US Mail, измолотившей почти восемьдесят экземпляров в пыль и крошку.

На обложке этого первого издания был ночной фонтан на площади Конкорд, Эйфелева башня вдали и мокрый после дождя асфальт. На обороте: автор с удивительно толстой ряхой, в смокинге, взятом напрокат в крошечной лавочке на улице Бюси для поездки в Зальцбург на музыкальный фестиваль, где было назначено интервью с Джесси Норман. Без смокинга на фестиваль не пускали, отчего, наверное, автор и смотрел в объектив с плохо скрываемой мукой.

Впрочем, у каждого свои отношения с зеркалами.

Эпиграф к роману зудел у меня в голове гораздо раньше, чем я приступил к самому тексту.

Строки цветаевского перевода «Плаванья» Бодлера, особенно первая часть, горели в небе первых лет моей эмиграции неоном страховой компании. Гораздо труднее было найти название.

В итоге из Нью Йорка прилетела открытка от Иосифа Бродского (как всегда с самолетом на картинке), который на мою просьбу разрешить выдернуть полстрочки из «Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря...» лаконично отвечал: «Валяйте!» Но если для русского уха, тем более для тех, кто жил стихами, название аукалось именно так, как мне хотелось, во французском переводе название (Bons Baisers de Nulle Part) звучало как обещание очередное истории Джеймса Бэ, агента 007, что попортило мне позже немало крови.

Второе, уже перестроечное, издание «Ниоткуда» открыло серию «Русское Зарубежье» и было приурочено издательством «Радуга» ко дню рождения автора в 91 году, но на празднование в Третьем Риме автор не явился по той причине, что веря в возможность перемещения в пространстве, не поверил в возможность оного во времени… Третье, совершенно кошмарное издание, с девицей вооруженной пистолетом, родной племянницей Джеймса Бэ, на обложке, вышло в Питере в 95 году в издательстве «ВИС» и долго пугало меня идеей найти девице работу, т. е. и вправду написать детектив.

В новом четвертом издании частично восстановлена по тексту «Третьей волны» та часть словаря, что носит в России удивительное название «ненормативной» лексики.

Переводы романа на французский, итальянский и английский языки были мероприятиями разной степени неуклюжести или даже — неудачи. Литературный перевод (в отличии от перевода технического) на Западе оплачивается чрезвычайно скупо. И в области этой обитают либо безработные дамы, в молодости флиртовавшие с русским языком, либо люди состоятельные и переводящие амбиций ради, либо делающие карьеру слависты. Последние обычно имеют своих авторов, гнедых кобылок литературы и политики, на которых они позднее въезжают под своды различных университетов, то бишь — кафедр. Проще — их ориентация скорее идеологическая, нежели стилистическая.

Устная переводчица из Юнеско, где за день, сидя в наушниках у микрофона, можно заработать столько же, сколько русскому автору выдадут за три рассказа в толстом журнале, обладала прекрасным письменным французским, что было несомненно удачей для книги, но весьма тощим русским, так что непонятные слова в моем тексте она выясняла в кулуарах Юнеско, у коллег по службе. В этом смысле можно считать, что частично перевод «Ниоткуда» на французский был занятием коллективным. Текст мой вызывал однако у переводчицы массу неудовольствия. Так к примеру, не знакомая даже поверхностно с библией, она понятия не имела, как перевести Песню Песен и откровенно пожаловалась, что ей пришлось впервые в жизни приобрести этот древний бестселлер, чтобы взглянуть на любовную песнь царя Давида, а заодно и узнать кое что о царице Савской… Перевод — кошмар для любого автора. Большая часть переводчиков, увы, не переводит, а импровизирует на тему текста;

не ищет лингвистические параллели, а пытается догадаться, что именно имел в виду автор. Мне повезло один единственный раз: «Вальс для К.» на английский переводил хоть и устный переводчик из той же конторы (Юнеско), но настоящий лингвист. Я помню, как он предложил мне заменить кота, который был «веса дорогой колбасы», на английский пудинг, который, пропитанный сливочным маслом и виски, на весах тянет и вправду побольше… Французский перевод получил специальную премию. Дело в том, что книга вышла в тот день, когда забастовали хозяева книжных лавок, что было равнозначно аутодафе. Наши книготорговцы могут взять у издателей новую книгу бесплатно лишь на две недели, через две недели они должны платить несколько сантимов в день или в месяц, бог их знает, за право держать на полке нового автора. Если за эти две недели ваша книга не пошла, ее отсылают обратно. Проще, изданная книга не обязательно появляется на книжных полках. Автора приканчивают не злые критики (эти лишь помогают ему выжить), а книготорговцы, отказывающиеся представлять его публике. Поэтому быть изданным во Франции не значит ровным счетом ничего. До того момента, пока ваша книга мало мальски не пошла, вы не существуете.

Жан Бло, нынешний, кажется, президент нашего Пен Клуба, решил «перезапустить» роман, дав ему премию, но в ту эпоху он был всего лишь навсего председателем комиссии по переводу. Так, впрочем вполне приличный по сравнению с двумя предыдущими книгами, перевод был отмечен славной премией местного парижского Союза Писателей.

Английские права на роман я умудрился продать дважды. При этом роман никогда не был напечатан. Англичане купили права вскоре после выхода текста по французски, но когда я получил гранки на проверку, я полез на стенку. Милейшая будущая оксфордская преподавательница русской литературы и член жюри премии Букера переводила коньки, как лыжи, а линию Мажино и впрямь считала линией метро… Я отослал перевод Бродскому, который ответил мне письмом на английском языке. Письмо было адресовано мне, но предназначено для издателя и по содержанию было вполне убийственным. Но на второй перевод издательство не пошло и контракт был расторгнут. Деньги однако были переведены моему американскому литагенту, что частично смягчило мою ярость.

После выхода в США в «Evergreen» «Вальса для К» в переводе Кингслей Шортера, я познакомился в Нью Йорке с издателем Гров Пресс (который и выпускал альманах «Ever green») — Барней Россетом. Россет был легендой, человеком свалившим американскую цензуру, уговорившим Генри Миллера перестать бояться что его линчуют, человеком опубликовавшим «Тропик Рака». Он же, Россет, опубликовал и первый перевод «Тропика» на русский, так как считал, что книга эта нанесет коммунизму более сильный удар, нежели вооруженные силы НАТО. Россет же издал в США и большую часть современной европейской литературы, от Жана Жене, Самуэля Бекетта и до Славомира Мрожека и Маргэрит Дюрас.

Заключить контракт с Россетом было не просто честью, а удовольствием. Контракт был подписан, а через несколько месяцев Барней продал свое издательство дочери нефтяного магната Анн Гетти с правом сохранения списка своих авторов и — директорского кресла.

Я помню Барней Россета с хайболлом виски в десять утра в его офисе в Гринич Виллэдж:

условия договора с Гетти были нарушены, Барней лишили президентского кресла… Мои надежды на то, что второй перевод будет сделан Кингслей Шортером на трансатлантическом английском, понятным на двух берегах Атлантики, превратились в дым… Лишь финансовая часть контракта, иногда литагенты все же приносят пользу, опять была выполнена.

Насколько я знаю, итальянский перевод, вышедший в филиале «Гарзанти» в Милане продается и до сих пор… Но я больше не предлагаю роман западным издателям. Эпохи той нет, но она еще слишком близка к этой, нынешней, и поэтому расшифровка текста, не жившими в те лихорадочные годы, мне кажется невозможной. Советская Россия была огромным заповедником скуки и преступлений, подконтрольных радостей и герметического бунта, пространством, заселенным, по словам одного французского психоаналитика «детьми разного возраста», и в наших приключениях и страстях жил наивный идеализм не взрослеющих поколений. Последующая ломка была встречей этого наивного сознания с реальностью. Поэзия кончилась, началась проза. Хорошая то была поэзия или плохая неважно, хорошая или плохая началась проза — тоже. Принцип реальности, от которого и зависит взросление, если не восторжествовал, то начал пускать корни. И если нынче ко мне в Париж и доходят отклики читателей именно этой книги, то в них слышна, увы, ностальгия по взрослому детству, всё выпирающему сквозь насильственное взросление.

И последнее. Меня часто спрашивают — автобиографический ли это роман? Я думаю любые стихи, любая проза автобиографичны даже если они написаны про насекомых или строительство пирамид Египта. Мадам Бовари была Флобером и Герберт Уэллс, описывая марсиан, рассказывал о самом себе. И в этом смысле «Ниоткуда с любовью» это действительно ниоткуда и явно с любовью, то есть то, что и произошло с вашим покорным слугою. А раз так, то можно забыть про эпоху, ибо все что происходит с человеком происходит всегда, и деление времени на периоды, эпохи — это лишь уловка нашего ума, пытающегося систематизировать то, что систематизации не поддается, зато всегда пишется с большой буквы.

Дмитрий Савицкий, август 2001, Париж Ольге Потемкиной Что нас толкает в путь? Тех — ненависть к отчизне, Тех — скука очага, еще иных — в тени Цирцеиных ресниц оставивших полжизни — Надежда отстоять оставшиеся дни.

О, ужас! Мы шарам катящимся подобны...

Шарль Бодлер. Плаванье «Единственным его приобретением за последние месяцы была устойчивая бессонница.

Серый остов собора в окне поджигал закат. Розовое, шутя, в полчаса менялось с голубым.

Разгорались костры ночных ресторанчиков. Борис одевался, хлопал по карманам, проверяя ключи, нащупывая в пистоне джинсов облатку лекарства — в последнее время шалило, не в ту сторону стуча, сердце, гасил свет, — отчего исчезнувший было собор наезжал, сшибая плечом стайку звезд, на окна, прихватывал под горло перевязанный пакет с мусором и выходил пройтись перед сном.

Пакет он оставлял у ворот, в обществе таких же угрюмых удавленников. Стук ножей и вилок сопровождал его, пока он огибал развороченную стройкой дыру Чрева. Столики ресторанов доживали последние недели под открытым небом. Он пересекал скучную прямую Риволи и спускался к реке. Пахло гнилью, бензином, из иллюминатора яхты тянуло подгорающим маслом, накрапывал Шопен. Пробегала, бесшумно суча ногами, тень породистой собаки. Совсем близко в мутных волнах проплывала длинная баржа. На корме шептались огни двух сигарет. Ночь внятно дышала, на каменной скамейке кто то невидимый то ли стонал, то ли смеялся, и однажды из под моста на него выпрыгнул худощавый подросток с ножом в руке.

Удивляясь себе, Борис нож легко отнял и бросил в воду. Секунду он стоял в замешательстве, не зная, что теперь делать: ударить или уйти. Но парень сам втянулся назад во тьму моста, и та сожрала его без остатка, и Борис по крутой лестнице, со всхлипывающим сердцем, вскарабкался наверх и, уже перейдя Сену, сообразил, что парень шутил, требуя жизнь или сигарету.

Он пил пиво на шумной веранде в разноязыком гомоне пестрой толпы. Появляся горластый толстяк, обвязывался цепями, щелкал замками, страшно хохотал дырою рта. Цепи с бутафорским грохотом спадали. Вертлявый красавчик со смоляной матадорской косичкой и шрамом через всю щеку, хлопая в ладоши, освобождался от грязно белой рубахи. Подергав отросток ремня, он благоразумно оставался при кожаных джинсах и долго, стоя на коленях, пил вздорожавший бензин. Борис видел фальшивую работу его звериного кадыка, хихикала пьяная простушка, скользил наклонно, наплевав на закон притяжения, официант с круглым подносом над головой, язык рыжего пламени взвивался к зеленому небу, высвечивая черепа булыжников, трупы окурков и шляпу пожирателя огня с чешуей монет на истлевшей подкладке.

Первое время после Москвы Бориса забавлял этот уличный театр: циркачи, шарлатаны, музыканты. Но, решив не возвращаться в Союз, сразу потяжелев, он уже серьезно провалился в новый мир и остыл к чудесам улицы.

Официально он гостил у родственников — седьмая вода на киселе, выездная виза была лотерейным выигрышем, везением, чьей то ошибкой — и сохранял советский паспорт. На самом же деле он попросил политубежища, ждал ответа и жил в пустующей комнатушке нового приятеля, владельца русского ресторана «Тысяча вторая ночь». Впрочем, все было новым, с иголочки, и кололось немилосердно. Курчавая бестия, делившая с ним летом все, что делилось на два, вечно подкуренная, вечно с фотокамерой, выстригающей из будней золотые прядки, исчезла с долговязым флейтистом в юго западном направлении. Вестей от нее, кроме ночных, утром недействительных, не было.

От нее остался пакет снимков: размытая движением толпа в берегах солнечной улицы, женские, грехом обугленные, телеса с обидными, все разрушающими деталями и отличный портрет небритого молодого человека с чересчур живыми туберкулезными глазами — это и был флейтист. В ванной Борис нашел выгоревшие красные трусики и грустный тампон, так никогда и не побывавший в ее маленькой пизде.

* * * Он расплачивался, мучительно стараясь правильно сосчитать до сих пор непривычные деньги, и со все нарастающей ненавистью к жаркой подушке, ускользающим простыням, к этой верной, поджидающей его бессоннице брел напрямик через два моста домой.

Часть ночи он лежал в некрепком тумане полусновидений: усталость тянула на дно, но уступчивое прежде лоно сна обладало теперь упругой сопротивляемостью. Он тратил последнее терпение, уговаривал себя, елозя, зарываясь с головой под подушку, и наконец скользил по наклонной в рваную мглу, все с большей скоростью, все сильнее теряя себя дневного, растворяясь, счастливо наполняясь собственным отсутствием, как вдруг, в бледнеющей тьме, совершенно трезво открывал глаза.

По ночам его слух обретал географию. Где то у Коммерческой биржи зарождался скачущий сжатый звук. Чем ближе он был, тем сильнее разрастался, пока не заполнял всю ночь клокочущим ревом. Дрожали стекла в окнах, мотоцикл сворачивал в конце улицы и исчезал около почтамта. С домашним перестуком в улочку вкатывалась тележка, несколько раз за ночь свершавшая короткий маршрут из пекарни к бессонным ресторанам. Медленно, со стрекозиным трепетом, проползало под окнами такси. Обязательное пьяное пение, не способное взяться за руки, спотыкающимися мужскими голосами проходило от угла до угла. Пели по немецки.

Одиночки по французски. Исключений не было.

Борис вставал и, несмотря на влажную духоту, закрывал окно. Пил воду, ложился спать.

Зажигался огонек комара. Пикировал, делал развороты, шел на снижение, щекотал где то у щеки. Нужно было выждать, дать ему приземлиться и, когда от наглого покалывания становилось невтерпеж, прихлопнуть. Окрестности аккуратно поставляли ему одного, от силы двух кровопийц за ночь.

* * * Под утро он все же рушился в розоватое болото сна, но пленка, отделявшая его от мира, была так тонка, что он чувствовал все подробности заоконной жизни, всю пульсацию дома.

Соседи сверху возвращались в пять. Она, однажды виденная на лестнице вислозадая блондинка, журчала в ванной прямо над головой. Затем, после плохо скоординированных звуков, перебиралась к окну, где, судя по всему, стояла старая, разбитая кровать. Муж ее возникал из глухого покашливания, гула неразличимых слов и однообразного напористого раскачивании матраса. Она фальшиво постанывала, ни разу не сбившись хотя бы на крошечное крещендо.

Кровать умирала, над головою опять плескалась вода, а снизу с улицы уже раздавались тупые удары тесаков, взвизгивание ножей, шмяканье туш на деревянные выскобленные столы.

Ночные раздельщики мяса, мягко бранясь, танцевали в черных резиновых сапогах, в тяжелых окровавленных фартуках на усыпанном опилками полу.

Как то на рассвете Борис спустился выпить пива: в оцинкованные короба были навалены сердца и почки, розовая пена стекала на мостовую, а чуть подальше, ближе к собору, банда детин с засученными рукавами потрошила огромных серебряных рыбин, с хрустом извлекая перламутровые жабры, перекладывая тяжелые влажные ломти траурной хвоей папоротника.

Водосточная решетка была забита бесславно погибшими тошнотворно розовыми креветками.

* * * Ровно в восемь, когда сон, сжалившись, подсовывал плохо отснятый фильмик из детства:

обморок дачной аллеи в Салтыкове, очки велосипеда в дровяном сарае и все куда то идущую в лиловом летящем платье мать, — ровно в восемь с двух сторон ударяли отбойные молотки, все тряслось, как у дантиста: шел ремонт соседних домов. Веселый этот ад разрастался, на улицу врывалась помоечная машина и с танковым скрежетом что то пожирала, урча и отплевываясь.

Он еще проваливался урывками на пять минут, на полчаса — время совсем перепутывалось, и, — когда наконец оставлял измученную постель, было около одиннадцати, в индийском магазинчике внизу тренькал колокольчик, он распахивал окно — красная пожарная машина задом пятилась в гараж, золотошлемные бойцы, запутавшись в кольцах чудовищно напрягшегося шланга, изображали Лаокоона, кричал, задрав голову, никуда не глядя, стекольщик, и Борис шел в ванную и, охая, залезал под ледяной душ.

После кофе он оживал, но ненадолго. Бессмысленно перебирал бумаги на столе, перепечатывал что нибудь позавчерашнее, мимоходом правил, выкидывая эпитеты и утяжеляя глаголы: чтобы продвинуться в тексте, нужен был разгон, разогрев. Наконец что то сдвигалось, и он исписывал крупным скачущим почерком ворох страниц, уговаривая себя не раздражаться и не обращать внимания ни на сирену пожарников, ни на грохот рушащихся перекрытий в соседнем доме.

Он старался не перечитывать написанное, но за очередной чашкой кофе, не выдержав, сначала урывками, а потом по порядку прочитывал, морщился, сникал, собирался сесть и перепечатать, исправить неровности, убрать лишнее, и вдруг все бросал на завтра, мрачнел и думал о кружке холодного пива.

Несколько раз этой осенью он вдруг засыпал посреди дня как был, одетым, и это смахивало на короткий оглушительный обморок. Тогда, вынырнув обратно, взмокший, со слипшимися волосами, он необычайно оживал, бросался звонить по совершенно ненужным номерам, прибирал квартиру, стирал, делал неожиданные заметки, отправлял целую голубятню писем.

* * * Так или иначе, к октябрю задуманное эссе было окончено, переписано дважды, переведено невесть откуда взявшейся студенткой и отдано в журнал. Зарядили дожди. В их характере было желание взять на измот. Мир слинял до однообразно серого марева. Стены собора промокли и почернели. Жалкие исхудавшие голуби жались по карнизам. Камин дымил. Денег на дрова не было, и теперь по вечерам он отправлялся на охоту за топливом.

Весело и быстро прогорали ящики из под апельсинов. Вспыхивали грудастые красавицы.

Тлели караваны дромадеров. Если везло, он притаскивал чурку с соседней стройки. Тогда огонь занимался не на шутку, и под унылый шепот дождя он читал, лежа на полу у камина, книгу за книгой, запретное дома, в России, чтиво.

Вместе с дождями вернулся и сон. Теперь он спал по восемьдесять часов, погружаясь так глубоко, что чтобы проснуться, приходилось всплывать сквозь целые пласты, слоистые этажи сна.

Кончались последние одолженные родственниками деньги. Дожди унесло ветром, один за другим распахивались свежие голубые дни. Утром вызолоченного до мелочей, до дверных ручек, до пуговиц продавца газет дня маленькая переводчица принесла журнал с напечатанной статьей.

«Мост назад, — читал он, положив русский текст рядом и угадывая французские слова, — строится в кромешной тьме;

сорвавшихся вниз не хоронят. Но культура современной России не может быть восстановлена иным путем. Без осознания своего исторического и культурного прошлого невозможно шагнуть в настоящее. Революция уничтожила в первую очередь именно носителей исторической памяти, создателей культурной традиции. Она кричала о строительстве с нуля, о взлетной площадке в будущее и, расчистив страну бульдозерами от гор трупов, создала пустыню духа... Эмиграция не поиск удобств, не побег в нормальное, несуществующее, общество. Для нового поколения русских это попытка второй жизни. Неофициальная культура сантиметр за сантиметром все же реконструирует прошлое. Мост висит уже над бездной, но его строят русские и с той, и с этой стороны. Будет ли когда нибудь уложен последний пролет?

Обнимутся ли люди над пропастью преодоленной исторической лжи? Не знаю. Может быть, если новый взрыв не разнесет в щепки кропотливый труд последних десятилетий...

Эмигрировать — все равно что совершить самоубийство с расчетом на скорую помощь. Гораздо надежнее, когда тебя просто выкидывают из здания светлого будущего: звон разбитого стекла и вопли означают заодно и ожидающую внизу бригаду врачей. Но в обоих случаях жизнь со сломанной спиной — это пожизненное распятие. Скрепки в позвоночнике держат не спину, а развалившийся мир. Новое самосознание начинается все так же — с боли...» * * * Журнал был из новых, читаемых, странных. За успехом маячила обреченность: люди были слева, деньги справа. На фотографии Борис был похож на младшего брата — та же кривая ухмылка, прищуренный глаз. Но вывеска парижской булочной на заднем плане рокировку исключала.

Ожил телефон. Звонили соседи по прошлой жизни. О существовании на новом берегу одних он и не догадывался, о других и вовсе забыл. Мыча что то в трубку, выгадывая время, мучительно роясь в захламленном углу памяти, среди миниатюрных пирушек и трамвайных встреч, он вытягивал за хвост спотыкающийся заснеженный переулок на Старом Арбате;

кривой особнячок — запах мастики, оттаивающие на вешалке шубы, священнодействующий наверху рояль — все это существовало, а вот супруги Маклаковы, в два голоса протискивающиеся в трубку, никак не воплощались.

«А помните, Борис Дмитриевич, — (он и отчество не запамятовал!), — вы еще обронили шарф и я возвращался?..» Приходилось соглашаться, договариваться о встрече, записывать русскими буквами плохо звучащий французский адрес — ничего, потом найду по плану — и накануне звонить, ссылаясь на дядю из Цинциннати, простуду, неожиданную беременность, выступление в клубе эксгуматоров любителей, — одним словом, безбожно лгать, чувствуя головокружение и тоску.

Супруги Маклаковы со Скрябинским музеем вытащили на свет Божий, сами того не зная, призрак молодого человека в волчьей ушанке. Припоминая его, Борис пропустил автобус.

Стоял, бессмысленно таращась в лиловую лужу, пытаясь увеличить удаляющуюся сутулую спину. Соскальзывало. Память не срабатывала, и приходилось все прокручивать сначала. Спина приближалась, наезжал торчком стоящий воротник легонького пальто, глыбы грязного льда обозначали февраль. Подкатывал из парижской действительности автобус, Борис садился, арбатская кариатида с сифилитически облупленным носом сгущалась в вечереющем воздухе, мелькал Бульмиш, нужно было сходить, и, уже огибая Люксембургский сад, раскрывая упрямый, не в ту сторону выгибающийся зонт, он вспоминал, с идиотской улыбкой останавливался, спазм памяти ослабевал, и волчья шапка с облегчением удалялась навеки, и с грохотом рушилась преувеличенно стеклянная метровая сосулька.

То был болезненно наглый однокурсник, навсегда заигравший синий томик Камю, цена на которого на черном рынке подскочила до пятидесяти рублей и покупать не было никаких сил.

* * * Звонили и совсем неизвестные личности. Не всех удавалось переключить на более доступный английский. Они внятно и однообразно сожалели, спрашивали, сколько лет во Франции, уже порядком, скоро год, что же вы еще не говорите, только в булочной, жаль, говорят, у русских талант к языкам, не у всех, а мы то надеялись пригласить вас выступить, но не по английски же?..

Из Онфлера, из оккультного, судя по словечкам, общества пришло письмо — в статье Борис упоминал Распутина, Гурджиева, Макса Волошина, русских масонов, — просили быть в следующую пятницу. Какой то молодчик позвонил из Канады. Голос был напористым, вопросы идиотскими. Продолжалось это недолго, с неделю, с маленьким рецидивом после перепечатки статьи в Америке.

Он старался не пить, в крайнем случае стаканчик, не более, но, как то лавируя между собакой и волком, был либо по собачьи тосклив, либо по волчьи зол, а в итоге к полуночи изрядно навеселе. Если так можно было назвать его мрачное ёрническое через три языка протискивание в ближайшей забегаловке...

Он уже подумывал о серии статей для одной левой полусредней газеты: продолжение темы, разработка деталей, ему давали картбланш на целых восемь номеров, — как неожиданно в два дня подписал контракт с молодым, но уже известным и оборотистым издательством, получил аванс и на той же неделе, стараниями хозяина ресторана, на дохлой двухсилке переехал.

От прежних жильцов осталась целая плантация пальм, цветов, в стеклянной колбе плавал папирус, пыльные водоросли плюща ползли по стенам. В белых пустых комнатах гулял сквозняк.

Во всех трех тускло мерцали зеркала и чернели камины, но разрешение было лишь на один, второй нужно было чистить, а в третьем жила жилистая телеантенна. На барахолке он приобрел новенький невинный матрас, рыжее верблюжье одеяло. Все это устроилось на полу напротив узаконенного огня, а французские приятели привезли тяжелый раскладывающийся стол и пару хромых стульев. Штор не было, но неширокий балкон палубой шел вдоль всей квартиры и на ночь закрывались скрипучие, в струпьях облезающей краски, жалюзи.

Однажды по дороге с рынка он неожиданно для себя купил мощный приемник и теперь ночами, пока трещали все те же марокканские ящики или стреляло выуженное из канала Сен Мартен мокрое полено, он обшаривал мир, сантиметр за сантиметром, и засыпал под бесконечный речитатив убийств, крушений, переворотов, похищений и угроз. Маленькие стремительные экскурсы на просторы родины вызывали неизменную тошноту: все то же величаво фальшивое звучание голосов, сводки о перевыполнении плана и отчеты о забастовках и подорожаниях на Западе. По заявкам передавались вальсы Штрауса, доярка из Чувашии интересовалась этюдом Листа, вползало бархатно стальное сообщение ТАСС об очередном запуске на орбиту экипажа из чукчей и кубинцев, и Борис переходил на средние волны, нащупывая то парение трубы Дэвиса, то тяжелые пассажи Монка.

* * * Консьержка подсовывала под дверь письма и унылую русскую газету, и этот мышиный звук будил его по утрам. Пишущая машинка, некогда побывавшая на экспертизе в Лефортово и малой скоростью наконец добравшаяся до Парижа (одолженный древний «ремингтон» был с благодарностью возвращен старичку белогвардейцу, вполне младенцу, судя по нескольким неудавшимся разговорам), устроилась на столе, заваленном теперь россыпью постаревших за последний переезд фотографий, рядом со стопкой отвратительно белой бумаги.

С утра он просиживал над контрабандным прошлым, разглядывая лица друзей, щели переулков, трамвайные рельсы, полинявшие пляжи, праздничные, с зарослями бутылок, столы.

Подтаявший пласт прошлого с трудом удерживала от последнего обвала какая нибудь загорелая рука, лежащая на плече московской приятельницы, — все, что осталось от ее ухажера, — или крест колокольни, повторяющий крест окна, у которого негром застрял неопознаваемый профиль. Он завел ящик с карточками и, путая бывшее с выдуманным, заселил их именами, биографиями, чертами характера, происшествиями. Книга еще не была начата, а толпа ожидающих уже теснилась на входе, сплетничала по ночам, жаловалась на обстоятельства и вычеркнутые знакомства.

Соотечественников он не видел, да и не жаждал. И лишь странные ошибки во вдруг спотыкавшемся русском языке толкали его на редкие встречи. Но друзья по Москве и Питеру, перебравшись в Париж, они узаконили немыслимо разнузданный тон, за которым сквозили разочарование и неуверенность. Селились они ближе к Латинскому кварталу, вечера просиживали в одних и тех же брассри и, с небольшими вариантами, пережевывали заплесневелые, все более неузнаваемые истории из бывшей жизни. Большинство, уехав, никуда не приехало, и из незахлопнувшейся двери прошлого тянуло сыростью и неодолимой хандрой.

* * * В среду, стоя в ярко освещенной ванной комнате, Борис с удивлением обнаружил, что виски его оголились и волосы, сквозь которые еще недавно с трудом продиралась гребенка, дымчато просвечивают и остаются в пальцах, если дернуть посильнее. Он криво усмехнулся зеркалу, криво усмехнувшемуся в ответ. Маленькие ножницы, которыми он поправлял усы, мелко дрожали.

Позже, напустив горячей воды в ванну, он лежал и пытался сообразить, когда же начал лысеть отец. Но от отца в памяти осталось лишь что то виноватое: скомканный взгляд, вывихнутый жест. Смешная поначалу мысль — я старею — наливалась тяжелой угрюмостью, и от волглого жара вспотевшей враз комнаты, от удушливого пара и рыжеватой воды ему стало плохо. Пять лампочек над помутневшим зеркалом поплыли, уменьшаясь, во тьму, дыхание, расширившись, остановилось совсем, и он, боком, кое как, выплеснувшись из ванной, залил пол водой и больно ударился затылком, о стену.

Несколько расплывшихся минут он сидел, сотрясаемый крупной дрожью, на кухне надрывался телефон, из под двери тянуло холодом — он открыл ее слабым ударом пятки — чернеющий ручеек убегал в коридор, на белом кафеле, шипя, оседала пена, и мелко кололись остатки несмытых волос на ужасно голой бритой шее...

* * * Был день вернисажей, свежий, хорошо проветренный, с затянувшимся хэпенингом заката, с розовыми в густеющих сумерках мостами, с иголкой самолета, тянущей расплывающуюся нитку воздушной пряжи, с шарами фонарей, с медленным потоком машин на левом берегу, со взрывами бешеных мотоциклов, ленивыми свистками постовых, с черными в сумерках, медленно падающими, листьями платанов.

Они встретились на Одеоне. Птички мира спали на заляпанном Дантоне. Крепко обтянутые джинсами мальчики, позвякивая связками ключей, хороводились у подножия памятника. Двое фликов в растопыренных пелеринах тормошили животастого клошара, уже устроившегося почивать с бутылкой красного в руке.

Она появилась совсем не с той стороны: улыбающаяся, коротко стриженная, в чем то мягком зеленом. Ее крошечная машина была запаркована в переулке, и Борис, загипнотизированный, на секунду остановился — она возилась с ключами, зацепившимися в сумке за нитку бус — у витрины магазина хирургических инструментов: когти стальных крючков, пилки и ножи лунного цвета, зажимы — тяжбы плоти и смерти.

Выставка была совсем рядом, и все было бесконечно знакомо: толпа, запрудившая тротуар, скопище безадресных улыбок, пластиковые стаканчики в руках: «Старик! Сто лет...», пара навьюченных кофрами фотографов, чья то рука, лезущая здороваться, с жаром влепленный неизвестной тетей в самое ухо поцелуй — на каком языке она говорит? — пустое, но кипучее оживление.

Уже разбредались по соседним кафе, обменивались телефонами, выуживали из под ног играющих детей, договаривались встретиться попозже где нибудь на Сен Жермене.

Протиснувшись в галерею, Борис никакой живописи не нашел. Со стен свисали разлохмаченные веревки, окровавленная рубаха была распята над чистеньким зеркалом, заглянув в которое он прочел — ЭТО ТЫ! Работало несколько магнитофонов одновременно, наговаривая нарочито невпопад один и тот же текст.

Борис добрался до столика, налил два стакана скотча, добавил, для нее, лёд. Пили на улице, сидя на капоте чьей то машины. Двое бродяг, уже изрядно набравшись, со своими стаканами переходили из галереи в галерею. «Она шлюха, — раздавалось из за спины, — а он прохвост. Они скупают все по дешевке, а потом в Нью Йорке...» Знаменитый критик, абсолютный двойник Карла Маркса, шевеля подкрашенными губами, поучал стайку одинаково неулыбчатых очкастых поклонниц, поглаживая сальный загривок заспанного блондина.

«Скорая помощь», захлебываясь плачем, медленно пробиралась сквозь толпу, напрочь стирая все остальные звуки.

* * * Они перебрались в Маре. Накрапывало. Тянуло гнилью. Сержант полиции на углу шептался с вокитоки. В крошечной галерейке на черных кубах сидели оплывшие, словно сделанные из горячей жвачки фигурки. Мелькнула (между двумя стаканчиками) мысль, что уродцы в шляпах и карлицы в капотах плавятся не по прихоти похожей на них, в серебряное завернутой художницы, а из за давящей растущей духоты.

Борис, плотно прижатый к француженке, вдруг с дурным смехом понял — она подняла бровь, — что забыл ее имя, напрягся, но память была загорожена пустяками, всмотрелся в ее разгоряченное лицо, стало щекотно от бобрика ее волос, она притиснулась ближе, было жарко, и безразлично спросила:

«Са va? Ты бледный!» Ехать больше никуда не хотелось, но под крупно скачущим дождем они доплыли до американского центра на Распае, пришвартовались, потолкались и там: несколько сотен развешанных под потолком госпитальных халатов. Выпив с долговязой худой американкой, живущей между Бостоном и Иерусалимом, они уже повернулись уходить, как вдруг Борис, вздрогнув раньше, чем понял, увидел у столика с закусками старинного московского приятеля — сгорбленные плечи, седые лохмы, но он, несомненно, он — протягивающего официанту пустой, крупно дрожащий стакан.

Борис не знал, что Осинский уехал, и теперь, глядя, как рука в несвежей манжете тянется к зарослям бутербродов, конечно же вытаскивая нижний, отчего все рушится и ползет набок, испытал не замешательство, а дурноту мгновенных перемещений. Но подойти, поздороваться, обнять он не мог по той же причине, по какой невозможно занять денег во сне.

* * * Снова плыли через весь город, разбрызгивая синие маслянистые лужи, спотыкаясь о светофоры, потягивая из прихваченной бутылки остатки шампанского. Ее колено глазело из скачущей тьмы, ее рука шевелила детскими пальчиками на набалдашнике рукоятки скоростей, словно собиралась что то сказать. Потом сквозь густые заросли дождя, сквозь его малиновые (киношка) и изумрудные (китайский ресторанчик) ветви бежали к подъезду;

она сняла туфельки;

карабкались на самый верх по винтовой лестнице, оставляя темные, невпитывающиеся следы.

Пока она рылась в сумочке, второй раз за вечер ища рыбью, недающуюся связку ключей, он опять ощутил летящую со всех сторон стискивающую сердечную дурноту. Он раскрыл рот, но отпустило и лишь перебросило из жара в хлад, и ткнулся губами в ее шею. Она обернулась, слишком порывисто обвила его мокрыми руками, слишком энергично впилась мягкими раздающимися губами. Целуя, она косила незакрытый глаз, и он вспомнил: Даниэль, Дани...

* * * Ужинали при свечах, молча, с неуклюжей неизбежностью разглядывая друг друга. Был момент, когда он хотел встать и уйти, но пропустил, запнулся сам в себе, и в следующий миг они уже лежали на полу среди разбросанных подушек и он помогал ей избавиться от узких намокших трусиков. У нее были детские неразвитые соски и неожиданно упругий животик.

Борис вяло втиснулся в нее, ее маленькие пальчики лихорадочно помогали ему, стал разбухать и набирать силу, но тут она так фальшиво задышала, загулила, гортанно заворковала, что он съежился опять и все попытки сосредоточиться ни к чему не привели.

За окном — он встал, стягивая через голову уцелевшую на теле рубаху, — мокро горели веранды кафе, по круглой площади медленно ехала битком набитая открытая машина, дождь изнемог. Но еще плыли, встречались и расходились зонты, съеживались в дверях бара;

гарсон в светлом пиджаке курил, стоя под деревом;

большая грязная собака мочилась на пожарную колонку. Тусклый купол Пантеона на мгновенье напомнил Исаакий, но всё сошло на нет, опять растворилось во влажных прикосновениях, задышало.

* * * Рука, высвеченная огнем сигареты, потянулась куда то, клюнула клавишу магнитофона, музыка оборвалась. Два голоса, в Москве это обозначало бы драку, сплетаясь, ворвались в окно. Даниэль что то говорила, с силой выпуская дым в потолок. Он устал, тра та та, так бывает, много пили, не бери в голову, ты такой нервный, мне и так хорошо. Она улыбалась из своей подсвеченной тьмы. Он взял ее руку и потянул вниз. Она слабо сопротивлялась, но он нашел и зарыл ее глубоко, и с силой провел, и, вынув, провел опять, но она боялась, и пальцы ее каменели.

Жирный кот вспрыгнул на подоконник. Она встала, соорудила из воздуха халатик, запахнулась. «Вымою посуду. Не люблю, когда остается на утро». Комната кланялась, ползла, подсовывала знакомиться проступающие предметы. В конце коридора хлопнула дверь ванной.

Пустила воду, чтобы заглушить свою скромную струйку. Вернулась. Пересекла лужайку ковра.

«Последний бокал. Не спи. Я вернусь». Лет через десять...

Борис встал, натянул джинсы. Мокрые. У зеркала допил вино. Волосы сбились. Может быть, из за радиации в армии? Когда нибудь это должно же проявиться? Чушь! Зажег ночник, включил магнитофон, добавил громкости. Все мы теперь слипаемся под музыку, написанную для церкви. Моралист чертов... Кот высунулся на улицу. Дать ему под зад? Пусть учится летать...

Котопсы — помесь кошки с собакой...

Отворил дверь в коридор. Нащупал замок. Вернулся. Поднял с пола пиджак. Журнал с его статьей размок, нелепо торчал из кармана.

* * * Какие то деньги у него были. В кафе напротив он сел подальше от лампы, в неосвещенном углу, заказал большую рюмку кальвадоса. Сквозь лапчатую тень листвы слабо светилось её окно;

он ждал недолго: секунду, высунувшись по пояс, Даниэль кланялась улице, потом створки сомкнулись и рекламная чепуха мгновенно пристроилась на стеклах. Борис допил кальва, расплатился и кривой улочкой пошел вверх, выбирая ближайший мост через реку.

* * *...Желтый, табачного настоя, свет возвращался. Стойка с лужицей пива, толстощекая хозяйка, заросли бутылок, зеркало, полное прохожих и машин. Включился и звук — ленивая гитара, игровой автомат, хриплый шепот. Зеленоглазый сенегалец с высоко забинтованным горлом, выкладывая столбиком мелочь, считал деньги. Из зеркала, открыв дверь в черное — чья то голова отъехала прочь от туловища, — вышло пьяное, неизвестного пола, существо.

Но звук плыл, а зрение плохо наводилось на резкость. Борис странно тихим непослушным голосом кликнул хозяйку и спросил кофе.

Все же он вынырнул. Откуда? До этого был провал, забегаловки левого берега, визг тормозов, свет фар, лающий, в волосы цепляющийся ветер возле реки, плывущая прочь из города пивная бутылка. Было сердце, плещущееся в ушах, сошедшее с ума, исчезающее, возвращающееся с тупым грохотом.

Черная куртка в зигзагах молний перестала кормить монетами автомат, наступило перемирие. В окно залетел и лопнул смешок. Борис, выдавив из облатки таблетку, запил ее обжигающим кофе, припомнив (фотография: полицейский со свистком в зубах склонился к карапузу с леденцом в руке), что нужно было свистеть в нее, как в свистульку, то бишь сосать.

Улица лезла в небо. Он карабкался, высоко поднимая ноги. Ветер, выскакивающий из проулков, был по ночному свеж. Воздетый криво шпиль собора (шпиль собора?), ветрянка звезд, лестница крыш, сжалившись, заняли обычные места, улица улеглась на место.

Горы шелковистых обрезков из швейных мастерских устилали путь. Голоногие, цокающие вслед языком, со скромно опущенными ресницами, с шевелящимися ртами, с вываленными наружу напудренными грудями, строго одетые по моде, белые, по северному белесые, шоколадные, лиловые, с мальчиками вперемежку, стареющие, начинающие, утыканные светляками сигарет, звякающие браслетами — представительницы самой древней профессии подпирали стены.

«Купец торгует селедкой, дева торгует чревом...» — автоматически вспомнил он.

Тянуло кипящим маслом из арабского магазинчика на углу, мочой из подворотен, крепкими духами, потом. Огромный грузовик, с тысячей горящих глаз в кабине, с трудом протискивался по узкой улице. Расстегнутый до пупа солдатик качался под фонарем. Двое негров уговаривали блондинку, но та не соглашалась и мотала головой. В провалах длинных проходняшек дико и голо горели лампы. Где то били часы. Девочка в светлых кудряшках потянула Бориса за рукав.

«Пойдем?» Он пошел черные чулки, дымящаяся сигарета на отлете, короткая шубка — по длинному, все заворачивающему налево коридору, а потом сидел в кресле, и комната была совсем не такая, как он себе представлял.

Она дернула застежку на груди, выпуская погулять две влажные розовые твари, и, пока она трудилась, стоя на коленях, он рассматривал бронзовую даму с горячим абажуром над головой, складки тяжелых, никогда не раздвигаемых штор, приоткрытую ванную с толпой скляночек и баночек на умывальнике и с большим кроваво красным полотенцем, мокро лежащим на полу.

Вдоль кровати шло узкое зеркало, и на стене напротив криво была приколота афишка:

крошечный господин осторожно приоткрывал складки гигантской вертикально вытянутой пасти.

Он гладил светлые кудряшки, сквозь которые пробивалась совсем детская жалкая макушка. На шее девицы дрожала золотая цепочка, на пол, выскользнув, упала связка ключей, «Были бы деньги, — думал Борис, — можно было бы остаться до утра. Заспать к чертовой матери весь этот бред...» Над головой что то грохнуло, хлопнула дверь и застучали каблучки, перебиваемые глухим тяжелым шарканьем.

* * * Такси остановилось у Северного вокзала. Светало. Он с трудом вывалился наружу.

Панический страх разрастался и заволакивал мир все стремительней. Что то подсказывало ему, что на вокзале не так страшно, что должны же быть люди, что кто то вызовет врача и можно будет наконец то выключиться, чтобы не стучало так быстро, чтобы перестало трясти и знобить, чтобы разжались железные пальцы, выдиравшие что то трепещущее под раздавшимися ребрами.

Было поздно (то есть рано, безразлично подумал он), и сердце росло и наливалось тоскливой болью, пускало розовую горячую пену, лопалось, и он оседал все ниже и ниже, ловил воздух раззеванным ртом, а совершенно равнодушная громада вокзала, наоборот, поднималась все выше и выше, и пустая улица так глупо, так ненужно продолжала переключать светофор.

* * * Патруль подобрал его через полчаса. Молоденький усач перевернул его на спину, обшарил карманы и вытащил бордовый советский паспорт. Из участка дежурный позвонил в посольство — на кой черт связываться с советчиками, парень может загнуться по дороге в госпиталь, — и вскоре пришла машина с вежливыми, прекрасно по французски изъясняющимися господами.

Посольский врач в халате, из под которого вылезали длинные мохнатые ноги, ввел иглу в вену, про себя отмечая, что до сих пор радуется одноразовым западным шприцам, и, опустив голову, просидел еще минут пять, то нащупывая ускользающий пульс, то колдуя присоской стетоскопа. Ритм выровнялся, но все еще были перебои, и нужно было идти наверх за электрокардиографом.

«Слушай, — позвал его человек из под настольной лампы, — может, я просто позвоню его родственникам? Пусть забирают». И он полез в картотеку. Но второй сотрудник, изучавший вытащенный из кармана пиджака журнал, сверявший фотографию на мятой странице с провалившимся лицом привезенного, остановил его и, подойдя к столу, протянул журнал:

«Узнаешь?» Врач поднял голову, переспрашивая, и дежурный, задвигая ящик картотеки, сказал:

«Дурак! Сидел бы тихо, раз выпустили... Вдарился умничать... Хоть бы псевдоним взял поумнее, а то — Борисов...» И он снял трубку телефона, приходилось будить посла: по поводу статьи и автора было недвусмысленное решение Москвы.

* * * «Слушай, Коля, — сказал посол врачу за завтраком, — ты мне за него отвечаешь. Пусть дышит на ладан, но пусть дышит. Слышишь?» В баночке альпийского меда увязла муха.

* * * На авиационной выставке в Бурже шел последний день. Разгулявшийся ветер рвал флаги.

Рабочие уже начали разбирать трибуны. Журналисты, бизнесмены, военной выправки любопытствующие укрылись в просторном баре первого этажа. Через затемненные стекла окон было видно, как двое пилотов в серебристых комбинезонах, оба черные, проверяют крепления нового американского контейнерного вертолета. Все, кроме остова с двигателем и кабины, менялось за несколько минут. Серийный «конкорд», опустив клюв, выруливал на дорожку.

У легкого частного джета (малиновый лак, белый зигзаг, шофер только что передал пилоту чемоданы близнецы и теперь разворачивал мерседесс) две одинаковые пары, склонив головы и разевая рты, прощались. Мужчины были в одинаковых серых пальто, дамы в шубках и разлетающихся шарфах. Смахивало на пародию, на съемки заранее провалившегося фильма.

Полицейский лениво футболил пачку из под сигарет. Бензовоз загородил всю сценку.

Музыка в баре вполсилы играла бестселлер семидесятых — «Назад в СССР» «Битлз».

* * * Советский Союз на ярмарке был представлен широко, но, кроме полуспортивного «джета» на четырнадцать мест и пожарного вертолета, демонстрировались лишь серийные модели. Катастрофа со сверхзвуковым «ТУ» здесь же, в Бурже, несколько лет назад вынудила министра авиации быть осторожнее. Его заместитель только что закончил небольшое прощальное путешествие за облака с делегацией французской компартии. Товарищи вернулись навеселе: в небесах Франции пили ледяную водку, закусывая черным хлебом с икрой.

Да и сам шедший на убыль денек не был трезв. Посольская машина под красным флагом, остановившаяся у ворот, выпустила наружу трех мужчин, и таможенный чиновник, проверяя паспорта, улыбнулся — все трое были сильно под мухой. Он вернул паспорта и, обождав, посмотрел им вслед: русские могли пить километрами, но без всякого понятия — пиво с водкой, коньяк на аперитив. На приеме в день открытия выставки краснощекий партиец тянул скотч как шампанское, а шампанское опрокидывал залпом. Гусиная печенка шла у них с водкой, семга с красным вином. «Впрочем, — сам себя урезонил таможенник, — откуда им знать? Рады и тому, что Бог пошлет...» Советские представители шли прямо через поле к полуспортивному самолету. Один из них, тот, что посередине, был настолько пьян, что почти висел на руках у товарищей.

* * * В салоне было два отсека — Бориса усадили в первом. Через иллюминатор он видел темнеющее лётное поле и рыжий сухой виноградник вдали. Солнце уходило дальше на запад, поджигая редкие облака, соскальзывало в сторону пролива. Тьма вставала с востока сплошным фронтом. На эту густеющую тучу ночи и нацелил свой клюв самолет.

* * * Его больше не опекали. От слабости и лекарств, которыми его кололи все эти дни, он был совершенно деревянным. Потная рубашка примерзла к спине. Ровно дул, пластиком пахнущий, сквозняк. Чужой костюм резал в паху, горбился, вывихивал спину. Репетиция скорых лефортовских шмоток. Тело тупо леденело, но он не в силах был хоть что нибудь сделать. Все движения, кроме самых грубых, давались с трудом. Особенно сводило мышцы лица. Когда выходили из машины, Борис попробовал напрячь хоть что нибудь, хоть повалиться или крикнуть — молоденький полицейский, расставив ноги, стоял всего лишь в двух шагах, — но вместо этого лишь разинул рот, и по спине промчалась отвратительная крупная дрожь, тупо взорвавшаяся в темени.

Все было как во сне, когда невозможно проснуться: все тот же прозрачный пуленепробиваемый колпак кошмара. Посольские мальчики держали его нежно и сильно.

Проходя контроль, один из них, тот, что слева, с опереточной фамилией Клюковкин, даже обнял за плечи, обдав водочным запахом (специально пили в машине, подъезжая к аэропорту, хотели влить и в него, но врач не позволил). Когда же он попробовал подогнуть колени, то почти повис в воздухе, и таможенник, здоровенная камамберная рожа, сам ему улыбнулся, возвращая паспорт. Клюковкин серпастый молоткастый перехватил.

* * * Прогревали моторы, выруливали. Зажглись прожекторы, линии указатели. Ночь сгустилась, придавило, пошли на взлет. Франция, опрокинувшись, уходила из под крыла. Гасли фальшивые рубины и аквамарины рекламы, прятались в бархатных складках ночи горящие спирали развилок. Окна бегущего поезда превратились в пунктир, в жалкое многоточие, исчезли...

Заглянул Семенов, второй посольский конвойный. Лет ему было от силы двадцать семь, но в посольстве все, кроме хозяина, тянулись перед ним. Он двигался и разговаривал с непринужденностью европейца, по телефону легко перепрыгивал с языка на язык. Лишь иногда рука его сбивалась, взяв сигарету по солдатски, в кулак, но тут же исправлялась, заиграв пальцами с отлично подрезанными ногтями. Семенов достал с полки и бросил ему на колени одеяло. Посверлил еще своими оловянными зенками. Ушел.

Все тело ныло, будто били, не переставая. Но его не трогали. Лишь накричал, матюгаясь, посол, да помогали врачу вводить лекарство: один держал голову захватом так, что перед глазами кровью наливался и пропадал низкий потолок, а двое других тянули за руки. Держали где то в подвале, похожем скорее на убежище. Кровать и телевизор. Больше ничего.

С ярмаркой им повезло. Ждали лишь закрытия. Хотя в таком бункере можно держать всю жизнь. Считай, своя Лубянка. Что будет впереди, Борис не думал. Что то до омерзения знакомое. Измена родине. Шлепнуть не шлепнут, но пятнашка строгого обеспечена. Может быть, захотят театра. Выступления на заводе «Компрессор». Был на корню куплен ЦРУ:

Цецилия, Ребекка, Урсула. Отравлен пропагандой, совращен мнимыми прелестями. Прошу отправить в иной мир первым же поездом. Бурные аплодисменты. Гневный рокот.

Врач сказал: «Предынфарктное». «Почти без представки», сказал врач. Учитывая неостановимое развитие лагерной медицины, можно высчитать скорый финал. Полгода, от силы год. Вот и вся история. «История моей глупости, — сказал он. — Моей глупости и вашей подлости. Суки. Сучье племя. Вашу мать! Чего вам не живется? Чего вы мудрите, остолопы?!

Сучье племя! Козлы!..» Слабенькое бешенство даже не могло разогреться. Хороши нынче препараты. Сам в себе, как в чужом доме. Чуть чуть свет тлеет. Уголек среди пепла. Он мерзко хихикнул. «Мне влили чужую кровь». Слишком красиво. «У меня передовая советская моча вместо крови». Уже лучше. «Меня накачали жидким дерьмом. Чтобы приобщить к остальным».

Так оно и есть. Именно так.

В глазах было совершенно сухо. И пусто. И все же одна горячая дура выползла на свет божий и поползла куда то в ухо.

* * * Тошнило. Над крылом самолета висела, соскальзывая, звезда. Откинул кресло, но спать не мог. Лежал, не допущенный участвовать в собственном кошмаре. Но во всем — и внутри и снаружи — жила пульсация. То надвигалась и обещала залить таким горячим бредом, что все лопнет, то отпускала и трезво долдонила: лучше не будет, не провалишься, смыться не удастся.

Словечки, в которые наряжались его скачущие мысли, словно принадлежали кому то другому.

Скомканные, приблатненные, он таких не употреблял.

Уборная была за спиной, в хвосте. С большим трудом — хрустнуло колено — встал и побрел. Во втором отсеке дремали. Вытянув ноги, раскрыв рты. Клюковкин скосил глаз, роняя газету, вялым пальцем показал — там. Раздвинув тяжелую штору в идиотских цветочках, Борис вышел на площадку. Слабо горел свет. Две двери, правая в уборную. Он толкнул — из зеркала на него вывалился совершенно незнакомый человек. Замороженное скошенное лицо.

Неожиданно маленькие глаза. Новость: мочиться было больно. Тупо, но больно. Все же юмор — везут на казнь, точат каменный топор, моют партийную плаху, а он со свеженьким триппером с Сен Дени. Контрабандой. Поморщился. Застегнул. В Лефортово закатят лошадиную дозу антибиотиков. Шатнуло. Схватился за открывшуюся дверь. Удержался. Перед глазами увидел надпись: АВАРИЙНЫЙ ВЫХОД. Стало ватно тихо. Выключились моторы. И очень, очень спокойно.

* * * Он выглянул в салон. Никто не шевелился. Лишь над Клюковкиным расползался дымок сигареты. Повернулся. Ручка, похожая на рычаг, которым переворачивают мир. Знакомая серенькая советская пломба. Потянул. Ни с места. Повис всем телом. Напряглась шея, на секунду включился звук двигателей. Отскочила пломба. Сил не было. Руки были как мертвые.

Весу в теле не осталось совсем. Выползла мысль: а что, если откроется? Не думать. Взялся левой рукой за кисть правой — стронулось. Как в кино появилось большими буквами:

РАЗГЕРМЕТИЗАЦИЯ... Зачем то спустил воду в уборной. В промежутке резиновый шаг.

Вернулся. Плоско прижался к двери и лег на ручку. Щекам стало мокро. Лоб залил пот. Ровно шумели моторы. Вернуться и спать. В нише увидел квадратную кнопку. Наверняка связана с кабиной. Нажал. Ручка тихо пошла. Консервный нож вскрывал вечность. По проходу кто то мягко шел. Стиснул зубы. Поехало. Напрягся и рывком сдвинул охнувший мрак в сторону.

Ночь взорвалась, ударила… «В эту последнюю дверь, когда все решено, не нужно ломиться, она открывается сама»...

* * * Писалась эта книга капризной нескончаемой зимою. Я перебрался за город в конце ноября, а через неделю подмосковный поселок пошел ко дну, утонул в снегах, прикинулся невидимкой.

За ночь крыльцо совсем заваливало снегом, и дверь приходилось вышибать плечом. Однажды, собираясь на станцию за хлебом, я не рассчитал силы и вылетел в густой утренний мрак, сверзнулся со ступенек и подвернул ногу. Это падение и решило участь героя книги. Парижа я не знал, никогда в нем не был, да и сам Борис последние три главы просился в покойники. Так что хромал я в то утро вдоль заснеженных, раздваивающихся на черное и белое заборов в самом лучшем настроении.

* * * Киса Зуйков, однокашник и пилот гражданской авиации, за пьянку вытуренный из ВВС, весьма кстати попался мне в электричке через несколько дней и кое что объяснил про аварийные двери, разгерметизацию и, между прочим, сказал, что выпрыгнуть не так то легко: дверь нужно вышибать чуть ли не взрывом. Мы выпили с ним в буфете Белорусского вокзала по двести грамм дрянного красного, а потом, наискось перейдя улицу Горького, в дежурном гастрономе отоварились четвертинкой. На углу маячил патруль, через дырку в заборе мы просочились во дворик детского сада и, сидя на качелях, медленно раздавили чекушку из горла. «Слушай, Киса, — кричал я, взлетая к пустым небесам, — а если я очень хочу выпрыгнуть?» Он посмотрел на меня своими огромными сияющими зенками — фиалки, чернила, черт его знает что — слезы всех девиц нашего класса — и сказал: «Давай купим еще по маленькой и пару пива, тогда, если очень хочешь, прыгнем на пару».

Пива, конечно же, не было, и, прихватив водку, мы поплелись к метро, где всезнающий Киса впихнул меня через служебный вход в тусклый закуток с тремя столиками, запахом капусты и толстенной бабой, как новогодняя елка обвешанной гирляндами сосисок. Она состригала их маникюрными ножницами и, подозрительно нас разглядывая, бросала в кипящую воду. «С какой линии?» — наконец спросила она. «Ма жино!» — вытаращился на нее Киса. «Что?» — застыла баба, но Киса показал ей издалека свое партийного цвета удостоверение, и она заткнулась, и выудила из кастрюли по паре сосисок, и выставила пива, и больше не встревала.

Это был буфет для ремонтников, машинистов, уборщиц. Портрет вождя тускло плыл в клубах пара.

«Знаешь гениальное изречение наркома путей сообщения товарища Кагановича? — спросил Киса. — Паровоз движется по рельсам путем трения... Загородика...» Я закрыл его спиной, и он плеснул по стаканам водку, и мы крякнули, и в лампочке прибавилось света. Киса вечно знал какие то трюки, потайные ходы. Когда мы просиживали штаны на одной парте, он на спор жевал бритвенные лезвия «матадор», а потом урока три подряд выковыривал из языка осколки.

«Помнишь, — сказал он, расползаясь в улыбке, — как мы лазили подсматривать?» Еще бы! Мы были смертельно влюблены в новую училку по географии, Наталию Васильевну. Эта кинозвезда рассказывала нам про трущобы Нью Йорка, освобождающийся Ганг, а мы строчили любовные записки и на переменке засовывали в карман ее душистого пальто.

Летом весь класс вывезли на работы в колхоз, на скучные промокшие поля. Мы должны были слиться в трудовом экстазе с подгнившей на корню хрущевской кукурузой. Жили мы в бараке деревенской школы, и как то вечером Киса предложил лезть на чердак, откуда через щель была видна комната учительницы. Во влажной тьме зло гудели комары, через слуховое окно наливалась ночь и орали лягушки, и мы по шпионски пробирались на ощупь под балками чердака. Щель желто светилась. Затаив дыхание, мы заглянули и увидели завуча по кличке Козел, ненавистного всем старикашку, который, сидя в изножье кровати, зевал и чесал голый обвислый живот. Его тонкий, кошмарно длинный член свисал вниз. У ног стояла заткнутая газетной пробкой бутыль самогона, а по подушке были разметаны медвянисто золотые волосы Наталии Васильевны.

Это она однажды на уроке по Амазонке, рассказывая о девственных дебрях, вдруг остановилась и спросила: Дети, а кто знает, что такое «девственный»? Никто не знал, а она хохотала грудным счастливым смехом, и мне навсегда занозило память.

* * * Распрощались мы через час у турникета метро. Киса старался идти прямо, как балерина.

Контролерша впилась в него щучьим взглядом, но он лихо ей козырнул и махнул мне рукой на прощанье. Под утро у него был рейс в Читу. Летал он всегда бухой.

* * * Дачный поселок зарылся в снег. Звуки обросли мехом и не царапали слух. По ночам что то вздыхало в саду, влажно задевало окна. Воздух после Москвы был сладок, и от него кружилась голова. Я работал у окна и часто, забывшись, подолгу глазел, как разгуливают по снежному насту вороны, как скандалят на рябине воробьи. Рыжий брюхастый кот крался вдоль забора.

Время двигалось рывками. Полдня оно стояло на месте и вдруг, ранним вечером, срывалось вскачь. Кровавый закат, сизые дымы, растопыренный черный сад — все это тоже вдруг срывалось с места, мягко неслось куда то, прихватив с собою отрезанную голову над забором, фонарный столб в виде буквы «л», далекий гребень леса, вцепившийся в растрепанную тучу, и ночь падала неожиданно, накрывая тяжелыми юбками с прорехами звезд присмиревший поселок, и снова все останавливалось, замирало и тянулось, потягивалось, и ход старинных часов с трудом продирался в этом плотном зимнем веществе. Даже дневной взрыв реактивного самолета, от которого рушились сосульки и разражались овацией крыл вороны, и тот, казалось, намертво был вправлен в тяжелую раму зимы.

* * * На даче был телефон, в который нужно было кричать так, как будто сила голоса или высота вопля могли протолкнуть какую то проволочную пробку посередине. Был древний, времен крестовых походов, телевизор с круглой, дистиллированной водой наполненной линзой. Диктор, близнец Киссенджера, расплывался флюсом и, не попадая пальцем в переносицу, поправлял очки и ругал брата. Кровать тоже принадлежала прошлым эпохам — бронзовые шары и башенки немилосердно пели, оповещая мышей в погребе, что заезжий барин повернулся на бок.

На даче была обычная дровяная печка и газовое отопление. Возле письменного стола обитало огромное, пружинами вкривь и вкось набитое кожаное кресло. Напротив — полстены занимал похожий на шкаф приемник. Круглое окошко со шкалой зажигалось хилым светом, и, нашаривая станцию, я чувствовал себя по крайней мере пилотом фанерного самолета: трещал мотор, кололись спицы прожекторов, внизу был Лондон, Би Би Си сквозь хронический кашель глушилок передавало новости.

За ночь машинка замерзала. В ватном узбекском халате я прыгал между печкой и плитой, на которой грозился сбежать дрянной кофе, а потом между печкой и тостером;

и пока хлеб подгорал — остывал кофе, а после завтрака, зарядив лист черновика на еще живую изнанку, я сильно лупил по клавишам, слева направо, справа налево все четыре строчки букв, пока машинка не оживала, конечно же кроме какой нибудь одной, взявшей отгул «п» или «н». Тогда вместо даты можно было ставить в углу «День н», отмеченный в тексте такими шедеврами, как:

— икакого дома ет, — сказала оа улыбаясь...

Ключи от этого скрипучего терема дала мне дочка атомного, от шнурков до лысины засекреченного академика, высоченная дылда со смеющимися в любое время дня глазами. Она играла на виолончели, носила ее под мышкой как скрипку, могла достать в городской отцовской квартире любую крамольную книгу и пила водку стаканами, отчего ее и без того деревенский румянец разгорался еще пуще. Кроме прочих достоинств, она непроходимо ругалась интеллигентского сорта матом, но на самом деле была застенчива, как мышка, и сентиментальна, как все великанши.

* * * Мы встретились на какой то вечеринке. То ли день рождения, то ли просто пьянка. Часа в два ночи, когда гости стали расползаться, вытаскивая из общей свалки в прихожей шарфы и шубы, я отправился на кухню, где, по словам кемарящего в ванной молодого человека, еще оставалась выпивка. Юноша не соврал, и, повернувшись к загроможденному грязной посудой столу, дабы найти рюмку, я обнаружил белобрысую особу с нахальными, немного навыкате глазами. Она улыбалась. Я показал ей бутылку, и она кивнула: всегда за. В ту ночь Москва мокро чернела за окном, как проявляемая фотография. Совсем рядом, через реку, горели кремлевские звезды. «Красный свет, — сказал я, — обозначает остановку движения или бордель». Алена — имя было подарено позже, после короткого замыкания наших бренных тел, — что то плела про мачизмо, выуживая из банки двумя пальцами и снова роняя тоскливый огурец. Табачный дым волнами наплывал из коридора. Наконец она привстала за вилкой, и я поперхнулся — было в ней под два метра росту.

«Ты что, — спросил я как идиот, — баскетболистка?» — «Еще один! — Она втиснулась назад в свой угол. — Ничего другого вашему брату на ум нейдет. Испугался? Я учусь в консерватории, у профессора Кима». — «А... — я не мог остановиться. — Возвышаешься над коллективом...» Мы пропустили еще по стаканчику, и, почти засыпая, не знаю для чего, я спросил:

«Пойдем? Поздно...» — «Куда? — удивилась она. — Это моя квартира».

* * * Я хотел вытащить пьяного мальчонку из ванной, но она опередила меня, надавала юноше по щекам, спеленала и вытолкала за дверь. Грянул звонок. «Это не мое пальто», — пожаловался молодой человек. «Других нету, — отвечала Алена, — бери что дают». Юноша закачался в дверях, повернулся уходить и вдруг, теряя равновесие, по рыбьи разевая рот, выдавил: «С тебя Родину Мать нужно лепить. В натуральную величину». Дверь прихлопнула его. Алена, сидя на полу, плакала по бабьи, без всяких надежд на скорую эмансипацию. «Меня мужики боятся, — всхлипывала она, — даже на улице не пристают... Я не виновата...» Заснули мы, когда уже вовсю громыхал день. Луч слабого солнца, сломавшись, вскарабкался с ковра на кровать. Свежий воздух, напитанный запахом прелых листьев, натекал в форточку. Наглый голос патрульной машины под скрип тормозов гремел вдоль по улице:

«Двадцать четыре одиннадцать, возьмите влево... Освободите проезжую часть!» И вслед за перепуганными взъерошенными звуками разливалась напряженная шуршащая тишина. Закрыв глаза и проваливаясь, я видел, как черная глыба правительственного лимузина по замершей в столбняке улице несется к Кремлю.

* * * Ключи она предложила сама. Сказала, что на даче никто не живет. Отец редко приезжает в столицу, а матери нет дела. Что лучше, когда кто нибудь живет и топит, иначе дом промерзнет насквозь. Что на чердаке есть яблоки и соленья. Что когда нибудь она навестит это вдохновенное захолустье, но, конечно, сначала позвонит. Что я сумасшедший, но и она тоже. Что не нужно думать об электричестве и дровах — отец платит на пятилетку вперед.

Мы стояли на Арбате у дверей овощной лавки. Моя шея ныла: разговаривая, я должен был задирать голову. Прохожие текли мимо, расплываясь в улыбках.

Я сказал ей, что буду работать как зверь. Что это очень кстати. Что в постели все одного роста. Что, когда она, позвонив конечно, приедет, я нанесу на ее всхолмия и долины указатели, знаки поворотов и ограничения скоростей.

Мы хохотали под совершенно голым студеным небом.

* * * Париж появился тоже не с бухты барахты. Я сидел без копейки, когда Борису приспичило сваливать на Запад. Проводить его в аэропорт и там бросить? Заставить удаляться по проклятому коридору Шереметьева в немыслимое Зазеркалье? Ну нет! Стукачи, солдатики внутренних войск, иностранцы в шубах, валютные крали, таксисты, фарцовщики...

Хорошенький хор, поющий прощальную арию, раскрыв ноты Уголовного кодекса...

Оставался последний трешник, когда позвонила Елена и предложила писать текст к ее фильму. «Какому фильму?» — удивился я. «Старик Кащеев, — был ответ, — два месяца обжирался лягушками в Париже. Отснял длиннющий фильм про традиции коммунаров, красный пояс, черные подвязки и прочую муть. Эдакий бородатый коммунистический бордель. Шлюхи поют «Интернационал» в приемной венеролога, пролетарии всех стран уединяются. В его фильм влезет не больше половины. Обрезки он отдает мне. Нужно слепить что нибудь безобидное, видовое. Просек? Ты пишешь текст».

* * * В Останкино я работал впервые. Телецентр строили долго, оборудование и отделка были заграничными, но, как всегда, чего то недокупили, или кто то намудрил с поставками, и в огромном здании не работали воздушные кондиционеры. Днем еще кое как тянула по трубам хилая вентиляция. У ее решеток висели самодельные бумажные занавесочки. Когда шевеление газетных полосок прекращалось, начиналась паника. Но по ночам и эту вентиляцию отключали.

К трем утра мы совершенно взмокали, и приходилось спускаться вниз на улицу подышать.

«Сволочи! — рычала Елена. — На нашем этаже уже три инфаркта было. И все молодые. У начальства же все фурычит нормально». Она выросла в знаменитом детдоме, где начальство однажды дружно пошло под топор. Что они там вытворяли с малолетками, рассказывать она не любила, но про директора говорила: «Маркиз дедсад...» Была она мужиковата, крепко сбита, вечно в брюках, окончила два факультета: философский и кинематографический.

Коллекционировала чудаков, знахарок, наивных философов, задвинувшихся художников... С ее легкой руки друзьям удавалось посмотреть то, что никогда не выползало на официальный экран.

«Слушай, — рассказывала она про очередное свое открытие, — он клевый чувак, был в дикой депрессухе. Жена, китаянка, времен дружбы народов, умерла от рака. Пил как на работу ходил. Опустился. Стал забывать простейшие вещи. Тогда ее мать, старше его лет на пятнадцать, стала с ним жить. Теперь у них потрясающая любовь. Он написал трактат о пуговицах. Не смейся. Каждое общество застегивается по своему. У египтян были заколки, костяные палочки, у персов чуть ли не бубенцы...» Я не знал, про кого она говорит, все ее рассказы составляли для мне одну бесконечную ленту одинаково сумасшедших историй.

«Пусть напишет вторую часть, посоветовал я ей. О том, что расстегиваются все одинаково.

Это наведет его на очень несвежие мысли...» Она бросила курить, поэтому затягивалась от моей сигареты.

«А бородач в соседней монтажной? — продолжала она в лифте. — Ты его видел? Он монтирует какую то сказку второй год! Никак не может сложить вместе своих леших и богатырей... По моему, он давно поплыл... Сказал на совете, что спящая красавица символ фригидности, и что он не знает, как пристойно ее разбудить... Думаешь, мы закончим до Нового года?» * * * Рядом с телецентром был громадный парк имени одного из вампиров. Пруд давно уже подмерз, но в полынье еще плескались утки. Шпана гремела диковинными игровыми автоматами. Милиционеры запихивали в машину вдребезень пьяного дядю с разбитым лицом.

Удравшие с работы телевизионщики опохмелялись из больших запотевших кружек и крыли чем попало главного — с первого числа были запрещены для женщин брюки, а сильному полу было велено сбрить бороды. «Маразматик! — неслось из пивного бара. — Он что, хочет на колени позырить? Я бы ему зад показал, лишь бы он успокоился. Кремлевский родственничек...

Всё ему море по колено...» Кружился мелкий сухой снежок.

* * * Нам было по пятнадцать. У Кисы чернели лермонтовские усики. Я курил дедовскую трубку.

Мы выходили прошвырнуться по Броду. Навьюченные, пугливо озирающиеся колхознички пробирались в нарядной толпе столичных фланеров. Грузинские мальчики хватали за руки блондинок. Узбекский король пик жирно вываливался из такси. Две неопытные девчушки, согласившиеся выпить с белобрысыми близнецами лейтенантами, мялись у дверей «Российских вин». У телеграфа длинный пикап криво стоял в запрещенном месте: знаменитый поэт ловил на ржавый крючок официальной славы очередную простушку;

лицо его было деланно равнодушно. Мягко вздыхали тяжелые двери подъездов. Генеральские жены и любовники балерин спускались вниз купить букет черемухи или шоколадный торт «Отелло». В неожиданных прогалинах тишины раздавались удары кремлевских курантов.

Где нибудь у витрины Елисеевского магазина Киса хватал меня за руку: «У газетного киоска. Парочка. Она в шляпке, он с портфелем. Давай дальше...» Это была игра. Я должен был описать, как выглядела худосочная дама в сиреневом мятом платье, как ее супружник возился с портфелем, запихивая в него журнал с розовощеким поросячьим президентом;

портфель кусал пальцы, журнал корчился, морщился и гримасничал царь Никита на обложке «Огонька». Игра включала в себя все: проехавшие машины, их марки, прохожих, витрины магазинов, кошек и собак, детские велосипеды, цветочные клумбы, инвалидные коляски, пуговицы пузатого генерала... Она уплотнялась до еще более мелких деталей, требовала цвета, цифр, и с первого плана перескакивала в провалы переулков, миражи проходных дворов, оазисы скверов. Иногда, поспорив, мы летели на полквартала назад и, ошарашивая какую нибудь приличную даму в изъеденной молью накидке, набрасывались на ее товарку. «Что я тебе говорил? — вопил Киса. — Крашеная в зеленом! И шеи совсем нет!» Игра кончилась, когда я бросил школу и ушел из дому. Но привычка осталась. Я легко раскладывал на детали целые фильмы;

пугал мать подробным описанием сервировки стола у тетки Евдокии на прошлой Пасхе;

запоминал не адреса, а повороты улиц, спины заборов, надписи на них, гроты подъездов, морды лифтов... Привычка оборачивалась против меня. В самые неожиданные моменты почти со щелчком включалась память и с садистской настоятельностью подсовывала лицо с совершенно лысыми глазами (обмороженное окно электрички, день, когда я узнал, что у матери рак) или упорно повторяющийся эпизод с дракой во дворе: длинный алкаш, загребая руками, падал на черный лед и его череп с арбузным треском раскалывался — от расплывающегося пятна на льду шел ровный пар.

Во время первых столкновений с Галиной Борисовной умение схватывать окружающее не раз выручало меня. К сожалению, многие из её прислужников прекрасно знали игру и были оттренированы не хуже.

* * * Разобрать по крупицам парижские отрывки не составляло труда. Я не думал о незаконченной главе. Днями и ночами просиживая за монтажным столом, я пытался проломить железобетонный целлулоид и просочиться в мир, запертый на замок. Что можно было найти в буках про Париж? Ни черта! В лучшем случае Эйфелеву хреновину с Триумфальной аркой. Но жизнь улиц, кафе, рынков, набережных, ночных заведений, смеющихся толп, бесконечных потоков машин, — жизнь, которая хлынула с крошечного экрана, — была под запретом. Во времена Никиты на экран проскочило несколько хроникальных западных фильмов. Появилась марсианская Америка. Мелькнул и Париж. Но толстощекого ниспровергателя ниспровергли.

Фильмы исчезли. Писатели, дотошно и сладко описывавшие гнилой Запад, получили по шапке.

Их книги исчезли из библиотек. Для торжества оглупления нужно было лишь одно: не знать.

Еще лучше было знать то, чего нет. И уж обязательно — заставить замолчать тех, кто знал.

Корявая истина сонных будней. Все это впервые пришло мне в голову. До этого я пользовался словом «бред». Теперь становилось понятным, почему любой снимок из заграничной жизни действовал как замедленный взрыв.

Я работал над доцензурным материалом. Возможности, хоть в далеком будущем, своими глазами увидеть иной мир не было. Для этого нужно было начинать мутировать: вступать в партию, терять рудиментарные признаки, делать карьеру, проявлять лояльность, пить с шефом и, ругая в узком кругу всеобщее непотребство, медленно приближаться к щели в чугунном занавесе.

Шестое советское чувство в полутемной монтажной работало на всю катушку — я впитывал мельчайшую влагу, сочащуюся через поры запретов. Как и многие другие, я реконструировал запрещенную реальность лабораторно.

* * * Целый месяц из жалких драгоценных лоскутков мы шили парижское одеяло. Не хватало парадных планов. Судьба самых живых сцен была недвусмысленно под угрозой цензуры. Уже были выброшены в корзину уличные рынки с их немыслимым выбором жратвы и, по той же причине, ночные ресторанчики под вангоговским небом. Елена останавливала какой нибудь крупный план, и мы с полчаса гадали над снедью: что есть что? Это было так далеко от жизни, от нашей жизни, как дореволюционная поваренная книга. Мы знали, что были людьми Оруэлла, — книга, за хранение которой давали трешник, была прочитана;

джина «Победа» не было, зато был коктейль «Красная Москва» и котлеты «Залп Авроры».

Несколько отрывков не проходили из за дрожания и соскальзывания — оператор был вечно пьян. Я раздобыл карту города и красным от еркивал опознанные места. Довоенный посол, подмороженный пятнадцатью годами Сибири, согласился однажды прийти и прокомментировать материал. Слово он сдержал и сидел с погасшей трубкой, губы его тряслись, и он безрезультатно тыкал пальцем то в выходящих из метро горожан, то в накренившуюся панораму Трокадеро. Щеки его намокли, и, когда речь прорвалась, это был французский, захлебывавшийся поток французских слов. Единственное, что мне из него удалось вытянуть, — имена неизвестных мест. Выговаривал он их так, что они били крыльями и гулили;

пришлось подсунуть блокнот. Мы сидели рядом: он, оплакивающий свою молодость на лиловых бульварах, и я, честно ворующий строительный материал. Посол, так и не вернувшийся в лоно родного языка, уходя, сунул мне синенький гид «Эр Франс» и дореволюционную брошюрку с отличными мертвыми фотографиями.

Позднее, когда улицы и площади перестали кружиться у меня перед глазами, когда публика расселась по местам и гарсоны забегали как заводные, я пришел к выводу, что ничего, кроме форм машин и фасонов шляп, не изменилось. Толпа всё с тем же завороженным видом плыла мимо террас Сен Жермен, так же, обнявшись, стояли парочки на мостах, и у решетки сада бродяга китайским драконом пускал огонь изо рта. Это был город, из которого вычли время.

* * * Никита жил за гостиницей «Пекин», за его гэбэшным западным крылом. Великий недоучка, он во все влез понемногу. В английский язык и теннис, верховую езду и карате, электронику, медицину и джаз. Он был шармер кавказских кровей, хорошего роста, персидской мягкости, с громадными кулачищами и солиднейшим удом.

Никита одевался по американски, а поэтому знал всех фарцовщиков центра. От корифея Понта, сдавшего однажды макаронникам целую пачку облигаций сталинского займа, до новичков с Тишинского рынка, где дипы отоваривались парной телятиной и фуфловыми сувенирами. В столице нет ни курсов каратэ, ни джазовых клубов, ни доступных теннисных кортов. Нет в столице и батников, блейзеров, гейзеров и шузни с разговорами. Никита жил на несуществующей территории, но, если говорить серьезно, на поверхности в Москве вообще ничего не происходит, весь город давным давно зарылся под землю. Отцы правители, псы опричники или юродивый люд — все живут не открыто и громко, а по секрету и как то боком...

Хорошая японская фамилия — господин Как То Боком...

Но стоит лишь однажды покинуть плоскую, залитую отвратительно желтым светом московскую сцену и нырнуть за тяжелый пыльный занавес, как сразу появляются пряничные дачки с саунами, подвальчики, набитые семгой и икрой, уютные гостиные, размалеванные Малевичем и кондовым Кандинским, конечно же — теннисные корты, глухие джемсешн, девочки на продажу, мальчики кого прирезать?, платные гуру, чемпионы черного пояса, плантации конопли, банды гениальных поэтов, скромные научные семинары по ведьмоводству, личные советники господина лажевой промышленности и так далее, до серднеазиатской мафии, до альтернативного правительства, до самосожженцев на Красной площади.

* * * Язык Никиты был великолепен. Это была сорокаградусная настойка русского мата на гербовых пуговицах, срезанных с пиджака заезжего коммивояжера во время балета в Большом.

«Я срубил такое дерево!» — означало ни мало ни много новую девицу, заарканенную вчера на Броде. Брод был Бродвеем, то есть верхней частью улицы Горького. Про таланты отловленной девицы высказывалось следующее: «Дети, эта герла факается аки тигрица...» Но он был ребенком по сравнению со своими младшими братишками, пасущими иностранный люд у дверей гостиниц, в закрытых ресторанах, в брюхах такси. Многие из них, быстро набирающие деньги, быстро садящиеся, быстро заменяемые точно такими же новичками, были невесть почему с Украины. Тогда смесь украинско русско английского сленга с цветными блестками французского давала такие перлы, что лингвисты всего мира попросту теряли время даром, вычисляя новоречь механического апельсина третьей мировой заварушки.

«Чувак, — мог сказать какой нибудь кудрявый Стасик, — как у вас шузы шайнуют! Класс, чувак, формидабль! Уступите? Промеждузапропо: есть Вайтовые трузера в блэковую страйповочку...» Никитку, студента Института международных отношений, сбила на лету великая, как он ее называл, женщина. «Она, — пояснял бывший студент, — заставила меня взять лампу и обследовать всю ее топографию миллиметр за миллиметром. До этого, — продолжал он, — я не еб баб, а бегал стометровки. Главное было — отстреляться. Эта же ведьма научила меня замедленному спуску с Джомолунгмы. Мы не вылезали из койки неделями. Ее муж, лифтер в правительственном доме, а на самом деле обладатель одной из самых роскошных в Союзе коллекций старинных монет, давно отученный от ревности, тут кругами забегал по городу с выменянным у Игоря Олина за кожаную куртку грузинским кинжалом, завернутым в «Литгазету». Кончилось тем, что у увядающей красотки начался невроз сердца. С болью меж ребер и тоскою меж ног она была увезена в больницу своим нумизматом. Газетку с кинжалом он забыл на столе. Меж ее лиловых складок я навсегда похоронил, — заканчивал Никита, — надроченные юностью комплексы.

Мерзавка пыталась вернуться. Я жил тогда с Нинкой балеринкой, которая вертелась, на хую как пропеллер. Теперь Нинка, господа, сидит и будет сидеть еще три года: девушка была из несерьезных, ушла из квартиры всемирно неизвестного тенора с часиками на лодыжке... Мадам ловила меня в лофтах и лифтах. В итоге мы встретилась в метро. Последний поезд бегал по кольцу. Она уселась на меня сверху в расстегнутой шубе. Снег таял на ее лисьей шапке и, стекая по шее и груди, смешивался с тяжелой розовой пудрой. Проскакав четыре станции, она кончила под голос водителя: «Поезд идет в парк, освободите вагоны...».

* * * Отца его, занимавшего высокий пост, «по ошибке» шлепнули бериевские мальчишки незадолго до хрущевского переворота. Из института его вышибли все за ту же пьянку. Он подрабатывал грузчиком в магазине для дипов, то есть был человеком бесценным, но все больше и больше склонялся к переводу неконвертируемой родной валюты в грины и фунты лиха. Мать его предпочитала жить в Армении, и правильно делала: в московской квартире был форменный притон. Малоодетые девицы со скучным видом слонялись из комнаты в комнату;

никому не известный тип отливал на кухне в раковину, ссылаясь на то, что ванная занята.

И, правда, из ванной доносились звуки не то мордобоя, не то очередного соития. Входили и уходили озабоченные личности с жирными свертками. Надрывался скелет телефона — корпус били так часто, что хозяин больше его не менял.

Время от времени все затихало. Никита, чисто выбритый, в белоснежном дырявом халате сидел под торшером, перетягивая струны максплеевской ракетки. Домработница тетя Клара, помнившая Никитку еще бесштанным карапузом, охая, мыла пол. Магнитофон, тоже без корпуса, прокручивал курс английского языка. Холодильник был забит пакетами с молоком.

Вытащенные из под кровати, сверкали гантели. На стене, прикнопленный, висел подробнейший план благодеятельных акций. Там значились и небольшие пробежки вокруг Патриаршего пруда, и посещение тетки Маргариты в партийной богадельне, и выплата долгов, и письма матери, и даже нечто из ряда вон выходящее, звучащее как «шавасана», — в полдень и перед сном... Так продолжалось неделю, от силы две, а потом, в один прекрасный вечер, квартира каруселью опять срывалась с места.

Двадцать четыре часа в сутки вход к Никитке был свободный. Дверь не запиралась.

Оставшиеся от роскошной жизни ковры и фарфор постепенно исчезали в комиссионке. Хорош был Никитка в драках: в нем вдруг вспыхивала мальчишеская удаль, и так как больше всего в нем было ног, то ими он и дрался. Правда, мало кто лез против его кулачищ. Бить его старались втроем, вчетвером. В серьезных случаях, когда выскальзывал вдруг из рукава пускающий лунные зайчики с того света нож, Никита со вздохом сожаления выхватывал из заднего кармана крошечный в его ладони браунинг — все, что осталось от легендарного папаши. Публика линяла, не подозревая, что в обойме прописана одна единственная, выдохнувшаяся, быть может, пуля.

Накатывали кавказские родственники: сделать в столице закупки, наладить связи для подрастающих детей, перекупить лотерейный билет с машиной. Привозили корзины немыслимых для зимней столицы фруктов. Кухня заваливалась виноградом, орехами, урюком.

Чистейшая, домашней перегонки, чача завозилась всегда в одной и той же пятилитровой канистре. Горьковатое вино, сыр сулугуни, похожий на заплесневелые рукописи Мертвого моря хлеб лаваш — собирали друзей. Никита готовил в огромной кастрюле мимоходом выдуманное блюдо, отправляя к шипящим в масле помидорам скончавшихся в малолетстве цыплят, орехи и сливы. Друзья щипали с уважением кинзу или тархун, дурели от шестидесятиградусной чачи, а Никитка, большим пальцем ноги запуская на всю катушку Френка Синатру, из рук очередной девицы принимал серебряную чарку.

Был он ходячим кладбищем талантов и, словно судьбе назло, тратил себя впустую.

* * * Я нашел его в спальне. Мрачно уставясь в потолок, он смолил козью ножку травы.

«Разгоню всех впиздунахуй, — прорычал он. — Квартиру запру. Блядей отправлю к китайцам.

Хочешь курнуть?» Я затянулся. Трава круто забирала. «Чего мрачный?» — спросил я. «А а а а, — был ответ, — пойдем тяпнем». Мы перебрались на кухню. «Ты джин без тоньки могёшь?» Мы врезали по можжевеловой.

Смех сквозь слезы, история его на этот раз была проста: он решил восстановиться в институте. Созвонился с отцовскими приятелями, которые в свою очередь созвонились с ректором института. Тетя Клара отутюжила фланелевые брюки, пришила пуговицы на пальто.

Никита, напялив для солидности роговые очки с простыми стеклами, набив портфель порнягой, которую он собирался сдать старичку пиздострадателю в буках на Сретенке, отправился на переговоры.

Все было чин чинарем. Ректор вспоминал отца, чуть ли не дороги Смоленщины, пускал слезу, клялся, что понимает, что сам был «зелен и переперчен»... Никита поддакивал, протирал очки и в нужный момент вставлял, что давно в завязе, что много занимается, что проблем с ним не будет. Пришел секретарь парторганизации, тот самый, которого Никитка перед исключением лорнировал после собрания о международной напряженке — в те времена у него водился лорнет из перламутра на шелковом шнуре. Старый хрен постарел, но, судя по остановившемуся вдруг на очках взгляду, идиотскую шутку не забыл. Пришел и секретарь комсомольской организации — лощеный хмырь из новеньких: галстук цвета протухшей семги, набриолиненный пробор.

Декан, он же ректор, он же маршал Советского Союза, объявил им, что студент Лисаян будет восстановлен в гражданских правах после отбытия трехлетней ссылки.

«Время было около семи вечера, — продолжал Никита, — и мы всей кодлой спустились вниз. Я стоял паинькой со взрослыми дяденьками и делал умное лицо. И вдруг сзади меня обдало винным перегаром и мягонькие ладошки закрыли мне глаза. Еб твою мать! Пронзительный голосок Алиски на всю площадь грянул в мое ухо: «Пииииииздец подкрался незаметно! Угадай!» Я чуть не прибил ее на месте. Обернулся стоит — и качается в расстегнутой шубе, на сиськах полукилограммовый крест;

жирно намазанные губищи, которыми она отсосала пол Москвы, расползаются. «Мальчики, — говорит, — аца хоца!.. и водочки!..» Всё. Привет институту. Хотел я ей карточку, дуре, попортить, а потом плюнул — судьба злодейка... Отвез домой и устроил ей последний день Помпеи. Уползла она и впрямь — пепельного цвета…» * * * Зашел фарц по кличке Понт. Лебединого цвета пальто, волчья шапка размером с аэродром.

Понт не пил. Он сел, аккуратно сложив ножки, вынул из пачки мальборо яву, щелкнул зиппо, заправленной коптящим бензином, и сообщил: «Взял бундеса у «Берлина», ченжнул еловые на гриновые, но еле ноги сделал — пасут нынче по черному». — «Тебе чего, — спросил Никита, — сдать надо или у тебя мировая скорбь и тебе бабца требуется?» — «Именно», — отвечал Понт. «Сисястого?» Понт опять кивнул. «Скромный ты наш герой...» — сказал Никита и карандашом набрал номер. Не подходили. «Нет твоей Козы, трахается или спит». Коза была продавщицей из овощного. Давала хоть в телефонной будке. Ей было чуть за двадцать, но она уже расползалась, как старый чулок. «А Лидка?» — вздохнул Понт. «Лидку я разогнал, — сказал Никита, — она нашему участковому, дяде Ване, триппака устроила забесплатно. Может, и ты хочешь?» * * * Иногда Никитка брал меня «на посмотреть». В первый раз это была драка. Знаменитый Семен по кличке Берём и Едем вызвал Никиту на драку. Спорили на двести рублей. Уговор:

ногами не драться. Мы встретились в подземном переходе на Охотном ряду. Берем и Едем был упакован в кожаное пальто, бандитская его рожа расплывалась в улыбке.

Специализировался он на перепродаже западной техники. От калькуляторов до холодильников.

И на ремонте, которого в столице мира не было и в помине. Кличка Берем и Едем появилась из его привычки клеить девиц. На улице, в метро, в гостях, увидев подходящий кадр, Семен, не задумываясь, вклинивался без предисловия: «Ну что? Берем бутылку и едем ко мне?» «А что время тратить? — удивлялся он. — Результат один и тот же всегда, только трепа вагон с прицепом...» Когда то он скооперировался с Никитой — шло доставание и перепродажа сигарет, скотча, оливкового масла, колбас, печенья и шоколада из валютки. Потом братья разбойники не поделили какую то пригородную королеву, про которую Никитка сказал, что из нее вполне можно было настрогать штук шесть вполне годных бабенок, и вся любовь...

Дрались во дворе на Петровке, возле стены бывшего императорского яхт клуба: косой снег, мгновенно смывшаяся, от греха подальше, парочка, тусклые желтые окна. Потом заедали снежком разбитые губы, смеялись, курили. Выходило, что никто не победил. «Я тебе, честно говоря, — хрипел Никита, — по старой памяти и врезать то прилично не могу...» Берем и Едем снова нацепил на пальцы честно снятые кольца и повел нас в котельную напротив. Кисло пахло трубами, за столом сидел человек с воспаленными глазами и ветхозаветной бородой.

«Гений! — сказал Берем и Едем, — нечеловеческих сил гений. «Войну и мир» пишет...» Гения я знал, раньше он зарабатывал, вкалывая эксгуматором — внештатным, потому что на этом месте числилась здоровенная ряшка, за десятку дававшая долбить январскую земельку хилым студентам гуманитариям. Гений продержался на трупах несколько зим и накупил из под полы кучу великолепных, посадочных книг. Я приходил к нему выкупать выкраденного у меня Ницше. Гений не торговался и отдал за половину не существующей официально цены.

Писал он рассказы из деревенской жизни: избы, Фёклы, волки, жирно распаханная земля, лешие и председатели колхозов в состоянии неизбежного хронического запоя. В деревне он никогда не был. «Но тянет, старик, к земле, — объяснял эксгуматор, — неодолимо тянет...» Мужики у него говорили в рассказах несуществующим величавонеграмотным языком. Теперь оказалось, он и вправду писал «Войну и мир», вернее, переписывал Толстого, меняя князей на секретарей обкомов и Наполеона на Гитлера. «Потрясающе проявляются, старина, параллели!» — уверял он.

Дуэлянты умылись ржавой водицей, гений заварил чайку и выставил нам свой единственный стакан. Сам он пил из крышки графина. Ни Семен, ни Никита к чаю не притронулись, жгло разбитые губы. Криво усмехаясь, похлопывая друг друга по плечу, они договаривались о поездке в Среднюю Азию за серебром. «На рынке в Бухаре до сих мор можно за гроши купить тонну браслетов и колец. Если в Москве хорошо перепульнуть...» — разгорался Берем и Едем.

* * * В Никите пропадал актер. Из окна его старенькой победы я наблюдал, как он, в длинном, глухо застегнутом пальто, с никоном на груди (пустой чехол), поджидал кого то у дверей гостиницы Россия. Время от времени он посматривал на часы и поджигал гаснущую на ветру партагас. Дежурные мальчики из отдела по борьбе с валютчиками подкатывались к нему прикурить или спросить время — типичная мулька, чтобы по акценту выпытать, кто перед ними. Никита был безупречен. Кавказская мягкость движений ничего общего не имела с легко опознаваемым полиомиелитом сов. Его малость синкопированный английский, конечно же, гарантировал наличие в дырявом кармане штатского паспорта. Агенты сваливали. Удобнее разваливаясь в его драндулете, я вспоминал лекции по маскировке. «Главное, мэн, — поучал Никитка, — это носки и шузы. Обычный начинающий мудак, как только разденет своего первого иностранца, тут же напялит джинсы и с наглым видом топает на второй заход. Вестимо, тут же и получает по черепу. На тебе могут быть какие угодно брюки и пальто, но шузы, носки и галстук должны быть стопроцентными».

Я ему советовал открыть школу. «Не е е, старый, — отвечал он, — меня тошнит от молодого поколения, они основали самоструг и ходят в самодельных «ливайсах» с нашитыми на жопу настоящими этикетками или в домашнего производства блейзерах, в которых за километр без очков узнаешь липу. Мы же настолько хорошо знаем родную фанерную продукцию, что, даже не понимая, в чем дело, отличаем самый дерьмовый западный шов от отечественного, потому что он принадлежит другой технологии... Когда нибудь появится какой нибудь мудила грешный и опишет наши идиотские страсти и увлечение западными шмотками, любой нездешней дрянью и объяснит нам самим, что это всего лишь навсего способ смыться из гнилой, запертой со всех сторон совреальности...» Что касается самоструга, он же самострел, Никита был прав. Домашние полулегальные портняги наловчились шить под Запад: джинсы, американского фасона рубахи, кепи, сумки...

Появились люди, умеющие отливать гербовые пуговицы, из драных кошек шьющие нездешние шубы, из контрабандной кожи — куртки и пиджаки. «В Москве стали лучше одеваться», — сказал французский журналист. Ха ха! Лучше! Мы наполовину раздели заезжих иностранцев, наполовину сами состряпали западный маскарад.

* * * Ждать приходилось недолго. Никита вдруг как старому приятелю улыбался потерянного вида шведу, заросшему волосами до самых яиц, секунду они трёкали, поглядывая на маковки церквей, и под любовной опекой агентуры отправлялись на променад. Я заводил остывшие останки и переезжал на другой угол. Никита появлялся откуда нибудь из подворотни, на лету, принимая его за иностранца, прилеплялся сопливый любитель жвачки, Никита посылал его куда подальше, «кто не работает, тот не жует», и мы катили, проверив хвост, в ресторан Пешт, где перед входом маялась очередь скучных богатеев, не знающих, как сунуть швейцару трешник.

Никита проходил через соседний подъезд отеля, толкая меня перед собою, как бедного родственника. Через минуту мы уже сидели за столиком с по деревянному накрахмаленными скатертями, а через пять нам уже тащили водочку, икорку, жирно золотистые балыки и дымящуюся адски наперченную солянку.

Официант Сеня с напрочь пропитым лицом трясущейся дланью разливал по хрустальным рюмкам водку под ненавидящими взглядами соседних столиков: население ожидало заказа добрый час.

В разгар пиршества Никита бросал салфетку и уходил в уборную, где облегчался от выпитого, а заодно и от двухсот долларов, перекупленных у шведского сторонника немедленного разоружения. Официант брал зелень по курсу от трешника до четырех — в зависимости от ситуации на Лубне и в Белом доме. В дальнейшем Сеня пулял грины клиентам, отправлявшимся на обреченный Запад. Члены делегаций, участники обществ по борьбе с... просто тузы, имеющие шанс выбить визу, особой проверке не подвергались. Возвращались они с товаром: что то для себя, что то на продажу. Проданное окупало рестораны и утехи. Мельница вертелась отлично, но Никита не любил уличную работу. В дальнейшем на него работали центровые девочки, приводившие в гости свеженьких иностранцев. Любители приключений тянули водочку, как кюрасо, присматриваясь к навеки раскрепощенным Светам, Нинам и Тамарам, а друг дома, Никита, достаточно поговорив о нефтяном кризисе и закате Европы, грязной политике и чистой материи, устраивал свой небольшой ченж или договаривался о новой встрече, обещая, с трудом конечно же, раздобыть икону, лапти или истинного Фаберже. Договорившись, он сматывался, командуя румянощеким акулам: «Ближе к телу, красавицы. Стране нужна твердая валюта...» «Ты балда! — поучал он меня. — Что ты гниешь за несчастные пару сотен целый месяц?

Работай со мной: у тебя же есть кое какие связи с дипами? За один заход заработаешь столько, что можешь хоть год жопу греть в своем дерьмовом Коктебеле, ну?» Он спохватывался, что треплется в ресторане, перескакивал на что нибудь безобидное, а я, закосев с мороза, рассматривал старого приятеля — Бена, наркомана, звезду, кретина, который на небольшом помосте за концертным «стейнвеем» лабал для себя одного что то из Питерсона. Бен — Вениамин Иванович — кончил консерваторию, но после того, как его жена осталась на гастролях («на вечных» — острил он) в Японии, сел на иглу. Рахманинов и Скрябин, которых он играл на выпуске, были прямой дорожкой к Биллу Эвансу и Джону Льюису, и, попадись он вовремя понимающим людям из Blue Note, он сделал бы феерическую карьеру.

Увы, Бен попался не им, а старому педриле дяде Моне, который сделал из него ресторанного тапера, морфиниста и кокаинщика. Моня вскоре уселся и стал лагерной дамой, а Бен остался ресторанной принадлежностью, как большая хрустальная люстра, купеческие фрески или бассейн с живыми карпами, которых отлавливали сами посетители, что было, конечно, глупостью, потому что отловленный карп через трубу в кухне опять попадал в бассейн, а посетитель получал разогретую рыбешку трехдневной свежести. Разговаривать с Беном было бесполезно. Зная, что сестра моя работает в госпитале, он иногда звонил и глухо сообщал:

«Старик, мне конец. Без шуток. Достань хоть одну...» Каюсь, дважды я передавал ему морфин из домашней аптечки сестры...

* * * Ближе к полуночи Никита стал собираться. Понт давно ушел. «Если хочешь дешево купить доску, поехали со мной, — предложил Никита. — Серый привез из деревни целый багажник, хочу запастись...» Я отказался. Одевшись, уже в дверях я спросил: «Слушай, у тебя не осталось что нибудь из пластинок? Дэйвис, Джимми Джюфри? Кёрк?» — «С ума сошел! — Никита складывал вчетверо огромную сумку. — Давно все съедено и пропито. Пропили, голубчик, все золотые шестидесятые — от Трейна до Гарланда...» * * * Выкроив вечер, я отправился в Сокольники. Там в военном городке жил маленького роста офицер. Уже в чине капитана, уже бросивший пить, уже собиравшийся жениться в третий раз.

На спинке кресла висел мундир с синими петлицами, а вся квартира, от прихожей до спальни, была заставлена волшебно нездешней звукоаппаратурой и пластинками. Капитан был одним из самых знаменитых коллекционеров джаза. Ни эти акайи и дюали, ни пластинки никогда не появлялись в продаже. Однако капитан прекрасно знал, когда и где Телониус Монк играл с Коулменом Хокинсом, в каком клубе это происходило и что сказал по этому поводу толстяк Мингус. Он знал, какая фирма выпускает лучший шеллак, что пишет Даун Бит о союзе Орнетга Коулмена с пламенным скрипачом Дэвидом Айзенсоном и через сколько минут, придя с русского мороза, можно было без риска поставить промерзшую пластинку на проигрыватель.

Я не любил капитана, но у нас было что то вроде союза. В столице было меньше двух десятков сумасшедших меломанов, обменивавшихся редкими дисками, джазовой литературой и сведениями, где раздобыть иглу или магнитофонную головку. Почти у всех представителей необъявленного клуба были свои ходы на Запад. Папаша капитана многие годы жил на берегу речушки Гудзон, впадающей, как известно, в Каспийское море. Он не любил Гиллеспи и Паркера. Он любил охоту на акул из скорострельной винтовки, и он любил сына. Естественно, он хотел, чтобы сын работал в той же лавочке. Чемоданы с пластинками были платой за согласие носить мундир с синими погонами.

Как то капитан признался, что его коллекция не тянет на первое место. На первом, по его словам, был Косыгин. «Представляешь, — говорил он, — премьер играет на тенор саксофоне...» Я ушел, унося завернутую в газету «Испанскую леди» Джона Хэнди. Я поклялся играть ее только западной иглой. Я обещал вернуть Хуаниту Кармелиту в состоянии полной невинности. Лучшей пластинки для фильма и нельзя было придумать. Но впереди была приемная комиссия.

* * * Первый вариант текста был зарезан. Увы, я написал его верлибром. Толстозадая заместительница главного лежала в кресле, покуривая что то американское. Аккуратный мальчик с испуганными глазами, ее секретарь, теребил удавку галстука. Его безукоризненный пробор бьы похож на заживающий шрам: розовый след от кухонного тесака. Она, голосом, от которого в воздухе оставались жирные пятна, подавала реплики. «Здесь живет наш спецкор Лисицын. А это около Северного вокзала, куда наш поезд приходит... А это, Гудзуев, смотрите, Тати, давка как в ГУМе, все наши здесь покупают...» Гудзуев, когда заглядывал ей в глаза, расправлял плечи и весь светился, но, отвернувшись, съеживался и украдкой зевал. Я сидел на краю ванны, под ногами была гравийная дорожка, вокруг были расставлены барабаны, стиральные доски — просмотр шел в цехе звукозаписи.

Голос мой мерзко срывался. Я пытался читать солидно, с достоинством, но с ужасом слышал в наушниках какие то волчьи завывания.

На втором просмотре Гудзуева уже не было. Партийная богиня возлежала молча. Фильм шел двадцать две минуты. Когда зажегся свет, она впервые повернулась ко мне, разлепила пошире заплывшие глаза и сказала: «Вы автор? Слушайте, не надо эту чепуху про «жизнь, вынесенную на сцену улицы»: нашему зрителю это неинтересно. Тунеядцы день и ночь отсиживают зады по кафе и ресторанам. Дайте больше контраста, простых людей... Неважно, что их нет в материале, обыграйте их отсутствие... Студентов категорически снять. Сами знаете, что они недавно творили...» — «Но, — заикнулся было я, — как же снять про сцену? Вот ведь и у Бальзака... Какое там! Еще у Монтеня! Париж ведь большой уличный спектакль, деревенские нравы столицы...» — «Когда вы последний раз были в Париже?» — вместо ответа спросила она, грузно выбираясь из кресла.

* * * За неделю до Нового года фильм приняли. Изменять ничего не пришлось. Улица осталась сценой, и парижане сидели в счастливом dolce farniente на плетеных стульях бесчисленных террас. Джон Хэнди пилил свой сакс, как цыган на ярмарке скрипку. Я получил гонорар, мы распили в баре с Еленой и режиссером из соседней монтажной бутылку крымского шампанского, того самого, от которого гарантированно разламывается голова, и режиссер, оказавшийся славным малым, поведал нам свое киногоре.

Он делал фильм и вправду второй год — что то вроде «Спящей красавицы», но в сибирском варианте. Проблема заключалась в том, что сказку политизировали и добрый молодец, который в нормальном фильме разбудил девицу, постучав кое чем о хрустальный гробик, теперь был заменен эдаким комсомольцем XIV века: с пламенными глазами и речами.

Он то и должен был сагитировать девицу не сачковать, а проснуться к чертям собачьим и приступить к активному участию... «Кроме прочего, — грустно сказал режиссер, — меня попросили исключить всех отрицательных героев. Когда же я сказал, что драма, а значит, и действие не могут строиться без конфликта, мне указали, что времена меняются, и конфликт вполне возможен меж положительными героями». Нашим детям на ваших фильмах воспитываться, сказали ему, а чему их могут научить колдуны, ведьмы и лешие?

«Резон, — сказала Елена, — у нас тоже есть для вас, дядя, история. Видели наш Париж?

Так вот, сегодня мне уже рассказали анекдот, который лет через двадцать будет великой классикой: «Сидят двое в кафе. Один говорит: «Опять в Париж хочется». А второй спрашивает:

«А ты что, уже был?» — «Нет, — первый отвечает, — уже хотелось...» — А действительно, — сказал режиссер, — из вас кто нибудь был?

Мы с Еленой заржали: «Нет, конечно...» — «А я был, грустно сказал режиссер, и вернулся на неделю раньше. Не выдержал...» — «То есть как?» — обалдела Елена.

— Так, — сказал режиссер, — это все равно что из тюряги выйти на полчаса. У меня в Москве осталась жена и ребенок, да я и не собирался делать ноги, но шляться среди нормальных людей в этом сумасшедшем городе и знать, что ты обязан вернуться и что, скорее всего, никогда опять не получишь шанс... Даже не так... Ты гуляешь, как на веревочке... К тому же мы должны были ходить группой, вся делегация. Круговая порука. Если что случится, отвечают все. И мы, как идиоты, друг за другом смотрели. Денег нам поменяли в обрез — ходишь как идиот и облизываешься. Все есть, и ничего нельзя. Один кретин из Новосибирска, не знаю, как его примазали к делегации Мосфильма, разглядывая жратвой забитые витрины, заявил, что это пропаганда, показуха... Но главное — люди, которым до наших проблем... которые делают, что хотят... Короче, я сослался на давление, и меня быстренько отправили назад. За решетку, merde, как говорят французы».

* * * Мы допили шампанское, и я отправился отсыпаться. Снилось мне в том, белыми мухами съеденном декабре, одно и то же: синий нездешний вечер, драгоценный свет бесчисленных лампионов, золоченые ворота сада, обелиск посередине площади, кружение машин да чья то летящая накидка, чья то широкополая шляпа, придерживаемая рукой, уплывающая в сторону моста. Сон повторялся, площадь Согласия подменялась грязной улочкой, заваленной цветными обрезками, у стены скучали черные чулки, появлялся крест монтажной отметки, а впереди мелькала все та же развевающаяся накидка, русые волосы, рука в перчатке. Сон густел, наливался тревогой, и мне казалось, что вот вот она обернется и в жизни все переменится, что сама жизнь хлынет совсем по другому.

* * * Незаметно подошли Крещенские морозы. Станционный наш пруд промерз до самых пескарей, и по ночам с его стороны накатывались глухие разрыва льда. Как то утром радио, завтракавшее со мною на пару, сообщило, что таких морозов не было сто лет. Я расхохотался.

А подобная бредятина была? А водородные штучки дрючки? А контейнеры с бактериологическими бац бац бацилами? А похищения, угоны, всемирное вранье? А запудренные вдребезги мозги миллионов? А заложники? Их же, конечно, интересуют морозы...

Какой нибудь заплесневелый бывший комсомолец, имеющий нынче допуск к архивам, пикантности ради выуживает со страниц «Русской Атлантиды» меж строк о готовящемся фейерверке в Татьянин день и размышлениями городского главы о возможных шалостях молодежи на студенческих гуляньях сообщение поставщика мехов при дворе Его Высочества о рекордно низкой температуре в обеих столицах...

А где, мерзавец, пушистый беспартийный снежок и горячий сбитень? Где саночки, крашенные кармином? Где гимназистки в беличьих шубках? Где честной люд, в воскресном платье возвращающийся из собора? Сучье племя, до чего же вам удается подтасовка времен...

Нет на свете ничего более проститутского, чем прислуживающий передовому строю журнализм.

«Гусарский полк имени Сальвадора Альенде перевыполнил план по сбору триппера в публичном доме Краснопролетарского района столицы... Канцелярия Их Тускнейшества сообщает о присуждении Георгиевского переходящего знамени столовой №13 города Объедково...» Проморозили русское прошлое, как станционный пруд, до зарывшихся в зыбкий ил пескарей...

* * * С институтом заложников, думал я в то утро, может быть, я и не прав. Шантаж этот возможен только из за гипертрофии чувства человечности. Скажи султану Ченгизбееву, что если он не выпустит бедного портного Шнеерсона домой в Кесарию, то через час будут расстреляны заложники, захваченные в чем мать родила в здании городской бани, и Ченгизбеев спокойно ответит: «Стреляй, враг своей жизни, стреляй, пока есть патроны, а потом мы тебя шлепнем...» Султан в гробу видел угрозы чьими то жизнями. Для всеобщего испуга и давления на его контору толпа нужна, готовая иметь дело с булыжником, с оконными стеклами, с оружием всех времен и народов нужно общественное мнение. А это то, чего в стране давным давно нет.

Есть необщественное мнение и общественное немнение. И все дела.

Чертово радио вывело меня из себя, и пришлось, напялив ушанку, валенки и полушубок, тащиться в лес, к воронам, выгуливать злость.

* * * Я закончил наконец перепечатывать роман, дня три провозился с названием, приплел зачем то имя дачного поселка: «Станция «Кноль» — звучало забавно, перекинулся на вульгарное «Прыжок», добрался до чьей то, в памяти размытой, цитаты про дикий мед, нашу и вашу свободу, мировую тоску, и в итоге дремучей ночью, когда прикатившая из цивилизованной столицы виолончелистка баскетбольной команды консерватории спала, как среднерусская возвышенность, бессонница подарила мне отвратительное «Минус жизнь», после чего я, рассвирепев, поиски прекратил. Первый экземпляр, завернутый в жирный номер «Правды» и укутанный в пластик, был запрятан на чердаке между садовой рухлядью и покончившими в одночасье с жизнью разносолами академика: морозец превратил огурчики и грибочки в кашу рыжего льда и осколков.

Девица застряла на три дня, надышала уюту, наварила щей и в награду воскресным вечером на хорошо протопленной кухне была вымыта мною в доисторическом корыте. До устройства зимней ванной атомный академик не поднялся. Рыжий свет с трудом продирался сквозь клубы пара, девица визжала и хохотала, увы, лишь частично погруженная в огромное корыто, а я, совершенно взмокший свинопас, тер розовые лопатки, впивался в горячую мыльную шею, слишком долго занимался ее нежной, с крошечными сосками грудкой и, заговаривая ей зубы сказками из Тантр, Камы с Утра, а также проделками ойран в стране восходящего солнца, продирался сквозь потемневшие косички на ее крепком мысе.

Несмотря на предварявшие купание вполне гладиаторские битвы в громкой бабушкиной постели, я все же терял дыхание, забывал разбавить горячую воду, мрачнел, делал девочке нечаянно больно и бежал в неожиданно простудные комнаты за купальной простыней, а также попытался, о чем тут же пожалел, донести розовокожую буйволицу до остывшего ложа.

Ночью меня разбудил стук в дверь. Я осторожно освободился от девичьей руки, имевшей привычку и во сне держаться за то, что ей больше всего нравилось во мне, накинул халат и, прихватив звякнувший бронзовый подсвечник, вышел в сени. Ледяная струя била из под двери.

Стук обернулся грохотом.

Есть такие люди, которые обожают ломиться в дом. Нет чтобы постучать, ну, не слышно, тогда посильнее... Эти же сразу лупят кулаком. И не то чтобы кулаки у них размером с небольшую тыкву — черта с два! — или сами они косая сажень в плечах... У Сани — дверь глотнула морозу — все худенькое, чуть чуть усохшее. Дунет ветер у калитки, и занесет беднягу в сугроб. Да вот спасение: на поводке здоровенный бугай — боксер Маша, черчиллевская морда, слюнявая губа, обиженный для понту, шухарной глаз. Саня — мой соавтор по разнузданным хохмам и нехорошим анекдотам. «Сегодня мы насочиняли на 65 лет лагерей», подсчитывали мы обычно, расходясь.

Он покосился на подсвечник. «Спишь, что ли, бумагомаратель? Заховался!» Был Саня сентиментально пьян, давно не брит, в офицерском овчинном полушубке. Трубочка пыхтела в подгнивших зубах. «Что нибудь случилось?» — спросил я, гремя засовом. «А... — топал он, сбивая снег, — остопиздило все. Даешь политубежище?» Из кармана полушубка он уже тянул бутылку столичной.

Через полчаса мы сидели в ногах проснувшейся кисоньки с чашками водки, с раскрошившимся сыром, с лихо нарезанной колбасой. «Ханина лишили московской прописки, — рассказывал Саня. — За анекдот. Прямо в очереди повязали мудилу. Говорят, счастливо отделался. Теперь, мол, новый закон. Нехуя, простите, красавица, порочить общественный строй». И он осторожно вытащил из под одеяла кисонькину лапу сорок второго размера и громко чмокнул в пятку. «Все говно, кроме мочи...» — сдерживая икоту, резюмировал он.

Мы сидели в темноте, синий свет сочился сквозь разводы льда на окнах;

было полнолуние.

«Накатал что нибудь новенькое?» — спросил я. «Засуха в Сахаре, наводнение в Атлантике, охрангел, боксер Иванов набил руку. Галич и Кривич поехали в Углич. Ни хрена нет. Шлак».

Мы зарабатывали с ним одно время, продавая по шесть рублей идиотские объявления на последнюю страницу в юмор играющей, либеральной прикидывающейся газетенки. Последняя наша хохма легла в черный ящик газеты. Все больше и больше мы выдавали непроходняк.

«Пишущего пером не вырубишь топором, — опрокинул чашку Саня.— Все остоебенело...» Начали мы года два назад, пародируя официальный язык газетных сообщений:

«Подсчитано, что любовники знаменитой актрисы Финики Моти вынюхивают в месяц три литра духов «Последний шанс», в то время как в рабочих кварталах этими духами и не пахнет».

Крамола проскочила, и мы регулярно подрабатывали на табак, а иногда и коньячок. Но в последнее время начальство вдруг спохватилось, и на нас поставили крест. Сотрудники шелудиво шаловливой газетенки к нам относились по прежнему, но дальше буфета наши шутки не шли.

«Ну, мне пора спать, — сказал Саня, — мне утром коммунизм строить...» — «Ты что, — разинул рот я, — на работу устроился?» — «А ты думаешь, я просто так нырнул в проточный маразм? Я теперь кую репортажи о стройках, выдрачиваю веселенькие интервью с директорами автобаз, пишу под пятью псевдонимами, ети их мать! Я даже подписываюсь «Ольга Жутковец», и ничего, проходит... Мадам пишет очерки о наших охуевших от счастья современниках... Где у тебя запасная койка?» Он покачался над кисонькой, издал звук, долженствующий быть свистом, но собака Маша спала, налакавшись водки из блюдца, и отправился на диван, где я навалил на него весь запас летних одеял. «Баюшки, — сказал он, — ебитесь потише, а то у меня комплексы...» Я уже отчаливал к гости к Морфею, когда услышал его голос. «Знаешь, что такое советская власть? Это коммунизм минус электрификация всей страны... Я думал, что сам придумал, а оказывается некто Радек уже так нехорошо шутил. Меня, суки, в Прагу не пустили, на фотоконкурс. Я второе место занял... По черно белой...» * * * Золотым, антисоветским по оптимизму утром мы проснулись от выстрела двери. Судя по хрусту снежного наста, деликатные Саня и Маша отправились в лесок на прогулку. Утром телам не нужно прилаживаться друг к другу. Ночь подогнала выступ к впадине, завела локоть за голову, отпустила руку, куда ей хочется. Кобылица моя не поворачивается, лишь длинно вздрагивает, как от боли вытягивая шею. Трогается с места на третьей скорости колесница, гремят башенки, тренькают бубенцы. Ворона, кагэбэшница, зырит через лунку окна, но мое собственное зрение уже гибнет в горячей мгле. Только что было обычное тело, а теперь сплошная мука. Стони, стони, дуреха, сейчас умрем... Эллинские игры это, а не ебля, разрази меня гром за татарское иго русского мата! Кончает она так, что мы летим куда то в тартарары под треньканье лопающихся струн, под гром литавр. Коленки ее сами по себе подтягиваются к подбородку. Я вгрызаюсь в яблоко ее плеча, в плечо ее яблока... Прощай, жизнь! Здравствуй, грусть!..

Между этим соскальзыванием в бесконечность и возвращением во взмокшую постель лежит другой мир. Мы в самой слабой точке жизни. Той, через которую прощупывается смерть.

Это она хлещет вдоль по хребту огнем другой жизни...

«Не шевелись», — просит она. Лицо ее, повернутое теперь ко мне, порозовело. На кончике носа капелька пота. Зима кончится. И мы еще живы.

* * * Мы сидим втроем за столом. От чашек кофе поднимается пар. Маша опохмеляется суточными щами. Немножко нервный Саня, положив руку на затянутые в толстенные рейтузы девочкины коленки, мудрствует. «Старики, — говорит он, — все хорошие оргазмы разные.

Все неудавшиеся одинаковы. Качество оргазма зависит от того, в каком лотосе он взрывается.

Лично у меня этот бенгальский огонь лишь однажды добрался до тысячелепесткового. Зато частенько эта электричка, минуя гипофиз, проскакивает прямо в бедные мои мозги и развешивает там немой фейерверк, как в столице нашей родины городе Москве в день всеобщего поражения рабочего класса, седьмого ноября любого года до конца света... Твою мать! Однажды мне попалась смуглая и корявая, как коряга, румынка. Она жила, падла, под моей шпионской рукой и была вся сплошной запретной эрогенной зоной. Когда она кончала, это был последний день Помпеи. Сначала сообщали сводку о грядущей катастрофе, но народ, как всегда, не верил и базлал;

потом наливалась светом вздымающаяся почва, а уж далее все заливал огненный поток и румынская подданная вздымалась аж под самый потолок. Я на ней хуй сломал. Меня валило ветром, когда я покидал ее шалаш на Балагуше. Мусор на углу глазел на меня, как на сбежавшего из соседнего диспансера туберкулезника. А продавщица зелья в гастрономе, бывшая свидетельницей моих челночных снований за горючим, нагло спросила:

«Мозоль не натер?» Саня скормил псине кусок сахару и ухом стал оттирать ей угол глаза.» Но когда я вытащил свой стахановский, все еще дымящийся член перед известнейшим урологом столицы товарищем Ривкиным, он только охнул: я порвал себе уздечку и терял кровь непоправимо. Туман в мозгах я воспринимал за последствие штурма храма Афродиты в Сокольническом районе, а это была явная потеря красных и прочих шариков... Меня наскоро залатали и надолго запретили подходить к бабам. Шутники! На месте моего либидо была мегатонная воронка, полная дождевой воды».

* * * В конце той же недели неожиданно нагрянула жена академика. Маленькая, крепко сбитая, она колобком прокатилась по даче, вскарабкалась на чердак, поохала там на похоронах разносолов и неожиданно оказалась напротив меня в кресле, посасывающая длинный мундштук, что то мне пытающаяся объяснить... Нужно было трясти головой, освобождая там место для ее чудовищно неправдоподобных вопросов. Да и признаться, несмотря на полуденный час, я спал, когда она прикатила. Короче, пепельница вот здесь, она спрашивала, когда же я намерен официально испросить руку и иные части тела ее крошки, ее малютки... Я не нашел ничего лучшего, да нет, вы меня не удивили, как нагло соврать, что я давно женат и нянчу мал мала троих детей. Чушь, конечно, вздор, но не больший, чем ее собственный.

Их Свирепейшество скатилось с кресла и, уже затылком попросив меня не прикасаться к дочке и незамедлительно покинуть поместье, хлопнула дверью. Я видел лишь скунсовую шубу, мелькнувшую в калитке, да зеленый бок литровой банки, прижатой к груди. Где эта карга отыскала уцелевшие от мороза грибочки, для меня было загадкой. Вечером того же дня раза три звонил телефон, но в трубке лишь булькало. Наконец голос прорвался, и, судя по всему, вдребедень пьяная кисонька просила на обращать внимания, простить мамахен, поджечь дачку, срочно приехать, ключ оставить себе... «Дело в том, — сообщила она, — что папенька ее покинул. Он нашел себе другую женщину, которая прежде, чем окончательно разоружиться на узаконенной постели, конечно же, дала подписку о неразглашении...» Пожелав ей спокойной ночи, я не удержался и спросил: «Как же так случилось, что мышь родила гору? Не кричал ли когда атомный академик в порыве гнева маменьке: «Пелагея! Наша дочь не от тебя!?.» * * * Это был мой последний разговор с ныне знаменитой виолончелисткой. Дальнейших, мелькавших вплоть до встречи с Лидией, я с удовольствием перевел бы на номера. Номер один отсутствовала. Номер два была всегда застенчиво пьяна. Я так никогда и не выяснил: была ли она столь любвеобильна, что успевала промокнуть уже по дороге ко мне, или же красавица, продолжая смущаться, успевала разогреться с кем то другим... Серенькая, незаметная, входившая боком, уходившая, когда я спал, она исчезла раз и навсегда так же неожиданно, как и появилась. От нее не осталось ни телефонного номера, ни носового платка, ни плохонькой фотографии.

Номер три считала себя дамой света. Ее показывали по ТВ. Она мелькала на сцене Большого. В ее хорошо оплачиваемой профессии был грустный подтекст: девочка читала в микрофон самые последние и самые фальшивые известия или объявляла о выступлении всемирно известного борца за мир, полковника разведки, господина товарища Жан Пьер де Рьянова. Она вызывала во мне, увы, тихое бешенство, ибо имела привычку за полчаса до своего скромного, на блошиный укус похожего, оргазма заводить песенку: «О нет! — раздувала она свои меха. — О нет! Нет!» Это было так удивительно, что я несколько раз прекращал работу по добыче кленового сиропа и, свирепея, спрашивал, что именно «нет»?

Ах, она и сама не знала...

Номер четыре и номер пять были сестрами близнецами. Их угрюмая шутка утверждать, что они никогда не пробовали «этого» друг с дружкой, кончилась тем, что мы провели вместе, не одеваясь, удручающе депрессивный, но все же обогативший, по крайней мере меня, опытом в определенных областях уикенд в их китчевой квартирке. Девочки не только были законченными лесбиянками, они были вполне созревшими монстрами. Но их фантазмы пока еще не совсем допроявились в глянцево черном растворе их сдвоенного воображения.

Кто еще? Девица на должности «жены поэта». Кажется, Россия последняя страна, где эта профессия котируется столь высоко, о, боги Олимпа и ты, Прокуратура СССР...

Соответственно возникает ряд качественных и одновременно бездарных спекуляций. Жена поэта женою никогда не была. Да и сам поэт в своей должности пребывал относительно. Его стишки представляли из себя простейшую формалистическую эксплуатацию канцелярщины советского языка, с помощью повтора доведенной до скоропостижного абсурда. Девица, в далеком прошлом прожившая с поэтом месяц, как говорили одни, и полторы ночи, как уверяли безжалостные другие, играла нынче в московский либертинаж: смесь сексуальной неразборчивости и щучьего аппетита. Я болел гонконгским гриппом, когда она забралась в мою постель. Через несколько дней я оправился от болезни, а она, наоборот, соскользнула в горячечный бред. Я был так отвратительно одинок в том марте, что не шевельнул и пальцем, чтобы отправить девушку восвояси. Я даже позвонил однажды, удивительно синим вечером, самому поэту и вполне непрозрачно намекнул на умыкание блондинки. Но поэт так заерзал и загулил где то у себя на Зубовской, что я отчетливо почувствовал его страх перед этим маленьким воспаленным созданием. Гораздо позже, совсем в другую эпоху, я встретил ее в подвальчике комитета литераторов, Пень клуба, как я именовал организацию придурков, к которой, впрочем, был и сам приписан. Она, моментально изломав лицо а ля Пикассо, сказала мне: «Ты знаешь, что я от тебя сделала аборт?» Я ей не поверил. Но даже если это и было правдой, я был бы рад. Большего кошмара, чем иметь на стороне ребенка от совершенно фальшивой — от крашеных волос до биографии — женщины, я не мог себе представить.

Единственное, что в ней не фальшивило, это подвижная, крепкая, как рукопожатие, пизда...

Увы, она обросла этим вымученным телом, этой несуществующей историей жизни.

* * * Любитель мгновенных снимков, я, забегая вперед (или отбегая назад, время отсчета никем не установлено), нажимаю курок послушно оживающей фотокамеры, и вот вам на память бледное Рижское взморье, осунувшийся небритый Саня, боксер Маша с теннисным мячом в слюнявой пасти и отрезанная улыбающаяся голова юной виолончелистки, зарытой в песок, — они поженились. Ноги Сани остались за кадром, но я хорошо помню мумию левой и рядом буквой Х сложенные костыли. Мотоцикл, на котором они в общем то удачно разбились, был свадебным подарком папаши.

* * * Второй экземпляр я передал Осе Штейну, мальчику лет пятидесяти, балетнолягому, с постоянно воздетыми, доводы разговора в косички заплетающими руками. Еще недавно он был литературным критиком номер один, и выход очередной книжки «Квадратная звезда», где он вел отдел, ожидался с чисто русским читательским трепетом. Осины формулировки были убийственны. «Куськин, — говорил он, к примеру, — открыл новый тупик в прозе...» Но если он одобрял написанное, можно было спать какое то время спокойно. «С первой же премии, — предупреждал Ося, — вы мне ставите бутылку «Вдовы Клико».

Но журнал прикрыли, а Осю, за подписание письма в защиту севшего в тюрьму поэта, вывели из игры. Его книги были изъяты из библиотек, имя перестало появляться в печати, и даже периферийные, годные лишь на заворачивание ржавой селедки газетенки отказывались его печатать. К тому же впервые после смерти генералиссимуса и отца народов отовсюду начали выкидывать евреев, и хотя у Оси был дядя, знаменитый кремлевский летчик по фамилии Иванов, дела были швах.

«Понимаете, Тимофей Петрович, — мы вечно были на «вы», — вся штука в том, что советский эксперимент удался... Большинство жвачного населения формулирует ситуацию весьма неглупо: «Лишь бы не было хуже». Любая попытка улучшить жизнь кончается естественным ухудшением. Формула успеха основана на том, что отцы правители гарантируют члену нового общества жизненный минимум, за который не нужно бороться, как сказал бы прол — «упираться». Но вовсе не задарма. В контракте этом есть роковый пустячок. Нужно отказаться от воли. Кстати, на каком еще языке слова «воля» и «свобода» — синонимы? Право на волю, то есть на действие, имеют лишь избранные. Но и их волевые импульсы контролируются. Даже наверху, на трехместном троне, они внимательно следят за действиями друг дружки. И где бы ты ни был, любая твоя свободная волевая акция вызывает у дрессированных окружающих настороженность. Общество устроено так, чтобы незамедлительно гасить любое волепроявление. Отученные самовыражаться передовые граждане впадают в панику, свирепеют от страха при мельчайших проявлениях чужого своеволия. На то должно быть разрешение! Вот формула жизни нашей. Вступив на путь единственной в этой стране — партийной — карьеры, получаешь право на действие. Тебе, однако, постоянно внушают, что это привилегия государства и что если ты сделаешь ложный шаг, то секир башка... Чем выше ты взбираешься вверх по лестнице, тем в большем радиусе тебе разрешают действовать. Чем дольше ты умудрился удержаться наверху, тем больше у тебя шансов сохранить приоритет действия на всю жизнь. Причина проста — за тобою признают развившуюся способность действовать, и тебя безопаснее оставить шуровать в рыбной промышленности, чем вообще вывести из игры, потому что тогда ты можешь устроить трамтарарам где нибудь в малоофициальной области жизни... На этом построено все. Поэтому Сталин убирал оппозицию. Так для остаточноволевых создавался ГУЛАГ. Ничего нового в наше поддельно либеральное время не произошло. Дали шанс молодым идиотам показать себя. Вроде соревнования: кто прыгнет дальше. Дальше всех прыгнул Солженицын. А по яйцам не хоца? А кто еще? И так отобрали целую команду, хором запрыгнувшую за разрешенную черту. Теперь, после выведения пятен на солнце, можно спокойно жить лет пятнадцать, пока подрастет следующее поколение попрыгунчиков. Потом и они получат урок».

Ося перевозил меня в город. Как и я, он жил в пропахшей капустой и склоками коммуналке, но ездил, мерзавец, на довоенном роллс ройсе. Все тот же дядя, давно живущий на пенсии и имеющий черную волгу с мордоворотом за рулем, передал однажды племянничку ключи и полный комплект запчастей. «Не мозоль народу глаза!» — таково было его благословение.

Означало оно вполне резонное пожелание не парковаться то и дело возле Большого театра или на улице Горького. Роллес был, конечно, трофейных кровей, и дядя в свое время накатал на нем с девочками не одну тысячу километров по родным колдобинам. Но на то он и был славным сталинским соколом, чю у его, в отличие от птичек, был собачий нюх. Времена изменились, и в новейшем столичном стиле было совсем не комильфо заезжать в распределитель за еженедельным пакетом с амброзией на серебряном роллсе. Мало у кого что есть! Эдак начальник дачной охраны второго заместителя первого секретаря приедет на танке...

Эпоха давно уже настойчиво рекомендовала железобетонную скромность и бронированную застенчивость. «Затыриться и не выпендриваться, — повторял Ося. — Вот чего от нас хочет ангел хранитель с подрезанными крыльями. Понимаете, мой друг, — говорил он, — никакие аксельбанты и ментики не могут соперничать со спецпуговицами и спецширинками. Партийное пальто — это и есть воплощенная власть. Безлико и пуленепробиваемо. Чувствуете родство с мафиози?» * * * Иногда во время прогулки или в своей захламленной комнатушке Ося вдруг посреди разговора делал неожиданный балетный прыжок, разводя руки и углом приставляя правую ногу к вытянутой левой. После чего он смущенно поправлял свои длинные седые волосы, обсыпавшие перхотью мышиного цвета пиджак. «Я, голубчик вы мой, упавшая звезда, — шутил он в таких случаях, — мне пророчили великое будущее. Ан я прыгнул не в ту сторону...» Жил он анахоретом, единственное, что я знал, что у него когда то была невеста, что умерла она при каких то драматических обстоятельствах и что он носил траур три года, не брился, не стригся, ежедневно навещая ее могилу на Ваганьковском кладбище...

Он имел привычку резко менять темы своих стремительных монологов. Выглядело это так, будто мы заранее обсудили их план лет на двадцать вперед и теперь он лишь углублял с каждым возвращением окопчики наших раскопок. И пока я собирал вещи, он, выполнив небольшой пируэт на кривом полу дачки, скользнул за амальгаму предыдущего разговора. «Их власть в самом новейшем смысле патриархальна. Герантократия. Дети не имеют права голоса.

Лева голоса. Дети не имеют права обсуждать взрослые проблемы. А взрослые проблемы — это все: от войны до секса, который тоже война. Поэтому в стране царит кошмарнейший пуританизм и процветает морозоустойчивый разврат. Населению разрешается отсутствовать.

Население насильно обязано пребывать в сопливой детскости. Если ребеночек лет пятидесяти девяти, изобретатель какой нибудь там водородной игрушки, вдруг решится вылезти на Совет старейшин, его для начала поставят в провинциальный угол, чтоб одумался... Нет? Так выпорют.

Pages:     || 2 | 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.