WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 |
-- [ Страница 1 ] --

Андрей ПЛАТОНОВ Размышления читателя ImWerdenVerlag Mnchen 2005 Предлагаемая читателю книга — критические статьи А. Платонова, написанные им в конце 30-х годов и публиковавшиеся в журналах тех лет.

Талантливые, оригинальные статьи А. Платонова о русской классике (Пушкине, Лермонтове, Короленко), о современных писателях (Горьком, Маяковском, Н. Островском, Крымове, Ахматовой), о зарубежных писателях (Хемингуэе, Олдингтоне, Чапеке) не только помогают лучше понять творчество самого Платонова, но и представ ляют большой интерес для нашего литературоведения.

Андрей Платонов уверенно и убедительно выступает в защиту основных принципов реализма. Оценки классической литературы, современной ему советской литературы, характеристики европейских и американских писателей опираются на прочное убеждение, что литература является важнейшей частью духовной жизни стра ны, важнейшим участником социалистического строительства.

С о с т а в и т е л ь М. А. П л а т о н о в а © А. Платонов (наследники). Размышления читателя. Статьи. Советский писатель. М. 1970.

© Лев Шубин. Критическая проза Андрея Платонова. Вступительная статья.

© «Im Werden Verlag». Некоммерческое электронное издание. 2005.

hp://imwerden.de КРИТИЧЕСКАЯ ПРОЗА АНДРЕЯ ПЛАТОНОВА Статьи писателя о литературе — это особый род критической прозы. Когда ху дожник читает книгу и размышляет о ней, он делает это несколько иначе, чем лите ратурный критик. Для него работа его современников и предшественников не только предмет критического разбора и оценки, но и повод для раздумий о собственном твор честве. Анализ здесь осложнен сопоставлениями с собственной работой, поверяется ею. Это двойственный процесс: с одной стороны, выпукло и резко (в силу образной природы мышления) очерчивается самый предмет анализа (книга другого писателя или поэта), с другой — происходит эстетическое самоопределение автора, осозна ние им своих литературных связей и художественного противостояния, оформление собственных художественных принципов. Поэтому критические статьи писателя (французское «эссе» — буквально «опыт» — было бы здесь точнее) представляют осо бый интерес — они, одновременно, и оценка художественного произведения, и авто признание, самооценка. Однако печать личности, собственного литературного опыта и творческой судьбы — все это может порою деформировать критические оценки и историко-литературные представления писателя-критика, — прожитая писателем и понятая нами жизнь объясняет смысл и мотивы подобных деформаций.

Критика Андрея Платонова тесно связана с его творчеством. И дело, разумеется, не только в том, что можно легко установить перекличку идей, встретить порой бук вальное совпадение отдельных формулировок, — важно другое: единство подхода писателя к жизни, сложный, духовно напряженный мир размышлений Платонова о взаимоотношении человека и природы, постоянная забота о практических и душев ных потребностях трудящегося человека, стремление своей литературной работой помочь этим людям понять себя, других людей и природу, выяснить смысл «своего и общего существования». Острота социального чувства, строго ориентированного революцией, — характерная черта мировосприятия Платонова. Революция, как ее понимал писатель, вносит элемент разума в стихийные, трагически напряженные отношения человека и мира. Платонов был даже порою слишком категоричен и, если угодно, излишне прямолинеен в своих утверждениях, что только с социализма начинается подлинная история человечества, что народ теперь своим трудом оду хотворяет мир, «существовавший дотоле в убогом виде, в разрозненности и без об щего ясного смысла».

Герой Платонова — трудящийся человек, напряженно думающий, стремящий ся осознать себя в мире. Он учился «думать при революции», которая пробудила его сознание. Мировоззрение платоновского героя менялось в революции медленно и трудно, здесь новое причудливо и странно сочеталось со старым. Однако своеобразие платоновской прозы не только в этом. Самый строй и лад мысли героя и автора у Платонова предельно сближены. Если в ранних рассказах Платонова и есть элементы сказовой манеры, то они вызваны «литературным этикетом», молодой писатель стре мился оправдать собственный строй мышления, передавая слово герою или рассказ чику. Он сам так думает, думает, как его герои, самый склад его мышления народный.

Платонов — интеллигент, который не «вышел» из народа. С середины двадцатых го дов писатель смело вводит народный строй мысли не только в речь героя, но и в речь авторскую. Показательно, что стилистика Платонова-критика и Платонова-прозаика в двадцатые годы различна. В критике и публицистике, где нет ни героя, ни рассказ чика, он придерживается «общепринятых» правил. В критических статьях тридцатых годов этого уже нет — Платонов-критик говорит своим голосом.

Критическую прозу Платонова роднит с его прозой художественной и философ ская устремленность, желание, потребность и необходимость выяснить — и в простых словах (а не в философских терминах) выразить свое понимание человека, общества, природы. Художественная проза Платонова всегда находится на грани между литера турой и философией. Вот-вот, кажется, образ «сорвется» в условность и станет отвле ченным, но писатель, как правило, сохраняет равновесие. Вероятно, поэтому столь ор ганичны его переходы от прозы к публицистике и критике, где сохраняются не только проблематика, но и ритм, интонация, структура фразы.

Платонов-критик почти совсем неизвестен современному читателю. Статьи и ре цензии писателя публиковались в периодических изданиях, а кто, кроме специалис тов-литературоведов, перечитывает старые газеты и журналы? Но дело не только в этом. Платонов очень часто, особенно в тридцатые годы, выступал под псевдонимами, которые не раскрываются даже в самых авторитетных справочных изданиях 1.

Критическая деятельность Платонова началась еще в двадцатые годы. В литера турной жизни пореволюционного Воронежа (города, где родился и жил до 1927 года писатель) его критические выступления и публицистика занимали значительное мес то. Он был активным участником работы губернского Коммунистического союза жур налистов (Комсожур, как тогда говорили), входил в состав первых объединений про летарских писателей Воронежа. Критические статьи и рецензии Платонова регулярно появляются в те годы на страницах «Воронежской коммуны», органа губернского ко митета партии;

в 1920 году он под руководством Г. 3. Литвина-Молотова редактирует газету «Красная деревня», его доклады о пролетарской поэзии горячо обсуждаются в клубе журналистов Воронежа — «Железное перо».

Платонов — сын своего времени, его увлекала созидательная, преобразующая патетика революции, но не миновал он и преувеличений. «Пламя революции, — писал он в 1919 году, — начинает перекидываться из сфер политической борьбы в область художественного творчества, искусства... Мы переживаем великую эпоху возрождения духа человеческого во всех его проявлениях... Возрождая всю жизнь, трудовой класс возрождает и искусство... Пролетарское искусство отражает в себе все человечество в его лучших устремлениях... Это будет музыка всего космоса, сти хия, не знающая преград, факел, прожигающий недра тайн, огненный меч борьбы человечества с мраком и встречными слепыми силами... Близится время сотворения коммунистической Эдды и великих мифов труда и солидарности, мифов о гряду щих машинах-чудовищах, слуг человечества в познании и покорении вселенной» 2.

Эта обширная цитата демонстрирует характерный для тех лет революционный па фос Платонова-критика.

Уже в эти годы складывались основы художественных воззрений писателя: ор ганическая связь искусства с действительностью, стремление показать пробуждение народного сознания, выразить и опредметить в слове сознание народа в революции, действенность, преобразующая направленность искусства. «Цель искусства, — писал Даже в лучших библиографических справочных изданиях, наряду с критиком А. Платоновым, существуют как реальные люди А. Климентов, А. Фирсов, Ф. Человеков. Когда книга была уже в наборе, в Воронеже вышли «Материалы к библиографии» творчества А. Платонова: «А. Платонов (1899—1951). Материалы к библиографии».

Составитель Н. М. Митракова. Центрально-черноземное книжное издательство, Воронеж, 1969.

Журнал «Железный путь», Воронеж, 1919, № 9.

Платонов в 1921 году, — найти для мира объективное состояние, где бы сам мир нашел себя и пришел в равновесие, и где бы нашел его человек родным... Истина — реальная вещь. Она есть совершенная организация материи по отношению к человеку. Поэтому и социалистическую революцию можно рассматривать как творчество истины» 1. Пусть мысль критика выражена несколько отвлеченно, пусть наличествует здесь излишний акцент жизнеустроения (как функции искусства), — важно, что действенная природа искусства осознана в связи с революцией, а самая революция понимается как такая ор ганизация мира, при которой созидается жизнь, достойная человека, или, как говорит Платонов, жизнь, при которой человек должен найти этот мир родным.

С середины двадцатых и вплоть до середины тридцатых годов критические ста тьи Платонова не появляются в печати. Однако, судя по архивам писателя, он и в эти годы неоднократно обращался к критической прозе, стремясь сформулировать четко и определенно свое отношение к процессам, происходившим в то время в советской литературе. Вероятно, поглощенность сначала инженерной работой, а затем художест венным творчеством мешала довести эту работу до конца. Так, в архиве хранится на бросок статьи (скорее всего, 1930 или 1929 года) «Великая глухая». Эти заметки ин тересны прежде всего тем, что показывают сопричастность Платонова важнейшим проблемам тех лет: участие писателя в социалистическом строительстве и отношение к спорам о творческом методе советской литературы.

Однако, как ни интересны ранние статьи А. Платонова, как ни показательны они с точки зрения истории нашей литературы и творческого пути самого писателя, сле дует признать, что это лишь предыстория Платонова-критика. В середине тридцатых годов Платонов начинает постоянно сотрудничать в журнале «Литературный кри тик». Одновременно его статьи и рецензии печатаются в критико-библиографическом двухнедельнике «Литературное обозрение» («дочернем предприятии» «Литературно го критика»), в журналах «Детская литература», «Огонек» и в газетах. Наступающая зрелость, возрастающая требовательность и взыскательность художника, накопивше го большой литературный опыт, каждодневная рецензионная работа — все это помо гало формированию таланта Платонова-критика. Его статьи тридцатых годов были значимы для тех лет, но и современная критическая мысль хранит их в своей памяти.

Лучшие статьи Платонова имеют, как он сам говорил по другому поводу, «принципи альное и всеобщее значение».

Интересы Платонова-критика необычайно широки — здесь и фольклор, и рус ская классика, и современная советская литература, и зарубежная литература. Одна ко, при всей широте интересов, Платонова, как всегда, больше всего волновали вопро сы повседневной жизни. С этой точки зрения показателен далеко не полный список советских авторов, о которых писал Платонов: Дж. Алтаузен, А. Архангельский, А. Ах матова, П. Бажов, В. Боков, В. Василевская, М. Горький, А. Грин, Джамбул, В. Каверин, В. Катаев, Ю. Крымов, В Маяковский, В. Некрасов, Н. Островский, М. Пришвин, К. Па устовский В. Шкловский. Но и его обращения к русской классике и зарубежной ли тературе тоже всегда остро современны. Статьи Платонова не просто размышления мастера о своем ремесле, о работе своих учителей и товарищей, но и напряженный поиск добра и правды, стремление отлить в слово свое отношение к человеку, к искус ству, к миру. Его статьи всегда открыто тенденциозны и публицистичны. Здесь этика, социология и эстетика едины.

В 1938 году писатель решается собрать основные свои статьи и издать их отдель ной книгой. Взыскательный художник, он скромно называет ее «Размышления чита теля». Вероятно, первоначально у него была мысль сохранить псевдонимы, которыми были подписаны статьи при первой их журнальной публикации. Замыслы эти тогда Журнал «Кузница», Москва, 1922, № 9.

не осуществились. Теперь пришла пора издать такую книгу, сохранив задуманный Платоновым план, пополнив только состав сборника статьями, написанными после 1938 года. Прошедшие тридцать лет показали — размышления этого талантливого читателя не устарели и не только помогают нам лучше понять самого Платонова, его мысли о человеке и мире, но и представляют интерес для тех, кто любит нашу литера туру и хочет знать ее историю.

«Народ читает книги бережно и медленно» — так начинает Платонов одну из статей о Пушкине. Он видел в этом глубокое уважение трудящегося человека к ху дожественному слову. Сам потомственный пролетарий, Платонов называет такое благородное отношение к литературе «старопролетарским». Жизнь народа серьезна, и потому народ столь же серьезно воспринимает работу художника. Он чувствует и сознает, «сколько надо претворить, испытать и пережить действительности, чтобы произошла настоящая мысль и народилось точное, истинное слово». Задачи и цели искусства столь значительны и важны для народа, что постоянная связь художника с действительностью, с историческим опытом народной жизни безусловна и естест венна. «Великая поэзия и жизненное развитие человека, как средство преодоления исторической судьбы и как счастье существования, могут питаться лишь из источни ков действительности, из практики тесного, трудного ощущения мира...» Сопостав ляя это определение цели искусства (средство «преодоления исторической судьбы» и средство достижения «счастья существования») с прежними определениями раннего Платонова, наглядно видишь не только их общность и преемственность, но и то, как формируется, оттачивается его мысль.

Народ, по мысли Платонова, «экономно и концентрированно» выражает свой художественный дар в лучших, близких ему по сердцу и уму, по направленности та ланта поэтах, художниках, композиторах... Он рождает и питает «свой дар в отдель ных людях», как бы вручая им на время свое «живое существо». И художники обя заны помнить, сознавать свою ответственность и «зависимость своего поэтического дара» от общей исторической жизни народа. Истинное искусство целеустремленно и целенаправленно, оно помогает трудящемуся человеку, формирует и стимулирует «человеческое воодушевление, направленное к улучшению жизненной участи». Поэ тому подлинные произведения искусства — это не просто художественные шедевры, но «особое слово, превращающееся в физическое движение сердца, в практическое действие, в политику...».

Обосновывая народный характер и народные истоки искусства, его действенную природу и устремленность, Платонов не избежал, к сожалению, крайностей. Его оцен ка послепушкинского периода русской литературы весьма противоречива — здесь точные слова и оригинальные, глубокие суждения соседствуют порой со словами и формулами неточными (с точки зрения научного историзма) и несправедливыми. На этом стоит остановиться подробнее, ибо без исторического комментария современно му читателю трудно будет правильно понять взгляды Платонова. Опрометчиво было бы объяснить эти неверные суждения лишь непреодоленным вульгарным социоло гизмом. Дело обстояло значительно сложнее.

Платонов склонен был думать, что послепушкинская литература (так он называл всю русскую литературу после Пушкина вплоть до Горького, которым начиналась со ветская литература) утратила «универсальность», как он говорил, пушкинского твор ческого сознания. Истоки этой «универсальной, мудрой и мужественной человечнос ти» Пушкина критик видел в том, что великий поэт жил «не отводя ума и сердца от действительности», от жизни народа. Это для Платонова очень важно и значительно.

Он был убежден, что человек один, сам по себе, не может уяснить и понять смысл и цель своего существования. Когда же этот человек «приникнет к народу, родившему его, и через него к природе и миру, к прошлому времени и будущей надежде, — тогда для души его открывается тот сокровенный источник, из которого должен питаться человек, чтоб иметь неистощимую силу для своего деяния и крепость веры в необхо димость своей жизни». Сопричастность Пушкина народной жизни и народному ми ровоззрению являлась источником его светлой и светоносной поэзии. Пушкин угадал и выразил в своей поэзии способность народа к непрерывному жизненному разви тию, к преодолению «исторической судьбы», несмотря на общественное угнетение и «личную, часто смертоносную судьбу».

В мудром жизнелюбии Пушкина гармонично и совершенно отозвалось пони мание народом истинной цены жизни «даже на бедной и скучной земле», где «и го лодно, и болезненно, и безнадежно, и уныло, — но люди живут, обреченные не сда ются». «Воодушевление» (это слово у Платонова многозначно, но прежде всего оно означает социальный инстинкт трудящихся, ведущий их к поискам «лучшей участи») никогда не покидает сердца людей. Поиски «лучшей участи» — это, по мысли Пла тонова, создание такого социального устройства, где ничто не будет мешать человеку опредметить «священную энергию своего сердца, чувства и ума». И это для Платоно ва не абстракция, не утопия — это социалистическое общество. Пушкинская «уни версальная, мудрая и мужественная человечность — совпадает с целью социализма, осуществленного на его же, Пушкина, родине».

Именно поэтому враждебные народу социальные силы, и прежде всего «едкое самодержавие», вызывали у Пушкина не только гнев и отчаяние, но и светлый сати рический смех («светлый» — в отличие от гоголевского смеха сквозь слезы!). Великий поэт смеялся над своим врагом, удивлялся его безумию, «потешался над его усили ями затомить народную жизнь или устроить ее впустую, безрезультатно, без исто рического итога и эффекта». Общественное угнетение, весь аппарат насилия, обра щенного против народа и его интеллигенции, — словом, социальное зло и зверство всегда содержат в себе элемент комического, но иногда, пишет Платонов, бывает, что «зверство, атакующую регрессивную силу нельзя победить враз и в лоб, как нельзя победить землетрясение, если просто не переждать его». И в этом нет бесплодного стоицизма, как нет пессимизма или чувства обреченности. Это чувство близко и родст венно «человеческому действенному воодушевлению» трудящихся масс, которые в своем движении к социальному прогрессу «применяют... и поэзию, и политику, и долготерпение, и прямую революцию».

Такое понимание пушкинского гуманизма заставляет Платонова критически от носиться к сатирической направленности послепушкинской литературы, и прежде всего к творчеству Гоголя, Щедрина и Достоевского. Платонову кажется, что стремле ние этих писателей показать «убывание человека под влиянием «темнеющей» дейст вительности» нарушило реальные исторические пропорции и привело к исчезнове нию из литературы «пушкинского человека» — представителя того «таинственного, безмолвного» (пока — безмолвного) большинства трудящегося человечества, которое «терпеливо и серьезно исполняет свое существование», которое ищет и находит «вы ход из губительного положения». Тотальность и беспощадность отрицания действи тельности в сатире Гоголя и Щедрина привели, по мысли Платонова, к утрате проро ческого пушкинского дара. «Не в том дело, — писал Платонов, — что губернаторы, помещики, купцы, генералы и чиновники — одичалые, фантастические дураки и прохвосты. Мы не о том жалеем. А в том беда, что и простой, «убитый горем» народ, состоящий при этих господах, почти не лучше. Во всяком случае, образ «простолю дина» и «господина» построен по одному и тому же принципу». Это давало повод для пессимистических выводов и вызывало «тоску и голод» в читателе, который терял порою веру в свое достоинство и не «знал, как же ему быть дальше в этом мире, «где сорным травам лишь место есть».

Возражения Платонова против беспощадности и бескомпромиссности русской сатиры вступают здесь в контраст не только с исторически точными оценками творчес тва Гоголя и Щедрина, которые выстраданы русской общественной мыслью, но и про тиворечат оценкам русских революционных демократов (Белинского, Добролюбова, Чернышевского), на суждения которых критик пытается опереться. Сложная диалек тика отношения русской литературы к «меньшому брату» и к страданиям «маленько го человека», к изображению «человека из народа» — вся эта диалектика обусловле на историческим движением русского общества. Передовая мысль России на разных этапах развития общества по-разному понимала задачи литературы в изображении народа, ставила различные акценты — здесь и постепенное осознание роли народа в истории, и сочувствие его бедам и страданиям, и обличение пассивности народа, и трезвое, реалистически правдивое слово о забитости народа, о «рутинности мысли и поступков, чувств и обычаев простолюдинов»... Щедрин справедливо говорил о том, что следует отличать народ «исторический, то есть действующий на поприще исто рии, от народа как воплотителя идеи демократизма. Первый оценивается и приобре тает сочувствие по мере дел своих». Эти, быть может и суровые, слова русская револю ционная демократия выстрадала и имела на произнесение их гражданское право. Вся эта сложность и историческая конкретность суждений русских передовых писателей противоречит несколько отвлеченному «народолюбию» Платонова.

Вообще следует сказать, что Платонов слишком безусловно утверждает «автоно мию» народа в обществе («...народ живет особой самостоятельной жизнью, связанный с «высшими» кругами, со «светом» лишь цепью своей неволи... в народе своя полити ка, своя поэзия, свое горе...»). Если бы это было действительно так, то не существовало бы ни общества, ни истории, а, как говорит в другом месте сам Платонов, «каждый класс и эпоха представляли бы из себя безмолвные «острова уединения».

Неточные и несправедливые слова Платонова в адрес Гоголя, Щедрина и До стоевского сказаны в запальчивости. И это не просто противоречия концепции, ее парадоксы, которые не смог или не сумел преодолеть писатель. Запальчивость эта объясняется тем, что историко-литературные оценки Платонова-критика связаны с его творческой судьбой. В конце двадцатых — в начале тридцатых годов Платонов соз дает ряд сатирических произведений, которые вызвали суровую критику. Критику, как показало время, не во всем справедливую. Это осуждение было неожиданным для Платонова. Как сатирик, он, разумеется, понимал, что вступает в острый диалог с об ществом, делясь своими сомнениями и опасениями, но он был убежден, что эти сом нения будут верно (то есть в контексте его революционных убеждений) восприняты и оценены. Но диалог не состоялся. Защищать свои произведения Платонов не стал. Он считал: «чтобы иметь «слух» (то есть, говоря словами А. Блока, чтобы слышать музы ку революции.— Л. Ш.), надо уметь постоянно слышать других, даже когда сам гово ришь, — надо иметь неослабный корректив своим чувствам в массах людей». Критику он и воспринял как голос масс.

Статьи середины тридцатых годов (прежде всего статьи о Пушкине) и были для Платонова таким «коррективом». «Мне, — писал он в статье 1937 года («Возражения без самозащиты»), — легче изживать свои ошибки и недостатки, опираясь на свои статьи, пробиваясь вперед сначала хотя бы одной «публицистической мыслью». Ему кажется теперь, что сомнения и тревоги писателя-сатирика (даже когда они спра ведливы и обоснованны) не должны отвлекать его от основной цели — помогать тру дящимся людям, которым необходим «выход из закоснения, из нужды и печали не медленно, или, по крайней мере, им... нужна уверенность в ценности своей и общей жизни». На историко-литературных оценках отразилась его собственная творческая судьба, крайности собственных самооценок.

При всем том следует помнить, что противоречия в суждениях о сатире после пушкинской литературы не являются все же какой-то концепцией, ложной в своей основе, это скорее и вернее всего противоречия во взглядах Платонова. Достаточно перечесть внимательно его статьи о Лермонтове, Аксакове, Короленко, чтобы увидеть, как «изживал» (по слову самого Платонова) писатель крайности своих воззрений на историю русской литературы. Это наглядно видно, когда анализируешь уточнения, сделанные Платоновым в тексте статей о Пушкине в 1938 году при подготовке их к переизданию. Платонов полагал, что послепушкинская литература осваивала лишь отдельные элементы творческого наследства Пушкина. Ему казалось даже, что эти элементы, взятые вне контекста «универсального творческого сознания Пушкина», приносили порой вред. («Пушкин — наш товарищ».) Стремясь уточнить свою мысль, Платонов пишет теперь, что произведения писателей послепушкинского периода по рою «не имели полноценного художественного и общественного значения». В статье «Пушкин и Горький» та же мысль об освоении элементов пушкинской поэзии рус скими писателями XIX века (осваивали «отходы», «бросовые земли» Пушкина) уточ няется: «некоторые из них широко использовали лишь намеки, начатые и полностью не развернутые темы и мысли Пушкина...». Через четыре года после статей о Пушки не Платонов пишет: «К таким поэтам, вошедшим в плоть и кровь русского народа, принадлежит Лермонтов. Без него, как и без Пушкина, Гоголя, Толстого, Щедрина, духовная сущность нашего народа обеднела бы, народ потерял бы часть своего само сознания и достоинства». Да и самые его статьи о Пушкине находятся в противоречии с этой схемой, их историчность и острота социального анализа опровергают крайнос ти историко-литературных оценок писателя.

Андрей Платонов формировался как писатель, глубоко и оригинально осмысля ющий действительность, в период революции, а революция учила классовой борьбе и социальному анализу явлений культуры. Поэтому эстетический анализ Платонова критика всегда социологичен, и в лучших его статьях социология обогащает эстетику.

Оценивая движение русской литературы в связи с историческим путем народа к рево люции и социализму, Платонов уверенно сопоставляет русскую классическую лите ратуру, и прежде всего Пушкина, с Максимом Горьким и, следовательно, с советской литературой. Он видит их единство и преемственность в глубокой и органической на родности и действенном гуманизме. Во времена Пушкина, по мысли Платонова, еще не было такой острой и напряженной исторической ситуации, «человечество тогда не подошло к своему критическому рубежу». Потому так гармонично и целостно было мироощущение Пушкина. Горький жил в иное время — время ожесточенной клас совой борьбы, время появления фашизма. Его творческое сознание сосредоточенно.

Ему надо было спасать и сохранять «любимое им человеческое существо из-под об валов буржуазного общества» и растить человека для будущего. «Он ищет и находит людей будущего в том единственном месте, где их находил и Пушкин, — в народе, за чумленном горем и нуждой, обессиленном каторжной работой и все же хранящем в себе тайну своего терпения и существования и свет воодушевления, который Пушкин превратил некогда в «угль, пылающий огнем».

Платонов считал, что Горький принял эстафету «мудрой и мужественной» чело вечности непосредственно от Пушкина, минуя опыт литературы XIX и начала XX века.

Духовная преемственность русской культуры нарушалась. «Когда послепушкинская литература писал Платонов, — заканчиваясь Толстым и Чеховым, стала после них вы рождаться в декадентство, народ резко «вмешался» и родил Максима Горького — ли ния Пушкина сразу была восстановлена». Уязвимость этого суждения, его «спрямлен ность» очевидны. Но столь же очевидно и другое — желание критика подчеркнуть в Горьком восстановление пушкинского пророческого дара: «...Горький скорее пророк, требующий преобразования жизни, чем писатель в обычном смысле, — и он нам от этого лишь неизмеримо дороже».

Платонову особенно близка в Горьком его вера в светлый разум человека, возвели чивание и поэтизация труда. Он и сам еще с детства знал «пропетую сердцем» поэму о Человеке. Платонов писал о машинисте Мальцеве («В прекрасном и яростном мире»):

«...он вел состав с отважной уверенностью великого мастера, с сосредоточенностью вдохновенного артиста, вобравшего весь внешний мир в свое внутреннее переживание и потому властвующего над ним». На одном из обсуждений этого рассказа (февраль 1941 года) говорилось: «Мне комплимент хочется сказать. Андрей Платонович, види мо, к мальцевской породе принадлежит». И это не просто комплимент.

Новая — советская — литература, которая началась Горьким, должна была, по мысли Платонова, нести трудящемуся человечеству неизвестное дотоле мироощуще ние — мироощущение народа, обретшего и осознавшего смысл своего историческо го существования. На этом Платонов настаивал, порой даже с излишней категорич ностью. И тогда картины прошлого приобретали характер кошмаров: «Целые страны и народы двигались во времени, точно в сумраке, механически, будто в сновидении, меняя свои поколения...» Метафору о том, что только с социализма начинается под линная история человечества, Платонов трактовал иногда слишком уж буквально. Но самая его вера в духовную просветленность народного сознания в революции не может не вызвать сочувствия. «Народ, — писал Платонов, — называет свое мировоззрение правдой и смыслом жизни». Именно так — как ответ на этот вечный вопрос о смысле жизни — воспринял народ новые идеи, которые принесла революция. Эта встреча и взаимопроникновение старого и нового создают и оформляют сознание нового челове ка, его духовную структуру. Возникло «взаимное ощущение человека человеком, столь связанных общей целью и общей судьбой». Окончилось отдельное существование че ловека, и он «приник к своему народу», приник через семью (эту клеточку социального бытия), через коллектив, в котором он трудится, через общество, где он встречается с народом и попадает на «скрещение больших дорог». Здесь, в обществе, человек «пре терпевает великое обучение: он учится сочетанию свободы своей личности со свободой всех, в нем воспитывается мышление и инициатива в соревновании с другими людь ми». Об этом писал Платонов-художник, и это интересует его как критика.

Задача не в том вовсе состоит, чтобы проставлять оценки в табеле писателя, а в том, чтобы глубже понять художественное произведение и донести это понимание до читателя. И тогда голос поэта умножается на голос и силу масс — «и получается вдохновляющий, гигантский эффект поэзии». Платонов-критик всегда к этому стре мился в своих размышлениях о литературе. Причем он слышал не только громкие голоса — Максим Горький и Владимир Маяковский. Он расслышал голос Паустовско го, воссоздавшего «простое течение природы», заметил чуждую ему романтическую сказку А. Грина, рассказал о «застенчивой» натуре писателя-сатирика Архангельско го, уловил способность Анны Ахматовой «из личного житейского опыта создавать му зыку поэзии, важную для всех»...

Еще в далекие двадцатые годы Андрей Платонов писал Г. 3. Литвину-Молотову:

«Между лопухом, побирушкой, полевой песнью и электричеством, паровозом и гуд ком, содрогающим землю, есть связь, родство, на тех и других одно родимое пятно.

Какое — не знаю до сих пор, но знаю, жалостный пахарь завтра же сядет на пятиосный паровоз и будет так орудовать регулятором, таким хозяином стоять, что его не узнать.

Рост травы и вихрь пара требуют равных механизмов». Платонову было очень важ но увидеть в образе нового человека, создаваемом советской литературой, не только труженика и творца, но и человека большой этической силы, человека, осознавшего противоречивую связь между природой и машиной, человека, проникнутого «духом общественной свободы», чувством личной независимости и одновременно «впечатли тельным, страстным уважением к личности другого человека». Именно такого героя искал он в советской литературе.

Платонов доподлинно знал, что духовная и этическая сила человека есть про цесс и путь, который он проходит в течение жизни. «Добро, говорил Платонов, — тре бует неизмеримо больше энергии и времени, чем зло». Поэтому добро трудно. Оно взращивается обществом, народом. Появление, рождение ребенка зависит от родите лей, но «лишь от народа зависит — будет ли этот ребенок в своей дальнейшей судь бе жалким существом или прекрасным человеком». Этим пониманием этического в человеке обусловлены суровые, иногда даже излишне суровые, оценки Платоновым произведений писателей-романтиков (К. Паустовский и А. Грин). В Платонове воз никает чувство неловкости, как он говорил, при чтении рассказов, где благородство, нежность, возвышенность, предупредительность, заботливость, гуманизм, одухотво ренность, сознательность всех персонажей «словно стерилизовали действительность, и все хорошее и доброе на свете стало невесомым».

У Платонова-критика вызывало чувство протеста стремление (как он полагал) писателя-романтика создать условный мир, мир, освобожденный от «скверны кон кретности», оставляя для этого мира «лишь главные элементы реальной вселенной:

солнце, океан, юг, прямолинейно действующее человеческое сердце». Этим реальные трудности наполовину сокращаются. Ведь в реальном мире, кроме противостояния «человек — природа», есть еще социальное противостояние. Поэтому, убежден Пла тонов, произведения писателей-романтиков «не способны дать той глубокой радости, которая равноценна помощи в жизни», а ведь именно в этом и состоит задача и оправ дание искусства. Вероятно, это слишком резко и решительно сказано. Романтическое искусство имеет право на свой путь к сердцу и разуму читателя, на свои условности.

Однако Платонову были глубоко чужды художественные принципы романтизма. Он был слишком суровый и даже аскетичный человек и писатель, чтобы принять яркое искусство романтизма. Но его философские возражения серьезны и должны быть вы слушаны. Тем более что его «нетерпимость» не помешала ему оценить картины «сво бодной, могущественной, доброй и злой природы» в рассказах А. Грина, увидеть и подчеркнуть открытие К. Паустовским «собственной страны», о которой он, Паустов ский, говорил с «такой воодушевляющей прелестью, которая лишь изредка удается художнику слова».

Есть и другой аспект отношений человека с природой. Он тоже важен для Пла тонова — это противопоставление Природы и Цивилизации. С этим противопостав лением связан уход человека в природу, поиски «страны непуганых птиц и зверей», желание укрыться среди девственной природы от противоречий жизни. Это своеоб разный протест человека против несовершенства общества. И этот протест понятен и объясним. Но вот вопрос — достойный ли это выход для человека? И не является ли подобная социология и философия выражением социального эгоизма? Платонов ре шает этот вопрос однозначно — человек не имеет права на бегство. Нельзя требовать «немедленной компенсации за свою общественную ущемленность», тем более что ин дивид легко может принять свою «раздраженную мысль» за действительное бедствие.

Место человека в ряду других людей, «преодолевающих несовершенства и бедствия человеческого общества».

Отношения человека и природы Платонов понимал динамически и исторически конкретно — в обществе природа является звеном, посредством которого осущест вляются социальные связи человека. В процессе человеческой истории природа ста новится человеческой, или, как говорил Платонов, происходит одухотворение мира.

Герой повести Вэша Куоннезина («Исчезающая граница»), о которой в 1941 году пи сал Платонов, бежит от капиталистической цивилизации в природу, бежит в поисках «страны непуганых птиц и зверей». Однако на этом пути нет и не может быть уда чи — это движение назад. Потребовалось много времени и много событий, прежде чем герой начал другое движение, «медленное внутреннее продвижение в действи тельную страну непуганых птиц и зверей, в ту страну, которую создает человек сво им творчеством, а не в ту, о которой он только мечтает по-детски». Узкоутилитарное, эгоистическое миропонимание рушится, и тогда человек осознает себя в огромном мире, осознает свою связь с этим миром, свою власть над ним и свою ответственность.

Открывается новое ощущение себя в мире, где все — и человек, и животное, и неоду шевленная природа, и вся вселенная — охвачено общим, единым ритмом жизни. Это чувство всепроникающей связи и есть источник творчества человека, творчества как «элемента этой связи».

Но так ли однозначно толкуется «всеобщая связь всего живого»? Не следует ли более решительно и определенно подчеркнуть социальный аспект этих связей? В ро мане Р. Олдингтона «Сущий рай» тоже много говорят об «огромной пряди жизни, которая прялась тысячу миллионов лет». И герои романа, и сам автор как бы забы вают о том, что «прядь жизни» давно уже прядется не только природой, но и руками миллионов трудящихся людей. Природа здесь как бы выпадает из социальных отно шений, она холодно и равнодушно противостоит человеку. Противостоит как укор и как арбитр человеческой судьбы. И Платонов возражает Олдингтону: «Природа нас не рассудит, у нее другое назначение, и обращаться к ней для решения наших, сугубо человеческих дел не только бессмысленно, но и печально». Путь от амебы к человеку (все та же «прядь жизни») есть путь бессознательный, движение же человека в исто рии есть дело его рук, его воли, его разума. «Для социалистического человека, — писал К. Маркс, — вся так называемая всемирная история есть не что иное, как порождение человека человеческим трудом, становление природы для человека...» Поэтому иллюзии Р. Олдингтона, его надежды преобразовать мир на разумных основаниях вне и независимо от народа, усилиями «бедного, одинокого» сознания вы зывают резкое осуждение Платонова. Особенно неприемлемы для него проникнутые экзистенциальным стоицизмом слова Криса (героя романа) о том, что если попытки преобразовать мир и не принесут нужных результатов, то останется радость самой попытки. «Крис (и, может быть, Олдингтон) не предполагает, насколько чуждо боль шим человеческим массам такое спортсменско-эстетское отношение к своей жизни и к истории. Люди живут не в шутку, чтобы допустить неудачу своих надежд и усилий;

если даже неудачи бывают, то человечество, терпя великие жертвы, ищет и находит выход к удаче...» Это суждение верно и своевременно в наши дни.

Дело, однако, не только в пассивности стоицизма. Крис, конечно, полон искрен него желания улучшить человеческое общество и понимает необходимость подобной работы, но полное непонимание того, как к этой работе приступить, и стремление са мому изобрести рецепт спасения мира — все это внушает Платонову опасение. Время, когда писалась эта статья (1938 год), было суровым и требовательным. Человечеству грозил фашизм. И литература должна была духовно вооружать людей. Поэтому с та ким вниманием и ответственностью следил Платонов за работой своих товарищей по перу — передовых писателей Запада. Ему как критику и художнику, безусловно, им понировали попытки этих писателей открыть и показать «истинное достоинство сов ременного человека». Однако Платонов полагал, что в такое тревожное время, когда человек особенно нуждается в поддержке, писателю следует прямо и открыто изобра жать торжество доброго и мужественного в людях. Точнее — писатель должен всегда иметь в виду, что, как бы ни было тяжело положение народа, он ищет и находит путь в К. Маркс и Ф. Энгельс. Из ранних произведений. М., Госполитиздат, 1956, стр. 598.

будущее, ибо его, народа, «плаванье во время и в историю — плаванье безвозвратное».

И он упрекает Э. Хемингуэя за отказ от прямого раскрытия доброго и героического человека. «Хемингуэй идет косвенным путем, — писал Платонов, — он «охлаждает», «облагораживает» свои темы и свой стиль лаконичностью, цинизмом, иногда грубо ватостью, он хочет доказать этическое в человеке, но стыдится из художественных со ображений назвать его своим именем». Сам Платонов-писатель никогда не стыдился прямо говорить об «этическом» и призывал к этому передовую литературу.

Подлинное искусство обращено к людям, призвано помочь им. Оно крепко-на крепко связано с обществом, его породившим, связано происхождением и направ ленностью. Но если это действительно прогрессивная сила, то искусство несет в себе и преодоление своего времени, «указывает выход из своего общества и времени». Оно есть преодоление исторической судьбы народа. Искусство, говорит своими статьями о литературе Платонов, дело не менее важное и серьезное, чем самая жизнь. И потому книги следует писать — «каждую, как единственную». Этим высоким критерием опе рирует Платонов в своих критических статьях.

Свою книгу о литературе Андрей Платонов хотел назвать «Размышления чита теля». И это не только выражение его скромности. Он действительно стремился го ворить о книгах других писателей не как критик-профессионал, а просто как чита тель. Ему казалось, что «литературная критика всегда немного кощунственное дело:

она желает все поэтическое истолковать прозаически, вдохновенное — понять, чужой дар — использовать для обычной общей жизни». Это опасение Платонова понятно — он боится, как бы анализ не нарушил поэтического обаяния искусства. Однако самое это противопоставление «критик — читатель» условно. Читатель тоже переводит по этическое на язык обыденной жизни. С другой стороны, критик и есть читатель, толь ко особый читатель — способный лучше и глубже понять и оценить художественное произведение и донести свое понимание до остальных читателей.

Нашему современнику кое-что в книге Платонова может показаться наивным или несколько прямолинейным, но читатель, безусловно, поймет и по достоинству оценит искреннюю заботу писателя о литературе, его стремление рассказать о народ ных истоках искусства, его гуманизм и глубокую веру в светлый разум человека и про поведь активного и действенного реализма.

Л. ШУБИН I ПУШКИН — НАШ ТОВАРИЩ Народ читает книги бережно и медленно. Будучи тружеником, он знает, сколько надо претворить, испытать и пережить действительности, чтобы произошла настоя щая мысль и народилось точное, истинное слово. Поэтому уважение к книге и слову у трудящегося человека гораздо более высокое, чем у интеллигента дореволюционно го образования. Новая, социалистическая интеллигенция, вышедшая из людей фи зического труда, сохраняет свое, так сказать, старопролетарское, благородное отно шение к литературе. Нам приходилось видеть, как молодые инженеры, агрономы и лейтенанты-моряки, сплошь люди рабочего класса, по получасу читали небольшие стихотворения Пушкина, шепча каждое слово про себя — для лучшего, пластическо го усвоения произведения.

Серьезность их отношения к человеческому духу, к искусству столь же велика, как и к работе на подводной лодке, на самолете, у дизеля, — если не больше. Эти люди не нуждаются в рекомендации Гершензона — читать медленно, чтобы видеть растения поэзии, живущие под толстым льдом поверхностного, равнодушного внимания. Те перь читатель — сам творческий человек, и у каждого есть поле для воодушевленной, поэтической деятельности, ограниченное лишь мнимым горизонтом. Несущественно, что эта поэтическая деятельность заключается не в стихотворениях, а в стахановском движении, например. Существенно, что эта работа требует сердечного вдохновения, напряженного ума и общественной совести.

Сам Пушкин говорил, что без вдохновения нельзя хорошо работать ни в какой области, даже в геометрии. «Писать книги для денег, видит бог, не могу...» — сооб щал Пушкин из Михайловского осенью 1825 года. Стаханов тоже не ради добавочной получки денег спустился в шахту в одну предосеннюю ночь 1935 года. Паровозные машинисты-кривоносовцы в начале своей работы следовали своему артистическому чувству машины, вовсе не заботясь о наградах или повышенной зарплате. Наоборот, и Стаханов, и Кривонос, и их последователи могли подвергнуться репрессиям, — и некоторые стахановцы подвергались им, потому что враг, сознательный и бессозна тельный, темный и ясный, был вблизи стахановцев и посейчас еще есть.

Всегда можно очернить, опозорить передового, изобретательного человека. «Вы путь расшатаете, мы станем навеки!» — говорили отсталые железнодорожники кри воносовцам. «А вы содержите путь по-новому: под высокую скорость и тяжеловесную нагрузку, — как мы содержим паровозы!» — ответили кривоносовцы. Риск искусст ва художника любого рода оружия — от поэта до машиниста — всегда был. Задача социализма свести этот риск на нет, потому что творческий, изобретательный труд лежит в самом существе социализма. Риск Пушкина был особенно велик: как извест но, он всю жизнь ходил «по тропинке бедствий», почти постоянно чувствовал себя накануне крепости или каторги. Горе предстоящего одиночества, забвения, лишения возможности писать отравляло сердце Пушкина.

Снова тучи надо мною Собралися в тишине;

Рок завистливый бедою Угрожает снова мне...

.............

Но, предчувствуя разлуку, Неизбежный, грозный час, Сжать твою, мой ангел, руку Я спешу в последний раз.

(« П р е д ч у в с т в и е » ) Но это горе, возникнув, всегда преодолевалось творческим, универсальным, оп тимистическим разумом Пушкина;

это было видно и в предыдущем стихотворении («Сжать твою, мой ангел, руку») и особенно в следующем:

Гордись, гордись, певец;

а ты, свирепый зверь, Моей главой играй теперь:

Она в твоих когтях. Но слушай, знай, безбожный:

...Ты все пигмей, пигмей, ничтожный.

(« А н д р е й Ш е н ь е » ) И самый враг, «свирепый зверь» Пушкина — едкое самодержавие Николая, имевшее поэта постоянно на прицеле, — вызывал у Пушкина не один лишь гнев или отчаяние. Нет: пожалуй, еще больше он смеялся над своим врагом, удивлялся его безумию, потешался над его усилиями затомить народную жизнь или устроить ее впустую, безрезультатно, без исторического итога и эффекта. Зверство всегда имеет элемент комического;

но иногда бывает, что зверскую, атакующую регрессивную силу нельзя победить враз и в лоб, как нельзя победить землетрясение, если просто не пе реждать его.

Понятно, что самодержавие внешне как будто мало походит на «землетрясение», но если 14 декабря 1825 года на Сенатскую площадь вышли одни дворяне, то, значит, самодержавие было еще непреоборимо: оно все же «землетрясение». Известно, кто в действительности справился с самодержавием, не оставив даже праха его.

До сих пор нельзя считать решенным, почему Пушкин не присутствовал на Се натской площади. Выехав из Деревни в Петербург, он вдруг возвратился обратно, если бы он доехал до Петербурга, он поспел бы ко времени события и, конечно, появился бы на площади, хотя бы из чувства товарищества, в силу своего храброго и благородного характера. Существуют доказательства, что декабристы сами не привлекали Пушки на к активной роли в движении, отчасти ради сохранения его великого поэтического дара, отчасти из понимания, что Пушкин не годится для их мужественной работы по особенностям своей личности. Это со стороны декабристов. А как думал Пушкин?

Считал ли он декабристов — не только по их мировоззрению, но и по их объективно му значению, по их связи с исторической судьбой русского народа — вполне подходя щими для себя, вполне соответствующими его знанию и чувству исторической жизни России, наконец, отвечающими его, пусть неясной, социальной надежде? Личные от ношения с декабристами здесь не в счет. Пушкин знал высокую цену декабристам, но он знал также, что личные качества не всегда служат измерением для исторической стоимости человека.

Это можно доказать на отношении Пушкина к Петру и отчасти к Борису Году нову и Пугачеву.

Мы хотим поставить вопрос, не обладал ли Пушкин более точным знанием и ощущением действительности, чем декабристы. И затем — не играл ли он пассивную политическую роль в декабрьском движении по собственному почину, а его друзья лишь отметили этот факт, поняли его и, объяснив его в соответствии со своим высо ким отношением к поэту, вполне согласились с таким поведением Пушкина. Иначе следует допустить, что великий поэт, будучи человеком храбрым, несчастным и ге ниальным, отказался принять участие в улучшении своей и всеобщей судьбы, то есть оказался человеком, мягко говоря, недальновидным и легкомысленным. А мы знаем, что Пушкин применяет легкомыслие лишь в уместных случаях.

Попытаемся подойти к вопросу об отношении Пушкина к самодержавию и дека бристам со стороны конкретного произведения. Возьмем «Медный Всадник». А. В. Лу начарский писал о «Медном Всаднике»: «...Самодержавие в образе Петра... рисуется как организующее начало... начало глубоко общественное... Великий конфликт двух начал, который чувствовался во всей русской действительности, Пушкин брал для себя, для собственного своего успокоения, как конфликт организующей обществен ности и индивидуалистического анархизма... Конечно, в известный момент истории просвещенный абсолютизм царей играл отчасти положительную роль. Но она быст ро превратилась в чисто отрицательную, задерживающую развитие страны...» Если же внимательно прочитать «Медного Всадника», то станет видно, что суж дение А. В. Луначарского объясняет его собственное мировоззрение, но не Пушкина.

В поэме просто нет таких двух начал — организующей общественности и индивиду алистического анархизма;

здесь и сама терминология не пушкинская и не поэтичес кая, — это уже публицистика новейшего времени.

В «Медном Всаднике» действует одно пушкинское начало, лишь разветвленное на два основных образа: на того, «кто неподвижно возвышался во мраке медною гла вой, того, чьей волей роковой над морем город основался», и на Евгения — Парашу.

Вся же поэма трактована Пушкиным в духе равноценного, хотя и разного по внешним признакам, отношения к Медному Всаднику и Евгению. Вот в чем дело. Этого дока зывать не нужно, для этого нужно просто читать поэму без всякой предвзятости, ру ководясь Пушкиным, а не собственными идеями;

в противном случае нельзя понять объективное значение не только Пушкина, но и любого явления.

Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой строгий, стройный вид, Невы державное теченье, Береговой ее гранит.

Красуйся, град Петров, и стой Неколебимо, как Россия, Да умирится же с тобой И побежденная стихия...

Это во вступлении к поэме. И далее, во второй, последней части поэмы — про Медного Всадника, про Петра:

Ужасен он в окрестной мгле!

Какая дума на челе!

Какая сила в нем сокрыта!

А в сем коне какой огонь!

..............

О мощный властелин Судьбы!

Не так ли ты над самой бездной, На высоте, уздой железной Россию поднял на дыбы?

И вслед за этим стихи про Евгения:

Кругом подножия кумира Безумец бедный обошел.

..............

Вскипела кровь. Он мрачен стал Пред горделивым истуканом...

Но ведь это — состояние Евгения, а не Пушкина. Пушкин же совсем иначе ценил Петра и «его творенье». У Пушкина: «Он дум великих полн», а у Евгения — «горде ливый истукан». Однако и Евгений для Пушкина — великий этический образ, может быть — не менее Петра. Вот кончина Евгения, после утраты Параши навсегда:

...Пустынный остров. Не взросло Там ни былинки. Наводненье Туда, играя, занесло Домишко ветхий. Над водою Остался он, как черный куст.

Его прошедшею весною Свезли на барке. Был он пуст И весь разрушен. У порога Нашли безумца моего, И тут же хладный труп его Похоронили ради бога.

Трудно написать печальнее и точнее про смерть несчастного человека.

Итак, по Пушкину, Петр прекрасен, и автор его любит, а про Петербург ска зано:

Люблю, военная Столица, Твоей твердыни дым и гром...

Евгений же изображен на протяжении всей повести-поэмы как натура любви, верности, человечности и как жертва Рока. Пушкин тоже любит его.

Больше того, Пушкин отдает и Петру и Евгению одинаковую поэтическую силу, причем нравственная ценность обоих образов равна друг другу. Из глубины своего деятельного сердца, из истинного творческого воодушевления, из поэтического че ловечного в конечном счете источника Петр создал свое чудное творение — Петер бург и новую, европейскую Россию. И в глазах Пушкина предстало великое искусст во, условно сосредоточенное в бронзовом памятнике Медному Всаднику, — поэт и истинный человек не мог не удивиться ему, не почувствовать в своей душе родства с Петром — по вдохновению жизни, по быстрому, влекущему стремлению к даль ним целям истории... Но вот — Евгений. Бедный человек, чиновник. Его душа, тес но огражденная судьбою и общественным положением, могла отдать всю свою силу лишь в любовь к Параше, к дочери вдовы. Но эта такая частая и обычная человеческая страсть, взращенная в самых теснинах уединенного сердца и усиленная ими, — эта страсть не побеждается даже наводнением и гибелью Параши, даже Петром Первым, ничем, — человек уничтожается вместе со своей любовью. Это не победа Петра, но это действительная трагедия. В преодолении низшего высшим никакой трагедии нет.

Трагедия налицо лишь между равновеликими силами, причем гибель одной не уве личивает этического достоинства другой.

Евгений с содроганием прошел мимо Медного Всадника и даже погрозился ему:

«Ужо тебе!», хотя и признал перед тем: «Добро, строитель чудотворный!» Даже бедный Евгений понял кое-что: «Строитель чудотворный!» Словно на мгно вение его посетил сам пушкинский разум и просветил его потрясенное, разрушенное сердце. Евгений тоже ведь «строитель чудотворный», — правда, в области, доступ ной каждому бедняку, но недоступной сверхчеловеку: в любви к другому человеку. В это мгновение прошло понимание и как бы примирение между Евгением и Медным Всадником.

В повести Пушкина нет предпочтения ни Петру перед Евгением, ни наоборот.

Они, по существу, равносильны — они произошли из одного вдохновенного источ ника жизни, но они — незнакомые братья: один из них не узнал, что он победил, а другой не понял своего поражения.

Но что было бы, если бы Параша осталась жива? Евгений пошел бы к ней в «до мишко ветхий», и мир ограничился бы этим грустным жилищем, где бездеятельная, бессильная бедность иссушила бы вскоре любящие сердца.

А Петр? Он бы весь мир превратил в чудесную бронзу, около которой дрожали бы разлученные, потерявшие друг друга люди.

Где же выход? В образе самого Пушкина, в существе его поэзии, объединившей в этой своей «петербургской повести» обе ветви, оба главных направления для вели кой исторической работы, обе нужды человеческой души. Разъедините их: получатся одни «конфликты», получится, что Евгений — либо убожество, либо «демократия», противостоящая самодержавию, а Петр — либо гений чудотворный, либо истукан.

Но ведь в поэме написано все иначе.

Видевший повсюду свежие следы деятельности Петра, Пушкин словно верил, что явление Петра еще раз повторится в русской истории, потому что дело Петра толь ко начато, а вовсе не завершено. Ведь «народ безмолвствовал», откуда же еще ждать спасения? А в дворян, в своих «соплеменников», Пушкин верил очень слабо: образа дворянина-декабриста поэт не создал и не пытался его создать, он прославил дека бристов лишь, так сказать, дидактически («Во глубине сибирских руд...» и другие сти хотворения). Он знал, видимо, другую, свою, цену декабристам, отличную от нашей оценки их. Только в дали неопределенного будущего он предвидел, что декабристов помянут добрым словом — «и братья меч вам отдадут». Это исполнилось, но в го раздо более смелом и широком развороте истории. Пушкин вообще считал вперед довольно скромно: хорошие дороги с трактирами он предвидел, например, лишь лет через пятьсот. Он, конечно, сам грустно улыбался при такого рода предсказаниях (че рез пятьсот лет!): эти предсказания ведь равнозначны гаданиям о вечности, в которой все может случиться — что угодно. За такой срок можно даже предсказывать горы на месте волжского русла.

В близком родстве с «Медным Всадником» находится другая поэма — «Тазит».

Евгений из «Медного Всадника» и Тазит — несомненно родные братья. Внутренняя тема обеих поэм одинакова. В «Тазите» опять действует великое сердце человека.

О т е ц. Кого ты видел?

С ы н ( Т а з и т ). Супостата.

О т е ц : Кого? кого?

С ы н. Убийцу брата.

О т е ц. Убийцу сына моего!...

Приди! Где голова его?

Тазит!.. Мне череп этот нужен, Дай нагляжусь!

С ы н. Убийца был Один, изранен, безоружен...

И к концу поэмы (где любовники — в противоположность «Медному Всадни ку» — соединились в «домишке ветхом»):

Но между юношей один Забав наездничьих не делит, Верхом не мчится вдоль стремнин, Из лука звонкого не целит.

И между девами одна Молчит уныла и бледна.

Они в толпе четою странной Стоят, не видя ничего, И горе им: он сын изгнанный, Она любовница его...

Если бы не наводнение в Петербурге, то Евгений и Параша могли бы окончить свою судьбу, как Тазит и его возлюбленная: «и горе им», — с тою лишь разницей, что горе Тазита — от изгнания, а у Евгения — от бедности. В остальном их горе одинако вое: горе души, переполненной одним чувством и обессиленной им, горе ограничен ной жизни, которая ничего больше не берет для себя из действительности, не участ вует в ней и никаких других «забав не делит». Вот что понимал Пушкин и показывал, чтоб понимали другие, и вот почему он любил Медного Всадника. Петр для Пушкина был направлением в обширный, деятельный мир, где, однако, тоже нельзя существо вать без Тазита и Евгения, чтобы не получилась одна «бронза», чтобы Адмиралтейская игла не превратилась в подсвечник у гроба умершей (или погубленной) поэтической человеческой души. Сознание Пушкина, выраженное в мелодии стиха, во внутреннем качестве и смысле его поэзии, ясно подсказывает истинное решение темы: объединить Петра и Евгения — они одно;

породнить снова навеки отца и изгнанного сына — Тази та. Но Пушкин не мог и не хотел идти на подобный сюжет для своих поэм: это было бы фантастическое, а не реалистическое решение темы;

действительность не давала возможности на такой исход. И Пушкин решил истинные темы «Медного Всадни ка» и «Тазита» не логическим, сюжетным способом, а способом «второго смысла», где решение достигается не действием персонажей поэм, а всей музыкой, организацией произведения, — добавочной силой, создающей в читателе еще и образ автора, как главного героя сочинения. Другого способа для таких вещей не существует.

Едва ли столь глубокое отношение к Петру было свойственно декабристам: для этого требовалось иметь универсальный разум гения, не считая обязанности быть поэ том. Декабристы сами многому и впервые научились у Пушкина.

С печалью и жадностью Пушкин осматривался в окружающем его мире, ища те силы, которые зажгли бы «солнце святое» и потушили бы свечки. В такие минуты он согласен был стать даже декабристом, а в Кишиневе хотел, чтобы его нанял кто-ни будь подраться за себя.

Мы уже говорили, что Пушкин не верил в историческую силу дворянства: он хорошо знал своих «соседей». Евгений Онегин, может быть, прелесть, но не сила;

а ре альная аристократия и деревенские помещики — это материал для эпиграмм и для будущих повестей Гоголя. Поэт ясно ощущал, что главная дорога истории началась где-то в стороне и второй Петр Первый уже никогда не появится. Пушкин едет в орен бургские степи, где ходил «бушующий мужик-казак» Пугачев.

В ту же пору своей жизни он пишет «Повести Белкина». «Черный народ», мелкие служащие, смотрители почтовых станций, коменданты забытых крепостей, крестьяне, пугачевцы, придорожные кузнецы и мастеровые, обездоленные девушки становятся предметом изучения и творчества Пушкина. Как бы невзначай, непреднамеренно он начинает великую русскую прозу XIX и XX веков.

Известно (см. А. С. П у ш к и н, т. V. М., Гослитиздат, 1935), что Пушкин в очень осторожной, иногда даже двусмысленной форме выразил свое сочувствие пугачевско му народному движению, хотя и не нашел в нем, и не мог найти, того, чего искал. И в этом «потустороннем» мире еще не было полной истины. Отношение Пушкина к Пугачеву в какой-то степени напоминает его отношение к декабристам. Правда, дока зать это трудно, потому что Пушкин был очень связан и ограничен специфическими условиями (цензором-царем, своим общественным положением и пр.), чтобы яснее сформулировать свое мнение о Пугачеве. И наоборот, в отношении декабристов поэт был более свободным, и, кроме того, там имелись дружеские связи и родство по поло жению в обществе. Если снять эти коэффициенты на «удаленность», на социальную «потусторонность» Пугачева и на «приближенность» декабристов — величины хоть и реальные, но для нашей мысли несущественные, — то останется уважение Пушкина к обоим освободительным движениям и грустное разочарование в них. Причем в деле с декабристами поэт как бы заранее предчувствовал неудачу. Он видел точнее дека бристов.

И Пушкин оказался прав, потому что время Петра — «известный момент... про свещенного абсолютизма царей, игравшего отчасти положительную роль» (А. В. Лу начарский), — уже прошло, а никакой другой положительной исторической силы, в персонифицированном виде, еще не появилось;

даже ублюдочная, «промежуточная» русская буржуазия еще только нарождалась и пока что смирно, «по-коммерчески» вживалась в Россию, а до действительной силы истории — до рабочего класса — было вовсе далеко. Работали одни, так сказать, предварительные вспомогательные силы (Пугачев) и декабристы. Ни те, ни другие не могли удовлетворить Пушкина, хотя и заинтересовали его до глубины души. Он думал о более главном.

История существовала лишь в свернутой, в своей предысторической форме.

Действительность была словно ненастоящей. И Пушкин ощущал это обстоятельство.

Поэтому, читая его, иногда кажется, что поэт сам жил и работал будто не всерьез.

Едва ли Пушкин шутил: эта шутка не забавна, утомительна и печальна. Конечно, мы говорим не о качестве стихов, а об их пессимистическом смысле в частых случаях. Евге ний Онегин живет на свете из роковой и жалкой неизбежности: ему лишь бы отбиться как-нибудь, а чтоб вытерпеть эту нагрузку, он равнодушно занимается почти не дейст вующими на него удовольствиями. Какая разница с другим Евгением — из «Медного Всадника» — и Тазитом! Последние были как бы менее историческими людьми, Оне гин же вполне точный социальный тип.

В истории, в большой жизни будто стало нечего делать:

...Евгений Наедине с своей душой Был недоволен сам собой.

Онегин не был отрицательным, как теперь говорят, типом. Он был всего лишь несчастным человеком, но причины своего бедствия не понимал и даже не заботил ся о таком понимании. В другое время, при другом состоянии общества Онегин мог бы стать героем великой деятельности. По адресу «света», то есть верхней части об щества, из уст персонажей Пушкина нередко раздавалось глумление, издевательство, поднимавшееся до сатирического обобщения, до масштабов всей природы, до самых принципов общественного существования, — все же это было совершенно не то, что, продолжая эту частную пушкинскую линию, совершили затем Гоголь, позже Досто евский, Щедрин и другие. Мы еще вернемся к продолжателям дела Пушкина, столь, в сущности, непохожим на него.

Адресуясь определенным образом к «свету», Пушкин никогда не опорочил на рода, даже когда, казалось, он был близок к этому. В стихотворении «Чернь» поэт (не Пушкин, а действующее лицо стихотворения) говорит:

Молчи, бессмысленный народ, Поденщик, раб нужды, забот!

Несносен мне твой ропот дерзкий, Ты чернь земли, не сын небес.

А народ отвечает «поэту»:

Нет, если ты небес избранник, Свой дар, божественный посланник, Во благо нам употребляй:

Сердца собратьев исправляй...

..............

Ты можешь, ближнего любя, Давать нам смелые уроки, А мы послушаем тебя.

Народ ответил терпеливо и благородно, а «поэт» говорил с ним как самонадеян ный хвастун.

Но в чем же тайна произведений Пушкина? В том, что за его сочинениями — как будто ясными по форме и предельно глубокими, исчерпывающими по смыслу — ос тается нечто еще большее, что пока еще не сказано. Мы видим море, но за ним пред чувствуем океан. Произведение кончается, и новые, еще большие темы рождаются из него сначала. Это семя, рождающее леса. Мы не ощущаем напряжения поэта, мы ви дим неистощимость его души, которая сама едва ли знает свою силу. Это чрезвычайно похоже на обыкновенную жизнь, на самого человека, на тайну его, скажем, сердце биения. Пушкин — природа, непосредственно действующая самым редким своим способом: стихами. Поэтому правда, истина, прекрасное, глубина и тревога у него совпадают автоматически.

Пушкину никогда не удавалось исчерпать себя даже самым великим своим про изведением, — и это оставшееся вдохновение, не превращенное прямым образом в данное произведение и все же ощущаемое читателем, действует на нас неотразимо.

Истинный поэт после последней точки не падает замертво, а вновь стоит у начала сво ей работы. У Пушкина окончания произведений похожи на морские горизонты: до стигнув их, опять видишь пред собою бесконечное пространство, ограниченное лишь мнимой чертою.

Универсальное творческое сознание Пушкина после него не перешло ни к кому.

Эксплуатировались, так сказать, лишь отдельные элементы наследства Пушкина. Но поскольку у Пушкина эти элементы входили в его живую творческую гармонию, то, будучи примененными по отдельности, они, эти элементы, в некоторых произведени ях послепушкинских писателей принесли даже вред.

Сообщим вкратце про Гоголя и Щедрина.

Мы не касаемся всех их сочинений, а только некоторых, где родимая печать Пуш кина наиболее ясна.

В «Мертвых душах» Гоголь изобразил толпу ничтожеств и диких уродов: пуш кинский человек исчез.

Щедрин тоже отчасти воспользовался направлением Гоголя, обрабатывая свои темы еще более конкретно и беспощадно. Не в том дело, что губернаторы, помещики, купцы, генералы и чиновники — одичалые, фантастические дураки или прохвосты.

Мы не о том жалеем. А в том беда, что и простой, «убитый горем» народ, состоящий при этих господах, почти не лучше.

Во всяком случае, образ «простолюдина» и «господина» построен по одному и тому же принципу.

Особенно далеко отошел от Пушкина и впал в мучительное заблуждение Досто евский;

он предельно надавил на жалобность, на фатальное несчастье, тщетность, бес силие человека, на мышиную возню всего человечества, на страдание всякого разума.

Какой можно сделать вывод из некоторых, главнейших работ Достоевского? Вы вод такой, что человек — это ничтожество, урод, дурак, тщетное, лживое, преступное существо, губящее природу и себя.

А дальше что, если судить по Достоевскому? А дальше, — так бей же, уничтожай этого смешного негодяя, опоганившего землю! Человек же — ничто, это — «существо несуществующее»!

Нам кажется, Пушкин бы ужаснулся конечному результату кое-каких сочинений своих последователей, продолжателей дела русской литературы. Гоголь, например, и сам ужаснулся. Живые элементы пушкинского творчества, взятые отдельно, умерли и выделили яд. Еще все напоминало Пушкина, но на самом деле его уже не было. Вели кая по форме и по намерениям русская послепушкинская литература, вызывая тоску и голод в читателе, не могла все же его накормить, утешить и правильно направить в будущее.

Не желая быть неточно понятыми, мы сжато разъясним еще раз свою только что изложенную точку зрения. Во-первых, мы говорим н е о б о в с е х произведениях Гоголя и Щедрина, а лишь о тех, где сказалась интересующая нас тенденция. Во-вто рых, Гоголь своей трагической судьбою сам доказал, что жить с мертвой душою, пере селившейся из «внешнего» мира внутрь самого сердца писателя, — нельзя. Щедрин сыграл своей критикой старого общества огромную революционную роль, — никто не посмеет умалить достоинства великого классика. Но ведь и тогда жили люди, ко торым необходим был выход из закоснения, из нужды и печали немедленно, или, по крайней мере, им была нужна уверенность в ценности своей и общей жизни. Читая иные произведения Щедрина, наслаждаясь мощью его сатиры, его пером, действую щим как дробящий перфоратор, человек иногда теряет веру в свое достоинство и не знает — как же ему быть дальше в этом мире, «где сорным травам лишь место есть»?

Ведь были же и тогда писатели, понимавшие свою задачу несколько иначе;

например, Чернышевский.

Лишь позже появились более действительные преемники Пушкина, которые об ратились к читателю-человеку с полноценным «хлебом насущным». Среди них пер вое место занимает Максим Горький. Нам теперь понятно, почему именно Горький, а не Достоевский имел полноценный, «неотравленный хлеб». Дело здесь не в таланте:

дело в том, что хозяином истории стал действительный кормилец и утешитель чело вечества — пролетариат.

Чего же хотел Пушкин от жизни?.. Для большого нужно немного. Он хотел, чтобы ничто не мешало человеку изжить священную энергию своего сердца, чувства и ума.

Изжить и скончаться: «и пусть у гробового входа младая будет жизнь играть». Здесь нет пессимизма. Наоборот, здесь есть великодушие, здесь истинный оптимизм, полное до верие к будущей «младой» жизни, которая сыграет свой век не хуже нас. Пушкин никог да не боялся смерти, он не имеет этого специфического эгоизма (в противоположность Л. Толстому);

он считал, что краткая, обычная человеческая жизнь вполне достаточна для свершения всех мыслимых дел и для полного наслаждения всеми страстями. А кто не успевает, тот не успеет никогда, если даже станет бессмертным.

Пушкин, конечно, ясно понимал, что снять путы с истории и тем самым осво бодить вольнолюбивую душу человека — дело не простое. Он даже предполагал, что это музыка далекого будущего. Неизвестно, думал ли Пушкин, насколько усилится и обновится «вольнолюбивая душа человека» при снятии пут с истории, — насколько человек оживет, повеселеет, воодушевится, приобщится к творчеству, превратит в по эзию даже работу отбойного молотка и бег паровоза, — насколько он, будущий для Пушкина человек, станет его же, пушкинским человеком...

Разве не повеселел бы часто грустивший Пушкин, если бы узнал, что смысл его поэзии — универсальная, мудрая и мужественная человечность — совпадает с целью социализма, осуществленного на его же, Пушкина, родине. Он, мечтавший о повто рении явления Петра, «строителя чудотворного», что бы он почувствовал теперь, ког да вся петровская строительная программа выполняется каждый месяц (считая про грамму, конечно, чисто производственно — в тоннах, кубометрах, в штуках, в рублях:

в ценностном и в количественном выражении)... Живи Пушкин теперь, его творчество стало бы источником всемирного социалистического воодушевления...

Да здравствует Пушкин — наш товарищ!

ПУШКИН И ГОРЬКИЙ Прошло сто лет со времени кончины Пушкина. «Младая жизнь», которую Пуш кин доверчиво оставил у своего «гробового входа», не обманула его, и Пушкин в ней «весь не умер»;

он вошел навсегда, на долгое протяжение истории в священное и про стое сокровище нашей земли, наравне со светом солнца, наравне с полем и лесом, на равне с любовью и русским народом. Что было до Пушкина лишь внешним явлением, отдельной действительностью, то после него стало для нас душою, чувством, привя занностью сердца и мыслью. В Пушкине народ получил свое собственное воодушевле ние и узнал истинную цену жизни, заключенную не только в идеальных вещах, но и в обыкновенных, не только в будущем, но и в настоящем. Это уже само по себе является облегчением жизненной участи рядового трудящегося, то есть единственно действи тельного человека, которому, кроме царства божия, не было тогда никакого обещания на земле. Пушкин угадал и поэтически выразил «тайну» народа, бережно хранимую им, может быть даже бессознательно, от своих многочисленных мучителей и злодеев.

Тайна эта заключается в том, что бедному человеку — крепостному рабу, городскому простолюдину, мелкому служащему чиновнику, обездоленной женщине — нельзя жить на свете: и голодно, и болезненно, и безнадежно, и уныло, — но люди живут, обреченные не сдаются;

больше того: массы людей, стушеванные фантасмагоричес ким обманчивым покровом истории, то таинственное, безмолвное большинство че ловечества, которое терпеливо и серьезно исполняет свое существование, — все эти люди, оказывается, обнаруживают способность бесконечного жизненного развития.

Общественное угнетение и личная, часто смертоносная, судьба заставляют людей ис кать и находить выход из их губительного положения. Не всегда, конечно, такой выход посилен для человека, но когда он осуществляется, то это имеет принципиальное и всеобщее значение. Кто думает обратное, то есть что драматическая ситуация жизни разрешается естественнее всего смертью, тот не имеет правильного представления о действительной возможности человеческого сердца, страсти и мысли, о прогрессив ном начале всего человеческого существа.

Отношения Евгения Онегина и Татьяны Лариной приходят к печальному кон цу, — для счастья женщины и мужчины нет условий. Но Онегин видит, что девушка, некогда оставленная им в пренебрежении, и теперь, когда она стала для него драго ценной, все еще имеет для него открытое сердце и счастье их возможно. Однако Тать яна произносит свой ответ Онегину:

...Вы должны, Я вас прошу, меня оставить;

Я знаю: в вашем сердце есть И гордость, и прямая честь.

Я в а с л ю б л ю (к чему лукавить?) Но я другому отдана;

Я б у д у век ему верна.

Не разрушая своей любви к Онегину, даже не борясь с нею, не проявляя ника кого неистовства, несколькими нежными, спокойными, простосердечными словами Татьяна Ларина изымает свою любовь из-под власти судьбы и бедствий (уже хорошо знакомых ей), даже из-под власти любимого человека. Чувство Татьяны очеловечива ется, облагораживается до мыслимого предела, до нетленности. Она, Татьяна, походит здесь на одно таинственное существо из старой сказки, которое всю жизнь ползало по земле и ему перебили ноги, чтобы это существо погибло, — тогда оно нашло в себе крылья и взлетело над тем низким местом, где ему предназначалась смерть.

Нам всем понятно — из простого чтения поэмы Пушкина, — что Татьяна, по желай только она, вполне могла бы подать руку Онегину — на всю жизнь и на всю любовь. Внешние препятствия — муж-старик, обычаи, свет, «но я другому отдана;

я буду век ему верна» и прочие обстоятельства — перед силой любви Тани, конечно, ничто: эти препятствия одолимы;

мы хорошо знаем характер Татьяны и особенно ее женственность, перед которой всякая мужественность лишь пустяки. Дело не этом не в «обычаях старины» и даже не в том, что «я другому отдана» (это ведь сказано для Онегина, как особое оправдание своего отказа, полное чистоты и уважения ко всему миру и к самой себе), — дело в личности, в натуре Татьяны и в качестве ее, осмелимся сказать, бессмертной, первоначальной и священной любви которая не погибла рань ше от холодности Онегина и не гибнет, а возвышается и теперь, когда Таня сама гос подствует и отказывает, когда ей в руки дается власть, — но для Татьяны эта власть никогда не была нужна.

В этом отношении Татьяна Ларина является противоположностью другой рус ской женщине — Анне Карениной.

Для нас важно здесь, что «бедный человек», Татьяна Ларина, которой жить пе чально, одиноко и душевно невозможно, находит силу своего счастья и спасения в собственном жизненном развитии, ассимилирующем всякое горе, в естественной тай не своего человеческого сердца, в женственном чувстве, которое верно бережет друго го человека и до сих пор хранит и сохранило целое неистовое человечество — руками и сердцем многих Татьян Лариных, — человечество, много раз бывшее готовым пасть духом и склонить голову к земле, к могиле.

Но сила обездоленных людей не только в их внутренних качествах. Их сила, их жизнь находится повсюду;

сама природа склоняется иногда им на помощь, принимая самый милый образ.

В «Кавказском пленнике» русский юноша, пойманный черкесами, —...слышит: загремели вдруг Его закованные ноги...

..............

Прости, священная свобода!

Он раб.

За саклями лежит Он у колючего забора.

..............

Свобода! он одной тебя Еще искал в пустынном мире.

Но мир оказался вовсе не пустынным:

Очнулся русский. Перед ним, С приветом нежным и немым, Стоит черкешенка младая.

..............

Он чуждых слов не понимает;

Но взор умильный, жар ланит, Но голос нежный говорит:

Живи! и пленник оживает.

И далее:

За днями дни прошли как тень.

...Когда же рог луны сребристой Блеснет за мрачною горой, Черкешенка, тропой тенистой, Приносит пленнику вино, Кумыс, и ульев сот душистый, И белоснежное пшено.

Этот «природы голос нежный», действующий через человека, и белоснежное пше но, созревшее для всех голодных, — здесь точно весь мир идет на помощь тому, кто...ждет, чтоб с сумрачной зарей Погас печальной жизни пламень.

И жаждет сени гробовой.

Как человек действительности, Пушкин понимал, что народ (в широком смыс ле: от Татьяны Лариной до цыган и нищих, поющих в ограде Святогорского монас тыря) — народ живет особой, самостоятельной жизнью, связанный с «высшими» кругами, со «светом» лишь цепью своей неволи. Народ обладает своими скрытыми, «секретными» средствами для питания собственной души и для спасения жизни от истребления «высшими» людьми. Эти жизненные средства не имели ничего общего со средствами времяпрепровождения аристократического, элитного общества (хотя некоторые, лучшие представители этого общества в критическое время своей жизни обращаются именно к народу — в лице старой няни, крепостного человека и т. п.). В народе своя политика, своя поэзия, свое утешение и свое большое горе;

все эти свойс тва в народе более истинные и органические, чем в паразитических классах, просто потому, что трудящиеся люди имеют действительный, реальный и притом массовый опыт работы, нужды и борьбы со злодейским классом своих эксплуататоров. В «вы сшем» классе этот опыт почти сведен к нулю, и поэтому там не может иметь места реальная истина жизни — ее там не зарабатывают, а проживают и делают бессмыс ленной. Но великая поэзия и жизненное развитие человека, как средство преодоле ния исторической судьбы и как счастье существования, могут питаться лишь из источ ников действительности, из практики тесного, трудного ощущения мира, — в этом и есть разгадка народного происхождения истинного искусства. Пушкин не только понимал это обстоятельство, он сам жил не отводя ума и сердца от действительности, сама натура его была лишь наиболее экономным и энергичным выражением души нашего народа. Народ мог бы обойтись и без Пушкина, но на создание равноценной поэзии ему потребовалось бы сто — сто пятьдесят лет и огромный коллективный, притом разрозненный, почти стихийный труд, — посредством Пушкина это время ограничилось пятнадцатью — двадцатью годами и совершено всего одним человеком.

Народ тоже себя напрасно тратить не любит, и, кроме того, его тоска бывает велика, ему ждать некогда, и он рождает и питает свой дар в отдельном, одном человеке, пе редоверяя ему на время свое живое существо.

Пушкин сознавал и свою ответственность перед народом и, так сказать, заимооб разность, зависимость своего поэтического дара от общей жизни России, от родины, понимаемой [...] органически. Он, Пушкин, явился ведь не от изобилия, не от избытка сил народа, а от его нужды, из крайней необходимости, почти как самозащита или как жертва. В этом заключается причина особой многозначительности, универсаль ности Пушкина и крайне напряженный и в то же время торжественный, свободный характер его творчества.

Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, И назовет меня всяк сущий в ней язык.

еще гораздо более важное:

...И он к устам моим приник И вырвал грешный мой язык, И празднословный, и лукавой, И жало мудрыя змеи В уста замершие мои Вложил десницею кровавой.

И он мне грудь рассек мечом, И сердце трепетное вынул, И угль, пылающий огнем, Во грудь отверстую водвинул.

Как труп в пустыне я лежал...

Это из «Пророка». Как общепризнано, «Пророк» принадлежит к наиболее со вершенным творениям Пушкина, и в этом же стихотворении до конца открылось нам поэтическое и человеческое самосознание Пушкина: истинная огненная сила входит в нас извне, из великого волшебного мира;

«угль, пылающий огнем», зажжен не внут ри одного, одинокого сердца человека, «угль» зажжен в общем мире: может быть, он собран по лучинке с каждой души и совмещен вместе, в один сосредоточенный, страшный жар.

А сам будущий пророк — лишь измученный человек, правда, измученный осо бой мукой, однако эта мука свойственна каждому человеку, и тому, кто не станет про роком.

Духовной жаждою томим, В пустыне мрачной я влачился...

Свет народа, возженный в груди Пушкина, существовал и до поэта — пусть бо лее рассеянно, — и он будет светить и после Пушкина, потому что Земля прекрасна И жизнь мила — и люди всегда движутся к своей лучшей участи, они понимают истинную цену жизни даже на бедной и скучной земле, и воодушевление никогда не покидает их сердце.

Поэтому Пушкин, чувствуя окончание своего существования, доверчиво передал всей младой жизни, остающейся «играть» у его гробового входа, непогашенный «угль, пы лающий огнем». Он знал, что смерть непобедима, но и жизнь ни в чем не обманула его — и Пушкин передал свою весть пророка в будущее, в юные руки незнакомого племени, ибо Мне время тлеть, тебе цвести.

Но за всем этим отношением поэта к будущему, отношением, полным просто го глубокого разума и сдержанной, невидимой грусти прощания навеки, отчетливо чувствуется пушкинское убеждение и пожелание: те радости и та скорбь, которые по сещали его душу, вновь будут посещать человека, вновь будут жить в другой груди.

И Пушкин в скромной тайне остается удовлетворенным от этого сознания, точно бу дущие поколения всего лишь его младшие братья, которые не оставят его памятью.

Однако в отдаленном, позднем будущем действительность приобретет и новые, поис тине незнакомые черты, и грудь человека, возможно, будет взволнована тем чувством, которое Пушкину было неизвестно. Что же! — это лишь увеличивает значение жиз ни;

история продолжается!

Но уже Пушкин не будет свидетелем нового человечества.

...не я Увижу твой могучий поздний возраст...

Это сказано без огорчения;

больше того, поэту достаточно простого воспомина ния о нем:

...Но пусть мой внук...

Веселых и приятных мыслей полон, Пройдет... во мраке ночи И обо мне вспомянет.

Пушкин был слишком скромен. Он несколько переоценил нас, будущие поко ления. Его светильник, его нетленный пророческий «угль, пылающий огнем», заве щанный всем нам, не сразу был перенят другим поэтом. Больше того, Пушкину и до сих пор нет еще вполне достойного преемника и продолжателя. Дух его, творческая торжествующая и оживляющая сила, заимствованная некогда у народа, после смерти поэта опять как бы получила тенденцию возвратиться в свою первородную сферу, в рассеяние безымянных душ, в «энтропию». Это беда, а не обогащение народа, потому что сам Пушкин был коллективным произведением народа, качеством, трудно пре вращенным из количества, — и вот Пушкин погиб, пылающий «угль» вновь как бы разделен на тлеющие лучинки.

Конечно, этого, то есть окончательного, рассеяния, размена в мелочь пушкинско го дара быть полностью не могло;

страна не опустела людьми. Пушкин «возжег» не сколько своих преемников и последователей, но ни в ком из них не было той груди, в отверстое пространство которой вместился бы весь пушкинский свет. Последователи Пушкина зажгли из его горящего, завещанного огня лишь по лучине или по несколь ку их. Это не то, что нам всем нужно: для нас мало света и тепла от лучины. Особенно теперь мало, когда почти половину человечества фашизм обрабатывает в труп — при том в такой труп, который был бы словно живой, но по существу, по душе мертвый.

Представим себе на мгновение две силы — Пушкин и фашизм. Разве есть что-либо более противоположное, более исключающее одно другое?.. Есть лишь одна сила, столь же противоположная, антагонистическая фашизму, как и Пушкин, это — ком мунизм. Из одной этой краткой мысли видно, насколько для нас ценен Пушкин — не только как поэт, но и как человеческая натура, абсолютно не поддающаяся угнетению, натура, способная быть отравленной и даже погубленной, но сама не способная кого либо отравить и унизить.

— «Как труп в пустыне я лежал», — могло бы теперь, в наши дни, сказать о себе большинство человечества (Китай, Индия, Германия, Италия, Абиссиния, Польша и все народные рядовые люди несоветских стран).

Как никогда, следовательно, сейчас есть смертная нужда, чтобы в мире появи лась поэтическая вдохновляющая, оживляющая сила, равноценная Пушкину — и даже превосходящая его, потому что слишком велико всемирное бедствие. Мы хотим этим сказать, что коммунизм, усиленный точным чувством и поэзией, способен был бы быстрее овладевать массами человечества.

Понятно, не появись теперь почему-либо новый Пушкин, коммунизм все равно справится с фашизмом, потому что — пусть более рассеянно — во всех действитель ных, трудящихся людях есть нечто пушкинское и пророческое, но дело в том, что одна пушка все же сильнее многих тысяч кулаков, и в том, что без сосредоточенного, пы лающего в одном раскаленном угле выражения своего истинного существа народ (и решающее человечество) не может ощутить самого себя во всем своем качестве и до стоинстве, он не будет воодушевленным и, следовательно, могущественным. Поэтому «новый Пушкин» неизбежен;

он есть необходимая, а не только желательная сила ком мунизма. Коммунизм, скажем прямо, без «Пушкина», некогда убитого, и его, быть может, еще не рожденного преемника — не может полностью состояться. Великая поэзия есть обязательная часть коммунизма.

Но что же стало после Пушкина, считая по течению времени — одного века?

Лермонтов, Гоголь, Гончаров, Чернышевский, Щедрин, Достоевский, Тургенев, Толстой, Чехов... Никто из них не заменил Пушкина целиком;

каждый взял на себя лишь часть его «нагрузки», и все вместе они обязаны Пушкину своим художествен ным совершенством. Некоторые из них широко использовали «отходы» и «бросовые земли» Пушкина и даже таким путем достигли огромного значения и достоинства.

Известно, как Пушкин высоко ценил Гоголя, как нравились ему первые повести Го голя, но Пушкину в такой же степени нравился ведь и «Юрий Милославский» За госкина и еще ряд других произведений забытых теперь авторов. Он понимал, что это — хорошо, но далеко не то, что делает он сам, Пушкин, и не то, что действительно требуется, и Пушкин стал учить Гоголя, о чем и как надо писать. Он дал Гоголю темы «Мертвых душ» и «Ревизора». Мы не знаем в точности, каким образом совершалась передача этих тем, но знаем хорошо, что Гоголь не мог окончить и решить тему «Мерт вых душ», потому что он был только гениальным учеником Пушкина и схватил тему учителя лишь за один ее конец;

действительно окончить «Мертвые души» мог только сам Пушкин. Гоголь написал всего лишь большое введение к пушкинской теме мер твых душ человечества, потому что центр темы заключался в выходе из положения смерти, во взыскании погибших.

Гоголь констатировал «грустную Россию», а жить в ней было нельзя — не только Пушкину и Гоголю, но и крепостным крестьянам, и даже Татьяне Лариной, на судьбе которой отраженно, через Онегина, сказалась все та же «грустная Россия». Пушкин быс тро почувствовал, что переоценил Гоголя, — иначе как понять его слова: «с этим мало россом надо быть осторожнее: он обирает меня так, что и кричать нельзя» (П. В. Аннен ков, «Литературные воспоминания»). Но, конечно, «обобрать» Пушкина нельзя было:

гений не может быть предметом для присвоения, а приблизительная имитация, хотя бы в темах, не передает намерения истинного автора и к добру не ведет...

Итак, после Пушкина появилась целая большая группа классических русских писателей, среди которых не было ни одного равного Пушкину. «Душа в заветной лире» еще жила, но сызнова играть на лире было некому.

Может быть, так изменились внешние условия, что русская литература вынуж дена была пойти на некоторое обеднение? Эти условия действительности, правда, изменились, но при Пушкине они были, пожалуй, не менее трудны: политическая действительность просто убила Пушкина, но помешать ему появиться и прожить хоть краткую жизнь все же и эта убийственная сила не могла. Это обстоятельство внушает нам надежду, что если поэт пушкинского пророческого размера дарования появится не у нас, а в среде народа, угнетенного фашизмом, то и тогда, быть может, заглушён ный голос его прозвучит в мире, прежде чем поэт будет уничтожен. Нет и не может быть на свете таких условий, чтобы глубокая, необходимая нужда народа осталась на долго без удовлетворения, чтобы сердце его билось впустую и чтобы душа его могла кормиться камнями демагогии и тщетными надеждами.

Дальше. Большая группа русских классиков, не заменив целиком Пушкина, все же несла общими усилиями пушкинскую службу. Но история переменилась, то есть вместо феодально-дворянской цепи на народ была надета буржуазно-капиталисти ческая цепь;

точнее говоря, эксплуатация людей усилилась, паразитический класс увеличился, народ, при росте внешних ложнодемократических форм общежития, на самом деле еще более, чем при феодализме, ушел в свою отдельную жизнь, в отчуж дение от эксплуатирующего его «общества», в духовное одиночество. Но на самом деле народ не остался одиноким. Интеллигенция, в том числе и писатели, никогда в России не была занята обслуживанием лишь одних господствующих классов. Даже в эпоху полного рабства было несколько интеллигентов, которые служили всецело народу;

достаточно назвать хотя бы А. Н. Радищева. Мы убеждены из фактов, что в русской истории всегда была небольшая группа интеллигенции, которую народ мог бы назвать своей [...] интеллигенцией.

Но даже эта, истинная, интеллигенция была смущена, пала духом, когда из объ ективного исторического процесса стало ясно, что эксплуатация человека человеком имеет тенденцию возрастать, а не убывать. Для пессимизма появилась обильная пи тательная среда, созданная таким развитием общественных, производственных отно шений. Уже Гоголь это чувствовал ясно: ведь его Чичиков, «предприниматель и орга низатор», более хищен и жесток, чем Собакевич, Петух, Коробочка, Ноздрев и даже Плюшкин (Плюшкин хоть и морил своих дворовых крестьян голодом, но и сам не ел).

Достоевский показал разложение душ «бедных людей» под влиянием истощающего насилия «господ» всех рангов;

он пытался доказать, что дело с человеческой жизнью на земле не получится: если она и была когда-то, при Иисусе Христе, то теперь при шел в мир Инквизитор, и его не выживет отсюда никто;

больше того, он, Инквизитор, даже прав. Мы легко угадываем здесь глубокое предчувствие Достоевским фашизма, однако он не мог предугадать главного и решающего — пролетарской революции и коммунизма: а то, что Достоевский понимал под именем социализма, на самом деле не имеет с ним ничего общего. Щедрин увидел положение вещей с наибольшей точ ностью и ясностью, и он пришел в ярость. Он подверг русское паразитическое «обще ство», так сказать, идейному разрушению: лучше, дескать, ничего, чем эти пустяки, чем эти «игрушечного дела людишки», от которых неслышно плачут и погибают на стоящие люди.

Можно умножить подобного рода примеры. Но пусть будет достаточно. Для нас важно выяснить, как сказалось в русской литературе появление в России капиталис тических, буржуазных отношений. Русские классики поняли капитализм как песси мистическое, губительное склонение исторического развития. Это было правильное понимание, но не полное, и некая «великая существенность», именно — происхожде ние русского рабочего класса и родство его с обездоленным большинством крестьянст ва, осталась для многих русских писателей невидимой.

Но и тогда у народа была своя интеллигенция, которая понимала ход вещей в полном объеме: Белинский, Чернышевский, Добролюбов, Некрасов, Успенский и другие. Позже появился Л. Толстой, отказавшийся в своем творчестве от пессимис тической фантасмагории своих предшественников, то есть проницательнее вникший в действительность. (Правда, и действительность стала к этому времени более «оче видной»: революция не только собиралась, скапливалась в глубине народа, но уже практически испытывала свою силу на врагах народа.) Это же положение применимо отчасти и к Чехову.

Следовательно, то «пессимистическое склонение» русской истории, о котором мы сказали выше, сыграло в нашей литературе отрицательную роль — в том смысле, что литература стала утрачивать пушкинский пророческий дар, то ясновидение дейс твительности, питавшее пушкинское творчество и делавшее его реалистической ис тиной. Литература же послепушкинской эпохи начала приобретать все более усили вающиеся элементы формального искусства;

она в конце концов, накануне 1917 года, замкнулась сама на себя, накоротко, — в виде декадентства, модернизма, символизма, футуризма и пр. Но линия Пушкина все же не стушевалась, главное русло литерату ры не заглохло в забвении... Об этом — несколько ниже.

Как бы повел себя Пушкин, живи он полстолетием позже, когда русский капи тализм, наряду с еще живой земельной аристократией, въедался в тело народа? Пуш кин бы не пал духом, он разгадал бы природу новой истории и не поддался бы на искушение печали. Он бы остался Пушкиным же и проник в тот, пусть еще более удаленный, тайник народа, в котором хранится и действует прогрессивная счастливая сила жизненного развития. Пушкин уже на свом веку занимался подобными делами:

«История села Горюхина», работа над Пугачевым, глубокий интерес к фольклору и творческая трансформация его в виде сказок и пр.

Пушкин бы нас, рядовой народ, не оставил. Но вот его многие последователи и ученики иногда оставляли нас одних искать выход из исторической беды, словно на род, по мнению Инквизитора из легенды Достоевского — нуждается, как животное, лишь в покое и хлебе насущном;

точно одним этим хлебным клейстером элементар ной нужды можно склеить всемирное счастье...

А теперь представим себе сразу всю картину: был Пушкин поэт пророческой силы, были писатели и поэты после него, так или иначе несшие его же, пушкинскую, службу;

затем силы действительности как бы омрачили поэзию, стушевали ее и свели постепенно почти на нет — к Бальмонту, Игорю Северянину и прочим. Куда же делась та светоносная энергия народа, которая, в сущности еще недавно, произвела Пушки на, — неужели эта энергия разделилась на тлеющие лучинки и обратилась в чадящую тьму? И где тогда находится истинная действительность, та, которая рожает Пушкина, или та, которая сводит на нет даже его слабосильных, отдаленных последователей? И еще одно: неужели возможна столь воодушевленная, пророческая, счастливая поэзия, как произведения Пушкина, и русская литература мирового значения после него — без влияния на ход исторического процесса? Ведь и сам Пушкин есть сигнал и знамя ис тории (иначе из какой же «пустоты» он явился?);

наша последняя мысль заключает ся в следующем: зачем нужны пророческие произведения, если пророчество остается без свершения в действительной жизни, в фактах, — разве единственный смысл таких произведений лишь в том, чтобы вести литературу к дальнейшему совершенству? (Это хорошо — вести поэзию к совершенству, но если дело ограничивается лишь этим, тогда здесь есть признак отделения искусства от его службы реальной нужде человека, при знак эстетского формализма и дурной бесконечности, когда усилие не оплачивается.) Пушкин не ради того писал стихи, чтобы кто-то после него, опираясь на его опыт, напи сал стихи немножко лучше Пушкина. Это ведь не главное.

Нет, теплотворная энергия народа не рассеялась в пустой и холодной тьме. Пуш кин и рожденная им великая литература работали недаром, пророческие произведе ния предрекли действия и помогли им произойти в истории. Мы не отделяем поэзию, литературу вообще от политики народа, — революцию от души людей. Человеческое действенное воодушевление, направленное к улучшению жизненной участи, имеет в себе все эти силы, оно применяет все средства для своей цели — и поэзию, и политику, и долготерпение, и прямую революцию. И в зависимости от обстоятельств, от требова ний нужды эти элементы человеческого прогресса проявляются с разной силой.

Если после Пушкина сто лет не было поэта равновеликой силы, очевидно, «угль, пылающий огнем», был вложен в другую грудь, чтобы пророчество поэзии сбылось, чтобы намерение народа осуществилось. Мы теперь все знаем, где горел этот угль, и посейчас горит, — он был помещен в революцию и вспыхнул в груди Ленина. Народ никогда еще не иссякал до того, чтобы из его огня осталось одно тление. И то, что «угль» перенесен из литературы в революцию, доказывает лишь истинность Пушкина и великой русской литературы. Пушкин и его последователи работали не ради самих себя и своего искусства.

Однако и поэзия сама по себе, как некая начальная, первичная форма вооду шевления народа, не должна и не может убывать;

в противном случае убудет и сама революция, вообще движение человечества в истории. Одарив Ленина даром, так ска зать, действующего пророка, народ, несомненно, и в поэзии не погасил своего света, наоборот...

Обратимся к развитию нашей прежней мысли.

Когда послепушкинская литература, заканчиваясь Толстым и Чеховым, стала после них вырождаться в декадентство, народ резко «вмешался» и родил Максима Горького — линия Пушкина сразу была восстановлена.

Горький начал собою третий период русской (советской теперь) литературы, — если первым периодом посчитать Пушкина, а вторым — всю большую послепуш кинскую группу писателей.

В лице Горького спасена была великая литература от разъедания и разложения ее трупным ядом империализма.

Подобно Пушкину, Горький мог бы сказать про самого себя:

Погиб и кормщик и пловец, — Лишь я, таинственный певец, На берег выброшен грозою, Я гимны прежние пою И ризу влажную мою Сушу на солнце под скалою.

Именно Максим Горький снова обратился к «прежним гимнам», то есть к пуш кинским.

Докажем это. Сначала покажется, что между Пушкиным и Горьким, в сущности, мало родства. Тот и другой были великими писателями, но по некоторым признакам это как будто разные люди. Пушкин целиком артистическая душа, человек готичес кого почерка, страстный, впечатлительный, веселый и грустный одновременно и — недолговечный. А Горький — это «Страсти-мордасти», это человек круглого замед ленного письма, мастеровой с Волги, неуклюжий, добрый и угрюмый, но прочный и терпеливый.

Таковы их некоторые внешние черты. Но сравните, скажем, «Вакхическую пес ню» Пушкина и «Песню о Соколе» или «Буревестника» Горького. Что общего по фор ме в этих произведениях? Очень мало. Что общего по теме и духу? Все общее, одна и та же страсть и мысль.

Но мы вовсе не хотим идти по легчайшему пути — выискивать тематические по добия и считать их доказательствами равноценности двух писателей. Слава Пушкина не нуждается в увеличении ее именем Горького, а Горький — не станет больше, если назвать его пролетарским Пушкиным. Горький — не Пушкин и не равноценен ему.

Нас интересует более скромная проблема: насколько Горький являлся преемником и продолжателем творчества Пушкина, — не в формальном отношении, а по существу и по духу. Пушкин ведь служит эталоном для всех наших измерений и суждений в литературе, и мы вправе все явления относить к нему.

Прежде всего, исторически и естественно Горький был наследником не только Пушкина, но и всех русских классиков, работавших после Пушкина. А в послепуш кинских писателях далеко не все было благотворно — по тем причинам, о которых мы говорили выше.

Народный, простой и чистый человек по натуре и происхождению, с прирож денным «пушкинским» отношением к жизни, Максим Горький вместе с тем глубоко усвоил русскую культуру, созданную в XIX веке, со всем ее добром и со всей отравой.

И это обстоятельство объясняет нам долгий, многолетний конфликт в душе Горького, объясняет его некоторые литературные неудачи, а иногда и политические ошибки.

Народное, пушкинское «да здравствует разум» стушевывалось у Горького иногда тем ной глубиной Достоевского.

В статье о В. И. Ленине Горький пишет про свои настроения в 17—18-м годах: «Я плохо верю в разум масс вообще, в разум же крестьянской массы — в особенности».

Здесь Горький ошибся в словах: сам же он ведь и был представителем того самого ра зума масс, в который он будто бы не верил.

Откуда же это шло? Горький объясняет сам:

«Научная, техническая, — вообще квалифицированная интеллигенция, с моей точки зрения, революционна по существу своему». Мы теперь на опыте знаем, что это сказано неточно. Такой «механической» революционности на свете нет, и в данном случае как раз В. И. Ленин, а не Горький является носителем пушкинского начала, пушкинского понимания народа, то есть понимания, что именно народ имеет прио ритет перед интеллигенцией в разуме и революционности.

Горький — не всегда, но в некоторые годы своей жизни — верил в разум, лишь кон денсированный в интеллигенции,— словно физический народный труд не требует ра зума и его, этот труд, могут совершать и безумные существа, словно разум не находится как раз ближе всего к практике и будто люди, измученные угнетением, не размышляют о своей судьбе больше любого интеллигента [...] Кроме того, не было никогда единой интеллигенции. Одно дело, скажем, Чернышевский и Добролюбов и другое, допустим, Мережковский и Бунин. Интеллигенции столько же, сколько классов. А если говорить отдельно о научно-технической интеллигенции, которую в социализм ведет, дескать, сама ее профессия, автоматическая целесообразность инженерного труда, требующая всемирного плана и гармонического общества, то Горький, вероятно, имел в виду лишь редкие артистические натуры среди инженеров и ученых, типа Тимирязева, Эйнштей на и еще немногих. Это не отвечает мысли Горького. В социализм ведет историческая необходимость и живое разумное чувство;

другого пути нет и для интеллигентов.

Но даже такого рода недоразумения Горького доказывают необыкновенное бла городство его характера, потому что эти недоразумения происходили из доверия к образованному человеку, из убеждения в честности и серьезности всех сознательных людей, в разумном, хотя и скрытом до времени, величии мира. Присущее ему самому Горький распространял слишком на большой круг действительности. Такая обаятель ная доверчивость души часто составляет обязательный элемент характера народного, рабочего человека, — это бывает не от неразвитости сознания, наоборот — от силы его. Такой человек, наблюдая сотворенную до него материальную и духовную культу ру, исполняется к ней наибольшим уважением, потому что он по своему трудовому опыту знает, чего это стоит, как тяжко нужно было трудиться до него целым рабочим поколениям. Человек же, лишь «мысленно», а не опытно представляющий себе хотя бы историю создания городов, этого не поймет.

И Горький с «набожностью», рожденной именно из этической чистоты его при роды, преклонился перед всей культурой и разумом человечества, не всегда отделяя из культуры и разума то, что хитроумно содержится в них ради подавления людей, а не ради развития прекрасной жизни.

Это простодушие гиганта было свойственно не одному Горькому, но также и Толстому (в другом, правда, обратном качестве).

Пушкин же относился к разуму и культуре более обыкновенно: они входили чу десными, но рядовыми элементами в состав его души и мировоззрения. Пушкин имел более расширенное понятие жизни. Мы не можем сказать — лучше это или хуже, чем сосредоточенное понятие Горького. Но разница в душевном складе Пушкина и Горь кого проходит где-то здесь.

Нам кажется, что прирожденно народное, пушкинское сознание жизни времена ми как бы искажалось в Горьком враждебными психическими силами прошлого, по гибающего и погибшего общества [...] Горький всегда был на передовой линии фрон та борьбы за будущую пролетарскую участь, он одним из первых принимал на себя все атаки буржуазного, а затем фашистского противника. И естественно, что сознание Горького как бы «искажалось», потому что в бою и победитель получает раны [...] Так что «искажения», «ошибки» и «неудачи» Горького, о которых он сам говорил много раз (преувеличивая их значение), вероятнее всего, есть лишь результаты долголетних битв с буржуазно-фашистским врагом рабочего человечества, — это есть раны, без ко торых, очевидно, было нельзя добиться сокрушения противника и победы. Вспомним для примера, как Горький, допустив ошибку в оценке «монопольной» революцион ной роли интеллигенции, расправился с ней затем в лице Клима Самгина...

Во времена Пушкина не было, конечно, такой исторической ситуации, челове чество тогда еще не подошло к своему критическому рубежу. А Горькому пришлось жить и действовать на шве двух принципиально отличных эпох, быть поэтическим провозвестником эпохи коммунизма [...] Дело Горького заключалось в том, чтобы спасти и сохранить любимое им чело веческое существо из-под обвалов буржуазного общества и вырастить человека для будущей, истинной жизни. Он ищет и находит людей будущего в том же единствен ном месте, где их находил и Пушкин, — в народе, зачумленном горем и нуждою, обес силенном каторжной работой и все же хранящем в себе тайну своего терпения и су ществования и свет того воодушевления, который Пушкин превратил некогда в «угль, пылающий огнем».

В чем же эта тайна — в ее конкретной отдельности? В рассказе «Страсти-мордас ти» Горький изображает ребенка: мать его — нищая проститутка, а ребенок — храни тель жилища и даже в некотором смысле заведующий производством материнской «любви» (он зажигает и тушит лампу, когда нужно, заботится о доме и пр.). Этот ре бенок, Ленька, является и свидетелем материнской «любви»;

он сидит один впотьмах, и сердце его умирает от ужаса и тоски. Тогда он завел себе «зверильницу» в коробоч ках, — в них жили паук, таракан, муха, жук. Во время материнских «страстей» ребе нок, наверно, слушал, как шевелятся его «звери» в коробочках, и успокаивался: он был не один, он жил вместе и наравне с ними. Мало того, ребенок воодушевил насекомых, он сделал из них копию знакомого ему, близкого человечества. «Это — паучишко там сидит, подлец! Его зовут — Барабанщик. Хитрый!.. А тут — таракашка Анисим, хвас тун, вроде солдата. Это — муха. Чиновница, сволочь, каких больше нет! Целый день жужжит, всех ругает, мамку даже за волосы таскала... А это — черный таракан, боль шущий — Хозяин;

он — ничего, только пьяница и бесстыдник... Здесь — жук, дядя Никодим, я его на дворе сцапал, он — странник, из жуликов которые... мамка зовет его Дешевый;

он тоже любовник ей».

Эти коробочки — «зверильница» — служат ребенку и утешением и подсобным средством познания мира. И далее — в том же рассказе — Горький вдруг, словно отбрасывая все литературные беллетристические условности, идет напрямую: «Он (Ленька.— А. П.) обаятельно улыбался такой чарующей улыбкой, что хотелось заре веть, закричать на весь город от невыносимой, жгучей жалости к нему».

Здесь Горький скорее пророк, требующий преобразования жизни, чем писатель в обычном смысле, — и он нам от этого лишь неизмеримо дороже. Грозное и нежное напряжение рассказа, которое у Горького вдруг прорывается непосредственным, от крытым гневом, призывом и пророчеством, — и в «Страсти-мордасти» и очень во многих других произведениях Горького, — роднит их по существу духа с тем же «Про роком» Пушкина, который не является лишь поэтическим шедевром, а особым сло вом, превращающимся в физическое движение сердца, в практическое действие, в политику... «В пустынном мире» Горький нашел ребенка, брошенного и забытого, как труп, поднял его к себе на руки, согрел и сам около него согрелся, — вот о чем напи сано в рассказе «Страсти-мордасти». Так писать, как написаны «Страсти-мордасти», писатели почти не могут, а так поступить, как поступил тезка Леньки — Алексей Мак симович, — поступают лишь пророки или истинные учители человечества.

Около ребенка живет мать (тот же рассказ) — самая близкая родственница всех людей. Проследите за отношениями матери и сына в этом рассказе. Она его родила, она его кормит и любит, а сын-ребенок уже хозяйственно помогает ей и, чутко обожая мать точным детским сердцем, относится к ней, однако, вполне здраво, разумно, с полным пониманием ее участи и даже пытается товарищески воспитывать мать, вли ять на перемену ее жизни.

Что это такое? Здесь в очень свернутом виде, в маленькой модели, как «сквозь ма гический кристалл», намечается огромная тема — отношений матери и сына, вместе, как товарищи, действующих в жизни и не перестающих быть матерью и сыном.

Чувствовал ли Пушкин значение матери — как начала жизни и как поэтический образ?.. Он был фактически сирота (мать его не любила), но сироты сами находят себе матерей, они без них тоже не живут. Для Пушкина женщиной, заменяющей мать, была няня, Арина Родионовна. И он не только любил ее нежным чувством, как благодарный сын, он считал ее своим верным другом-товарищем, Пушкин так и называет ее:

Подруга дней моих суровых, Голубка дряхлая моя.

В этих двух строках сразу дается отношение Пушкина к Арине Родионовне — как к товарищу: «Подруга...» — и как к няне-матери: «Голубка дряхлая моя».

Няня-мать рассказывала сказки, а Пушкин сказки сам писал. Они и по «профес сии» были товарищами — оба поэты.

И здесь, в глубине вековой давности, в работе Пушкина, который не оставил на свете почти ничего своим взором и чувством, мы видим зарождение великой темы о матери, темы, которой почти никто из классиков до Горького всерьез и самой по себе не занимался. Горький развернул эту тему в роман всемирного, принципиаль ного значения, в этом отношении он завершил дело, лишь намеченное Пушкиным.

Арина Родионовна вынянчила первого поэта нашей земли, спела над его колыбелью песни русского народа и рассказала ему сказки, когда мальчик стал понимать слова, и в дальнейшем Пушкин не переставал слушать ее, Арину Родионовну, свою поэти ческую помощницу — няню, подругу и мать. И она осталась с ним в поэзии навсегда.

Пелагея Ниловна Власова («Мать») родила и вынянчила сына Павла, обласкала его то варищей — целое поколение большевиков, вольно и невольно воспитала в сыне рево люционера и сама научилась у него, как нужно жить, вошла вслед за сыном в рабочее движение и была в нем не только ради своего сына, но и ради всех детей, пока ее не стали душить жандармы, но и тогда она не умерла.

У Горького тоже, как и у Пушкина, по существу не было матери. «Бросила тебя мать-то поверх земли, брат...» — говорит дед («Детство»). Зато у него была бабушка Акулина Ивановна (из «Детства») — «настоящая мать, как земля». Эта бабушка, похо жая на весь русский народ и на Арину Родионовну, сыграла для Горького ту же роль, если не большую, что и Арина Родионовна для Пушкина. Но в этой повести — в «Дет стве» — есть и физическая, живая мать Алексея Максимовича, и странно, что ее Горь кий изображает лишь как прекрасную женщину, а бабушку — как мать. Эта странность легко объяснима: именно через бабушку Горький увидел весь добрый, таинственный мир, с любовью склонившийся над ним для его защиты и радости...

«Детство», несомненно, является одним из самых лучших произведений о русском народе. Образ бабушки есть самое высшее, самое правдивое изображение женщины, — и разве что найдется еще в мировой литературе два-три равноценных образа старой женщины... Известная мысль, что женщины, пожалуй, более «главные» люди, чем муж чины, — более драгоценные, в сущности, и не потому только, что они детей могут ро жать, — эта мысль получила в «Детстве» почти объективное доказательство.

Для бабушки Акулины Ивановны открыты все тайны жизни, вся грусть и надеж да человеческих сердец. Она является фактической хозяйкой человеческого мира, ок ружающего ее, хотя явно и не господствует в нем, — но хозяйствовать ведь важнее, чем господствовать. Бабушка и с богом свой человек. Она и с ним говорит как хозяйка жизни и, сама не сознавая того, как сила если не более главная, чем бог (в ее пред ставлении), то более нужная и важная, чем он, потому что одной ей ведь — женщи не — досталось и людей рожать, и хранить, и радовать их, — ее дело серьезное, а бог и черти живут лишь для волшебства, для интересной таинственности мира.

Акулина Ивановна дает богу прямые руководящие указания:

« — Варваре-то улыбнулся бы радостью какой! Чем она тебя прогневала, чем грешней других? Что это: женщина молодая, здоровая, а в печали живет. И вспомяни, господи, Григорья... Ослепнет, — по миру пойдет, — нехорошо!» — укоряет бабушка бога.

« — Что еще? — вслух вспоминает она, приморщив брови».

Как бы не забыть, дескать, чего-нибудь: бог недогадливый, он что-то вроде ее мужа-старика, все самой приходится помнить, чтоб жизнь в порядке держать.

Вспомните удивительный по конкретной, пластической силе рассказ бабушки о рае, об ангелах, о чертях, обыденно живущих около людей наравне с тараканами, ее спокойный, естественный героизм на пожаре, когда испугались и мужчины и ло шадь, — героизм, доказывающий, что она, Акулина Изановна, есть истинная мать-хо зяйка своего двора и своих близких людей, а при нужде и случае — всего мира. «Она была так же интересна, как и пожар», — говорит Горький про свою бабушку.

Образ Акулины Ивановны в «Детстве» — животворный, светлый и освещающий целый русский народ и его землю — всецело пушкинской природы. Мы говорим про сущность самого отношения Горького к бабушке;

если же говорить о первичном, пуш кинском образе «бабушки», хотя для данного случая это не обязательно, то это будет няня Татьяны из «Евгения Онегина». Но дело здесь не в подобии (его по фактуре этих двух произведений и нет), а в самом пушкинском отношении к женщине и к действи тельности.

В дедушке Василии Васильевиче дан образ нарастающего зверства, наследующе го землю после женщин и матерей, — однако ему, этому зверству, не пришлось и ни когда не придется унаследовать землю: дед Василий Васильевич теряет и то, что имел при бабушке, и погибает нищим, одичавшим человеком.

В этом оригинальном, совершенно реалистическом типе человека Горький сле дует тематической традиции некоторых послепушкинских писателей — об убывании человека под влиянием «темнеющей» действительности. Для деда эта действитель ность и правда темнела: его дети, кроме Варвары, были, говоря современным языком, этические по крайней мере, фашисты (одному из сыновей, Михаилу, лишь случай но не удалось убить отца);

коммерческие дела его шли неровно — и он обанкротился и т. д. А когда-то, в начале своей жизни, в молодости, и дед был добрым, интересным, похожим на бабушку человеком.

«Расскажи другое!» — просит маленький Алексей одного рассказчика, когда ему надоедали рассказы про зверство и грусть. Алексей чувствовал, что в зверстве жить однообразно и неинтересно. А рассказчик, меняя тему, опять говорил про скучное. И в «Детстве», что касается линии деда, можно было бы сказать «другое», то есть пуш кинское. Если бы был жив Максим Савватеич, отец Алексея, он бы взял просто деда на руки, как он брал некогда бабушку, — но уже не по любви, а по «скучному» делу, — и вытряс бы из него всю душу или то, что в ней омертвело и стало шлаком: «злоба, что лед, до тепла живет».

И это «другое» говорится и делается бабушкой, Алексеем, Варварой, Максимом Савватеичем, Цыганком и еще некоторыми людьми. «Другое» — это и есть пушкин ское «да здравствуют музы, да здравствует солнце». Агрессивная сила деда, в кото ром дана вся русская кулацко-буржуазная действительность, десятки лет боролась с бабушкой — музой — и не победила ее, потому что бабушка— это сама волшебная жизнь, осознанная еще Пушкиным;

бабушка обращает любых агрессивных чертей и бесов в тараканов;

она воспитывает революцию в лице Алексея Пешкова. А все-таки «дед» с самого «Детства» упрямо грозил Горькому и временами пугал его, — пока в «Климе Самгине» Горький не победил его последних потомков, «Пушкинское» и «ан типушкинское» (говоря, конечно, условно) всю жизнь боролись в душе и творчестве Горького: его задачей было преодолеть антипушкинское, неразумное в действитель ности и в себе, куда неразумное проникло из той же действительности. Эта титаничес кая борьба теперь закончилась;

в результате борьбы появились новые шедевры миро вой литературы и несколько произведений пророческого значения.

Но был ли Максим Горький писателем, равноценным Пушкину для молодого со ветского человечества? Нет еще, не следует ставить творческим силам социализма ни какого предельного совершенного образца, чтобы не связывать развитие этих сил.

Горький был наиболее совершенным и оригинальным учеником Пушкина, ушедшим в гуманитарном понимании литературы дальше своего учителя. Он дошел до пророческих вершин искусства;

он был воспитателем пролетариата, долгие годы согревая его теплом своего дыхания, утешая его в бедствиях, еще когда пролетари ат был в подвале истории, в безвестном и безмолвном существовании. Он, Горький, сделал все возможное, чтобы новый Пушкин, Пушкин социализма, Пушкин всемир ного света и пространства, сразу и безошибочно понял, что ему делать. И о Максиме Горьком сохранится вечная память, потому что у его гробового входа осталась младая жизнь, более счастливая и уверенная, чем она была у гробового входа Пушкина. Сре ди этой жизни, быть может, уже находится будущий «таинственный певец», который не обманет доверия ни Пушкина, ни Горького.

К СТОЛЕТИЮ СО ВРЕМЕНИ СМЕРТИ ЛЕРМОНТОВА Уже целый век миновал с тех пор, как был убит М. Ю. Лермонтов.

Многое прошло с той поры безвозвратно и уже забыто или забывается. Исчезло феодально-аристократическое общество, уничтожен капитализм — и ушли в забве ние люди, некогда властные, имевшие силу убивать и господствовать, а теперь нич тожные в нашей памяти. Николай I, Бенкендорф, князь Васильчиков, майор Марты нов, убивший Лермонтова в упор, — все они до странности мертвы в нашей памяти:

не только оттого мертвы, что лежат в могилах, но оттого, что даже усилием своего воображения мы не можем вызвать в своем чувстве, в своей фантазии их живого об раза;

для нас их имена только жесткие звуки — так чужды эти люди нашему сердцу, так мало заинтересована в них наша неотмщенная душа, успокоившаяся лишь в силу давности времени и бесполезности презрения. Ушедши в могилы, эти люди были еще раз похоронены в памяти народа — исчезновением из его памяти, равнодушием к их жизни и судьбе. Их самая страшная, самая мертвая смерть в том, что целые поколения русского народа, склонившись над книгами Лермонтова, читают его стихи. В избах и уездных домах, в столицах и в лесных сторожках, в колхозах и на фронте, — прежде, и теперь, и в будущем — при свете лучин и электричества, — везде люди в тишине своего размышления, в сочувствии сердца читали и читают Лермонтова и будут его читать, когда уже нас никого не будет, ныне существующих.

Чтение для русского народа всегда было особенным занятием, а книга лучшей школой. Наш народ — это читатель по преимуществу;

равно есть и другие народы, для которых то же значение, что для русских чтение, представляют музыка, зрели ща или живопись. В книгах наши писатели развили, вырастили русский язык, а мы его усвоили от них путем чтения. И это имеет совершенно исключительное значение, потому что наш язык не есть механический набор разнообразных слов: он есть сама мысль и само чувство, создаваемое посредством слов;

чувство, мысль и слово — одно временны. Поэтому слов в языке должно быть и достаточно много для осуществления мысли, и они должны быть достаточно податливы, пластичны для формирования жи вой, движущейся мысли, и, наконец, надо уметь пользоваться комплексом всех слов, чтобы наша мысль, зародившаяся вначале, может быть, как смутное ощущение, была исполнена в слове с изобразительной точностью. Все это нужно не только для того, чтобы нас поняли другие, чтобы возможно стало общение людей, — это нужно для происхождения мысли: лишь слово образует мысль, оно есть ее существование;

невы разимая или невыраженная мысль не есть мысль, она будет только движением чувства или переживанием, быстро исчезающим без следа, потому что они не стали мыслью и мысль не стала словом;

слово же есть плоть мысли, бесплотной же мысли существо вать не может, как не может быть на свете ничего невещественного. (Когда мы говорим «слово», мы, понятно, имеем в виду весь язык народа.) Ясно, какое значение представляет язык для народа: он есть именно тот инстру мент, которым образуется сознание народа и его поэтическая сущность;

он превраща ет весь жизненный, деятельный чувственный опыт народов в мысль, — ради того, что бы пережитое, открытое и сотворенное народом не утратилось, но чтобы оно стало капиталом, основанием для дальнейшего развития жизни народа. Народ без языка, если можно его себе представить, был бы безумен либо он был бы собранием существ, не отличающихся от животных.

Интересно, между прочим, отметить, что чем сильнее воздействие поэзии, об разующей человеческое сознание, тем менее, — не всегда, но в большинстве случа ев, — тем неощутимее это воздействие для самого человека — читателя. Объясняет ся это явление простым фактом: увеличение чувства жизни, расширение понимания действительности сопровождается наслаждением, и это наслаждение от расширения собственной жизни, это счастье, получаемое из источника поэзии, с избытком, мно гократно окупает наш труд, затраченный на освоение поэзии нашим сознанием. В нашем организме ежесекундно и беспрерывно совершается гигантская химическая, физическая и механическая работа, но мы не ощущаем тягости или напряжения, по тому что вся эта работа происходит в интересах нашего существования: мы сами суть и есть эта работа, этот процесс.

В этот же наш внутренний процесс вникает и поэзия, причем вникает в нас, участ вует в нашей жизни не как рядовая, химическая, скажем, сила, но как особая высшая сила, потому что химические и физические силы лишь поддерживают, механически продолжают наше существование, поэзия же совершенствует и преображает его, она вносит в нас качественные, принципиальные изменения.

Подобно тому как язык отличил людей от животных, так поэтическое исполь зование языка продолжает наш прогресс далее, совершенствуя и возвышая наше человеческое существо. И тот поэт, который сумел войти в народное сердце как его преображающая сила, тот останется в нем навечно, потому что этот поэт сам стал дра гоценной и неотъемлемой частью живого мировоззрения своего народа, именно он, поэт, добавил в это мировоззрение свое творчество, и народ уже не захочет утратить то, что его обогатило.

К таким поэтам, вошедшим в плоть и кровь русского народа, принадлежит Лермонтов. Без него, как и без Пушкина, Гоголя, Толстого, Щедрина, духовная сущ ность нашего народа обеднела бы, народ потерял бы часть своего самосознания и достоинства.

(Народ, однако, скуп на такие утраты...) Что же можно сказать о Лермонтове теперь, после его великой всенародной славы, после статей Белинского, после того, как его прочли сотни миллионов людей нескольких русских поколений? Много, бесконечно много, потому что великая поэ зия, питающая язык народа, обладает свойством неисчерпаемости. После того как мы знаем уже какое-либо стихотворение или прозу писателя наизусть, нам стоит только произнести его внимательно вновь, и мы почувствуем, что мы обнаружили в нем нечто новое, что-то ускользавшее от нас прежде. Это «что-то», что-то как бы немногое, всегда остающееся за пределами нашего понимания и осваиваемое нами лишь повторным чтением, но никогда не дающееся нам целиком и без остатка, и есть признак про изведения великой силы и глубокой прелести, признак неистощимости такого рода поэзии, — и потому каждому дается возможность снова и снова ощущать питающую силу поэзии и право делиться с ней впечатлением и рассуждением.

Родной язык рисует нам лицо родного народа;

язык словно озаряет образ роди ны и делает родину свойственной нам и любимой. В этом заключается еще одно из драгоценных качеств языка.

Почти все люди, родившиеся и жившие в России, любили родину. Многие в то время не имели оснований ее любить, но они все же любили ее. За что же? «Не побе дит ее рассудок мой» — эту любовь к родине, — говорил Лермонтов. Сказано точно и для всех людей верно. Смутное, непонятное, но реальное чувство переведено по этическим словом в ясное сознание: переведено в рассудок именно то, что рассудок не в силах победить;

недостаток рассудка возмещен поэзией. Как же превращено в рассудок то, что сильнее его? Лермонтов, не объясняя нам того, совершает само это превращение, что более убедительно, чем объяснение:

Но я люблю — за что, не знаю сам! — Ее степей холодное молчанье, Ее лесов безбрежных колыханье, Разливы рек ее, подобные морям...

Проселочным путем люблю скакать в телеге И, взором медленным пронзая ночи тень, Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге, Дрожащие огни печальных деревень;

Люблю дымок спаленной жнивы, В степи ночующий обоз И на холме средь желтой нивы Чету белеющих берез.

С отрадой, многим незнакомой, Я вижу полное гумно, Избу, покрытую соломой, С резными ставнями окно...

Это образец патриотического стихотворения, написанного человеком, который знал, что народ его в ярме, что родина беспомощна, что сам он погибнет без защи ты, в бессильном сочувствии безмолвствующего народа, — образец для всех будущих русских поэтов (которые уже будут иметь полное и разумное основание для любви к родине, поскольку она их будет тоже любить и даже вознаграждать знаками своего понимания).

Неистощим великий русский язык, питающий поэзию мощного бессмертного народа, дающий ему сознание своей героической силы и бессмертия.

Лермонтов, как и Пушкин, уверенно предвидел свою близкую кончину:

...На свете мало, говорят, Мне остается жить!..

А если спросит кто-нибудь...

Ну, кто бы ни спросил, Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был...

(« 3 а в е щ а н и е » ) Все это было бы мистикой, если бы не оправдалось реально.

Мы не можем здесь открыть посредством рассуждения тайну предчувствия Лер монтовым и Пушкиным своей судьбы. Мы только знаем, что они имели способность этого предчувствия и что их дар ощущения будущего — дар, кажущийся магичес ким, — был реальным, почти рационалистическим, потому что он действовал точно, как наука. Вспомним, например, убежденные, целиком оправдавшиеся стихи Пуш кина:

«Слух обо мне пройдет по всей Руси великой и назовет меня всяк сущий в ней язык...» Вообще будущее для великих поэтов не безвестно, и не только в смысле личной судьбы. В «Умирающем гладиаторе» Лермонтов написал:

Не так ли ты, о европейский мир, Когда-то пламенных мечтателей кумир, К могиле клонишься бесславной головой, Измученный в борьбе сомнений и страстей, Без веры, без надежд...

...И пред кончиною ты взоры обратил С глубоким вздохом сожаленья На юность светлую, исполненную сил...

Было бы глупостью искать здесь ясного, точного предсказания второй империа листической войны. Однако было бы второй глупостью не понимать того, что пони мал поэт, а именно: современный ему мир не имел высших и прочных принципов для длительного существования, он должен исчезнуть, и он исчезал уже на глазах дально зоркого поэта.

Одно из самых крупных произведений Лермонтова, «Демон», заслуживает в наше время особого внимания — и потому, что оно оказалось пророческим, и потому, что мы видим в этом произведении доказательство положения: высшая поэзия совпадает с мудростью, хотя и не рассчитывает намеренно на такое совпадение.

Обдумаем же смысл «Демона». Тамара — это девушка обыкновенная, очарова тельная девушка, она — лишь человек. Демон же:

То не был ангел небожитель...

То не был ада дух ужасный, Порочный мученик — о нет!

Он был похож на вечер ясный:

Ни день, ни ночь, — ни мрак, ни свет!..

Ни мрак, ни свет... В сущности, это один из байроновских образов, может быть главный, важнейший из них (Чайльд-Гарольд), развитый Лермонтовым в Демоне.

Байрон видел этот образ в зачаточном состоянии существующим в действительности.

Это необходимо запомнить. Лермонтов также представлял себе реальное основание для существования такого поэтически и философски обобщенного образа: он был не избежен в том времени и в той мировой человеческой среде, и он пройдет еще — в измененном виде — через поколения и далекое будущее.

Демон — не Дьявол;

он не принципиальный противник мирового порядка или «бога». Если он когда-то и был Дьяволом, то давно «истерся», «истратился» в борьбе, в событиях и в суете. Он очень быстро примиряется со всем, что считал дотоле враж дебным себе, — и это в силу одного внешнего очарования Тамары:

Хочу я с небом примириться, Хочу любить, хочу молиться, Хочу я веровать добру...

И мир в неведеньи спокойном Пусть доцветает без меня...

Избрав тебя моей святыней, Я власть у ног твоих сложил...

Pages:     || 2 | 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.