WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Андрей ПЛАТОНОВ ЧЕВЕНГУР путешествие с открытым сердцем ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Андрей Платонов. 1927-29. Впервые на русском языке в Париже в 1972 году (без ...»

-- [ Страница 6 ] --

Уже целые месяцы прошли в Чевенгуре сплошной тишиной, и теперь в первый раз в нем заскрежетала трудящаяся машина.

Все чевенгурцы собрались вокруг машины и смотрели на ее усердие ради одного мучающегося человека;

они удивлялись ее трудолюбивой заботе о слабом старике.

— Эх вы, убогие воины, — сказал Копенкин, первым прибывший для осмотра тревожного звука. — Ведь не иной кто, а пролетарий ее выдумал и поставил, и тоже для другого пролетария! Нечего было товарищу подарить, так он ветрогон и эту са мосуйку сделал.

— А! — сказали все прочие. — Теперь нам видно.

Чепурный, не отходя от насоса, пробовал его жар, цилиндр нагревался все более, но медленно. Тогда Чепурный велел чевенгурцам возлечь вокруг машины, чтобы на нее ниоткуда не дул прохладный воздух. И они лежали до вечера, пока ветер совсем утих, а цилиндр остыл, не вспыхнув пламенем.

— Свыше терпежа рук ни разу не обогрелся, — сказал Чепурный про насос. — Может, завтра с утра буря будет, тогда враз жару накачаем.

Вечером Копенкин нашел Дванова, он давно хотел его спросить, что в Чевенгу ре — коммунизм или обратно, оставаться ему здесь или можно отбыть, — и теперь спросил.

— Коммунизм, — ответил Дванов.

— Что ж я его никак не вижу? Иль он не разрастается? Я бы должен чувствовать грусть и счастье: у меня ведь сердце скоро ослабевает. Я даже музыки боюсь — ребята, бывало, заиграют на гармонии, а я сижу и тоскую в слезах.

— Ты же сам коммунист, — сказал Дванов. — После буржуазии коммунизм про исходит из коммунистов и бывает между ними. Где же ты ищешь его, товарищ Копен кин, когда в себе бережешь? В Чевенгуре коммунизму ничто не мешает, поэтому он сам рожается.

Копенкин пошел к лошади и выпустил ее в степь пастись на ночь, так он никогда не поступал, храня коня при себе во всякий момент.

День окончился, словно вышел из комнаты человек-собеседник, и ногам Дванова стало холодно. Он стоял один среди пустыря и ожидал увидеть кого-нибудь. Но ни кого не заметил, прочие рано ложились спать, им не терпелось поскорее дождаться жен, и они желали поскорее истощать время во сне. Дванов пошел за черту города, где звезды светят дальше и тише, потому что они расположены не над городом, а над степью, уже опустошаемой осенью. В последнем доме разговаривали люди;

тот дом с одной стороны завалила трава, будто ветер наравне с солнцем начал работать на Чевенгур и теперь гнал сюда траву, чтобы завалить ею на зиму дома и создать в них укрытое тепло.

Дванов вошел в дом. На полу вниз животом лежал Яков Титыч и переживал свою болезнь. На табуретке сидел Гопнер и извинялся, что сегодня дул слабый ветер и огня добыть было невозможно;

завтра, надо ожидать, будет буря — солнце скрылось в дальние тучи, и там сверкали молнии последней летней грозы. Чепурный же стоял на ногах и молча волновался.

Яков Титыч не столько мучился, сколько скучал по жизни, которая ему была сей час уже не мила, но он знал в уме, что она мила, и тихо томился по ней. Пришедших людей он стыдился за то, что не мог сейчас чувствовать к ним своего расположения: ему было теперь все равно, хотя бы их и не было на свете;

и таракан его ушел с окна и жил где-то в покоях предметов, он почел за лучшее избрать забвение в тесноте теплых вещей вместо нагретой солнцем, но слишком просторной, страшной земли за стеклом.

— Ты, Яков Титыч, зря таракана полюбил, — сказал Чепурный. — Оттого ты и заболел. Если б ты жил в границе людей, на тебя бы от них социальные условия ком мунизма действовали, а один ты, ясно, занемог: вся микробная гада на тебя бросилась, а то бы — на всех, и тебе досталось мало...

— Почему, товарищ Чепурный, нельзя таракана любить? — неуверенно спросил Дванов. — Может быть, можно. Может быть, кто не хочет иметь таракана, тот и това рища себе никогда не захочет.

Чепурный сразу и глубоко задумался — в это время у него словно приостанавли вались все чувства, и он еще более ничего не понимал.

— Тогда пускай, пожалуйста, привлекает таракана, — сказал он, чтобы поло житься на Дванова. — Таракан его тоже живет себе в Чевенгуре, — с утешением за кончил Чепурный.

У Якова Титыча настолько сильно натянулась какая-то перепонка в желудке, что он от ужаса, что та перепонка лопнет, заранее застонал, но перепонка ослабела об ратно. Яков Титыч вздохнул, жалея свое тело и тех людей, которые находились вокруг него, он видел, что сейчас, когда ему так скучно и больно, его туловище лежит одино ким на полу и люди стоят близ него — каждый со своим туловищем, и никто не зна ет, куда направить свое тело во время горя Якова Титыча;

Чепурный чувствовал стыд больше других, он уже привык понимать, что в Чевенгуре имущество потеряло стои мость, пролетариат прочно соединен, но туловища живут отдельно — и беспомощно поражаются мучением, в этом месте люди нисколько не соединены, поэтому-то и Ко пенкин и Гопнер не могли заметить коммунизма — он не стал еще промежуточным веществом между туловищами пролетариев. И здесь Чепурный тоже вздохнул: хоть бы Дванов помог, а то прибыл в Чевенгур и молчит;

или же сам пролетариат скорей входил бы в полную силу, поскольку ему не на кого теперь надеяться.

На дворе совсем погасло, ночь начала углубляться. Яков Титыч ожидал, что вот вот все уйдут от него на ночлег и он один останется томиться.

Но Дванов не мог уйти от этого худого, занемогшего старика;

он хотел лечь с ним рядом и лежать всю ночь, всю болезнь, как лежал некогда с отцом в своем детстве;

но он не лег, он чувствовал стеснение и понимал, как бы ему было стыдно, если бы к нему самому кто-нибудь прилег, чтобы разделить болезнь и одинокую ночь. Чем больше Дванов думал, как поступить, тем незаметнее забывал свое желание остаться у Якова Титыча на ночь, точно ум поглощал чувствующую жизнь Дванова.

— Ты, Яков Титыч, живешь не организационно, — придумал причину болезни Чепурный.

— Чего ты там брешешь? — обиделся Яков Титыч. — Организуй меня за тулови ще, раз так. Ты тут одни дома с мебелью тронул, а туловище как было, так и мучается...

Иди отдыхать, скоро роса закапает.

— Я ей, будь она проклята, капну! — угрюмо сказал Гопнер и вышел на двор. Он полез на крышу осматривать дырья, через которые проникала роса и остужала боль ного Якова Титыча.

Дванов тоже забрался на кровлю и держался за трубу;

уже луна блестела холодом, влажные крыши светились безлюдной росой, а в степи было уныло и жутко — тому, кто там остался сейчас один. Гопнер разыскал в чулане молоток, принес из кузницы кровельные ножницы, два листа старого железа и начал чинить крышу. Дванов внизу резал железо, выпрямлял гвозди и подавал этот матерьял наверх, а Гопнер сидел на крыше и стучал на весь Чевенгур;

это было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал молоток и, вдобавок к солнцу, начал трудиться человек. Чепур ный, ушедший послушать в степь, не едет ли Прокофий, быстро возвратился на звук молотка;

другие чевенгурцы так же не вытерпели и пришли удивленно поглядеть, как человек вдруг работает и к чему.

— Не бойтесь, пожалуйста, — сказал всем Чепурный. — Он не для пользы и бо гатства застучал, ему нечего Якову Титычу подарить, он и начал крышу над его голо вой латать, это пускай!

— Пускай, — ответили многие и простояли до полуночи, пока Гопнер не слез с крыши и не сказал: «Теперь не просочится». И все прочие с удовлетворением вздох нули, оттого что теперь на Якова Титыча ничто не просочится и ему можно спокойно болеть: чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение, посколь ку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел.

Остальную ночь чевенгурцы спали, их сон был спокоен и полон утешения — на конце Чевенгура стоял дом, заваленный сугробом перекати-поля, и в нем лежал че ловек, который им стал нынче снова дорог, и они скучали по нем во сне;

так бывает дорога игрушка младенцу, который спит и ждет утра, чтобы проснуться и быть с иг рушкой, привязавшей его к счастью жизни.

Только двое не спали в Чевенгуре в ту ночь — Кирей и Чепурный;

они оба жадно думали о завтрашнем дне, когда все встанут, Гопнер добудет огонь из насоса, курящие закурят толченые лопухи и снова будет хорошо. Лишенные семейств и труда, Кирей, Чепурный и все спящие чевенгурцы вынуждены были одушевлять близких людей и предметы, чтобы как-нибудь размножать и облегчать свою набирающуюся, спертую в теле жизнь. Сегодня они одушевили Якова Титыча, и все полегчало, все мирно за снули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости. Под конец ночи и Кирей тихо забылся, и Чепурный, прошептав: «Яков Титыч уже спит, а я нет», — тоже при лег к земле ослабевшей головой.

Следующий день начался мелким дождем, солнце не показалось над Чевенгу ром;

люди проснулись, но не вышли из домов. В природе наступила осенняя смут ность, почва надолго задремала под окладным терпеливым дождем.

Гопнер делал ящик на водяной насос, чтобы укрыть его от дождевой мелочи и все же добыть огонь. Четверо прочих стояли вокруг Гопнера и воображали, что они тоже участвуют в его труде.

А Копенкин расшил из шапки портрет Розы Люксембург и сел срисовывать с него картину — он захотел подарить картину Розы Люксембург Дванову, может быть, он тоже полюбит ее. Копенкин нашел картон и рисовал печным углем, сидя за кухонным столом;

он высунул шевелящийся язык и ощущал особое покойное наслаждение, ко торого никогда не знал в прошлой жизни. Каждый взгляд на портрет Розы Копенкин сопровождал волнением и шепотом про себя: «Милый товарищ мой женщина», — и вздыхал в тишине чевенгурского коммунизма. По оконному стеклу плыли капли дож дя, иногда проносился ветер и сразу осушал стекло, недалекий плетень стоял зауныв ным зрелищем, Копенкин вздыхал дальше, мочил языком ладонь для сноровки и при нимался очерчивать рот Розы;

до ее глаз Копенкин дошел уже совсем растроганным, однако горе его было не мучительным, а лишь слабостью еле надеющегося сердца, слабостью потому, что сила Копенкина уходила в тщательное искусство рисования.

Сейчас он не мог бы вскочить на Пролетарскую Силу и мчаться по степным грязям в Германию на могилу Розы Люксембург, дабы поспеть увидеть земляной холм до размыва его осенними дождями, — сейчас Копенкин мог лишь изредка утереть свои глаза, уставшие от ветра войны и полей, рукавом шинели: он тратил свою скорбь на усердие труда, он незаметно хотел привлечь Дванова к красоте Розы Люксембург и сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить Дванова.

Двое прочих, и с ними Пашинцев, рубили шелюгу по песчаному наносу на окра ине Чевенгура. Несмотря на дождь, они не унимались и уже наложили немалый во рох дрожащих прутьев. Чепурный еще издали заметил это чуждое занятие, тем более что люди мокли и простывали ради хворостины, и пошел справиться.

— Чего вы делаете? — спросил он. — Зачем вы кущи губите и сами студитесь?

Но трое тружеников, поглощенные в самих себя, с жадностью пресекали топора ми худую жизнь хворостин.

Чепурный сел во влажный песок.

— Ишь ты, ишь ты! — подговаривал он Пашинцеву под руку. — Рубит и режет, а зачем — скажи, пожалуйста?

— Мы на топку, — сказал Пашинцев. — Надо зиму загодя ждать.

— Ага — тебе надо зиму ожидать! — с хитростью ума произнес Чепурный. — А того ты не учитываешь, что зимой снег бывает?!

— Когда напдает, то бывает, — согласился Пашинцев.

— А когда он не падает, скажи пожалуйста? — все более хитро упрекал Чепур ный и затем перешел к прямому указанию: — Ведь снег укроет Чевенгур и под снегом будет жить тепло. Зачем же тебе хворост и топка? Убеди меня, пожалуйста, — я ниче го не чувствую!

— Мы не себе рубим, — убедил его Пашинцев, — мы кому-нибудь, кому потре буется. А мне сроду жара не нужна, я снегом хату завалю и буду там.

— Кому-нибудь?! — сомневающе сказал Чепурный — и удовлетворился. — Тог да руби больше. Я думал, вы себе рубите, а раз кому-нибудь, то это верно — это не труд, а помощь даром. Тогда руби! Только чего ж ты бос? Н тебе хоть мои полуса пожки — ты ж остудишься!

— Я остужусь?! — обиделся Пашинцев. — Если б я когда заболел, то ты бы давно умер.

Чепурный ходил и наблюдал по ошибке: он часто забывал, что в Чевенгуре боль ше нет ревкома и он — не председатель. Сейчас Чепурный вспомнил, что он не Совет ская власть, и ушел от рубщиков хвороста со стыдом, он побоялся, как бы Пашинцев и двое прочих не подумали про него: вон самый умный и хороший пошел, богатым начальником бедноты коммунизма хочет стать! И Чепурный присел за одним попе речным плетнем, чтобы про него сразу забыли и не успели ничего подумать. В ближ нем сарае раздавались мелкие спешные удары по камню;

Чепурный выдернул кол из плетня и дошел до того сарая, держа в руке кол и желая помочь им в работе трудя щихся. В сарае на мельничном камне сидели Кирей и Жеев и долбили бороздки по лицу того камня. Оказалось, что Кирей с Жеевым захотели пустить ветряную мель ницу и намелить из разных созревших зерен мягкой муки, а из этой муки они дума ли испечь нежные жамки для болящего Якова Титыча. После каждой бороздки оба человека задумывались: насекать им камень дальше или нет, и, не приходя к концу мысли, насекали дальше. Их брало одинаковое сомнение: для жернова нужна была пал-брица, а сделать ее мог во всем Чевенгуре только один Яков Титыч — он работал в старину кузнецом. Но когда он сможет сделать пал-брицу, тогда он уже выздоровеет и обойдется без жамок, — стало быть, сейчас не надо насекать камня, а тогда, когда поднимется Яков Титыч, если же он выздоровеет, то жамки не потребуются наравне с мельницей и пал-брицей. И время от времени Кирей и Жеев останавливались для сомнения, а потом вновь работали на всякий случай, чтобы чувствовать в себе удовлет ворение от заботы по Якову Титычу.

Чепурный смотрел-смотрел на них и тоже усомнился.

— Зря долбите, — осторожно выразил он свое мнение, — вы сейчас камень чувст вуете, а не товарищей. Прокофий вот приедет, он всем вслух прочитает, как труд ро жает стерву противоречия наравне с капитализмом... На дворе дождь, в степи сырость, а малого нет и нет, все время хожу и помню о нем.

— Либо верно — зря? — доверился Чепурному Кирей. — Он и так выздорове ет — коммунизм сильней жамки. Лучше пойду пороху из патронов товарищу Гопне ру дам, он скорей огонь сделает.

— Он без пороха сделает, — окоротил Кирея Чепурный. — Силы природы на все хватит: целые светила горят, неужели солома не загорится?.. Чуть солнце за тучи, вы и пошли трудиться вместо него! Надо жить уместней, теперь не капитал!

Но Кирей и Жеев не знали точно, отчего они сейчас трудились, и лишь почувст вовали скучное время на дворе, когда поднялись с камня и оставили на нем свою забо ту об Якове Титыче.

Дванов с Пиюсей тоже сначала не знали, зачем они пошли на реку Чевенгурку.

Дождь над степью и над долиной реки создавал особую тоскующую тишину в при роде, будто мокрые одинокие поля хотели приблизиться к людям в Чевенгур. Два нов с молчаливым счастьем думал о Копенкине, Чепурном, Якове Титыче и обо всех прочих, что сейчас жили себе в Чевенгуре. Дванов думал об этих людях как о частях единственного социализма, окруженного дождем, степью и серым светом всего чужо го мира.

— Пиюсь, ты думаешь что-нибудь? — спросил Дванов.

— Думаю, — сказал сразу Пиюся и слегка смутился — он часто забывал думать и сейчас ничего не думал.

— Я тоже думаю, — удовлетворенно сообщил Дванов.

Под думой он полагал не мысль, а наслаждение от постоянного воображения лю бимых предметов;

такими предметами для него сейчас были чевенгурские люди — он представлял себе их голые жалкие туловища существом социализма, который они ис кали с Копенкиным в степи и теперь нашли. Дванов чувствовал полную сытость своей души, он даже не хотел есть со вчерашнего утра и не помнил об еде;

он сейчас боялся утратить свой душевный покойный достаток и желал найти другую второстепенную идею, чтобы ею жить и ее тратить, а главную идею оставить в нетронутом запасе — и лишь изредка возвращаться к ней для своего счастья.

— Пиюсь, — обратился Дванов, — правда ведь, что Чевенгур у нас с тобой душев ное имущество? Его надо беречь как можно поскупей и не трогать каждую минуту!

— Это можно! — с ясностью подтвердил Пиюся. — Пускай только тронет кто — сразу ляпну сердце прочь!

— В Чевенгуре тоже люди живут, им надо жить и кормиться, — все дальше и все успокоенней думал Дванов.

— Конечно, надо, — согласно полагал Пиюся. — Тем более что тут коммунизм, а народ худой! Разве в теле Якова Титыча удержится коммунизм, когда он тощий? Он сам в своем теле еле помещается!

Они подошли к заглохшей, давно задернелой балке;

своим устьем эта балка обра щалась в пойму реки Чевенгурки и там погашалась в долине. По широкому дну балки гноился ручей, питающийся живым родником в глубине овражного верховья;

ручей имел прочную воду, которая была цела даже в самые сухие годы, и по берегам ручья всегда росла свежая трава. Больше всего Дванову сейчас хотелось обеспечить пищу для всех чевенгурцев, чтобы они долго и безвредно для себя жили на свете и доставляли своим наличием в мире покой неприкосновенного счастья в душу и в думу Дванова;

каждое тело в Чевенгуре должно твердо жить, потому что только в этом теле живет ве щественным чувством коммунизм. Дванов в озабоченности остановился.

— Пиюсь, — сказал он, — давай плотину насыпем поперек ручья. Зачем здесь напрасно, мимо людей течет вода?

— Давай, — согласился Пиюся. — А кто воду будет пить?

— Земля летом, — объяснил Дванов;

он решил устроить в долине балки искус ственное орошение, чтобы будущим летом, по мере засухи и надобности, покрывать влагой долину и помогать расти питательным злакам и травам.

— Тут огороды будут хороши, — указал Пиюся. — Тут жирные места, — сюда со степей весной чернозем несет, а летом от жары одни трещины и сухие пауки.

Через час Дванов и Пиюся принесли лопаты и начали рыть канаву для отвода воды из ручья, чтобы можно было строить плотину на сухом месте. Дождь ничуть не переставал, и трудно было рвать лопатой задернелый промокший покров.

— Зато люди будут всегда сыты, — говорил Дванов, с усердием жадности рабо тая лопатой.

— Еще бы! — отвечал Пиюся. — Жидкость — великое дело.

Теперь Дванов перестал бояться за утрату или повреждение главной своей думы — о сохранности людей в Чевенгуре: он нашел вторую, добавочную идею — оро шение балки, чтобы ею отвлекаться и ею помогать целости первой идеи в самом себе.

Пока что Дванов еще боялся пользоваться людьми коммунизма, он хотел жить тише и беречь коммунизм без ущерба, в виде его первоначальных людей.

В полдень Гопнер добыл огонь водяным насосом, в Чевенгуре раздался гул радос ти, и Дванов с Пиюсей тоже побежали туда. Чепурный уже успел развести костер и варил на нем котелок супа для Якова Титыча, торжествуя от своего занятия и от гор дости, что в Чевенгуре на сыром месте пролетарии сумели сделать огонь.

Дванов сказал Гопнеру о своем намерении делать оросительную плотину на ру чье, дабы лучше росли огороды и злаки. Гопнер на это заметил, что без шпунта не обойтись, нужно найти в Чевенгуре сухое дерево и начинать делать шпунтовые сваи.

И Дванов с Гопнером до вечера искали сухое дерево, пока не дошли до старого бур жуазного кладбища, очутившегося уже вне Чевенгура благодаря сплочению города в тесноту от переноски домов на субботниках;

на кладбище богатые семейства ставили высокие дубовые кресты по своей усопшей родне, и кресты стояли десятки лет над могилами, как деревянное бессмертие умерших. Эти кресты Гопнер нашел годными для шпунта, если снять с них перекладины и головки Иисуса Христа.

Поздно вечером Гопнер, Дванов, Пиюся и еще пятеро прочих взялись корчевать кресты;

позже, покормив Якова Титыча, прибыл Чепурный и тоже принялся за кор чевку, в помощь уже трудившимся для будущей сытости Чевенгура.

Неслышным шагом, среди звуков труда, со степи на кладбище вступили две цы ганки;

их никто не заметил, пока они не подошли к Чепурному и не остановились перед ним. Чепурный раскапывал корень креста и вдруг почуял, что чем-то пахнет сырым и теплым духом, который уже давно вынес ветер из Чевенгура;

он перестал рыть и молча притаился — пусть неизвестное еще чем-нибудь обнаружится, но было тихо и пахло.

— Вы чего здесь? — вскочил Чепурный, не разглядев цыганок.

— А нас малый встретил да послал, — сказала одна цыганка. — Мы в жены при шли наниматься.

— Проша! — вспоминая, улыбнулся Чепурный. — Где он есть?

— А тамо, — ответили цыганки. — Он нас пощупал от болезни, да и погнал. А мы шли-шли, да и дошли, а вы могилы роете, а невест хороших у вас нету...

Чепурный со смущением осмотрел явившихся женщин. Одна была молода и, ви димо, молчалива;

ее маленькие черные глаза выражали терпение мучительной жизни, остальное же лицо было покрыто утомленной, жидкой кожей;

эта цыганка имела на теле красноармейскую шинель, а на голове фуражку кавалериста, и ее черные свежие волосы показывали, что она еще молода и могла бы быть хороша собой, но время ее жизни до сих пор проходило трудно и напрасно. Другая цыганка была стара и щерба та, однако она глядела веселее молодой, потому что от долголетней привычки к горю ей казалась жизнь все легче и счастливей, — того горя, которое повторяется, старая женщина уже не чувствовала: оно от повторения становилось облегчением.

Благодаря нежному виду полузабытых женщин Чепурный растрогался. Он по глядел на Дванова, чтобы тот начинал говорить с прибывшими женами, но у Дванова были слезы волнения на глазах, и он стоял почти в испуге.

— А коммунизм выдержите? — спросил Чепурный у цыганок, слабея и напряга ясь от трогательности женщин. — Ведь тут Чевенгур, бабы, вы глядите!

— Ты, красавец, не пугай! — с быстротой и привычкой к людям сказала старшая цыганка. — Мы не такое видали, а женского ничего не прожили — сюда принесли.

А ты чего просишь-то? Твой малый сказал — всякая живая баба тут невестой будет, а ты уж — не выдержим! Что мы выдержали, того нам тут не держать — легче будет, жених!

Чепурный выслушал и сформулировал извинение:

— Конечно, выдержишь! Это я тебе на пробу сказал. Кто капитализм на своем животе перенес, для того коммунизм — слабость.

Гопнер неутомимо выкапывал кресты, словно две женщины вовсе не пришли в Чевенгур, и Дванов тоже нагнулся на работу, чтобы Гопнер не считал его интересую щимся женщинами.

— Ступайте, бабы, в население, — сказал для цыганок Чепурный. — Берегите там людей своей заботой, видите — мы для них мучаемся.

Цыганки пошли к мужьям в Чевенгур.

Прочие сидели по домам, в сенцах и в сараях и делали руками кто что мог: одни стругали доски, другие с успокоившейся душой штопали мешки, чтобы набрать в них зерен из степных колосьев, третьи же ходили со двора на двор и спрашивали: «Иде ды рья?» — в дырьях стен и печей они искали клопов и там душили их. Каждый прочий заботился не для своей пользы, прочий человек видел, как Гопнер чинил крышу над Яковом Титычем, и, желая утешения своей жизни, тоже начал считать своим благом какого-нибудь другого чевенгурца — и для него приступил к сбору зерен или к очист ке досок, а из досок, может быть, собьет какой-нибудь подарок или вещь. Те же, кто душил клопов, еще не нашли себе в определенном человеке единственного блага, от которого наступает душевный покой и хочется лишь трудиться для охраны выбран ного человека от бедствий нужды, — те просто от растраты сил чувствовали свежесть своего устающего тела;

однако они тоже немного утешались, что людей больше не будут кусать клопы;

даже водяной насос и тот спешил работать, чтобы нагреть огня для Якова Титыча, хотя ветер и машина — не люди.

Прочий по имени Карчук доделал длинный ящик и лег спать, вполне удовлет воренный, хотя и не знал, для чего потребуется ящик Кирею, которого Карчук начал чувствовать своей душевной необходимостью.

А Кирей, устроив жернов, отправился подавить немного клопов, а потом тоже пошел на отдых, решив, что теперь бедному человеку стало гораздо лучше: паразит перестанет истощать его худое тело;

кроме того, Кирей заметил, что прочие часто гля дели на солнце — они им любовались за то, что оно их кормило, а сегодня все чевен гурцы обступили водяной насос, который крутил ветер, и тоже любовались на ветер и деревянную машину;

тогда Кирей почувствовал ревностный вопрос — почему при коммунизме люди любят солнце и природу, а его не замечают — и вечером еще раз пошел губить клопов по жилищам, чтобы трудиться не хуже природы и деревянной машины.

Только что Карчук, не додумав про свой ящик, задремал, как в дом вошли две цыганки. Карчук открыл глаза и безмолвно испугался.

— Здравствуй, жених! — сказала старая цыганка. — Корми нас, а потом спать клади: хлеб вместе и любовь пополам.

— Чего? — спросил полуглухой Карчук. — Мне не нужно, мне и так хорошо, я про товарища думаю...

— Зачем тебе товарищ? — заспорила пожилая цыганка, а молодая молча и со вестливо стояла. — Ты свое тело со мной разделишь, вещей не жалко будет, товарища забудешь, — вот истинно тебе говорю!

Цыганка сняла платок и хотела сесть на ящик, что был готов для Кирея.

— Не трожь ящик! — закричал Карчук от страха порчи ящика. — Не тебе заго товлен!

Цыганка взяла платок с ящика и женски обиделась.

— Эх ты, несдобный! Нечего тебе клюкву хотеть, когда морщиться не умеешь...

Две женщины вышли и легли спать в чулане без брачного тепла.

Симон Сербинов ехал в трамвае по Москве. Он был усталый, несчастный чело век, с податливым быстрым сердцем и циническим умом. Сербинов не взял биле та на проезд и почти не желал существовать, очевидно, он действительно и глубо ко разлагался и не мог чувствовать себя счастливым сыном эпохи, возбуждающим сплошную симпатию;

он чувствовал лишь энергию печали своей индивидуальнос ти. Он любил женщин и будущее и не любил стоять на ответственных постах, утк нувшись лицом в кормушку власти. Недавно Сербинов возвратился с обследования социалистического строительства в далеких открытых равнинах Советской страны.

Четыре месяца он медленно ездил в глубокой, природной тишине провинции. Сер бинов сидел в уиках, помогая тамошним большевикам стронуть жизнь мужика с ее дворового корня, и читал вслух Глеба Успенского в избах-читальнях. Мужики жили и молчали, а Сербинов ехал дальше в глубь Советов, чтобы добиться для партии точ ной правды из трудящейся жизни. Подобно некоторым изможденным революцио нерам, Сербинов не любил рабочего или деревенского человека, — он предпочитал иметь их в массе, а не в отдельности. Поэтому Сербинов со счастьем культурного человека вновь ходил по родным очагам Москвы, рассматривал изящные предметы в магазинах, слушал бесшумный ход драгоценных автомобилей и дышал их отрабо танным газом, как возбуждающими духами.

Сербинов путешествовал по городу, словно по бальной зале, где присутствует ожидающая его дама, только она затеряна вдалеке, среди теплых молодых толп и не видит своего заинтересованного кавалера, а кавалер не может дойти до нее, потому что он имеет объективное сердце и встречает других достойных женщин, настолько исполненных нежности и недоступности, что делается непонятным, как рождаются дети на свете;

но чем больше Сербинов встречал женщин и видел предметов, для из делия которых мастеру надо отвлечься от всего низкого и нечистоплотного в своем теле, тем более Сербинов тосковал. Его не радовала женская молодость, хотя он и сам был молод, — он заранее верил в недостижимость необходимого ему счастья. Вче ра Сербинов был на симфоническом концерте;

музыка пела о прекрасном человеке, она говорила о потерянной возможности, и отвыкший Сербинов ходил в антрактах в уборную, чтобы там переволноваться и вытереть глаза невидимо ото всех.

Пока Сербинов думал, он ничего не видел и механически ехал в трамвае. Пере став думать, он заметил совершенно молодую женщину, которая стояла близ него и глядела ему в лицо. Сербинов не застеснялся ее взора и сам посмотрел на нее, потому что женщина наблюдала его такими простыми и трогательными глазами, какие каж дый может вынести на себе без смущения.

На женщине было одето хорошее летнее пальто и шерстяное чистое платье;

одежда покрывала неизвестную уютную жизнь ее тела — вероятно, рабочего тела, ибо женщина не имела ожиревших пышных форм, — она была даже изящна и совсем ли шена обычной сладострастной привлекательности. Больше всего Сербинова трогало то, что женщина была чем-то счастлива и смотрела на него и вокруг себя глазами рас положения и сочувствия. От этого Сербинов сейчас же нахмурился: счастливые были для него чужими, он их не любил и боялся. «Или я разлагаюсь, — с искренностью разгадывал сам себя Сербинов, — или счастливые бесполезны для несчастных».

Странно-счастливая женщина сошла на Театральной. Она была похожа на оди нокое стойкое растение на чужой земле, не сознающее от своей доверчивости, что оно одиноко.

Сербинову сразу стало скучно в трамвае без нее;

засаленная, обтертая чужими одеждами кондукторша записывала номера билетов в контрольный листок, провин циальные люди с мешками ехали на Казанский вокзал, жуя пищу на дальнюю дорогу, и электромотор равнодушно стонал под полом, запертый без подруги в теснинах ме талла и сцеплений. Сербинов соскочил с трамвая и испугался, что та женщина навсег да исчезла от него в этом многолюдном городе, где можно жить годами без встреч и одиноким. Но счастливые медлят жить: та женщина стояла у Малого театра и держа ла руку горстью, куда газетчик постепенно складывал гривенники сдачи.

Сербинов подошел к ней, решившись от страха тоски на смелость.

— А я думал, что вас уже утратил, — сказал он. — Я шел и вас искал.

— Мало искали, — ответила женщина и пересчитала правильность денег.

Это Сербинову понравилось;

он сам никогда не проверял сдачу, не уважая ни своего, ни чужого труда, которым добываются деньги, — здесь же в этой женщине он встретил неизвестную ему опрятность.

— Вы хотите немного походить со мной? — спросила женщина.

— Я вас прошу об этом, — без всяких оснований произнес Сербинов.

Доверчиво-счастливая женщина не обиделась и улыбнулась.

— Иногда встретишь человека, и он вдруг — хороший, — сказала женщина. — Потом его потеряешь на ходу, тогда поскучаешь и забудешь. Я вам показалась хоро шей, верно?

— Верно, — полностью согласился Сербинов. — Я бы долго скучал, сразу утра тив вас.

— А теперь поскучаете недолго — раз я не сразу пропала!

В манере идти и во всем нраве этой женщины была редкая гордость открытого спокойствия, без всякой рабской нервности и сохранения себя пред другим челове ком. Она шла, смеялась от своего настроения, говорила и молчала и не следила за сво ей жизнью, она не умела приспособить себя к симпатиям своего спутника. Сербинов пробовал ей понравиться — не выходило, женщина не менялась к нему;

тогда Серби нов оставил надежду и с покорной тоской думал о времени, которое сейчас спешит и приближает его вечную разлуку с этой счастливой, одаренной какой-то освежающей жизнью женщиной, ее любить нельзя, но и расстаться с ней слишком грустно. Серби нов вспомнил, сколько раз он переживал вечную разлуку, сам ее не считая. Скольким товарищам и любимым людям он сказал однажды и легкомысленно «до свидания» и больше никогда их не видел на свете и уже не сможет увидеть. Сербинов не знал, что нужно сделать для удовлетворения своего чувства уважения к этой женщине, тогда бы ему легче было попрощаться с ней.

— Между друзьями нет средств утолиться до равнодушия, хотя бы временно го, — сказал Сербинов. — Дружба ведь не брак.

— Для товарищей можно работать, — ответила спутница Сербинова. — Когда уморишься, бывает легче, — даже одной можно жить;

а для товарищей остается поль за труда. Не себя же им отдавать, я хочу остаться целой...

Сербинов почувствовал в своей кратковременной подруге некую твердую струк туру — такую самостоятельную, словно эта женщина была неуязвима для людей или явилась конечным результатом неизвестного, умершего социального класса, силы которого уже не действовали в мире. Сербинов представил ее себе остатком аристо кратического племени;

если бы все аристократы были такими, как она, то после них история ничего бы не произвела, — напротив, они бы сами сделали из истории нуж ную им судьбу. Вся Россия населена гибнущими и спасающимися людьми — это дав но заметил Сербинов. Многие русские люди с усердной охотой занимались тем, что уничтожали в себе способности и дарования жизни: одни пили водку, другие сидели с полумертвым умом среди дюжины своих детей, третьи уходили в поле и там что-то тщетно воображали своей фантазией. Но вот эта женщина не погубила себя, а сдела ла. И быть может, она потому и растрогала чувство Сербинова, что он себя сделать не мог и погибает, видя того прекрасного человека, о котором обещала музыка. Или это только тоска Сербинова, ощущение своей собственной уже недостижимой необходи мости, а спутница станет его любовницей и он от нее устанет через неделю? Но тог да откуда же это трогательное лицо перед ним, защищенное своею гордостью, и эта замкнутость завершенной души, способной понять и безошибочно помочь другому человеку, но не требующая помощи себе?

Дальнейшая прогулка не имела смысла, она только докажет слабость Сербино ва перед женщиной, и он сказал ей: до свидания, желая сохранить в своей спутнице достойную память о себе. Она тоже сказала: до свидания — и прибавила: «Если вам будет очень скучно, то приходите — мы увидимся».

— А вам бывает скучно? — спросил Сербинов, жалея, что попрощался с ней.

— Конечно, бывает. Но я сознаю, отчего мне скучно, и не мучаюсь.

Она сказала Сербинову, где проживает, и Сербинов отошел от нее. Он начал воз вращаться назад. Он шел среди густого уличного народа и успокаивался, будто чужие люди защищали его своей теснотой. Затем Сербинов был в кино и снова слушал му зыку на концерте. Он сознавал, отчего ему грустно, и мучился. Ум ему нисколько не помогал, очевидно, он разлагался. Ночью Сербинов лежал в тишине прохладного гос тиничного номера и молча следил за действием своего ума. Сербинов удивлялся, что ум при своем разложении выделяет истину, — и Сербинов не беспокоил его тоской памяти о встреченной женщине. Пред ним сплошным потоком путешествия прохо дила Советская Россия — его неимущая, безжалостная к себе родина, слегка похожая на сегодняшнюю женщину-аристократку. Грустный, иронический ум Сербинова мед ленно вспоминал ему бедных, неприспособленных людей, дуром приспособляющих социализм к порожним местам равнин и оврагов.

И что-то уже занимается на скучных полях забываемой России: люди, не любив шие пахать землю под ржаной хлеб для своего хозяйства, с терпеливым страданием сажают сад истории для вечности и для своей неразлучности в будущем. Но садовни ки, как живописцы и певцы, не имеют прочного полезного ума, у них внезапно волну ется слабое сердце: еле зацветшие растения они от сомнения вырвали прочь и засеяли почву мелкими злаками бюрократизма;

сад требует заботы и долгого ожидания пло дов, а злак поспевает враз, и на его ращение не нужно ни труда, ни затраты души на терпение. И после снесенного сада революции его поляны были отдалены под сплош ной саморастущий злак, чтобы кормиться всем без мучения труда. Действительно, Сербинов видел, как мало люди работали, поскольку злак кормил всех даром. И так будет идти долго, пока злак не съест всю почву и люди не останутся на глине и на кам не или пока отдохнувшие садовники не разведут снова прохладного сада на оскудев шей, иссушенной безлюдным ветром земле.

Сербинов уснул в обычной печали, со стесненным, заглушенным сердцем. Утром он сходил в комитет партии и получил командировку в далекую губернию, чтобы ис следовать там факт сокращения посевной площади на 20 процентов;

выезжать нужно было завтра. Остальной день Сербинов просидел на бульваре в ожидании вечера, и ожидание его оказалось утомляющим трудом, хотя сердце Сербинова билось покой но, без всякой надежды на счастье собственной женщины.

Вечером он пойдет ко вчерашней молодой знакомой. И он пошел к ней пешком, чтобы истратить ненужное время на дорогу и отдохнуть от ожидания.

Адрес ее был, вероятно, неточен. Сербинов попал на усадьбу, застроенную стары ми домами пополам с новыми, и начал искать свою знакомую. Он ходил по многим лестницам, попадал на четвертые этажи и оттуда видел окраинную Москву-реку, где вода пахла мылом, а берега, насиженные голыми бедняками, походили на подступы к отхожему месту.

Сербинов звонил в неизвестные квартиры, ему отворяли пожилые люди, чувст вовавшие себя жильцами, которым больше всего необходим покой, и удивлялись же ланию Сербинова видеться с не проживающим, не прописанным здесь человеком.

Тогда Сербинов вышел на улицу и начал плановый детальный обход всех жилых по мещений, не в силах остаться на нынешний вечер одиноким;

завтра ему будет легче — он поедет вплоть до пропавшей площади, на которой теоретически должен расти бу рьян. Свою знакомую Сербинов нашел нечаянно, она сама спускалась навстречу ему по лестнице, иначе бы Сербинову пришлось до нее обойти до двадцати ответственных съемщиков. Женщина провела Сербинова в свою комнату, а сама снова вышла из нее на время. Комната была порожняя, словно в ней человек не жил, а лишь размышлял.

Назначение кровати обслуживали три ящика из-под кооперативных товаров, вместо стола находился подоконник, а одежда висела на стенных гвоздях под покрытием бед ной занавески. В окно виднелась все та же оплошавшая Москва-река, и по берегам ее продолжали задумчиво сидеть те же самые голые туловища, которые запомнил Сер бинов еще в бытность свою на скучных лестницах этого дома.

Закрытая дверь отделяла соседнюю комнату, там посредством равномерного чте ния вслух какой-то рабфаковец вбирал в свою память политическую науку. Раньше бы там жил, наверно, семинарист и изучал бы догматы вселенских соборов, чтобы впос ледствии, по законам диалектического развития души, прийти к богохульству.

Женщина принесла угощенье для своего знакомого: пирожное, конфеты, кусок тор та и полбутылки сладкого церковного вина — висанта. Неужели она такая наивная?

Сербинов начал понемногу есть эти яства женского сладкого стола, касаясь ртом тех мест, где руки женщины держали пищу. Постепенно Сербинов поел все — и удов летворился, а знакомая женщина говорила и смеялась, словно радуясь, что принесла в жертву пищу вместо себя. Она ошиблась — Сербинов лишь любовался ею и чувство вал свою грусть скучного человека на свете;

он уже не мог бы теперь спокойно жить, оставаться одиноким и самостоятельно довольствоваться жизнью. Эта женщина вы зывала в нем тоску и стыд;

если бы он вышел от нее наружу, на возбужденный воздух Москвы, ему бы стало легче. В первый раз в жизни Сербинов не имел собственной оценки противоположного человека, и он не мог улыбнуться над ним, чтобы стать свободным и выйти прежним одиноким человеком.

Над домами, над Москвой-рекой и всею окраинной ветхостью города сейчас све тила луна. Под луной, как под потухшим солнцем, шуршали женщины и девушки — бесприютная любовь людей. Все было заранее благоустроено: любовь идет в виде факта, в виде определенного, ограниченного вещества, чтобы ей возможно было свер шиться и закончиться. Сербинов отказывал любви не только в идее, но даже в чувстве, он считал любовь одним округленным телом, об ней даже думать нельзя, потому что тело любимого человека создано для забвения дум и чувств, для безмолвного труда любви и смертельного утомления;

утомление и есть единственное утешение в любви.

Сербинов сидел с тем кратким счастьем жизни, которым нельзя пользоваться — оно все время уменьшается. И Симон ничем не пытался наслаждаться, он считал всемир ную историю бесполезным бюрократическим учреждением, где от человека с точным усердием отнимается смысл и вес существования. Сербинов знал свое общее пораже ние в жизни и опустил взор на ноги хозяйки. Женщина ходила без чулок, и ее голые розовые ноги были наполнены теплотой крови, а легкая юбка покрывала остальную полноту тела, уже разгоревшегося напряжением зрелой сдержанной жизни. «Кто тебя, горячую, потушит? — обдумывал Сербинов. — Не я, конечно, я тебя не достоин, у меня в душе, как в уезде, глушь и страх». Он еще раз посмотрел на ее восходящие ноги и не мог ничего ясно понять;

есть какая-то дорога от этих свежих женских ног до необходимости быть преданным и доверчивым к своему обычному, революционному делу, но та дорога слишком дальняя, и Сербинов заранее зевнул от усталости ума.

— Как вы живете? — спросил Симон. — И как вас зовут?

— Зовут меня Соней, а целиком — Софьей Александровной. Живу я очень хоро шо — или работаю, или кого-нибудь ожидаю...

— При встречах бывают краткие радости, — сообщил для самого себя Серби нов. — Когда на улице застегиваешь последнюю пуговицу пальто — вздыхаешь и со жалеешь, что все напрасно миновало и надо опять увлекаться одним собой.

— Но ожидание людей — тоже радость, — сказала Софья Александровна, — и вместе с встречами радость бывает долгой... Я больше всего люблю ожидать людей, я ожидаю почти всегда...

Она положила руки на стол и затем перенесла их на свои возмужавшие коле ни, не сознавая лишних движений. Ее жизнь раздавалась кругом как шум. Сербинов даже прикрыл глаза, чтобы не потеряться в этой чужой комнате, наполненной посто ронним ему шумом и запахом. Руки Софьи Александровны были худые и старые против ее телосложения, а пальцы сморщены, как у прачки. И эти изувеченные руки несколько утешили Сербинова, он стал меньше ревновать ее, что она достанется дру гому человеку.

Угощенье на столе уже кончилось;

Сербинов пожалел, что поспешил его поесть, теперь надо было уходить. Но уйти он не мог, он боялся, что есть люди лучше его, из за этого он и пришел к Софье Александровне. Еще в трамвае Сербинов заметил в ней то излишнее дарование жизни, которое взволновало и раздражило его.

— Софья Александровна, — обратился Сербинов. — Я хотел вам сказать, что зав тра уезжаю...

— Ну и что ж такое! — удивилась Софья Александровна. Ей явно не жалко было людей, она могла питаться своей собственной жизнью, чего никогда не умел делать Симон.

Другие люди ей скорее требовались для расхода своих лишних сил, чем для по лучения от них того, чего ей не хватало. Сербинов еще не знал, кто она, наверное, несчастная дочка богатых родителей. Это оказалось ошибкой: Софья Александров на была чистильщицей машин на Трехгорной мануфактуре и родилась, брошенная матерью на месте рождения. Но все же она, быть может, любила кого-нибудь и сама рожала детей, — Сербинов наполовину спрашивал, наполовину догадывался.

— Любила, но не рожала, — отвечала Софья Александровна. — Людей хватает без моих детей... Если бы из меня мог вырасти цветок, его б я родила.

— Неужели вы любите цветы?! Это же не любовь, это обида, что вы сами пере стали рожаться и расти...

— Пусть. Когда у меня есть цветы, я никуда не ухожу и никого не ожидаю. Я с ними так себя чувствую, что хотела бы их рожать. Без этого как-то вся любовь не вы ходит...

— Без этого она не выйдет, — сказал Симон. Он начал иметь надежду на утоление своей ревности, он ожидал, что в конце концов Софья Александровна окажется таким же несчастным, замершим среди жизни человеком, каким был сам Сербинов. Он не любил успешных или счастливых людей, потому что они всегда уходят на свежие, далекие места жизни и оставляют своих близких одинокими. Уже многими друзьями Сербинов осиротел и некогда прицепил себя к большевикам — из страха остаться позади всех, но и это не помогло: друзья Сербинова продолжали полностью расхо доваться помимо него, и Сербинов ничего не успевал скопить от их чувств для себя, как они уже оставляли его и проходили в свое будущее. Сербинов смеялся над ними, порочил скудость их намерений, говорил, что история давно кончилась, идет лишь межчеловеческая утрамбовка, а дма, уничтожаемый горем разлуки, не знающий, где его любят и ожидают, он закрывал дверь на ключ и садился поперек кровати, спиной к стене. Сербинов сидел молча и слушал прекрасный звон трамваев, которые везут людей друг к другу в гости, мимо теплых летних бульваров;

и к Сербинову постепенно приходили слезы жалости к себе, он следил, как слезы разъедали грязь на его щеках, и не зажигал электричества.

Позднее, когда стихали улицы и спали друзья и любовники, Сербинов успока ивался: в этот час уже многие были одинокими — кто спал, кто утомился от беседы или любви и лежал один, — и Сербинов тоже соглашался быть одним. Иногда он доставал дневник и заносил туда под порядковыми номерами мысли и проклятья:

«Человек — это не смысл, а тело, полное страстных сухожилий, ущелий с кровью, холмов, отверстий, наслаждений и забвения»;

«Странен бых, но смирихся зело: оз начает — странен бык, но смирился козой»;

«История начата неудачником, который был подл и выдумал будущее, чтобы воспользоваться настоящим, — стронул всех с места, а сам остался сзади, на обжитой, нагретой оседлости»;

«Я побочный продукт своей матери, наравне с ее менструацией, — не имею поэтому возможности что-либо уважать. Боюсь хороших, — бросят они меня, плохого, боюсь озябнуть позади всех.

Проклинаю текучее население, хочу общества и членства в нем!»;

«И в обществе я буду не член, а стынущая конечность».

Сербинов с подозрительной ревностью следил за любым человеком: не лучше ли он его? Если лучше, то такого надо приостановить, иначе он опередит тебя и не ста нет равным другом. Софья Александровна тоже показалась ему лучшей, чем он сам, следовательно, потерянной для него, а Сербинов хотел бы копить людей, как деньги и средства жизни, он даже завел усердный учет знакомых людей и постоянно вел по главной домашней книге особую роспись прибылям и убыткам.

Софью Александровну придется записать в убыток. Но Симон захотел умень шить свой ущерб — одним способом, который он раньше не принимал в расчет в своем человеческом хозяйстве, и поэтому у него всегда получался в остатке дефицит.

Что, если обнять эту Софью Александровну, сделаться похожим на нежно-безумного человека, желающего именно на ней жениться? Тогда Симон мог бы развить в себе страсть, превозмочь это упрямое тело высшего человека, оставить в нем свой след, осуществить хотя бы кратко свою прочность с людьми, — и выйти наружу спокойным и обнадеженным, чтобы продолжать дальнейшую удачную добычу людей. Где-то с нервным треском неслись трамваи, в них находились люди, уезжающие вдаль от Сер бинова. Симон подошел к Софье Александровне, приподнял ее под плечи и поставил перед собой в рост, при этом она оказалась тяжелой женщиной.

— Что вы? — без испуга, с внимательным напряжением произнесла Софья Алек сандровна.

У Сербинова закатилось сердце от близости ее чуждого тела, нагретого недоступ ной встречной жизнью. Сербинова уже можно было рубить сейчас топором — он бы не узнал боли. Он задыхался, у него клокотало в горле, он чувствовал слабый запах пота из подмышек Софьи Александровны и хотел обсасывать ртом те жесткие воло сы, испорченные птом.

— Я хочу вас слегка подержать, — сказал Симон. — Уважьте меня, я сейчас уйду.

Софья Александровна от стыда перед мучающимся человеком приподняла свои руки, чтобы Сербинову было удобнее поддерживать ее в своих слабых объятиях.

— Разве вам от этого легче? — спросила она, и ее поднятые руки отекли.

— А вам? — спросил Сербинов, слушая отвлекающий голос паровоза, поющий о труде и спокойствии среди летнего мира.

— Мне все равно.

Симон оставил ее.

— Уже пора идти, — сказал он равнодушно. — Где у вас уборная, я сегодня не умывался.

— Где входили — направо. Там есть мыло, а полотенца нет, я отдала его в стирку и утираюсь простыней.

— Давайте простыню, — согласился Сербинов.

Простыня пахла ею, Софьей Александровной. Видно, что она тщательно про тиралась простыней по утрам, освежая запекшееся ото сна тело. Сербинов смочил уставшие горячие глаза, они у него всегда уставали первыми в теле. Лица он мыть не стал и поспешно свернул простыню в удобный комок, а затем засунул этот комок в боковой карман пальто, что висело в коридоре против уборной: теряя человека, Сер бинов желал сохранить о нем бесспорный документ.

— Простыню я повесил на калорифер сушиться, — сказал Сербинов, — она от меня взмокла. Прощайте, я ухожу...

— До свидания, — с приветом ответила Софья Александровна и не смогла отпус тить человека без внимания. — Куда вы уезжаете? — спросила она. — Вы говорили, что уезжаете.

Сербинов сказал ей губернию, где исчезло 20 процентов посевной площади, туда он едет ее искать.

— Я там прожила всю жизнь, — сообщила Софья Александровна про ту губер нию. — Там у меня был один славный товарищ. Увидите его — кланяйтесь ему.

— Что он за человек?

Сербинов думал о том, как он придет к себе в комнату и сядет записывать Со фью Александровну в убыток своей души, в графу невозвратного имущества. Взойдет поздняя ночь над Москвой, а его многие любимые лягут спать и во сне увидят тишину социализма, — Сербинов же будет их записывать со счастьем полного прощения и ставить отметки расхода над фамилиями утраченных друзей.

Софья Александровна достала маленькую фотографию из книжки.

— Он не был моим мужем, — сказала она про человека на фотографии, — и я его не любила. Но без него мне стало скучно. Когда я жила в одном городе с ним, я жила спокойней... Я всегда живу в одном городе, а люблю другой...

— А я ни один город не люблю, — произнес Сербинов. — Я люблю только, где всегда много людей на улицах.

Софья Александровна глядела на фотографию. Там был изображен человек лет двадцати пяти, с запавшими, словно мертвыми глазами, похожими на усталых сторо жей;

остальное же лицо его, отвернувшись, уже нельзя было запомнить. Сербинову показалось, что этот человек думает две мысли сразу и в обоих не находит утешения, поэтому такое лицо не имеет остановки в покое и не запоминается.

— Он не интересный, — заметила равнодушие Сербинова Софья Александров на. — Зато с ним так легко водиться! Он чувствует свою веру, и другие от него успокаи ваются. Если бы таких было много на свете, женщины редко выходили бы замуж...

— Где ж я его встречу? — спросил Сербинов. — Может, он умер уже?.. Поче му — не выходили бы замуж?

— А зачем? Замужем будут объятия, ревность, кровь — я была один месяц заму жем, и вы сами знаете. С ним, наверно, ничего не надо, к нему нужно лишь присло ниться, и так же будет хорошо.

— Встречу такого, напишу вам открытку, — пообещал Сербинов и пошел поско рее одевать пальто, чтобы унести в нем простыню.

С площадок лестницы Сербинов видел московскую ночь. На берегу реки уже никого не было, и вода лилась, как мертвое вещество. Симон шептал на ходу, что, если бы изувечить Софью Александровну, тогда бы она привлекла к себе его и он мог бы полюбить эту лестницу;

каждый день он был бы рад ждать вечера, у него имелось бы место погашения своей опаздывающей жизни, — другой человек сидел бы против него, и Симон от него забывался.

Софья Александровна осталась одна — спать скучным сном до утренней работы.

В шесть часов утра к ней заходил мальчик-газетчик, просовывал под дверь «Рабочую газету» и на всякий случай стучал: «Соня, тебе пора! Сегодня десять раз — тридцать копеек за тобой. Вставай, читай про факты!» Вечером, после смены, Софья Александровна снова вымылась, но вытерлась уже наволочкой и открыла окно в потухающую теплую Москву. В эти часы она всегда ожи дала кого-нибудь, но никто к ней не приходил: иные были заняты на собраниях, дру гим было скучно сидеть и не целоваться с женщиной. Когда темнело, Софья Александ ровна ложилась животом на подоконник и дремала в своем ожидании. Внизу ехали телеги и автомобили и, притаившись, тихо благовестила осиротевшая церквушка.

Уже много прошло пешеходов на глазах Софьи Александровны, и она провожала каждого с ожиданием, но все они миновали наружную дверь ее дома. Лишь один, постояв у подъезда, бросил на мостовую разожженную папиросу и вошел в дом. «Не ко мне», — решила Соня и притихла. Где-то, в глубине этажей, неуверенно шагал че ловек и часто останавливался для передышки или для раздумья. Шаги остановились около двери Софьи Александровны. «Шагай выше», — прошептала Соня. Но человек постучал к ней. Не помня пути от окна до двери, через маленький коридор, Софья Александровна открыла вход. Пришел Сербинов.

— Я не мог уехать, — сказал он. — Я о вас соскучился в самом себе.

Симон по-прежнему улыбался, но сейчас более грустно, чем раньше. Он уже ви дел, что здесь ему не предстоит счастья, а позади остался гулкий номер гостиницы и в нем книга учета потерянных товарищей.

— Берите свою простыню у меня в пальто, — сказал Сербинов. — Она уже про сохла, и вашего запаха в ней нет. Извините, что я на ней сегодня спал.

Софья Александровна понимала, что Сербинов утомлен, и молча, не рассчиты вая, что она по себе может интересовать гостя, собирала ему угощение из своего ужи на. Сербинов съел ее ужин как должное и, наевшись, еще больше почувствовал горе своего одиночества. Сил у него было много, но они не имели никакого направления и напрасно сдавливали ему сердце.

— Что же вы не уехали? — спросила Софья Александровна. — Вам со вчерашне го дня стало скучнее?

— Я поеду бурьян в одной губернии искать. Раньше социализму угрожала вошь, теперь — бурьян. Поедемте со мной!

— Нет, — отказалась Софья Александровна. — Я ехать никуда не могу.

Сербинов хотел было улечься здесь спать, больше нигде он не проспал бы в таком спокойствии. Он попробовал свою спину и левый бок — уже несколько месяцев, как что-то, ранее бывшее мягким и терпеливым, теперь превращалось в твердое и боля щее: вероятно, это отживали хрящи молодости, мертвея в постоянную кость. Сегодня утром скончалась его забытая мать. Симон даже не знал, где она проживает, где-то в предпоследнем доме Москвы, откуда уже начинается уезд и волость. В тот час, когда Сербинов с тщательностью чистил зубы, освобождая рот от нагноений для поцелуев, или когда он ел ветчину, его мать умерла. Теперь Симон не знал, для чего ему жить.

Тот последний человек, для которого смерть самого Сербинова осталась бы навсегда безутешной, этот человек скончался. Среди оставшихся живых у Симона не было ни кого, подобного матери: он мог ее не любить, он забыл ее адрес, но жил потому, что мать некогда и надолго загородила его своей нуждой в нем от других многих людей, которым Симон был вовсе не нужен. Теперь эта изгородь упала, где-то на краю Мос квы, почти в провинции, лежала в гробу старушка, сберегшая сына вместо себя, и в свежих досках ее гроба было больше живого, чем в ее засохшем теле. И Сербинов по чувствовал свободу и легкость своей оставшейся жизни — его гибель ни у кого теперь не вызовет жалобы, после его смерти никто не умрет от горя, как обещала однажды и исполнила бы, если бы пережила Симона, его мать. Оказывается, Симон жил оттого, что чувствовал жалость матери к себе и хранил ее покой своей целостью на свете. Она же, его мать, служила Симону защитой, обманом ото всех чужих людей, он признавал мир благодаря матери сочувствующим себе. И вот теперь мать исчезла, и без нее все обнажилось. Жить стало необязательно, раз ни в ком из живущих не было по отноше нию к Симону смертельной необходимости. И Сербинов пришел к Софье Александ ровне, чтобы побыть с женщиной — мать его тоже была женщиной.

Посидев, Сербинов увидел, что Софья Александровна хочет спать, и попрощал ся с нею. О смерти матери Сербинов ничего не сказал. Он хотел это использовать как основательную причину для нового посещения Софьи Александровны. Домой Серби нов шел верст шесть, два раза над ним начинал капать редкий дождь и кончался. На одном бульваре Сербинов почувствовал, что сейчас заплачет;

в ожидании слез он сел на скамейку, наклонился и приспособил лицо, но заплакать не мог. Заплакал он поз же, в ночной пивной, где играла музыка и танцевали, но не от матери, а от множества недосягаемых для Сербинова артисток и людей.

И в третий раз Сербинов пришел к Софье Александровне в воскресенье. Она еще спала, и Симон ожидал в коридоре, пока она оденется.

Сербинов сказал через дверь, что вчера его мать закопали и он зашел за Софьей Александровной пойти вместе на кладбище, чтобы посмотреть, где его мать будет на ходиться до самого конца света. Тогда Софья Александровна, неодетая, открыла ему свою комнату и, не умываясь, пошла с Сербиновым на кладбище. Там уже начиналась осень, на могилы похороненных людей падали умершие листья. Среди высоких трав и древесных кущ стояли притаившиеся кресты вечной памяти, похожие на людей, тщетно раскинувших руки для объятий погибших. На ближнем к дорожке кресте была надпись чьей-то беззвучной жалобы:

Я живу и плачу, А она умерла и молчит.

Могила матери Симона, занесенная свежим земным прахом, лежала в тесноте других могил и в уединении среди их ветхих бугров. Сербинов и Софья Александ ровна находились под старым деревом;

его листья равномерно шумели в потоке пос тоянного высокого ветра, словно время стало слышным на своем ходу и уносилось над ними. Вдалеке изредка проходили люди, проведывая мертвых родственников, а вблизи никого не было. Рядом с Симоном ровно дышала Софья Александровна, она глядела на могилу и не понимала смерти, у нее не было кому умирать. Она хотела по чувствовать горе и пожалеть Сербинова, но ей было только немного скучно от долгого шума влекущегося ветра и вида покинутых крестов. Сербинов стоял перед нею как беспомощный крест, и Софья Александровна не знала, чем ему помочь в его бессмыс ленной тоске, чтобы ему было лучше.

Сербинов же стоял в страхе перед тысячами могил. В них лежали покойные люди, которые жили потому, что верили в вечную память и сожаление о себе после смерти, но о них забыли — кладбище было безлюдно, кресты замещали тех живых, которые должны приходить сюда, помнить и жалеть. Так будет и с ним, Симоном:

последняя, кто ходила бы к нему, мертвому, под крест — теперь сама лежит в гробу под его ногами.

Сербинов прикоснулся рукой к плечу Софьи Александровны, чтобы она вспом нила его когда-нибудь после разлуки. Софья Александровна ничем не ответила ему.

Тогда Симон обнял ее сзади и приложил свою голову к ее шее.

— Здесь нас увидят, — сказала Софья Александровна. — Пойдемте в другое место.

Они сошли на тропинку и пошли в глушь кладбища. Людей здесь было хотя и мало, но они не переводились: встречались какие-то зоркие старушки, из тишины зарослей неожиданно выступали могильщики с лопатами, и звонарь с колокольни наклонился и видел их. Иногда они попадали в более уютные, заглохшие места, и там Сербинов прислонял Софью Александровну к дереву или просто держал почти на весу близ себя, а она нехотя глядела на него, но раздавался кашель или скрежет под ножного гравия, и Сербинов вновь уводил Софью Александровну.

Постепенно они обошли кладбище по большому кругу — всюду без пристани ща — и возвратились к могиле матери Симона. Они оба уже утомились;

Симон чувст вовал, как ослабело от ожидания его сердце и как нужно ему отдать свое горе и свое одиночество в другое, дружелюбное тело и, может быть, взять у Софьи Александров ны то, что ей драгоценно, чтобы она всегда жалела о своей утрате, скрытой в Сербино ве, и поэтому помнила его.

— Зачем вам это надо сейчас? — спросила Софья Александровна. — Давайте лучше говорить.

Они сели на выступавшее из почвы корневище дерева и приложили ноги к мо гильной насыпи матери. Симон молчал, он не знал, как поделить свое горе с Софьей Александровной, не поделив прежде с нею самого себя: даже имущество в семействе делается общим лишь после взаимной любви супругов;

всегда, пока жил Сербинов, он замечал, что обмен кровью и телом вызывает затем обмен прочими житейскими ве щами, — наоборот не бывает, потому что лишь дорогое заставляет не жалеть дешевое.

Сербинов был согласен и с тем, что так думает лишь его разложившийся ум.

— Что же мне говорить! — сказал он. — Мне сейчас трудно, горе во мне живет как вещество, и наши слова останутся отдельно от него.

Софья Александровна повернула к Симону свое вдруг опечаленное лицо, будто боясь страдания, она или поняла, или ничего не сообразила. Симон угрюмо обнял ее и перенес с твердого корня на мягкий холм материнской могилы, ногами в нижние травы. Он забыл, есть ли на кладбище посторонние люди, или они уже все ушли, а Со фья Александровна молча отвернулась от него в комья земли, в которых содержался мелкий прах чужих гробов, вынесенный лопатой из глубины.

Спустя время Сербинов нашел в своих карманных трущобах маленький длинный портрет худой старушки и спрятал его в размягченной могиле, чтоб не вспоминать и не мучиться о матери.

Гопнер в Чевенгуре сделал для Якова Титыча оранжерею: старик уважал неволь ные цветы, он чувствовал от них тишину своей жизни. Но уже надо всем миром, и над Чевенгуром, светило вечернее, жмурящееся солнце средней осени, и степные цветы Якова Титыча едва пахли от своего слабеющего дыхания. Яков Титыч призывал к себе самого молодого из прочих, тринадцатилетнего Егория, и сидел с ним под стеклян ной крышей в кругу аромата. Ему жалко было умирать в Чевенгуре, но уже надо, по тому что желудок перестал любить пищу и даже питье обращал в мучительный газ, но не от болезни желал умереть Яков Титыч, а от потери терпения к самому себе: он начал чувствовать свое тело как постороннего, второго человека, с которым он скучает целых шестьдесят лет и на которого Яков Титыч стал иметь теперь неутомимую зло бу. Сейчас он глядел в поле, где Пролетарская Сила пахала, а Копенкин ходил за ней вслед, и еще больше хотел забыть себя, скрыться от тоски неотлучного присутствия с одним собой. Он желал стать лошадью, Копенкиным, любым одаренным предметом, лишь бы потерять из ума свою исчувствованную, присохшую коркой раны жизнь. Он пробовал руками Егория, и ему бывало легче, все же мальчик — это лучшая жизнь, и если нельзя ею жить, то можно хотя бы иметь при себе и думать о ней.

Босой Копенкин поднимал степь, успевшую стать целиной, силою боевого коня.

Он пахал не для своей пищи, а для будущего счастья другого человека, для Александ ра Дванова. Копенкин видел, что Дванов отощал в Чевенгуре, и тогда он собрал рожь по горстям, уцелевшую в чуланах от старого мира, и запряг Пролетарскую Силу в соху, чтобы запахать землю и посеять озимый хлеб для питания друга. Но Дванов похудел не от голода, наоборот — в Чевенгуре ему редко хотелось есть, он похудел от счастья и заботы. Ему постоянно казалось, что чевенгурцы чем-то мучаются и живут между собой непрочно. И Дванов уделял им свое тело посредством труда;

для того чтобы Копенкин прижился с ним в Чевенгуре, Александр писал ему ежедневно, по своему воображению, историю жизни Розы Люксембург, а для Кирея, который хо дил теперь за Двановым с тоской своего дружелюбия и стерег его по ночам, чтобы он не скрылся вдруг из Чевенгура, для Кирея он вытащил со дна реки небольшой ствол черного дерева, потому что Кирей захотел вырезать из него деревянное оружие. Че пурный же, совместно с Пашинцевым, беспрерывно рубил кустарник, он вспомнил, что зимы бывают малоснежными, а если так, то снег не утеплит домов, и тогда можно простудить все население коммунизма и оно умрет к весне. По ночам Чепурный тоже не имел покоя — он лежал на земле среди Чевенгура и подкладывал ветви в неуга симый костер, чтобы в городе не перевелся огонь. Гопнер и Дванов обещали вскоре сделать в Чевенгуре электричество, но все время утомлялись другими заботливыми делами. В ожидании электричества Чепурный лежал под сырым небом осенней тьмы и дремлющим умом стерег тепло и свет для спящих прочих. Прочие же просыпались еще во мраке, и это их пробуждение было временем радости для Чепурного: по все му тихому Чевенгуру раздавалось скрипение дверей и гул ворот, босые отдохнувшие ноги шагали меж домов в поисках пищи и свидания с товарищами, гремели водя ные ведра, и всюду рассветало. Здесь Чепурный с удовлетворением засыпал, а прочие сами берегли общий огонь.

Каждый из прочих отправлялся в степь или на реку и там рвал колосья, копал корнеплоды, а в реке ловил шапкой на палке расплодившуюся рыбью мелочь. Сами прочие ели лишь изредка: они добывали корм для угощения друг друга, но пища уже редела в полях, и прочие ходили до вечера среди бурьяна в тоске своего и чужо го голода.

В начале сумерек прочие сходились на открытом заросшем месте и готовились кушать. Вдруг вставал Карчук — он целый день трудился и умаривался, а по вечерам любил быть среди простонародья.

— Граждане-друзья, — говорил Карчук своим довольным голосом. — У Юшки в груди кашель и невзгода — пускай он питается полегче, я ему травяных жамок целые тыщи нарвал и напустил в них молочного соку из цветочных ножек, пусть Юшка сме ло кушает...

Юшка сидел на лопухе, имея четыре картошки.

— Я на тебя, Карчук, тоже свой принцип подниму, — отвечал Юшка. — Мне чего-то с утра было желательно тебя печеной картошкой удивить! Мне желательно, чтобы ты посытней на ночь угостился!

Вокруг поднималась ночная жуть. Безлюдное небо угрюмо холодало, не пуская наружу звезд, и ничто нигде не радовало. Прочий человек ел и чувствовал себя хоро шо. Среди этой чужеродности природы, перед долготою осенних ночей, он запасся не менее как одним товарищем и считал его своим предметом, и не только предметом, но и тем таинственным благом, на которое человек полагается лишь в своем вообра жении, но исцеляется в теле;

уже тем, что другой необходимый человек живет целым на свете, уже того достаточно, чтобы он стал источником сердечного покоя и терпения для прочего человека, его высшим веществом и богатством его скудости. Посредством присутствия на свете второго, собственного человека Чевенгур и ночная сырость де лались вполне обитаемыми и уютными условиями для каждого одинокого прочего.

«Пусть кушает, — думал Карчук, глядя на питающегося Юшку. — Потом в него от пи щеварения кровь прибавится и ему интересней спать будет. А завтра проснется — сыт и в теле тепло: удобное дело!» А Юшка, проглотив последнюю жидкость пищи, встал на ноги посреди круга людей.

— Товарищи, мы живем теперь тут, как население, и имеем свой принцип су ществования... И хотя ж мы низовая масса, хотя мы самая красная гуща, но нам кого то не хватает и мы кого-то ждем!..

Прочие молчали и прикладывали головы к своему же нижнему телу от усталос ти дневных забот о пище и друг о друге.

— У нас Прошка в убытке, — сказал Чепурный с грустью. — Нет его, милого, среди Чевенгура!..

— Пора б костер посильней организовать, — сказал Кирей. — Может, Прошка ночью явится, а у нас темное место!

— А чем его организовать? — не понял Карчук. — Костер надо жечь пышным способом! Как же ты его организуешь, когда хворостины без калибра выросли! — со жги их, вот тогда дым уж тебе организованно пойдет...

Но здесь прочие начали тихо дышать от наступления бессознательного сна, и они уже не слышали Карчука. Лишь Копенкин не хотел отдыха. «Чушь», — подумал он обо всем и пошел устраивать коня. Дванов и Пашинцев легли поближе спинами и, нагревши друг друга, не почувствовали, как потеряли ум до утра.

Через два дня в третий пришли две цыганки и без толку переночевали в чулане Карчука. Днем они тоже хотели пристроиться к чевенгурцам, но те трудились в раз ных местах города и бурьяна, и им было стыдно перед товарищами вместо труда лю безно обходиться с женщинами. Кирей уже успел выловить всех клопов в Чевенгуре и сделать саблю из черного дерева, а во время появления цыганок он выкапывал пень, чтобы достать матерьял на трубку Гопнеру. Цыганки прошли мимо него и скрылись в тени пространства;

Кирей почувствовал в себе слабость тела от грусти, словно он уви дел конец своей жизни, но постепенно превозмог эту тягость посредством траты тела на рытье земли. Через час цыганки еще раз показались, уже на высоте степи, а затем сразу исчезли, как хвост отступающего обоза.

— Красавицы жизни, — сказал Пиюся, развешивавший сушиться по плетням вымытые гуни прочих.

— Солидное вещество, — определил цыганок Жеев.

— Только революции в ихнем теле не видать ничуть! — сообщил Копенкин. Он третий день искал в гуще трав и на всех конских местах подкову, но находил одну ме лочь, вроде нательных крестов, лаптей, каких-то сухожилий и сора буржуазной жиз ни. — Красивости без сознательности на лице не бывает, — сказал Копенкин, найдя кружку, в которую до коммунизма собирались капиталы на устройство храмов. — Женщина без революции — одна полубаба, по таким я не тоскую... Уснуть от нее еще сумеешь, а далее-более — она уже не боевая вещь, она легче моего сердца.

Дванов выдергивал гвозди из сундуков в ближних сенцах для нужд всякого дере вянного строительства;

через дверь он видел, как ушли несчастные цыганки, и пожа лел их: они бы могли стать в Чевенгуре женами и матерями;

люди, сжатые дружбой, теснящиеся меж собой в спешном труде, чтобы не рассеяться по жуткой, безродной земле, эти люди закрепились бы еще обменом тел, жертвенной прочностью глубокой крови. Дванов с удивлением посмотрел на дома и плетни — сколько в них скрыто теп лоты рабочих рук, сколько напрасно охлаждено жизней, не добравшихся до встречно го человека, в этих стенах, накатах и крышах! И Дванов на время перестал изыскивать гвозди, он захотел сохранить себя и прочих от расточения на труд, чтобы оставить внутри лучшие силы для Копенкина, Гопнера и для таких, как те цыганки, ушедшие из усердно занятого Чевенгура в степь и нищету. «Лучше я буду тосковать, чем рабо тать с тщательностью, но упускать людей, — убедился Дванов. — В работе все здесь забылись, и жить стало нетрудно, а зато счастье всегда в отсрочке...» Осенняя прозрачная жара освещала умолкшие окрестности Чевенгура полумерт вым блестящим светом, словно над землею не было воздуха, и к лицу иногда прилипа ла скучная паучья паутина, но травы уже наклонились к смертному праху, не прини мая больше света и тепла, значит, они жили не только солнцем, но и своим временем.

На горизонте степи поднимались птицы и вновь опускались на более сытные места;

Дванов следил за птицами с тою тоскою, с какой он смотрел на мух под потолком, живших в его детстве у Захара Павловича. Но вот птицы взлетели и их застлала мед ленная пыль — тройка лошадей вывезла наружу экипаж и уездной рысью заторопи лась в Чевенгур. Дванов влез на плетень от удивления перед ездой постороннего чело века, и вдруг раздался невдалеке мощный топот коня: это Копенкин на Пролетарской Силе оторвался от околицы Чевенгура и бросился на далекий экипаж встречать друга или поражать врага. Дванов тоже вышел на край города, чтобы помочь Копенкину, если надо. Но Копенкин уже управился единолично, кучер вел под уздцы лошадей, ступавших тихим шагом, и фаэтон был пуст сзади них, седок шествовал в отдалении, а Копенкин сопровождал его вслед верхом на коне. В одной руке у Копенкина была сабля, в другой же портфель на весу и дамский револьвер, прижатый к портфелю большим немытым пальцем.

Ехавший по степи человек теперь шел пешим и безоружным, но лицо его не имело страха предсмертного терпения, а выражало улыбку любознательности.

— Вы кто? Вы зачем явились в Чевенгур? — спросил у него Дванов.

— Я приехал из центра искать бурьян. Думал, его нет, а он практически растет, — ответил Симон Сербинов. — А вы кто такие?

Двое людей стояли почти в упор друг перед другом. Копенкин бдительно наблю дал за Сербиновым, радуясь опасности;

кучер вздыхал у лошадей и шептал про себя обиду — он уже рассчитывал на отъем лошадей здешними бродягами.

— Тут коммунизм, — объяснил Копенкин с коня. — А мы здесь товарищи, пото му что раньше жили без средств жизни. А ты что за дубъект?

— Я тоже коммунист, — дал справку Сербинов, разглядывая Дванова и вспоми ная встречу с ним по знакомству лица.

— Подкоммунивать пришел, — с разочарованием сказал Копенкин — ему не досталось опасности — и зашвырнул портфель вместе с брючным револьвером в ок ружающий бурьян. — Женский струмент нам негож — нам пушка была бы дорога, ты бы нам пушку приволок, тогда ты, ясно, большевик. А у тебя портфель велик, а револьвер мал — ты писарь, а не член партии... Едем, Саш, на свои дворы!

Дванов вскочил на удобный зад Пролетарской Силы, и они поскакали вдвоем с Копенкиным.

Кучер Сербинова повернул лошадей обратно в степь и влез на облучок, готовый спасаться. Сербинов в размышлении прошел немного на Чевенгур, потом остановил ся: старые лопухи мирно доживали перед ним свой теплый летний век;

вдалеке — в середине города — постукивал кто-то по дереву с равномерным усердием, и пахло картофельной пищей из окраинного жилища. Оказалось, что и тут люди пребывают и кормятся своими ежедневными радостями и печалями. Чего нужно ему, Сербино ву? Неизвестно. И Сербинов пошел в Чевенгур, в незнакомое место. Кучер заметил равнодушие Сербинова к нему и, дав лошадям предварительный тихий шаг, понесся потом от Чевенгура в чистоту степи.

В Чевенгуре Сербинова сейчас же обступили прочие, их кровно заинтересовал неизвестный, полностью одетый человек. Они смотрели и любовались Сербиновым, будто им подарили автомобиль и их ждет удовольствие. Кирей извлек из кармана Сербинова самопишущую ручку и тут же оторвал у нее головку, чтобы вышел мунд штук для Гопнера. Карчук же подарил Кирею сербиновские очки.

— Будешь видеть дальше — больше, — сказал он Кирею.

— Зря я его сак и вояж откинул прочь, — огорчился Копенкин. — Лучше б из него мне было сделать Саше большевицкий картуз... Или нет — пускай валяется, я Саше свой подарю.

Ботинки Сербинова пошли на ноги Якова Титыча, тот нуждался в легкой обу ви, чтобы ходить по горнице, а пальто чевенгурцы пустили на пошивку Пашинцеву штанов, который с самого ревзаповедника жил без них. Вскоре Сербинов сел на стул, стоявший на улице, в одной жилетке и босой. Пиюся догадался принести ему две пе ченые картошки, а прочие начали молча доставлять кто что хотел: кто полушубок, кто валенки, Кирей же дал Сербинову мешок с настольной утварью.

— Бери, — сказал Кирей, — ты, должно, умный — тебе потребуется, а нам не нужно.

Сербинов взял и утварь. Позднее он отыскал в засыхающем травостое портфель и револьвер;

из портфеля он вынул бумажную начинку, а самую кожу бросил. Среди бумаг хранилась его книга учета людей, которых он хотел иметь собственностью;

эту книгу Симон жалел потерять, и вечером он сидел в полушубке и валенках — среди ти шины утомившегося города — перед раскрытой книгой. На столе горел огарок свечи, добытый из запасов буржуазии Киреем, и в доме пахло сальным телом некогда жив шего здесь чужого человека. От уединения и нового места у Сербинова всегда начина лась тоска и заболевал живот, он ничего не мог записать в свою книгу и лишь читал ее и видел, что все его прошлое пошло ему в ущерб: ни одного человека не осталось с ним на всю жизнь, ничья дружба не обратилась в надежную родственность. Серби нов сейчас один, о нем лишь помнит секретарь учреждения, что Сербинов находится в командировке, но должен прибыть обратно, и секретарь ожидает его для порядка службы. «Ему я необходим, — с чувством привязанности к секретарю вообразил Сер бинов, — и он меня дождется, я не обману его памяти обо мне».

Александр Дванов пришел проверить Сербинова, который был уже наполови ну счастлив, что о нем где-то заботится секретарь и, значит, Симон имеет товарища.

Только это и думал Сербинов и одним этим утешался в ночном Чевенгуре: никакую другую идею он не мог ощущать, а неощутимым не мог успокаиваться.

— Что вам нужно в Чевенгуре? — спросил Дванов. — Я вам скажу сразу: здесь вы не выполните своей командировки.

Сербинов и не думал о ее выполнении, он опять вспоминал знакомое лицо Два нова, но не мог — и беспокоился.

— Правда, что у вас сократилась посевная площадь? — захотел узнать Сербинов для удовольствия секретаря, мало интересуясь посевом.

— Нет, — объяснил Дванов, — она выросла, даже город зарос травой.

— Это хорошо, — сказал Сербинов и почел командировку исполненной, в ра порте он потом напишет, что площадь даже приросла на один процент, но нисколько не уменьшилась;

он нигде не видел голой почвы — растениям даже тесно на ней.

Где-то в сыром воздухе ночи кашлял Копенкин, стареющий человек, которому не спится и он бродит один.

Дванов шел к Сербинову с подозрением, с расчетом упразднить из Чевенгура командированного, но, увидев его, он не знал, что дальше сказать. Дванов всегда вна чале боялся человека, потому что он не имел таких истинных убеждений, от которых сознавал бы себя в превосходстве;

наоборот, вид человека возбуждал в Дванове вместо убеждений чувства, и он начинал его излишне уважать.

Сербинов еще не знал, где он находится, от тишины уезда, от сытого воздуха ок ружающего травостоя у него начиналась тоска по Москве, и он захотел возвращения, решив завтра же уйти пешком из Чевенгура.

— У вас революция или что? — спросил Сербинов у Дванова.

— У нас коммунизм. Вы слышите — там кашляет товарищ Копенкин, он комму нист.

Сербинов мало удивился, он всегда считал революцию лучше себя. Он только уви дел свою жалость в этом городе и подумал, что он похож на камень в реке, революция уходит поверх его, а он остается на дне, тяжелым от своей привязанности к себе.

— Но горе или грусть у вас есть в Чевенгуре? — спросил Сербинов.

И Дванов ему сказал, что есть: горе или грусть — это тоже тело человека.

Здесь Дванов прислонился лбом к столу, к вечеру он мучительно уставал не столь ко от действия, сколько оттого, что целый день с бережливостью и страхом следил за чевенгурскими людьми.

Сербинов открыл окно в воздух, все было тихо и темно, только из степи доносил ся долгий полночный звук, настолько мирный, что он не тревожил спокойствия ночи.

Дванов перешел на кровать и уснул навзничь. Спеша за догорающей свечой, Сербинов написал письмо Софье Александровне — он сообщил, что в Чевенгуре устроен собрав шимися в одно место бродячими пролетариями коммунизм и среди них живет полуин теллигент Дванов, наверно, забывший, зачем он прибыл в этот город. Сербинов глядел на спящего Дванова, на его изменившееся лицо от закрывшихся глаз и на вытянутые ноги в мертвом покое. Он похож, написал Сербинов, на фотографию вашего раннего возлюбленного, но трудно представить, что он вас любил. Затем Сербинов еще добавил, что у него в командировках болит желудок и он согласен бы, подобно полуинтеллиген ту, забыть, зачем он приехал в Чевенгур, и остаться в нем существовать.

Свеча померкла, и Сербинов улегся на сундуке, боясь, что не сразу уснет. Но уснул он сразу, и новый день настал пред ним моментально, как для счастливого человека.

К тому времени в Чевенгуре уже много скопилось изделий — Сербинов ходил и видел их, не понимая пользы тех изделий.

Еще утром Сербинов заметил на столе деревянную еловую сковороду, а в крышу был вделан с прободением кровли железный флаг, не способный подчиняться вет ру. Сам город сплотился в такую тесноту, что Сербинов подумал о действительном увеличении посевной площади за счет жилого места. Всюду, где можно было видеть, чевенгурцы с усердием трудились;

они сидели в траве, стояли в сараях и сенях, и каж дый работал что ему нужно — двое тесали древесный стол, один резал и гнул железо, снятое с кровли за недостатком материала, четверо же прислонились к плетню и пле ли лапти в запас, — тому, кто захочет быть странником.

Дванов проснулся раньше Сербинова и поспешил отыскать Гопнера. Два това рища сошлись в кузнице, и здесь их нашел Сербинов. Дванов выдумал изобретение:

обращать солнечный свет в электричество. Для этого Гопнер вынул из рам все зеркала в Чевенгуре, а также собрал всякое мало-мальски толстое стекло. Из этого матерьяла Дванов и Гопнер поделали сложные призмы и рефлекторы, чтобы свет солнца, про ходя через них, изменился и на заднем конце прибора стал электрическим током.

Прибор уже был готов два дня назад, но электричества из него не произошло. Прочие приходили осматривать световую машину Дванова и, хотя она не могла работать, все таки решили, как нашли нужным: считать машину правильной и необходимой, раз ее выдумали и заготовили своим телесным трудом два товарища.

Невдалеке от кузницы стояла башня, выполненная из глины и соломы. Ночью на башню залезал прочий и жег костер, чтобы блуждающим в степи было видно, где им приготовлен причал, но — или степи опустели, или ночи стали безлюдны — еще никто не явился на свет глиняного маяка.

Пока Дванов и Гопнер добивались улучшения своего солнечного механизма, Сер бинов пошел в середину города. Между домов идти было узко, а теперь здесь стало совсем непроходимо — сюда прочие вынесли для доделки свои последние изделия:

деревянные колеса по две сажени поперек, железные пуговицы, глиняные памятники, похоже изображавшие любимых товарищей, в том числе Дванова, самовращающу юся машину, сделанную из сломанных будильников, печь-самогрейку, куда пошла начинка всех одеял и подушек Чевенгура, но в которой мог временно греться лишь один человек, наиболее озябший. И еще были предметы, пользы коих Сербинов вовсе не мог представить.

— Где у вас исполнительный комитет? — спросил Сербинов у озабоченного Кар чука.

— Он был, а теперь нет — все уж исполнил, — объяснил Карчук. — Спроси у Че пурного — ты видишь, я товарищу Пашинцеву из бычачьей кости делаю меч.

— А отчего у вас город стоит на просторе, а построен тесно? — спрашивал Сер бинов дальше.

Но Карчук отказался отвечать:

— Спроси у кого хочешь, ты видишь, я тружусь, значит, я думаю не о тебе, а об Пашинцеве, кому выйдет меч.

И Сербинов спросил другого человека, который принес глину из оврага в мешке для памятников и сам был монголец на лицо.

— Мы живем между собой без паузы, — объяснил Чепурный: глину носил он.

Сербинов засмеялся над ним и над деревянными двухсаженными колесами, а также над железными пуговицами. Сербинов стыдился своего смеха, а Чепурный сто ял против него, глядел и не обижался.

— Вы трудно работаете, — сказал Сербинов, чтобы поскорее перестать улыбать ся, — а я видел ваши труды, и они бесполезны.

Чепурный бдительно и серьезно осмотрел Сербинова, он увидел в нем отставше го от масс человека.

— Так мы ж работаем не для пользы, а друг для друга.

Сербинов теперь уже не смеялся — он не понимал.

— Как? — спросил он.

— А именно так, — подтвердил Чепурный. — А иначе как же, скажи пожалуй ста? Ты, должно, беспартийный — это буржуазия хотела пользы труда, но не вышло:

мучиться телом ради предмета терпенья нет. — Чепурный заметил угрюмость Серби нова и теперь улыбнулся. — Но это тебе безопасно, ты у нас обтерпишься.

Сербинов отошел дальше, не представляя ничего: выдумать он мог многое, а по нять то, что стоит перед его зрением, не мог.

В обед Сербинова позвали кушать на поляну и дали на первое травяные щи, а на второе толченую кашу из овощей — этим Симон вполне напитался. Он уже хотел отбывать из Чевенгура в Москву, но Чепурный и Дванов попросили его остаться до завтра: к завтрему они ему чего-нибудь сделают на память и на дорогу.

Сербинов остался, решив не заезжать в губернский город для доклада, а послать его письменно почтой, и написал после обеда в губком, что в Чевенгуре нет исполко ма, а есть много счастливых, но бесполезных вещей;

посевная площадь едва ли умень шилась, она, наоборот, приросла за счет перепланированного, утеснившегося города, но опять-таки об этом некому сесть и заполнить сведения, потому что среди населе ния города не найдется ни одного осмысленного делопроизводителя. Своим выводом Сербинов поместил соображение, что Чевенгур, вероятно, захвачен неизвестной ма лой народностью или прохожими бродягами, которым незнакомо искусство инфор мации, и единственным их сигналом в мир служит глиняный маяк, где по ночам го рит солома наверху либо другое сухое вещество;

среди бродяг есть один интеллигент и один квалифицированный мастеровой, но оба совершенно позабывшиеся. Практи ческое заключение Сербинов предлагал сделать самому губернскому центру.

Симон перечитал написанное, получилось умно, двусмысленно, враждебно и насмешливо над обоими — и над губернией, и над Чевенгуром, — так всегда писал Сербинов про тех, которых не надеялся приобрести в товарищи. В Чевенгуре он сразу понял, что здесь все люди взаимно разобрали друг друга до его приезда и ему никого нет в остатке, поэтому Сербинов не мог забыть своей командировочной службы.

Чепурный после обеда опять таскал глину, и к нему обратился Сербинов, как нужно отправить два письма, где у них почта. Чепурный взял оба письма и сказал:

— По своим скучаешь? Отправим до почтового места с пешим человеком. Я тоже скучаю по Прокофию, да не знаю нахождения.

Карчук закончил костяной меч для Пашинцева, он был бы рад и дальше не ску чать, но ему не о ком было думать, не для кого больше трудиться, и он царапал ногтем землю, не чувствуя никакой идеи жизни.

— Карчук, — сказал Чепурный. — Пашинцева ты уважил, теперь скорбишь без товарища — отнеси, пожалуйста, в почтовый вагон письма товарища Сербинова, бу дешь идти и дорогой думать о нем...

Карчук тоскующе оглядел Сербинова.

— Может, завтра пойду, — сказал он, — я его пока не чувствую... А может, и к вечеру стронусь, если во мне тягость к приезжему будет.

Вечером почва отсырела и взошел туман. Чепурный разжег соломенный огонь на глиняной башне, чтобы его издали заметил пропавший Прошка. Сербинов лежал, укрывшись какой-то постилкой, в пустом доме — он хотел уснуть и успокоиться в тишине провинции;

ему представлялось, что не только пространство, но и время от деляет его от Москвы, и он сжимал свое тело под постилкой, чувствуя свои ноги, свою грудь как второго и тоже жалкого человека, согревая и лаская его.

Карчук вошел без спроса, словно житель пустыни или братства.

— Я трогаюсь, — сказал он. — Давай твои письма.

Сербинов отдал ему письма и попросил его:

— Посиди со мной. Ты же все равно из-за меня идешь на целую ночь.

— Нет, — отказался сидеть Карчук, — я буду думать о тебе один.

Боясь потерять письма, Карчук в каждую руку взял по письму, сжал их в две гор сти и так пошел.

Над туманом земли было чистое небо, и там взошла луна;

ее покорный свет ос лабевал во влажной мгле тумана и озарял землю, как подводное дно. Последние люди тихо ходили в Чевенгуре, и кто-то начинал песню на глиняной башне, чтобы его услы шали в степи, так как не надеялся на один свет костра. Сербинов закрыл лицо рукой, желая не видеть и спать, но под рукой открыл глаза и еще больше не спал: вдалеке заиграла гармоника веселую и боевую песню, судя по мелодии — вроде «Яблочка», но гораздо искуснее и ощутительнее, какой-то неизвестный Сербинову большевистский фокстрот. Среди музыки скрипела повозка, значит, кто-то ехал, и вдалеке раздались два лошадиных голоса: из Чевенгура ржала Пролетарская Сила, а из степей отвечала прибывающая подруга.

Симон вышел наружу. На глиняном маяке торжественным пламенем вспыхну ла куча соломы и старых плетней;

гармоника, находясь в надежных руках, тоже не уменьшала звуков, а нагнетала их все чаще и призывала население к жизни в одно место.

В фаэтоне ехал Прокофий и голый игрок на музыке, некогда выбывший из Че венгура пешком за женой, а их везла ржущая худая лошадь. Позади того фаэтона шли босые бабы, человек десять или больше, по две в ряд, и в первом ряду Клавдюша.

Чевенгурцы встретили своих будущих жен молча, они стояли под светом маяка, но не сделали ни шага навстречу и не сказали слова приветствия, потому что хотя при шедшие были людьми и товарищами, но одновременно — женщинами. Копенкин чувствовал к доставленным женщинам стыд и почтение, кроме того, он боялся наблю дать женщин из совести перед Розой Люксембург и ушел, чтобы угомонить ревущую Пролетарскую Силу.

Фаэтон остановился. Прочие мгновенно выпрягли лошадь и увезли на руках эки паж в глубь Чевенгура.

Прокофий окоротил музыку и дал знак женскому шествию больше никуда не спешить.

— Товарищи коммунизма! — обратился Прокофий в тишину небольшого на рода. — Ваше мероприятие я выполнил — перед вами стоят будущие супруги, до ставленные в Чевенгур маршевым порядком, а для Жеева я завлек специальную ни щенку...

— Как же ты ее завлек? — спросил Жеев.

— Машинально, — объяснил Прокофий. — Музыкант, обернись к супругам со своим инструментом и сыграй им туш, чтоб они в Чевенгуре не тужили и любили большевиков.

Музыкант сыграл.

— Отлично, — одобрил Прокофий. — Клавдюша, разводи женщин на покой.

Завтра мы им назначаем смотр и торжестенный марш мимо городской организации:

костер не дает представления лиц.

Клавдюша повела дремлющих женщин в темноту пустого города.

Чепурный обнял Прокофия кругом груди и произнес ему одному:

— Проша, нам женщины теперь не срочно нужны, лишь бы ты явился. Хочешь, я тебе завтра любое сделаю и подарю.

— Подари Клавдюшу!

— Я б тебе, Проша, ее дал, да ты ее себе сам подарил. Бери, пожалуйста, еще чего-нибудь!

— Дай обдумать, — отсрочил Прокофий, — сейчас что-то у меня спросу нет и аппетита не чувствую... Здравствуй, Саша! — сказал он Дванову.

— Здравствуй, Прош! — ответил тем же Дванов. — Ты видел где-нибудь других людей? Отчего они там живут?

— Они там живут от одного терпения, — сформулировал всем для утешения Прокофий, — они революцией не кормятся, у них сорганизовалась контрреволюция, и над степью дуют уже вихри враждебные, одни мы остались с честью...

— Лишнее говоришь, товарищ, — сказал Сербинов. — Я оттуда, и я тоже рево люционер.

— Ну, стало быть, тем тебе там хуже было, — заключил Прокофий.

Сербинов не мог ответить. Костер на башне потух и в эту ночь уже не был заж жен.

— Прош, — спросил Чепурный во мраке, — а кто тебе, скажи пожалуйста, му зыку подарил?

— Один прохожий буржуй. Он мне музыку, а я ему существование продешевил:

в Чевенгуре же нет удовольствия, кроме колокола, но то — религия.

— Тут, Прош, теперь есть удовольствие без колокола и без всякого посредства.

Прокофий залез в нижнее помещение башни и лег спать от утомления. Чепур ный тоже склонился близ него.

— Дыши больше, нагревай воздух, — попросил его Прокофий. — Я чего-то ос тыл в порожних местах.

Чепурный приподнялся и долгое время часто дышал, потом снял с себя шинель, укутал ею Прокофия и, привалившись к нему, позабылся в отчуждении жизни.

Утром наступил погожий день;

музыкант встал первым человеком и сыграл на гармонике предварительный марш, взволновавший всех отдохнувших прочих.

Жены сидели наготове, уже обутые и одетые Клавдюшей в то, что она нашла по закутам Чевенгура.

Прочие пришли позже и от смущения не глядели на тех, кого им назначено было любить. Тут же находились и Дванов, и Гопнер, и Сербинов, и самые первые завое ватели Чевенгура. Сербинов пришел, чтобы попросить о снаряжении ему экипажа для отъезда, но Копенкин отказался дать в езду Пролетарскую Силу. «Шинель дать могу, — сказал он, — себя предоставлю на сутки, что хочешь бери, но коня не проси, не серди меня — на чем же я в Германию поеду?» Тогда Сербинов попросил другую лошадь, что привезла вчера Прокофия, и обратился к Чепурному. Тот возразил Сер бинову тем, что уезжать не надо, может, он обживется здесь, потому что в Чевенгуре коммунизм и все равно скоро все люди явятся сюда: зачем же ехать к ним, когда они идут обратно?

Сербинов отошел от него. «Куда я стремлюсь? — думал он. — Та горячая часть моего тела, которая ушла в Софью Александровну, уже переварилась в ней и уничто жена вон, как любая бесследная пища...

Чепурный начал громко высказываться, и Сербинов оставил себя, чтобы выслу шать незнакомое слово.

— Прокофий — это забота против тягостей пролетариата, — произнес Чепур ный посреди людей. — Вот он доставил нам женщин, по количеству хотя и в меру, но доза почти мала... А затем я обращусь к женскому составу, чтобы прозвучать им словом радости ожидания! Пусть мне скажет кто-нибудь, пожалуйста, — почему мы уважаем природные условия? Потому что мы их едим. А почему мы призвали своим жестом женщин? Потому что природу мы уважаем за еду, а женщин за любовь. Здесь я объявляю благодарность вошедшим в Чевенгур женщинам как товарищам специ ального устройства, и пусть они заодно с нами живут и питаются миром, а счастье имеют посредством товарищей-людей в Чевенгуре...

Женщины сразу испугались: прежние мужчины всегда начинали с ними дело прямо с конца, а эти терпят, говорят сначала речь — и женщины подтянули мужские пальто и шинели, в которые были одеты Клавдюшей, до носа, укрыв отверстие рта.

Они боялись не любви, они не любили, а истязания, почти истребления своего тела этими сухими, терпеливыми мужчинами в солдатских шинелях, с испещренными трудной жизнью лицами. Эти женщины не имели молодости или другого ясного воз раста, они меняли свое тело, свое место возраста и расцвета на пищу, и так как добыча пищи для них была всегда убыточной, то тело истратилось прежде смерти и задолго до нее;

поэтому они были похожи на девочек и на старушек — на матерей и на млад ших, невыкормленных сестер;

от ласк мужей им стало бы больно и страшно. Проко фий их пробовал во время путешествия сжимать, забирая в фаэтон для испытания, но они кричали от его любви, как от своей болезни.

Сейчас женщины сидели против взгляда чевенгурцев и гладили под одеждой морщины лишней кожи на изношенных костях. Одна лишь Клавдюша была доста точно удобной и пышной среди этих прихожанок Чевенгура, но к ней уже обладал симпатией Прокофий.

Яков Титыч наиболее задумчиво наблюдал женщин: одна из них казалась ему печальней всех, и она зябла под старой шинелью;

сколько раз он собирался отдать полжизни, когда ее оставалось много, за то, чтобы найти себе настоящего кровного родственника среди чужих и прочих. И хотя прочие всюду были ему товарищами, но лишь по тесноте и горю — горю жизни, а не по происхождению из одной утробы.

Теперь жизни в Якове Титыче осталось не половина, а последний остаток, но он мог бы подарить за родственника волю и хлеб в Чевенгуре и выйти ради него снова в без вестную дорогу странствия и нужды.

Яков Титыч подошел к выбранной им женщине и потрогал ее за лицо, ему поду малось, что она похожа снаружи на него.

— Ты чья? — спросил он. — Ты чем живешь на свете?

Женщина наклонила от него свою голову, Яков Титыч увидел ее шею ниже за тылка — там шла глубокая впадина, и в ней водилась грязь бесприютности, а вся ее голова, когда женщина опять подняла ее, робко держалась на шее, точно на засыхаю щем стебле.

— Чья же ты, такая скудная?

— Ничья, — ответила женщина и, нахмурившись, стала перебирать пальцы, от чужденная от Якова Титыча.

— Пойдем ко двору, я тебе грязь из-за шеи и коросту соскребу, — еще раз сказал Яков Титыч.

— Не хочу, — отказалась женщина. — Дай немножко чего-нибудь, тогда встану.

Ей Прокофий обещал в дороге супружество, но она, как и ее подруги, мало зна ла, что это такое, она лишь догадывалась, что ее тело будет мучить один человек вмес то многих, поэтому попросила вперед мучений подарок: после ведь ничего не дарят, а гонят. Она еще более сжалась под большой шинелью, храня под нею свое голое тело, служившее ей и жизнью, и средством к жизни, и единственной несбывшейся надеждой, — поверх кожи для женщины начинался чужой мир, и ничто из него ей не удавалось приобрести, даже одежды для теплоты и сбережения тела как источника своей пищи и счастья других.

— Какие ж это, Прош, жены? — спрашивал и сомневался Чепурный. — Это вось мимесячные ублюдки, в них вещества не хватает.

— А тебе-то что? — возразил Прокофий. — Пускай им девятым месяцем служит коммунизм.

— И верно! — счастливо воскликнул Чепурный. — Они в Чевенгуре, как в теплом животе, скорей дозреют и уж тогда целиком родятся.

— Ну да! А тем более что прочему пролетарию особая сдобь не желательна;

ему абы-абы от томления жизни избавиться! А чего ж тебе надо: все-таки тебе это женщи ны, люди с пустотой, поместиться есть где.

— Жен таких не бывает, — сказал Дванов. — Такие бывают матери, если кто их имеет.

— Или мелкие сестры, — определил Пашинцев. — У меня была одна такая ржа вая сестренка, ела плохо, так и умерла от самой себя.

Чепурный слушал всех и по привычке собирался вынести решение, но сомневал ся и помнил про свой низкий ум.

— А чего у нас больше, мужей иль сирот? — спросил он, не думая про этот воп рос. — Пускай, я так формулирую, сначала все товарищи поцелуют по разу тех жа лобных женщин, тогда будет понятней, чего из них сделать. Товарищ музыкант, отдай, пожалуйста, музыку Пиюсе, пусть он сыграет что-нибудь из нотной музыки.

Пиюся заиграл марш, где чувствовалось полковое движение: песен одиночества и вальсы он не уважал и совестился их играть.

Дванову досталось первым целовать всех женщин: при поцелуях он открывал рот и зажимал губы каждой женщины меж своими губами с жадностью нежности, а левой рукой он слегка обнимал очередную женщину, чтобы она стояла устойчиво и не отклонилась от него, пока Дванов не перестанет касаться ее.

Сербинову пришлось тоже перецеловать всех будущих жен, но последнему, хотя он и этим был доволен: Симон всегда чувствовал успокоение от присутствия второго, даже неизвестного человека, а после поцелуев жил с удовлетворением целые сутки.

Теперь он уже не очень хотел уезжать, он сжимал свои руки от удовольствия и улы бался, невидимый среди движения людей и темпа музыкального марша.

— Ну как скажешь, товарищ Дванов? — интересовался дальнейшим Чепурный, вытирая рот. — Жены они или в матеря годятся? Пиюся, дай нам тишину для раз говора!

Дванов и сам не знал, свою мать он не видел, а жены никогда не чувствовал. Он вспомнил сухую ветхость женских тел, которые он сейчас поддерживал для поцелу ев, и как одна женщина сама прижалась к нему, слабая, словно веточка, пряча вниз привыкшее грустное лицо;

близ нее Дванов задержался от воспоминания — женщина пахла молоком и потной рубахой, он поцеловал ее еще раз в нагрудный край рубахи, как целовал в младенчестве в тело и в пот мертвого отца.

— Лучше пусть матерями, — сказал он.

— Кто здесь сирота — выбирай теперь себе мать! — объявил Чепурный.

Сиротами были все, а женщин десять: никто не тронулся первым к женщинам для получения своей матери, каждый заранее дарил ее более нуждающемуся това рищу. Тогда Дванов понял, что и женщины — тоже сироты: пусть лучше они вперед выберут себе из чевенгурцев братьев или родителей, и так пусть останется.

Женщины сразу избрали себе самых пожилых прочих;

с Яковом Титычем захо тели жить даже две, и он обеих привлек. Ни одна женщина не верила в отцовство или братство чевенгурцев, поэтому они старались найти мужа, которому ничего не надо, кроме сна в теплоте. Лишь одна смуглая полудевочка подошла к Сербинову.

— Чего ты хочешь? — со страхом спросил он.

— Я хочу, чтобы из меня родился теплый комочек, и что с ним будет!

— Я не могу, я уеду отсюда навсегда.

Смуглая переменила Сербинова на Кирея.

— Ты — женщина ничего, — сказал ей Кирей. — Я тебе что хочешь подарю! Ког да твой теплый комок родится, то уж он не остынет.

Прокофий взял под руку Клавдюшу.

— Ну, а мы что будем делать, гражданка Клобзд?

— Что ж, Прош, наше дело сознательное...

— И то, — определил Прокофий. Он поднял кусок скучной глины и бросил его куда-то в одиночество. — Чего-то мне все время серьезно на душе — не то пора семейство организовать, не то коммунизм перетерпеть... Ты сколько мне фонда на копила?

— Да сколько ж? Что теперь ходила продала, то и выручила, Прош: за две шубы да за серебро только цену дали, а остальное вскользь прошло.

— Ну пускай: вечером ты мне отчет дашь, я хоть тебе и верю, а волнуюсь. А день ги так у тетки и содержишь?

— Да то где ж, Прош? Там им верное место. А когда ж ты меня в губернию по везешь? Обещал еще центр показать, а сам опять меня в это мещанство привел. Что я тут — одна среди нищенок, не с кем нового платья попытать! А показываться кому?

Разве это уездное общество? Это прохожане на постое. С кем ты меня мучаешь?

Прокофий вздохнул: что ты будешь делать с такой особой, если у нее ум хуже женской прелести?

— Ступай, Клавдюша, обеспечивай пришлых баб, а я подумаю: один ум хорошо, а второй лишний.

Большевики и прочие уже разошлись с прежнего места, они снова начали тру диться над изделиями для тех товарищей, которых они чувствовали своей идеей. Один Копенкин не стал нынче работать, он угрюмо вычистил и обласкал коня, а потом сма зал оружие гусиным салом из своего неприкосновенного запаса. После того он отыс кал Пашинцева, шлифовавшего камни.

— Вась, — сказал Копенкин. — Чего ж ты сидишь и тратишься: ведь бабы при шли. Семен Сербов еще прежде них саки и вояжи вез в Чевенгур. Чего ж ты живешь и забываешь? Ведь буржуазия неминуемо грянет, где ж твои бомбы, товарищ Пашин цев? Где ж твоя революция ее сохранный заповедник?

Пашинцев выдернул из ущербленного глаза засохшую дрянь и посредством силы ногтя запустил ее в плетень.

— То я чую, Степан, и тебя приветствую! Оттого и грблю в камень свою силу, что иначе тоскую и плачу в лопухи!.. Где ж это Пиюся, где ж его музыка висит на гвозде!

Пиюся собирал щавель по задним местам бывших дворов.

— Тебе опять звуков захотелось? — спросил он из-за сарая. — Без геройства со скучился?

— Пиюсь, сыграй нам с Копенкиным «Яблоко», дай нам настроение жизни!

— Ну жди, сейчас дам.

Пиюся принес хроматический инструмент и с серьезным лицом профессиональ ного артиста сыграл двум товарищам «Яблоко». Копенкин и Пашинцев взволнованно плакали, а Пиюся молча работал перед ними — сейчас он не жил, а трудился.

— Стой, не расстраивай меня! — попросил Пашинцев. — Дай мне унылости.

— Даю, — согласился Пиюся и заиграл протяжную мелодию.

Пашинцев обсох лицом, вслушался в заунывные звуки и вскоре сам запел вслед музыке:

Ах, мой товарищ боевой, Езжай вперед и песню пой, Давно пора нам смерть встречать — Ведь стыдно жить и грустно умирать...

Ах, мой товарищ, подтянись, Две матери нам обещали жизнь, Но мать сказала мне: постой, Вперед врага в могиле упокой, А сверху сам ложись...

— Будет тебе хрипеть, — окоротил певца Копенкин, сидевший без деятельнос ти, — тебе бабы не досталось, так ты песней ее хочешь окружить. Вон одна ведьма сюда поспешает.

Подошла будущая жена Кирея — смуглая, как дочь печенега.

— Тебе чего? — спросил ее Копенкин.

— А так, ничего. Слушать хочу, у меня сердце от музыки болит.

— Тьфу ты, гадина! — И Копенкин встал с места для ухода.

Здесь явился Кирей, чтоб увести супругу обратно.

— Куда ты, Груша убегаешь? Я тебе проса нарвал, идем зерна толочь — вечером блины будем кушать, мне что-то мучного захотелось.

И они пошли вдвоем в тот чулан, где раньше Кирей лишь иногда ночевал, а те перь надолго приготовил приют для Груши и себя.

Копенкин же направился вдоль Чевенгура — он захотел глянуть в открытую степь, куда уже давно не выезжал, незаметно привыкнув к тесной суете Чевенгура.

Пролетарская Сила, покоившаяся в глуши одного амбара, услышала шаги Копенки на и заржала на друга тоскующей пастью. Копенкин взял ее с собой, и лошадь нача ла подпрыгивать рядом с ним от предчувствия степной езды. На околице Копенкин вскочил на коня, выхватил саблю, прокричал своей отмолчавшейся грудью негодую щий возглас и поскакал в осеннюю тишину степи гулко, как по граниту. Лишь один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на зарождающуюся ночь. Пашинцев только что залез на крышу, откуда он любил наблюдать пустоту полевого пространства и течение воздуха над ним. «Он теперь не вернется, — думал Пашинцев. — Пора и мне завоевать Чевен гур, чтоб Копенкину это понравилось».

Через три дня Копенкин возвратился, он въехал в город шагом на похудевшей лошади и сам дремал на ней.

— Берегите Чевенгур, — сказал он Дванову и двоим прочим, что стояли на его дороге, — дайте коню травы, а поить я сам встану. — И Копенкин, освободив лошадь, уснул на протоптанном, босом месте. Дванов повел лошадь в травостой, думая над устройством дешевой пролетарской пушки для сбережения Чевенгура. Травостой был тут же, Дванов отпустил Пролетарскую Силу, а сам остановился в гуще бурьяна;

сейчас он ни о чем не думал, и старый сторож его ума хранил покой своего сокрови ща — он мог впустить лишь одного посетителя, одну бродящую где-то наружи мысль.

Наружи ее не было: простиралась пустая, глохнущая земля, и тающее солнце рабо тало на небе как скучный искусственный предмет, а люди в Чевенгуре думали не о пушке, а друг о друге. Тогда сторож открыл заднюю дверь воспоминаний, и Дванов снова почувствовал в голове теплоту сознания;

ночью он идет в деревню мальчиком, отец его ведет за руку, а Саша закрывает глаза, спит и просыпается на ходу. «Чего ты, Саш, ослаб так от долготы дня? Иди тогда на руки, спи на плече», — и отец берет его наверх, на свое тело, и Саша засыпает близ горла отца. Отец несет в деревню рыбу на продажу, из его сумы с подлещиками пахнет сыростью и травой. В конце того дня прошел ливень, на дороге тяжелая грязь, холод и вода. Вдруг Саша просыпается и кричит — по его маленькому лицу лезет тяжелый холод, а отец ругается на обогнав шего их мужика на кованой телеге, обдавшего отца и сына грязью с колес. «Отчего, пап, грязь дерется с колеса?» — «Колесо, Саш, крутится, а грязь беспокоится и мчится с него своим весом».

— Нужно колесо, — вслух определил Дванов. — Кованый деревянный диск, с него можно швырять в противника кирпичи, камни, мусор, — снарядов у нас нет. А вертеть будем конным приводом и помогать руками, — даже пыль можно отправлять и песок... Гопнер сейчас сидит на плотине, опять, наверно, там есть просос...

— Я вас побеспокоил? — спросил медленно подошедший Сербинов.

— Нет, а что? Я собой не занимался.

Сербинов докуривал последнюю папиросу из московского запаса и боялся, что дальше будет курить.

— Вы ведь знали Софью Александровну?

— Знал, — ответил Дванов, — а вы тоже ее знали?

— Тоже знал.

Спавший близ пешеходной дороги Копенкин привстал на руках, кратко крик нул в бреду и опять засопел во сне, шевеля воздухом из носа умершие подножные былинки.

Дванов посмотрел на Копенкина и успокоился, что он спит.

— Я ее помнил до Чевенгура, а здесь забыл, — сказал Александр. — Где она жи вет теперь и отчего вам сказала про меня?

— Она в Москве и там на фабрике. Вас она помнит — у вас в Чевенгуре люди друг для друга как идеи, я заметил, и вы для нее идея;

от вас до нее все еще идет душевный покой, вы для нее действующая теплота...

— Вы не совсем правильно нас поняли. Хотя я все равно рад, что она жива, я тоже буду думать о ней.

— Думайте. По-вашему, это ведь много значит — думать, это иметь или любить...

О ней стоит думать, она сейчас одна и смотрит на Москву. Там теперь звонят трамваи и людей очень много, но не каждый хочет их приобретать.

Дванов никогда не видел Москвы, поэтому из нее он вообразил только одну Со фью Александровну. И его сердце наполнилось стыдом и вязкой тягостью воспоми нания: когда-то на него от Сони исходила теплота жизни и он мог бы заключить себя до смерти в тесноту одного человека и лишь теперь понимал ту свою несбывшуюся страшную жизнь, в которой он остался бы навсегда, как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался воробей и сел на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин при поднял голову и, оглядев белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал;

руки его немощно опирались в пыль и держали слабое от сонного волнения туловище.

«Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не сказал мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу здесь и бросил ее одну в могильное мучение!..» Копенкин произнес слова с плачем жалобы на обиду, с нестерпимостью ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. «Где мой конь, гады? Где моя Пролетарская Сила? Вы отравили ее в своем сарае, вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас». И Копенкин повалился об ратно, возвратившись в сон.

Сербинов поглядел вдаль, где за тысячу верст была Москва, и там в могильном сиротстве лежала его мать и страдала в земле. Дванов подошел к Копенкину, поло жил голову спящего на шапку и заметил его полуоткрытые, бегающие в сновидении глаза. «Зачем ты упрекаешь? — прошептал Александр. — А разве мой отец не муча ется в озере а дне и не ждет меня? Я тоже помню».

Пролетарская Сила перестала кушать траву и осторожно пробралась к Копен кину, не топая ногами. Лошадь наклонила голову к лицу Копенкина и понюхала ды ханье человека, потом она потрогала языком его неплотно прикрытые веки, и Копен кин, успокаиваясь, полностью закрыл глаза и замер в продолжающемся сне. Дванов привязал лошадь к плетню, близ Копенкина, и отправился вместе с Сербиновым на плотину к Гопнеру. У Сербинова уже не болел живот, он забывал, что Чевенгур есть чужое место его недельной командировки, его тело привыкло к запаху этого города и разреженному воздуху степи. У одной окраинной хаты стоял на земле глиняный памятник Прокофию, накрытый лопухом от дождей;

в недавнее время о Прокофии думал Чепурный, а потом сделал ему памятник, которым вполне удовлетворил и за кончил свое чувство к Прокофию. Теперь Чепурный заскучал о Карчуке, ушедшем с письмами Сербинова, и подготовлял матерьял для глиняного монумента скрывшему ся товарищу.

Памятник Прокофию был похож слабо, но зато он сразу напоминал и Прокофия и Чепурного одинаково хорошо. С воодушевленной нежностью и грубостью неуме лого труда автор слепил свой памятник избранному дорогому товарищу, и памятник вышел как сожительство, открыв честность искусства Чепурного.

Сербинов не знал стоимости другого искусства, он был глуп в московских раз говорах среди общества, потому что сидел и наслаждался видом людей, не пони мая и не слушая, что они говорят. Он остановился перед памятником, и Дванов вместе с ним.

— Его бы надо сделать из камня, а не глины, — сказал Сербинов, — иначе он рас тает от времени и погоды. Это ведь не искусство, это конец всемирной дореволюцион ной халтуре труда и искусства;

в первый раз вижу вещь без лжи и эксплуатации.

Дванов ничего не сказал, он не знал, как иначе может быть. И они оба пошли в речную долину.

Гопнер плотиной не занимался, он сидел на берегу и делал из мелкого дерева оконную зимнюю раму для Якова Титыча. Тот боялся остудить зимой двух своих жен щин — дочерей. Дванов и Сербинов подождали, пока Гопнер доделает раму, чтобы всем вместе начать строить деревянный диск для метания камня и кирпича в про тивника Чевенгура. Дванов сидел и слышал, что в городе стало тише. Кто получил себе мать или дочь, тот редко выходил из жилища и старался трудиться под одной крышей с родственницей, заготовляя неизвестные вещи. Неужели они в домах счаст ливей, чем на воздухе?

Дванов не мог этого знать и от грусти неизвестности сделал лишнее движение. Он встал на ноги, сообразил и пошел искать матерьял для устройства стреляющего дис ка. До вечера он ходил среди уюта сараев и задних мест Чевенгура. В этом закоснении, в глуши малых полынных лесов тоже можно было бы как-то беззаветно существовать в терпеливой заброшенности, на пользу дальним людям. Дванов находил различные мертвые вещи вроде опорок, деревянных ящиков из-под дегтя, воробьев-покойников и еще кое-что. Дванов поднимал эти предметы, выражал сожаление их гибели и заб венности и снова возвращал на прежние места, чтобы все было цело в Чевенгуре до лучшего дня искупления в коммунизме. В гуще лебеды Дванов залез во что-то ногой и еле вырвался — он попал между спиц забытого с самой войны пушечного колеса. Оно по диаметру и прочности вполне подходило для изготовления из него метательной машины. Но катить его было трудно, колесо имело тяжесть больше веса Дванова, и Александр призвал на помощь Прокофия, гулявшего среди свежего воздуха с Клав дюшей. Колесо они доставили в кузницу, где Гопнер ощупал устройство колеса, одоб рил его и остался ночевать в кузнице, близ того же колеса, чтобы на покое обдумать всю работу.

Прокофий избрал себе жилищем кирпичный большевистский дом, где прежде все жили и ночевали, не расставаясь. Теперь там был порядок, женское Клавдюшино убранство, и уже топилась через день печка для сухости воздуха. На потолке жили мухи, комнату окружали прочные стены, хранившие семейную тишину Прокофия, и пол был вымыт, как под воскресенье. Прокофий любил отдыхать на кровати и ви деть пешее движение мух по теплому потолку, так же бродили мухи в его деревен ском детстве по потолку хаты отца и матери, и он лежал, успокаивался и придумывал идеи добычи средств для дальнейшей жизни и скрепления своего семейства. Нынче он привел Дванова, чтобы попоить его чаем с вареньем и покормить Клавдюшиными пышками.

— Видишь, Саш, муж на потолке, — указал Прокофий. — В нашей хате тоже жили мухи, ты помнишь или уже упустил из виду?

— Помню, — ответил Александр. — Я помню еще больше птиц на небе, они ле тали по небу, как мухи под потолком, и теперь они летают над Чевенгуром, как над комнатой.

— Ну да: ты ведь жил на озере, а не в хате, кроме неба тебе не было покрытия, тебе птица вроде родной мухи была.

После чая Прокофий и Клавдюша легли в постель, угрелись и стихли, а Дванов спал на деревянном диване. Утром Александр показал Прокофию птиц над Чевенгу ром, летавших в низком воздухе. Прокофий их заметил, они походили на быстроход ных мух в утренней горнице природы;

невдалеке шел Чепурный, босой и в шинели на голое тело, как отец Прокофия пришел с империалистической войны. Изредка дымились печные трубы, и оттуда пахло тем же, чем у матери в хате, когда она гото вила утреннюю еду.

— Надо б, Саш, корм коммунизму на зиму готовить, — озаботился Прокофий.

— Это надо бы, Прош, начать делать, — согласился Дванов. — Только ведь ты одному себе варенье привез, а Копенкин годами одну холодную воду пьет.

— Как же себе? А тебя я угощал вчера, иль ты мало в стакан клал, не раскушал?

Хочешь, я тебе сейчас в ложке принесу?

Дванов варенья не захотел, он спешил найти Копенкина, чтобы быть с ним в его грустное время.

— Саша! — крикнул Прокофий вслед. — Ты погляди на воробьев, они мечутся в этой среде, как тучные мухи!

Дванов не услышал, и Прокофий возвратился в комнату своего семейства, где ле тали мухи, а в окно он видел птиц над Чевенгуром. «Все едино, — решил он про мух и птиц. — Съезжу в буржуазию на пролетке, привезу две бочки варенья на весь комму низм, пускай прочие чаю напьются и полежат под птичьим небом, как в горнице».

Оглядев еще раз небеса, Прокофий сосчитал, что небо покрывает более громад ное имущество, чем потолок, весь Чевенгур стоял под небом как мебель одной гор ницы в семействе прочих. И вдруг — прочие стронутся в свой путь, Чепурный умрет, а Чевенгур достанется Сашке? Здесь Прокофий заметил, что он прогадал, ему надо теперь же признать Чевенгур семейной горницей, чтобы стать в ней старшим братом и наследником всей мебели под чистым небом. Даже если осмотреть одних воробьев, и то они жирнее мух и их в Чевенгуре гуще. Прокофий оценочным взором обследовал свою квартиру и решил променять ее для выгоды на город.

— Клавдюш, а Клавдюш! — крикнул он жену. — Чего-то мне захотелось тебе нашу мебель подарить!

— А чего ж! Подари, — сказала Клавдюша. — Я ее, пока грязи нет, к тетке бы свезла!

— Вези загодя, — согласился Прокофий. — Только и сама там погости, пока я Чевенгур сполна не получу.

Клавдюша понимала, что ей вещи необходимы, но не соображала, зачем Про кофию нужно остаться одному для получения города, когда он и так ему почти что полагается, и спросила об этом.

— Ты политической подкладки не имеешь, — ответил ей супруг. — Если я с то бой начну город получать, то ясно, подарю его одной тебе.

— Подари мне его, Прош, я за ним на подводах из губернии приеду!

— Обожди спешить без ордера!.. А почему я тебе подарю? Потому что, скажут люди, он спит с ней, а не с нами, он с ней свое тело меняет, стало быть, и города ей не пожалеет... А когда тебя не будет, то все узнают, что я города себе не беру...

— Как не берешь? — обиделась Клавдюша. — Кому ж ты его оставляешь?

— Эх ты, бюро жизни! Ты слушай мою формулировку! Зачем же мне город, ког да у меня нету семейства и все тело цело? А когда город заберу, то я его эвакуирую и тебя вызову депешей из другого пункта населения!.. Собирайся пока, я пойду город опишу...

Прокофий взял бланк ревкома из сундука и пошел списывать свое будущее иму щество.

Солнце, по своему усердию, работало на небе ради земной теплоты, но труд в Чевенгуре уменьшился. Кирей лежал в сенях на куче травы с женой Грушей и придер живал ее при себе в дремлющем отдыхе.

— Ты чего, товарищ, подарков не даешь в коммунизм? — спросил Кирея Проко фий, когда пришел туда для описи инвентаря.

Кирей пробудился, а Груша, наоборот, закрыла глаза от срама брака.

— А чего мне коммунизм? У меня Груша теперь товарищ, я ей не поспеваю рабо тать, у меня теперь такой расход жизни, что пищу не поспеваешь добывать...

После Прокофия Кирей приник к Груше пониже горла и понюхал оттуда хра нящуюся жизнь и слабый запах глубокого тепла. В любое время желания счастья Ки рей мог и Грушино тепло, и ее скопившееся тело получить внутрь своего туловища и почувствовать затем покой смысла жизни. Кто иной подарил бы ему то, чего не жа лела Груша, и что мог пожалеть для нее Кирей? Наоборот, его всегда теперь мучила совестливая забота о том, что он недодает Груше пищи и задерживает ее экипировку платьем. Себя Кирей уже не считал дорогим человеком, потому что самые лучшие, самые скрытые и нежные части его тела перешли внутрь Груши. Выходя за пищей в степь, Кирей замечал, что небо над ним стало бледней, чем прежде, и редкие птицы глуше кричат, а в груди у него была и не проходила слабость духа. После сбора плодов и злаков Кирей возвращался к Груше в утомлении и отныне решался лишь думать о ней, считать ее своей идеей коммунизма и тем одним быть спокойно-счастливым. Но проходило время равнодушного отдыха, и Кирей чувствовал несчастие, бессмыслен ность жизни без вещества любви: мир снова расцветал вокруг него — небо превраща лось в синюю тишину, воздух становился слышным, птицы пели над степью о своем исчезновении, и все это Кирею казалось созданным выше его жизни, а после нового родства с Грушей весь свет опять представлялся туманным и жалобным, и ему Кирей уже не завидовал.

Другие прочие, что были годами моложе, те признали в женщинах матерей и лишь грелись с ними, потому что воздух в Чевенгуре остыл от осени. И этого сущест вования с матерями им было достаточно, уж никто из них не уделял окружающим товарищам своего тела посредством труда на изделие подарков. По вечерам прочие водили женщин на далекие места реки и там мыли их, ибо женщины были так худы, что стыдились ходить в баню, которая, однако, была в Чевенгуре и ее можно бы ис топить.

Прокофий обошел все присутствующее население и списал все мертвые вещи го рода в свою преждевременную собственность. Под конец он дошел до крайней кузни цы и занес ее в бумагу под взглядами работавших там Гопнера и Дванова. Копенкин подходил издали с бревном поперек плеча, а сзади бревно поддерживал Сербинов, неумело и на восьмую веса, как интеллигент.

— Уйди прочь! — сказал Копенкин Прокофию, стоявшему на проходе в кузни цу. — У людей тяжесть, а ты бумагу держишь.

Прокофий дал дорогу, но записал бревно в наличие и ушел с удовлетворением.

Копенкин свалил бревно и сел вздохнуть.

— Саш, когда ж у Прошки горе будет, чтоб он остановился среди места и за плакал?

Дванов посмотрел на Копенкина своими глазами, посветлевшими от усталости и любопытства.

— А разве ты не уберег бы его тогда от горя? Ведь его никто не привлекал к себе, и он позабыл нуждаться в людях и стал собирать имущество вместо товарищей.

Копенкин одумался;

он однажды видел в боевой степи, как плачет ненужный че ловек. Человек сидел на камне, в лицо ему дул ветер осенней погоды, и его не брали даже обозы Красной Армии, потому что тот человек потерял все свои документы, а сам человек имел рану в паху и плакал неизвестно отчего, не то оттого, что его оставляют, не то потому, что в паху стало пусто, а жизнь и голова сохранились полностью.

— Уберег бы, Саш, не могу собою владеть перед горьким человеком... Я б его на коня взял с собой и увез в даль жизни...

— Значит, не надо ему горя желать, а то пожалеешь потом своего противника.

— И то, Саш, не буду, — сказал Копенкин. — Пускай находится среди коммуниз ма, он сам на людской состав перейдет.

Вечером в степи начался дождь и прошел краем мимо Чевенгура, оставив город сухим. Чепурный этому явлению не удивился, он знал, что природе давно известно о коммунизме в городе и она не мочит его в ненужное время. Однако целая группа прочих вместе с Чепурным и Пиюсей пошла в степь осмотреть мокрое место, дабы убедиться. Копенкин же поверил дождю и никуда не пошел, а отдыхал с Двановым близ кузницы на плетне. Копенкин плохо знал пользу разговора и сейчас высказывал Дванову, что воздух и вода дешевые вещи, но необходимые;

то же можно сказать о камнях — они так же на что-нибудь нужны. Своими словами Копенкин говорил не смысл, а расположение к Дванову, во время же молчания томился.

— Товарищ Копенкин, — спросил Дванов, — кто тебе дороже — Чевенгур или Роза Люксембург?

— Роза, товарищ Дванов, — с испугом ответил Копенкин. — В ней коммунизма было побольше, чем в Чевенгуре, оттого ее и убила буржуазия, а город цел, хотя кру гом его стихия...

У Дванова не было в запасе никакой неподвижной любви, он жил одним Чевенгу ром и боялся его истратить. Он существовал одними ежедневными людьми — тем же Копенкиным, Гопнером, Пашинцевым, прочими, но постоянно тревожась, что в одно утро они скроются куда-нибудь или умрут постепенно. Дванов наклонился, сорвал бы линку и оглядел ее робкое тело: можно и ее беречь, когда никого не останется.

Копенкин встал на ноги навстречу бегущему из степи человеку. Чепурный молча и без остановки промчался в глубь города. Копенкин схватил его за шинель и окоротил:

— Ты что спешишь без тревоги?

— Казаки! Кадеты на лошадях! Товарищ Копенкин, езжай бей, пожалуйста, а я — за винтовкой!

— Саш, посиди в кузне, — сказал Копенкин. — Я их один кончу, только ты не вылазь оттуда, а я сейчас.

Четверо прочих, ходивших с Чепурным в степь, пробежали обратно, Пиюся же где-то залег одиноким образом в цепь — и его выстрел раздался огнем в померкшей тишине. Дванов побежал на выстрел с револьвером наружи, через краткий срок его обогнал Копенкин на Пролетарской Силе, которая спешила на тяжелом шагу, и вслед первым бойцам уже выступала с чевенгурской околицы сплошная вооруженная сила прочих и большевиков — кому не хватило оружия, тот шел с плетневым колом или печной кочергой, и женщины вышли совместно со всеми. Сербинов бежал сзади Яко ва Титыча с дамским браунингом и искал, кого стрелять. Чепурный выехал на лошади, что возила Прокофия, а сам Прокофий бежал следом и советовал Чепурному сначала организовать штаб и назначить командующего, иначе начнется гибель.

Чепурный на скаку разрядил вдаль всю обойму и старался нагнать Копенкина, но не мог. Копенкин перепрыгнул на коне через лежачего Пиюсю и не собирался стре лять в противника, а вынул саблю, чтобы ближе касаться врага.

Враги ехали по бывшей дороге. Они держали винтовки поперек, приподняв их руками, не готовясь стрелять, и торопили лошадей вперед. У них были команда и строй, поэтому они держались ровно и бесстрашно против первых выстрелов Чевен гура. Дванов понял их преимущество и, установив ноги в ложбинке, сшиб четвертой пулей командира отряда из своего нагана. Но противник опять не расстроился, он на ходу убрал командира куда-то внутрь построения и перевел коней на полную рысь.

В этом спокойном наступлении была машинальная сила победы, но и в чевенгурцах была стихия защищающейся жизни. Кроме того, на стороне Чевенгура существовал коммунизм. Это отлично знал Чепурный, и, остановив лошадь, он поднял винтовку и опустил наземь с коней троих из отряда противника. А Пиюся сумел из травы иска лечить пулями ноги двоим лошадям, и они пали позади отряда, пытаясь ползти на животах и копая мордами пыль земли. Мимо Дванова пронесся в панцире и лобовом забрале Пашинцев, он вытянул в правой руке скорлупу ручной бомбы и стремился взять врага одним умственным страхом взрыва, так как в бомбе не имелось начинки, а другого оружия Пашинцев с собой не нес.

Отряд противника сразу, сам по себе, остановился на месте, как будто ехали всего двое всадников. И неизвестные Чевенгуру солдаты подняли по неслышной команде винтовки в упор приближающихся прочих и большевиков и без выстрела продолжа ли стремиться на город.

Вечер стоял неподвижно над людьми, и ночь не темнела над ними. Машинальный враг гремел копытами по целине, он загораживал от прочих открытую степь, дорогу в будущие страны света, в исход из Чевенгура. Пашинцев закричал, чтобы буржуазия сдавалась, и сделал в пустой бомбе перевод на зажигание. Еще раз была произнесена в наступающем отряде неслышная команда — винтовки засветились и потухли, семеро прочих и Пашинцев были снесены с ног, и еще четверо чевенгурцев старались вытер петь закипевшие раны и бежали убивать врага вручную.

Копенкин уже достиг отряда и вскинул Пролетарскую Силу передом, чтобы губить банду саблей и тяжестью коня. Пролетарская Сила опустила копыта на ту ловище встреченной лошади, и та присела с раздробленными ребрами, а Копенкин дал сабле воздушный разбег и помог ей всею живой силой своего тела, чтоб рассечь кавалериста прежде, чем запомнить его лицо. Сабля с дребезгом опустилась в седло чужого воина и с отжогом отозвалась в руке Копенкина. Тогда он ухватил левой рукой молодую рыжую голову кавалериста, освободил ее на мгновение для своего размаха и тою же левой рукой сокрушил врага в темя, а человека сбросил с коня на землю. Чу жая сабля ослепила Копенкину глаза;

не зная, что делать, он схватил ее одной рукой, а другой отрубил руку нападавшего вместе с саблей и бросил ее в сторону вместе с грузом чужой, отбитой по локоть конечности. Тут Копенкин увидел Гопнера, тот бил ся в гуще лошадей наганом, держа его за дуло. От напряжения и худобы лица или от сеченых ран кожа на его скульях и близ ушей полопалась, оттуда выходила волнами кровь. Гопнер старался ее стереть, чтобы она не щекотала ему за шеей и не мешала драться. Копенкин дал ногой в живот всаднику справа, от которого нельзя проехать к Гопнеру, и только управился дать коню толчок для прыжка, иначе бы он задавил уже зарубленного Гопнера.

Копенкин вырвался из окружения чужих, а с другого бока на разъезд противника напоролся Чепурный и несся на плохой лошади сквозь мечущийся строй кавалерис тов, пытаясь убивать их весом винтовки, где уже не было патронов. От ярости одного высокого взмаха пустой винтовкой Чепурный полетел долой с лошади, потому что не попал в намеченного врага, и скрылся в чаще конских топчущихся ног. Копенкин, пользуясь кратким покоем, пососал левую кровавую руку, которой он схватил лез вие сабли, а затем бросился убивать всех. Он пронизался без вреда через весь отряд противника, ничего не запомнив, и вновь повернул рычащую Пролетарскую Силу обратно, чтобы теперь все задержать на счету у памяти, иначе бой не даст утешения и в победе не будет чувства усталого труда над смертью врага. Пятеро кавалеристов оторвались от состава разъезда и рубили вдалеке сражающихся прочих, но прочие умели терпеливо и цепко защищаться, уже не первый враг загораживал им жизнь.

Они били войско кирпичами и разожгли на околице соломенные костры, из которых брали мелкий жар руками и бросали его в морды резвых кавалерийских лошадей.

Яков Титыч ударил одного коня горящей головешкой по заду так, что головешка за шипела от пота кожи под хвостом — и завизжавшая нервная кобыла унесла воина версты за две от Чевенгура.

— Ты чего огнем дерешься? — спросил другой подоспевший солдат на коне. — Я тебя сейчас убью!

— Убивай, — сказал Яков Титыч. — Телом вас не одолеешь, а железа у нас нету...

— Дай я разгонюсь, чтоб ты смерти не заметил.

— Разгоняйся. Уж сколько людей померло, а смерть никто не считает.

Солдат отдалился, взял разбег на коне и срубил стоячего Якова Титыча. Сербинов метался с последней пулей, которую он оставил для себя, и, останавливаясь, с испугом проверял в механизме револьвера — цела ли она.

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.