WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Андрей ПЛАТОНОВ ЧЕВЕНГУР путешествие с открытым сердцем ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Андрей Платонов. 1927-29. Впервые на русском языке в Париже в 1972 году (без ...»

-- [ Страница 5 ] --

«Теперь скоро сюда надвинутся массы, — тихо подумал Чепурный. — Вот-вот — и зашумит Чевенгур коммунизмом, тогда для любой нечаянной души тут найдется утешение в общей обоюдности...» Жеев во время вечера постоянно ходил по огородам и полянам Чевенгура и рас сматривал места под ногами, наблюдая всякую мелочь жизни внизу и ей сожалея.

Перед сном Жеев любил потосковать об интересной будущей жизни и погоревать о родителях, которые давно скончались, не дождавшись, своего счастья и революции.

Степь стала невидимой, и горела только точка огня в кирпичном доме как единствен ная защита от врага и сомнений. Жеев пошел туда по умолкшей, ослабевшей от тьмы траве и увидел на завалинке бессонного Чепурного.

— Сидишь, — сказал Жеев. — Дай и я посижу — помолчу.

Все большевики-чевенгурцы уже лежали на соломе на полу, бормоча и улыбаясь в беспамятных сновидениях. Один Кеша ходил для охраны вокруг Чевенгура и каш лял в степи.

— Отчего-то на войне и в революции всегда люди видят сны, — произнес Жеев. — А в мирное время того нет: спят себе все как колчушки.

Чепурный и сам видел постоянные сны и поэтому не знал — откуда они происхо дят и волнуют его ум. Прокофий бы объяснил, но его сейчас нет, нужного человека.

— Когда птица линяет, то я слышал, как она поет во сне, — вспомнил Чепур ный. — Голова у нее под крылом, кругом пух — ничего не видно, а смирный голос раздается...

— А что такое коммунизм, товарищ Чепурный? — спросил Жеев. — Кирей гово рил мне — коммунизм был на одном острове в море, а Кеша — что будто коммунизм умные люди выдумали...

Чепурный хотел подумать про коммунизм, но не стал, чтобы дождаться Проко фия и самому у него спросить. Но вдруг он вспомнил, что в Чевенгуре уже находится коммунизм, и сказал:

— Когда пролетариат живет себе один, то коммунизм у него сам выходит. Чего ж тебе знать, скажи пожалуйста, — когда надо чувствовать и обнаруживать на месте!

Коммунизм же обоюдное чувство масс;

вот Прокофий приведет бедных — и комму низм у нас усилится, — тогда его сразу заметишь...

— А определенно неизвестно? — допытывался своего Жеев.

— Что я тебе, масса, что ли? — обиделся Чепурный. — Ленин и то знать про ком мунизм не должен, потому что это дело сразу всего пролетариата, а не в одиночку...

Умней пролетариата быть не привыкнешь...

Кеша больше не кашлял в степи — он услышал вдалеке грудной гул голосов и притаился в бурьяне, чтобы точнее угадать прохожих. Но скоро гул стих, и лишь раз давалось еле слышное волнение людей на одном месте — без всякого звука шагов, словно люди те имели мягкие босые ноги. Кеша пошел было вдаль — сквозь чевенгур ский бурьян, где братски росли пшеница, лебеда и крапива, — но скоро возвратился и решил дождаться света завтрашнего дня;

из бурьяна шел пар жизни трав и колось ев — там жила рожь и кущи лебеды без вреда друг для друга, близко обнимая и храня одно другое, — их никто не сеял, им никто не мешал, но настанет осень — и пролета риат положит себе во щи крапиву, а рожь соберет вместе с пшеницей и лебедой для зимнего питания;

поглуше в степи самостоятельно росли подсолнухи, гречиха и про со, а по чевенгурским огородам — всякий овощ и картофель. Чевенгурская буржуазия уже три года ничего не сеяла и не сажала, надеясь на светопреставление, но растения размножились от своих родителей и установили меж собой особое равенство пшени цы и крапивы: на каждый колос пшеницы — три корня крапивы. Чепурный, наблю дая заросшую степь, всегда говорил, что она тоже теперь есть интернационал злаков и цветов, отчего всем беднякам обеспечено обильное питание без вмешательства труда и эксплуатации. Благодаря этому чевенгурцы видели, что природа отказалась угне тать человека трудом и сама дарит неимущему едоку все питательное и необходимое;

в свое время Чевенгурский ревком взял на заметку покорность побежденной природы и решил ей в будущем поставить памятник — в виде дерева, растущего из дикой поч вы, обнявшего человека двумя суковатыми руками под общим солнцем.

Кеша сорвал колос и начал сосать сырое мякушко его тощих неспелых зерен, а затем выбросил изо рта, забыв вкус пищи: по заросшему чевенгурскому тракту мяг ко зашелестела повозка и голос Пиюси командовал лошадью, а голос Прошки пел песню:

Шумит волна на озере, Лежит рыбак на дне, И ходит слабым шагом Сирота во сне...

Кеша добежал до фаэтона Прокофия и увидел, что они с Пиюсей ехали порож ние — без всякого пролетариата.

Чепурный сейчас же поднял на ноги всех задремавших большевиков, чтобы тор жественно встретить явившийся пролетариат и организовать митинг, но Прокофий сказал ему, что пролетариат утомился и лег спать до рассвета на степном кургане с подветренной стороны.

— Что он, с оркестром сюда идет и со своим вождем или так? — спросил Чепур ный.

— Завтра, товарищ Чепурный, ты сам его кругом увидишь, — сообщил Проко фий, — а меня не беспокой: мы с Пашкой Пиюсей верст тыщу проехали — степное море видали и ели белугу... Я тебе потом все доложу и сформулирую.

— Так ты, Прош, спи, а я к пролетариату схожу, — с робостью сказал Чепур ный.

Но Прокофий не согласился.

— Не трожь его, он и так мученый... Скоро солнце взойдет, и он сойдет с кургана в Чевенгур...

Всю остальную ночь Чепурный просидел в бессонном ожидании — он потушил лампу, чтобы не волновать спавших на кургане расходом ихнего керосина, и вынул знамя Чевревкома из чулана. Кроме того, Чепурный вычистил звезду на своем голов ном уборе и пустил в ход давно остановившиеся бесхозяйственные стенные часы.

Вполне приготовившись, Чепурный положил голову на руки и стал не думать, чтобы скорее прошло ночное время. И время прошло скоро, потому что время — это ум, а не чувство, и потому что Чепурный ничего не думал в уме. Солома, на которой спали чевенгурцы, слегка увлажнилась от прохладной росы — это распускалось утро. Тогда Чепурный взял в руку знамя и пошел на тот край Чевенгура, против которого был курган, где спал пеший пролетариат.

Часа два стоял Чепурный со знаменем у плетня, ожидая рассвета и пробужде ния пролетариата;

он видел, как свет солнца разъедал туманную мглу над землей, как осветился голый курган, обдутый ветрами, обмытый водами, с обнаженной скучной почвой, — и вспоминал забытое зрелище, похожее на этот бедный курган, изглодан ный природой за то, что он выдавался на равнине. На склоне кургана лежал народ и грел кости на первом солнце, и люди были подобны черным ветхим костям из рассы павшегося скелета чьей-то огромной и погибшей жизни. Иные пролетарии сидели, иные лежали и прижимали к себе своих родственников или соседей, чтобы скорее согреться. Худой старик стоял в одних штанах и царапал себе ребра, а подросток си дел под его ногами и неподвижно наблюдал Чевенгур, не веря, что там приготовлен ему дом для ночлега навсегда. Два коричневых человека, лежа, искали друг у друга в голове, подобно женщинам, но они не смотрели в волоса, а ловили вшей на ощупь.

Ни один пролетарий почему-то не спешил в Чевенгур, наверное, не зная, что здесь им приготовлен коммунизм, покой и общее имущество. Половина людей была одета лишь до середины тела, а другая половина имела одно верхнее сплошное платье в виде шинели либо рядна, а под шинелью и рядном было одно сухое обжитое тело, притерпевшееся к погоде, странствию и к любой нужде.

Равнодушно обитал пролетариат на том чевенгурском кургане и не обращал сво их глаз на человека, который одиноко стоял на краю города со знаменем братства в руках. Над пустынной бесприютностью степи всходило вчерашнее утомленное солн це, и свет его был пуст, словно над чужой забвенной страной, где нет никого, кроме брошенных людей на кургане, жмущихся друг к другу не от любви и родственности, а из-за недостатка одежды. Не ожидая ни помощи, ни дружбы, заранее чувствуя муче нье в неизвестном городе, пролетариат на кургане не вставал на ноги, а еле шевелился ослабевшими силами. Редкие дети, облокотившись на спящих, сидели среди проле тариата, как зрелые люди, — они одни думали, когда взрослые спали и болели. Ста рик перестал чесать ребра и снова лег на поясницу, прижав к своему боку мальчика, чтобы остуженный ветер не дул ему в кожу и кости. Чепурный заметил, что только один человек ел — он ссыпл что-то из горсти в рот, а потом жевал и бил кулаком по своей голове, леча себя от боли в ней. «Где я видел все это таким же?» — вспоми нал Чепурный. Тогда тоже, когда видел Чепурный в первый раз, поднималось солнце во сне тумана, дул ветер сквозь степь и на черном, уничтожаемом стихиями кургане лежали равнодушные несуществующие люди, которым надо было помочь, потому что те люди — пролетариат, и которым нельзя помочь, потому что они довольство вались единственным и малым утешением — бесцельным чувством привязанности один к другому;

благодаря этой привязанности пролетарии ходили по земле и спали в степях целыми отрядами. Чепурный в прошлое время тоже ходил с людьми на за работки, жил в сараях, окруженный товарищами и застрахованный их сочувствием от неминуемых бедствий, но никогда не сознавал своей пользы в такой взаимно-не разлучной жизни. Теперь он видел своими глазами степь и солнце, между которыми находились люди на кургане, но они не владели ни солнцем, ни землею, — и Чепур ный почувствовал, что взамен степи, домов, пищи и одежды, которые приобрели для себя буржуи, пролетарии на кургане имели друг друга, потому что каждому человеку надо что-нибудь иметь;

когда между людьми находится имущество, то они спокойно тратят силы на заботу о том имуществе, а когда между людьми ничего нет, то они на чинают не расставаться и хранить один другого от холода во сне.

В гораздо более раннее время своей жизни — нельзя вспомнить когда: год назад или в детстве — Чепурный видел этот курган, этих забредших сюда классовых бедня ков и это самое прохладное солнце, не работающее для степного малолюдства. Так уже было однажды, но когда — нельзя было узнать в своем слабом уме;

лишь Прокофий смог бы отгадать воспоминание Чепурного, и то — едва ли: потому что все это, види мое нынче, Чепурный знал давно, но давно этого не могло быть, раз сама революция началась недавно. И Чепурный, вместо Прокофия, попробовал себе сформулировать воспоминание;

он чувствовал сейчас тревогу и волнение за тот приникший к кургану пролетариат и постепенно думал, что нынешний день пройдет — он уже был когда-то и миновал;

значит, напрасно сейчас горевать — все равно этот день кончится, как про жит и забыт тот, прежний день. «Но такой курган, тем более с пешим пролетариатом, без революции не заметишь, — соображал Чепурный, — хотя я и мать хоронил дваж ды: шел за гробом, плакал и вспоминал — раз я уже ходил за этим гробом, целовал эти заглохшие губы мертвой, — и выжил, выживу и теперь;

и тогда мне стало легче горевать во второй раз по одному горю. Что это такое, скажи пожалуйста?» «Это кажется, что вспоминаешь, а того и не было никогда, — здраво формулиро вал Чепурный благодаря отсутствию Прокофия. — Трудно мне, вот и помогает внутри благочестивая стихия: ничего, дескать, это уж было, и теперь не умрешь — шагай по своему же следу. А следа нет и быть не может — живешь всегда вперед и в темноту...

Чего это из нашей организации нет никого? Может, пролетариат оттого и не подни мается с кургана, что ждет почета к себе?» Из кирпичного дома вышел Кирей. Чепурный крикнул ему, чтоб он звал сюда всю организацию, так как явились массы и уже пора. Организация, по требованию Кирея, проснулась и пришла к Чепурному.

— Кого ты нам привел? — спросил Чепурный у Прокофия. — Раз на том кургане пролетариат, то почему он не занимает своего города, скажи пожалуйста?

— Там пролетариат и прочие, — сказал Прокофий.

Чепурный озаботился.

— Какие прочие? Опять слой остаточной сволочи?

— Что я — гад или член? — уже обиделся тут Прокофий. — Прочие и есть про чие — никто. Это еще хуже пролетариата.

— Кто ж они? Был же у них классовый отец, скажи пожалуйста! Не в бурьяне же ты их собрал, а в социальном месте.

— Они — безотцовщина, — объяснил Прокофий. — Они нигде не жили, они бредут.

— Куда бредут? — с уважением спросил Чепурный: ко всему неизвестному и опас ному он питал достойное чувство. — Куда бредут? Может, их окоротить надо?

Прокофий удивился такому бессознательному вопросу:

— Как куда бредут? Ясно — в коммунизм, у нас им полный окорот.

— Тогда иди и кличь их скорее сюда! Город, мол, ваш и прибран по-хозяйски, а у плетня стоит авангард и желает пролетариату счастья и — этого... скажи: всего мира, все равно он ихний.

— А если они от мира откажутся? — заранее спросил Прокофий. — Может, им одного Чевенгура пока вполне достаточно...

— А мир тогда кому? — запутался в теории Чепурный.

— А мир нам, как базу.

— Сволочь ты: так мы же авангард — мы ихние, а они — не наши... Авангард ведь не человек, он мертвая защита на живом теле: пролетариат — вот кто тебе человек!

Иди скорее, полугад!

Прокофий сумел быстро организовать на кургане имевшихся там пролетариев и прочих. Людей на кургане оказалось много, больше, чем видел Чепурный, — человек сто или двести, и все разные на вид, хотя по необходимости одинаковые — сплошной пролетариат.

Люди начали сходить с голого кургана на Чевенгур. Чепурный всегда с трога тельностью чувствовал пролетариат и знал, что он есть на свете и виде неутомимой дружной силы, помогающей солнцу кормить кадры буржуазии, потому что солнца хватает только для сытости, но не для жадности;

он догадывался, что тот шум в пус том месте, который раздавался в ушах Чепурного на степных ночлегах, есть гул угне тенного труда мирового рабочего класса, день и ночь движущегося вперед на добычу пищи, имущества и покоя для своих личных врагов, размножающихся от трудовых пролетарских веществ;

Чепурный благодаря Прокофию имел в себе убедительную теорию о трудящихся, которые есть звери в отношении неорганизованной природы и герои будущего;

но сам для себя Чепурный открыл одну успокоительную тайну, что пролетариат не любуется видом природы, а уничтожает ее посредством труда, — это буржуазия живет для природы: и размножается, — а рабочий человек живет для то варищей: и делает революцию. Неизвестно одно — нужен ли труд при социализме, или для пропитания достаточно одного природного самотека? Здесь Чепурный боль ше соглашался с Прокофием, с тем, что солнечная система самостоятельно будет да вать силу жизни коммунизму, лишь бы отсутствовал капитализм, всякая же работа и усердие изобретены эксплуататорами, чтобы сверх солнечных продуктов им остава лась ненормальная прибавка.

Чепурный ожидал в Чевенгур сплоченных героев будущего, а увидел людей, иду щих не поступью, а своим шагом, увидел нигде не встречавшихся ему товарищей — людей без выдающейся классовой наружности и без революционного достоинства, — это были какие-то безымянные прочие, живущие без всякого значения, без гордости и отдельно от приближающегося всемирного торжества;

даже возраст прочих был неуловим — одно было видно, что они — бедные, имеющие лишь непроизвольно вы росшее тело и чужие всем;

оттого прочие шли тесным отрядом и глядели больше друг на друга, чем на Чевенгур и на его партийный авангард.

Один прочий поймал муху на голой спине переднего старика, а затем погладил спину старика, чтобы не осталось царапины или следа прикосновения, и с жестокос тью убил ее оземь, — и Чепурный смутно изменился в своем удивленном чувстве к прочим. Быть может, они, эти пролетарии и прочие, служили друг для друга единст венным имуществом и достоянием жизни, вот почему они так бережно глядели один на другого, плохо замечая Чевенгур и тщательно охраняя товарищей от мух, как бур жуазия хранила собственные дома и скотину.

Спустившиеся с кургана уже подошли к Чевенгуру. Чепурный, не умея вырази тельно формулировать свои мысли, попросил о том Прокофия, и Прокофий охотно сказал подошедшим пролетариям:

— Товарищи неимущие граждане! Город Чевенгур вам хотя и дается, но не для хищничества обнищалых, а для пользы всего завоеванного имущества и организации широкого братского семейства ради целости города. Теперь мы неизбежно братья и семейство, поскольку наше хозяйство социально объединено в один двор. Поэтому живите здесь честно — во главе ревкома!

Чепурный спросил у Жеева, отчего он выдумал ту надпись на холстине, что пове шена как символ на том краю города.

— Я про нее не думал, — сообщил Жеев, — я ее по памяти сообразил, а не сам...

Слышал где-нибудь, голова ведь разное держит...

— Обожди! — сказал Чепурный Прокофию и лично обратился к пешим бедня кам, стоявшим массой вокруг чевенгурцев:

— Товарищи!.. Прокофий назвал вас братьями и семейством, но это прямая ложь: у всяких братьев есть отец, а многие мы — с начала жизни определенная безот цовщина. Мы — не братья, мы товарищи, ведь мы товар и цена друг другу, поскольку нет у нас другого недвижимого и движимого запаса имущества... А затем — вы зря не пришли с того края города, там висит наш символ и там сказано неизвестно кем, но все равно написано, и мы так желаем: лучше будет разрушить весь благоустроен ный мир, но зато приобрести в голом порядке друг друга, а посему, пролетарии всех стран, соединяйтесь скорее всего! Я кончил и передаю вам привет от Чевенгурского ревкома...

Пролетариат с кургана и прочие тронулись и пошли в глубь города, ничего не выразив и не воспользовавшись речью Чепурного для развития своей сознательности;

их сил хватало для жизни только в текущий момент, они жили без всякого излишка, потому что в природе и во времени не было причин ни для их рождения, ни для их счастья — наоборот, мать каждого из них первая заплакала, нечаянно оплодотворен ная прохожим и потерянным отцом;

после рождения они оказались в мире прочими и ошибочными — для них ничего не было приготовлено, меньше чем для былинки, имеющей свой корешок, свое место и свое даровое питание в общей почве.

Прочие же заранее были рождены без дара: ума и щедрости чувств в них не мог ло быть, потому что родители зачали их не избытком тела, а своею ночною тоской и слабостью грустных сил, — это было взаимное забвение двоих спрятавшихся, тайно живущих на свете людей, — если бы они жили слишком явно и счастливо, их бы унич тожили действительные люди, которые числятся в государственном населении и но чуют на своих дворах. Ума в прочих не должно существовать — ум и оживленное чувст во могли быть только в тех людях, у которых имелся свободный запас тела и теплота покоя над головой, но у родителей прочих были лишь остатки тела, истертого трудом и протравленного едким горем, а ум и сердечно-чувствительная заунывность исчезли как высшие признаки за недостатком отдыха и нежно-питательных веществ. И про чие появились из глубины своих матерей среди круглой беды, потому что матери их ушли от них так скоро, как только могли их поднять ноги после слабости родов, чтобы не успеть увидеть своего ребенка и нечаянно не полюбить его навсегда. Оставшийся маленький прочий должен был самостоятельно делать из себя будущего человека, не надеясь ни на кого, не ощущая ничего, кроме своих теплющихся внутренностей;

кругом был внешний мир, а прочий ребенок лежал посреди него и плакал, сопро тивляясь этим первому горю, которое останется незабвенным на всю жизнь — навеки утраченной теплоте матери.

Оседлые, надежно-государственные люди, проживающие в уюте классовой со лидарности, телесных привычек и в накоплении спокойствия, — те создали вокруг себя подобие материнской утробы и посредством этого росли и улучшались, словно в покинутом детстве;

прочие же сразу ощущали мир в холоде, в траве, смоченной следами матери, и в одиночестве, за отсутствием охраняющих продолжающихся ма теринских сил.

Ранняя жизнь, равно и пройденное пространство земли, соответственное прожи той, осиленной жизни, вспоминались прочими как нечто чуждое исчезнувшей мате ри и некогда мучавшее ее. Но чем же была их жизнь и те редконаселенные дороги, в образе которых мир длился в сознании прочих?

Никто из прочих не видел своего отца, а мать помнил лишь смутной тоской тела по утраченному покою — тоской, которая в зрелом возрасте обратилась в опустоша ющую грусть. С матери после своего рождения ребенок ничего не требует — он ее лю бит, и даже сироты-прочие никогда не обижались на матерей, покинутые ими сразу и без возвращения. Но, подрастая, ребенок ожидает отца, он уже до конца насыщается природными силами и чувствами матери — все равно, будь он покинут сразу после выхода из ее утробы, — ребенок обращается любопытным лицом к миру, он хочет променять природу на людей, и его первым другом товарищем, после неотвязной теплоты матери, после стеснения жизни ее ласковыми руками, — является отец.

Ни один прочий, ставши мальчиком, не нашел своего отца и помощника, и если мать его родила, то отец не встретил его на дороге, уже рожденного и живуще го;

поэтому отец превращался во врага и ненавистника матери — всюду отсутствую щего, всегда обрекающего бессильного сына на риск жизни без помощи — и оттого без удачи.

И жизнь прочих была безотцовщиной — она продолжалась на пустой земле без того первого товарища, который вывел бы их за руку к людям, чтобы после своей смерти оставить людей детям в наследство — для замены себя. У прочих не хватало среди белого света только одного — отца, и старик, чесавший ребра на кургане, пел впоследствии песню в Чевенгуре, сам волнуясь от нее:

Кто отопрет мне двери, Чужие птицы, звери?..

И где ты, мой родитель, Увы — не знаю я!..

Почти каждый из тех, чье пришествие приветствовала чевенгурская боль шевистская организация, сделал из себя человека личными силами, окруженный неистовством имущих людей и смертью бедности, — это были сплошь самодельные люди;

неудивительна трава на лугу, где ее много и она живет плотной самозащитой и место под нею влажное, — так можно выжить и вырасти без особой страсти и на добности: но странно и редко, когда в голую глину или в странствующий песок пада ют семена из безымянного бурьяна, движимого бурей, и те семена дают следующую жизнь — одинокую, окруженную пустыми странами света и способную находить питание в минералах.

У других людей имелось целое вооружение для укрепления и развития собст венной драгоценной жизни, у прочих же было лишь единственное оружие, чтобы удержаться на земле, это остаток родительской теплоты в младенческом теле, но и этого прочему, безымянному человеку было достаточно, чтобы уцелеть, возмужать и пройти живым к своему будущему. Такая прошлая жизнь растратила силы пришед ших в Чевенгур, и оттого они показались Чепурному немощными и непролетарски ми элементами, словно они всю жизнь грелись и освещались не солнцем, а луной. Но, истратив все силы на удержание в себе той первоначальной родительской теплоты — против рвущего с корнем встречного ветра чужой, враждебной жизни, — и умножив в себе ту теплоту за счет заработка у именнго настоящего народа, прочие создали из себя самодельных людей неизвестного назначения;

причем такое упражнение в тер пении и во внутренних средствах тела сотворили в прочих ум, полный любопытства и сомнения, быстрое чувство, способное променять вечное блаженство на однородного товарища, потому что этот товарищ тоже не имел ни отца, ни имущества, но мог за ставить забыть про то и другое, — и еще несли в себе прочие надежду, уверенную и удачную, но грустную, как утрата. Эта надежда имела свою точность в том, что если главное — сделаться живым и целым — удалось, то удастся все остальное и любое, хотя бы потребовалось довести весь мир до его последней могилы;

но если главное исполнено и пережито — и не было встречено самого нужного — не счастья, а необ ходимости, — то в оставшейся недожитой жизни найти некогда потерянное уже не успеешь, — либо то утраченное вовсе исчезло со света: многие прочие исходили все открытые и все непроходимые дороги и не нашли ничего.

Кажущаяся немощь прочих была равнодушием их силы, а слишком большой труд и мучение жизни сделало их лица нерусскими. Это Чепурный заметил первым из чевенгурцев, не обратив внимания, что на пришедшем пролетариате и прочих ви село настолько мало одежды, будто им были не страшны ни встречные женщины, ни холод ночей. Когда прибывший класс разошелся по чевенгурским усадьбам, Чепур ный начал сомневаться.

— Какой же ты нам пролетариат доставил, скажи пожалуйста? — обратился он к Прокофию. — Это же одно сомнение, и они нерусские.

Прокофий взял знамя из рук Чепурного и прочел про себя стих Карла Маркса на нем.

— Ого — не пролетариат! — сказал он. — Это тебе класс первого сорта, ты его только вперед веди, он тебе и не пикнет. Это же интернациональные пролетарии: ви дишь, они не русские, не армяне, не татары, а — никто! Я тебе живой интернационал пригнал, а ты тоскуешь...

Чепурный что-то задумчиво почувствовал и тихо сообщил:

— Нам нужна железная поступь пролетарских батальонов — нам губком цир куляр про это прислал, а ты сюда прочих припер! Какая же тебе поступь у босого человека?

— Ничего, — успокоил Прокофий Чепурного, — пускай они босые, зато у них пятки так натрудились, что туда шурупы можно отверткой завинчивать. Они тебе весь мир во время всемирной революции босиком пройдут...

Пролетарии и прочие окончательно скрылись в чевенгурских домах и стали про должать свою прошлую жизнь. Чепурный пошел разыскивать среди прочих худого старика, чтобы пригласить его на внеочередное заседание ревкома, в котором скопи лось достаточно много организационных дел. Прокофий вполне с этим согласился и сел в кирпичном доме писать проекты резолюций.

Худой старик лежал на вымытом полу в бывшем доме Щапова, а около него си дел другой человек, которому можно дать от 20-ти до 60-ти лет, и распускал нитки на каких-то детских штанах, чтобы потом самому в них влезть.

— Товарищ, — обратился Чепурный к старику. — Ты бы шел в кирпичный дом, там ревком и ты там необходим.

— Дойду, — пообещал старик. — Как встану, так вас не миную, у меня нутрё за болело, как кончит болеть, то меня жди.

Прокофий в то время уже сидел за революционными бумагами из города и зажег лампу, несмотря на светлый день. Перед началом заседаний Чевенгурского ревкома всегда зажигалась лампа, и она горела до конца обсуждения всех вопро сов — этим самым, по мнению Прокофия Дванова, создавался современный символ, что свет солнечной жизни на земле должен быть заменен искусственным светом че ловеческого ума.

На торжественное заседание ревкома прибыла вся основная большевистская организация Чевенгура, а некоторые из прибывших прочих присутствовали стоя, с совещательными голосами. Чепурный сидел рядом с Прокофием и был в общем до волен — все же таки ревком сумел удержать город до заселения его пролетарской массой и теперь коммунизм в Чевенгуре упрочен навсегда. Не хватало только старика, по виду наиболее опытного пролетария, должно быть, его внутренность все еще боле ла. Тогда Чепурный послал за стариком Жеева, чтобы тот сначала нашел где-нибудь в чулане какую-либо успокаивающую травяную настойку, дал бы ее старику, а затем осторожно привел сюда самого старика.

Через полчаса Жеев явился вместе со стариком, сильно пободревшим от лопухо вой настойки и оттого, что Жеев хорошо растер ему спину и живот.

— Садись, товарищ, — сказал Прокофий старику. — Видишь, о тебе целые соци альные заботы проявили, при коммунизме скоро не помрешь!

— Давайте начинать, — определил Чепурный. — Раз коммунизм наступил, то нечего от него пролетариат на заседания отвлекать. Читай, Прош, циркуляры губер нии и давай навстречу им наши формулировки.

— О предоставлении сводных сведений, — начал Прокофий, — по особой фор ме, приложенной к нашему циркуляру номер 238101, буква А, буква Сэ и еще Че, о развитии нэпа по уезду и о степени, темпе и проявлении развязывания сил противо положных классов в связи с нэпом, а также о мерах против них и о внедрении нэпа в жесткое русло...

— Ну, а мы им что? — спросил Чепурный Прокофия.

— А я им табличку составлю, где все изложу нормально.

— Так мы же посторонние классы не развязывали, они сами пропали от ком мунизма, — возразил Чепурный и обратился к старику: — Как ты смотришь, скажи пожалуйста?

— Так будет терпимо, — заключил старик.

— Так и формулируй: терпимо без классов, — указал Прокофию Чепурный. — Давай более важные вопросы.

Дальше Прокофий прочитал директиву о срочной организации потребитель ской кооперации, взамен усиления частной торговли, поскольку кооперация являет ся добровольной открытой дорогой масс в социализм и далее.

— Это нас не касается, это для отсталых уездов, — отверг Чепурный, потому что он все время имел внутри себя главную мысль — про доделанный коммунизм в Чевенгу ре. — Ну, а ты как бы это сформулировал? — спросил Чепурный мнение старика.

— Терпимо, — сформулировал тот.

Но Прокофий сообразил что-то иное.

— Товарищ Чепурный, — сказал он. — А может, нам вперед товаров для той ко операции попросить: пролетариат ведь надвинулся, для него надо пищу копить!

Чепурный удивленно возмутился.

— Так ведь степь же сама заросла чем попало — пойди нарви купырей и пшени цы и ешь! Ведь солнце же светит, почва дышит и дожди падают — чего же тебе надо еще? Опять хочешь пролетариат в напрасное усердие загнать? Мы же далее социализ ма достигли, у нас лучше его.

— Я присоединяюсь, — согласился Прокофий. — Я на минуту нарочно забыл, что у нас организовался коммунизм. Я ведь ездил по другой площади, так оттуда до социализма далеко, и им надо сквозь кооперацию мучиться и проходить... Следу ющим пунктом у нас идет циркуляр о профсоюзах — о содействии своевременным членским взносам...

— Кому? — спросил Жеев.

— Им, — без спроса и без соображения ответил Кирей.

— Кому им? — не знал Чепурный.

— Не указано, — поискал в циркуляре Прокофий.

— Напиши, чтоб указали, кому и зачем те взносы, — привыкал формулировать Чепурный. — Может, это беспартийная бумага, а может — там богатые должности на эти взносы организуют, а должность, брат, не хуже имущества — борись тогда с ними опять, с остаточной сволочью, когда тут целый коммунизм лежит в каждой душе и каждому хранить его охота...

— Этот вопрос я пока замечу себе в уме — поскольку тут классовые неясности, — определил Прокофий.

— Складывай в ум, — подтвердил Жеев. — В уме всегда остальцы лежат, а что живое — то тратится, и того в ум не хватает.

— Отлично, — согласовал Прокофий и пошел дальше. — Теперь есть предложе ние образовать плановую комиссию, чтобы она составила цифру и число всего прихо да-расхода жизни-имущества до самого конца...

— Чего конца: всего света или одной буржуазии? — уточнял Чепурный.

— Не обозначено. Написано — «потребности, затраты, возможности и дотации на весь восстановительный период до его конца». А дальше предложено: «Для сего организовать план, в коем сосредоточить всю предпосылочную, согласовательную и регуляционно-сознательную работу, дабы из стихии какофонии капиталистического хозяйства получить гармонию симфонии объединенного высшего начала и рацио нального признака». Написано все четко, потому что это задание...

Здесь Чевенгурский ревком опустил голову как один человек: из бумаги исходи ла стихия высшего ума, и чевенгурцы начали изнемогать от него, больше привыкнув к переживанию вместо предварительного соображения. Чепурный понюхал для своего возбуждения табаку и покорно попросил:

— Прош, дай нам какую-нибудь справочку.

Старик уставился терпеливыми глазами на весь опечаленный чевенгурский на род, погоревал что-то про себя и ничего не произнес на помощь.

— У меня проект резолюции заготовлен: справочкой здесь не исчерпаешь, — ска зал Прокофий и начал рыться в своем пуде бумаги, где было обозначено все, что поза быто чевенгурскими большевиками.

— А это для кого ж нужно: для них иль для здешних? — проговорил старик. — Я про то чтение по бумаге говорю: чия там забота в письме написана — про нас иль про тамошних?

— Определенно, про нас, — объяснил Прокофий. — В наш адрес прислано для исполнения, а не для чтения вслух.

Чепурный оправился от изнеможения и поднял голову, в которой созрело ре шительное чувство.

— Видишь, товарищ, они хотят, чтоб умнейшие выдумали течение жизни раз навсегда и навеки и до того, пока под землю каждый ляжет, а прочим не выходить из плавности и терпеть внутри излишки...

— А для кого ж в этом нужда? — спросил старик и безучастно прикрыл глаза, которые у него испортились от впечатления обойденного мира.

— Для нас. А для кого ж, скажи пожалуйста? — волновался Чепурный.

— Так мы сами и проживем наилучше, — объяснил старик. — Эта грамотка не нам, а богатому. Когда богатые живы были, мы о них и заботились, а о бедном горе вать никому не надо — он на порожнем месте без всякой причины вырос. Бедный сам себе гораздо разумный человек — он другим без желания целый свет, как игрушку, состроил, а себя он и во сне убережет, потому что — не себе, так другому, а каждый — дорог...

— Говоришь ты, старик, вполне терпимо, — заключил Чепурный. — Так, Прош, и формулируй: пролетариат и прочие в его рядах сами своей собственной заботой организовали весь жилой мир, а потому дескать, заботиться о первоначальных забот чиках — стыд и позор, и нету в Чевенгуре умнейших кандидатов. Так, что ли, старик?

— Так будет терпимо, — оценил старик.

— Писец плотнику хату не поставит, — высказался Жеев.

— Пастух сам знает, когда ему молоко пить, — сообщил за себя Кирей.

— Пока человека не кончишь, он живет дурм, — подал свой голос Пиюся.

— Принято почти единогласно, — подсчитал Прокофий. — Переходим к теку щим делам. Через восемь дней в губернии состоится партконференция, и туда зовут от нас делегата, который должен быть председателем местной власти...

— Поезжай, Чепурный, чего ж тут обсуждать, — сказал Жеев.

— Обсуждать нечего, раз предписано, — указал Прокофий.

Старик-прочий присел на корточки и, нарушая порядок дня, неопределенно спросил:

— А кто же вы-то будете?

— Мы — ревком, высший орган революции в уезде, — с точностью ответил Про кофий. — Нам даны ревнародом особые правомочия в пределах нашей революцион ной совести.

— Так, стало быть, вы тоже умнейшие, что бумагу пишут д смерти вперед? — вслух догадался старик.

— Стало быть, так, — с полномочным достоинством подтвердил Прокофий.

— Ага, — благодарно произнес старик. — А я стоял-чуял, что вы добровольно сидите — дела вам сурьезного не дают.

— Нет-нет, — говорил Прокофий, — мы здесь всем городом и уездом беспре рывно руководим, вся забота за охрану революции возложена на нас. Понял, старик, отчего ты в Чевенгуре гражданином стал? От нас.

— От вас? — переспросил старик. — Тогда вам от нас спасибо.

— Не за что, — отверг благодарность Прокофий. — Революция — наша служба и обязанность. Ты только слушайся наших распоряжений, тогда — жив будешь и тебе будет отлично.

— Стой, товарищ Дванов, — не увеличивай своей должности вместо меня, — серь езно предупредил Чепурный. — Пожилой товарищ делает нам замечание по вопросу необходимого стыда для власти, а ты его затемняешь. Говори, товарищ прочий!

Старик сначала помолчал — во всяком прочем сначала происходила не мысль, а некоторое давление темной теплоты, а затем она кое-как выговаривалась, охлаждаясь от истечения.

— Я стою и гляжу, — сообщил старик, что видел. — Занятье у вас слабое, а людям вы говорите важно, будто сидите на бугре, а прочие — в логу. Сюда бы посадить людей болящих — переживать свои дожитки, которые уж по памяти живут: у вас же стороже вое, легкое дело. А вы люди еще твердые — вам бы надо потрудней жить...

— Ты что, председателем уезда хочешь стать? — впрямую спросил Прокофий.

— Боже избавь, — застыдился старик. — Я в сторожах-колотушечниках сроду не ходил. Я говорю — власть дело неумелое, в нее надо самых ненужных людей сажать, а вы же все годные.

— А что годным делать? — вел старика Прокофий, чтобы довести его до диалек тики и в ней опозорить.

— А годным, стало быть, жить: в третье место не денешься.

— А для чего жить? — плавно поворачивал Прокофий.

— Для чего? — остановился старик — он не мог думать спешно. — Пускай для того, чтобы на живом кожа и ногти росли.

— А ногти для чего? — сужал старика Прокофий.

— А ногти же мертвые, — выходил старик из узкого места. — Они же растут из нутри, чтоб мертвое в середине человека не оставалось. Кожа и ногти всего человека обволакивают и берегут.

— От кого? — затруднял дальше Прокофий.

— Конечно, от буржуазии, — понял спор Чепурный. — Кожа и ногти — Советс кая власть. Как ты сам себе не можешь сформулировать?

— А волос — что? — поинтересовался Кирей.

— Все равно что шерсть, — сказал старик, — режь железом, овце не больно.

— А я думаю, что зимой ей будет холодно, она умрет, — возразил Кирей. — Я однова, мальчишкой был, котенка остриг и в снег закопал — я не знал, человек он или нет. А потом у котенка был жар и он замучился.

— Я так в резолюции формулировать не могу, — заявил Прокофий. — Мы же главный орган, а старик пришел из ненаселенных мест, ничего не знает и говорит, что мы не главные, а какие-то ночные сторожа и нижняя квалификация, куда одних плохих людей надо девать, а хорошие пусть ходят по курганам и пустым районам.

Эту резолюцию и на бумаге написать нельзя, потому что бумагу делают рабочие тоже благодаря правильному руководству власти.

— Ты постой обижаться, — остановил гнев Прокофия старик. — Люди живут, а иные работают в своей нужде, а ты сидишь и думаешь в комнате, будто они тебе из вестные и будто у них своего чувства нету в голове.

— Э, старик, — поймал наконец Прокофий. — Так вот что тебе надо! Да как же ты не поймешь, что нужна организация и сплочение раздробленных сил в одном оп ределенном русле! Мы сидим не для одной мысли, а для сбора пролетарских сил и для их тесной организации.

Пожилой пролетарий ничем не убедился:

— Так раз ты их собираешь, — стало быть, они сами друг друга хотят. А я тебе и говорю, что твое дело верное, — значит, тут и всякий, у кого даже мчи нет, управится;

в ночное время — и то твое дело не украдут...

— Либо ты хочешь, чтоб мы по ночам занимались? — совестливо спросил Че пурный.

— Пока вам охота — так лучше по ночам, — разрешил прочий-старик. — Днем пеший человек пойдет мимо, ему ничего — у него своя дорога, а вам от него будет срам: сидим, дескать, мы и обдумываем чужую жизнь вместо самог живого, а живой прошел мимо и, может, к нам не вернется...

Чепурный поник головой и почувствовал в себе жжение стыда: как я никогда не знал, что я от должности умней всего пролетариата? — смутно томился Чепурный. — Какой же я умный, когда — мне стыдно и я боюсь пролетариата от уважения!

— Так и формулируй, — после молчания всего ревкома сказал Чепурный Про кофию. — Впредь назначать заседания ревкома по ночам, а кирпичный дом освобо дить под пролетариат.

Прокофий поискал выхода.

— А какие основания будут, товарищ Чепурный? Они мне для мотивировки нужны.

— Основания тебе? Так и клади... Стыд и позор перед пролетариатом и прочи ми, живущими днем. Скажи, что маловажные дела, наравне с неприличием, уместней кончать в невидимое время...

— Ясно, — согласился Прокофий. — Ночью человек получает больше сосредото ченности. А куда ревком перевести?

— В любой сарай, — определил Чепурный. — Выбери какой похуже.

— А я бы, товарищ Чепурный, предложил храм, — внес поправку Прокофий. — Там больше будет противоречия, а здание все равно для пролетариата неприличное.

— Формулировка подходящая, — заключил Чепурный. — Закрепляй ее. Еще что есть в бумаге? Кончай скорее, пожалуйста.

Прокофий отложил все оставшиеся дела для личного решения и доложил лишь одно — наиболее маловажное и скорое для обсуждения.

— Еще есть организация массового производительного труда в форме суббот ников, для ликвидации разрухи и нужды рабочего класса, это должно воодушевлять массы вперед и означает собою великий почин.

— Чего — великий почин? — не расслышал Жеев.

— Понятно, почин коммунизма, — пояснил Чепурный, — отсталые районы его со всех концов начинают, а мы кончили.

— Покуда кончили, давай лучше не начинать, — сразу предложил Кирей.

— Кирюша! — заметил его Прокофий. — Тебя кооптировали, ты и сиди.

Старик-прочий все время видел на столе бугор бумаги: значит, много людей ее пишут — ведь рисуют буквы постепенно и на каждую идет ум, — один человек столь ко листов не испортит, если б один только писал, его бы можно легко убить, значит — не один думает за всех, а целая толика, тогда лучше откупиться от них дешевой ценой и уважить пока.

— Мы вам задаром тот труд поставим, — уже недовольно произнес старик, — мы его по дешевке подрядимся стронуть, только далее его не обсуждайте, это же одна обида.

— Товарищ Чепурный, у нас налицо воля пролетариата, — вывел следствие из слов старика Прокофий.

Но Чепурный только удивился:

— Какое тебе следствие, когда солнце без большевика обойдется! В нас же есть сознание правильного отношения к солнцу, а для труда у нас нужды нет. Сначала надо нужду организовать.

— Чего делать — найдем, — пообещал старик. — Людей у вас мало, а дворов много, — может, мы дома потесней перенесем, чтобы ближе жить друг к другу.

— И сады можно перетащить — они легче, — определил Кирей. — С садами воз дух бывает густей, и они питательные.

Прокофий нашел в бумагах доказательство мысли старика: все, оказывается, уже было выдумано вперед умнейшими людьми, непонятно расписавшимися внизу бу маги и оттого безвестными, осталось лишь плавно исполнять свою жизнь по чужому записанному смыслу.

— У нас есть отношение, — просматривал бумаги Прокофий, — на основании которого Чевенгур подлежит полной перепланировке и благоустройству. А вследст вие того — дома переставить, а также обеспечить прогон свежего воздуха посредством садов, — определенно надлежит.

— Можно и по благому устройству, — согласился старик.

Весь Чевенгурский ревком как бы приостановился — чевенгурцы часто не знали, что им думать дальше, и они сидели в ожидании, а жизнь в них шла самотеком.

— Где начало, там и конец, товарищи, — сказал Чепурный, не зная, что он бу дет говорить потом. — Жил у нас враг навстречу, а мы его жиляли из ревкома, а теперь вместо врага пролетариат настал, либо мы его жилять должны, либо ревком не нужен.

Слова в Чевенгурском ревкоме произносились без направления к людям, точно слова были личной естественной надобностью оратора, и часто речи не имели ни воп росов, ни предложений, а заключали в себе одно удивленное сомнение, которое служи ло материалом не для резолюций, а для переживаний участников ревкома.

— Кто мы такие? — впервые думал об этом вслух Чепурный. — Мы — больше ничего как товарищи угнетенным людям стран света! И нам не надо отрываться из теплого потока всего класса вперед либо стоять кучей — как он хочет, а класс тот це лый мир сделал, чего ж за него мучиться и думать, скажи пожалуйста? Это ему — та кая обида, что он нас в остатки сволочи смело зачислит! Здесь мы и покончим заседа ние — теперь все понятно и у всех на душе тихо.

Старик-прочий временами болел ветрами и потоками — это произошло с ним от неравномерного питания: иногда долго не бывало пищи, тогда, при первом случае, приходилось ее есть впрок, но желудок благодаря этому утомлялся и начинал стра дать извержениями. В такие дни старик отлучал себя ото всех людей и жил где-нибудь нелюдимо. С жадностью покушав в Чевенгуре, старик еле дождался конца заседания ревкома и сейчас же ушел в бурьян, лег там на живот и начал страдать, забыв обо всем, что ему было дорого и мило в обыкновенное время.

Чепурный вечером выехал в губернию — на той же лошади, что ездила за про летариатом. Он поехал один в начале ночи, в тьму того мира, о котором давно забыл в Чевенгуре. Но, еле отъехав от околицы, Чепурный услышал звуки болезни старика и вынужден был обнаружить его, чтобы проверить причину таких сигналов в степи.

Проверив, Чепурный поехал дальше, уже убежденный, что больной человек — это равнодушный контрреволюционер, но этого мало — следовало решить, куда девать при коммунизме страдальцев. Чепурный было задумался обо всех болящих при ком мунизме, но потом вспомнил, что теперь за него должен думать весь пролетариат, и, освобожденный от мучительства ума, обеспеченный в будущей правде, задремал в одиноко гремевшей телеге с легким чувством своей жизни, немного тоскуя об уснув шем сейчас пролетариате в Чевенгуре. «Что нам делать еще с лошадьми, с коровами, с воробьями?» — уже во сне начинал думать Чепурный, но сейчас же отвергал эти загадки, чтобы покойно надеяться на силу ума всего класса, сумевшего выдумать не только имущество и все изделия на свете, но и буржуазию для охраны имущества;

и не только революцию, но и партию для сбережения ее до коммунизма.

Мимо телеги проходили травы назад, словно возвращаясь в Чевенгур, а полусон ный человек уезжал вперед, не видя звезд, которые светили над ним из густой высоты, из вечного, но уже достижимого будущего, из того тихого строя, где звезды двигались как товарищи — не слишком далеко, чтобы не забыть друг друга, не слишком близко, чтобы не слиться в одно и не потерять своей разницы и взаимного напрасного увле чения.

На обратном пути из губернского города Пашинцева настиг Копенкин, и они прибыли в Чевенгур рядом на конях.

Копенкин погружался в Чевенгур, как в сон, чувствуя его тихий коммунизм теп лым покоем по всему телу, но не как личную высшую идею, уединенную в маленьком тревожном месте груди. Поэтому Копенкин хотел полной проверки коммунизма, чтобы он сразу возбудил в нем увлечение, поскольку его любила Роза Люксембург, а Копенкин уважает Розу.

— Товарищ Люксембург — это женщина! — объяснял Копенкин Пашинцеву. — Тут же люди живут раскинувшись, навзничь, через пузо у них нитки натянуты, у иного в ухе серьга, — я думаю, для товарища Люксембург это неприлично, она бы здесь за совестилась и усомнилась, вроде меня. А ты?

Пашинцев Чевенгура нисколько не проверял — он уже знал всю его причину.

— Чего ей срамиться, — сказал он, — она тоже была баба с револьвером. Тут просто ревзаповедник, какой был у меня, и ты его там видел, когда ночевал.

Копенкин вспомнил хутор Пашинцева, молчаливую босоту, ночевавшую в гос подском доме, и своего друга-товарища Александра Дванова, искавшего вместе с Ко пенкиным коммунизм среди простого и лучшего народа.

— У тебя был один приют заблудившемуся в эксплуатации человеку, — комму низма у тебя не происходило. А тут он вырос от запустения — ходил кругом народ без жизни, пришел сюда и живет без движения.

Пашинцеву это было все равно: в Чевенгуре ему нравилось, он здесь жил для накопления сил и сбора отряда, чтобы грянуть впоследствии на свой ревзаповедник и отнять революцию у командированных туда всеобщих организаторов. Всего больше Пашинцев лежал на воздухе, вздыхал и слушал редкие звуки из забытой чевенгурской степи.

Копенкин ходил по Чевенгуру один и проводил время в рассмотрении пролета риев и прочих, чтобы узнать — дорога ли им хоть отчасти Роза Люксембург, но они про нее совсем не слышали, словно Роза умерла напрасно и не для них.

Пролетарии и прочие, прибыв в Чевенгур, быстро доели пищевые остатки бур жуазии и при Копенкине уже питались одной растительной добычей в степи. В отсутст вие Чепурного Прокофий организовал в Чевенгуре субботний труд, предписав всему пролетариату пересоставить город и его сады;

но прочие двигали дома и носили сады не ради труда, а для оплаты покоя и ночлега в Чевенгуре и с тем, чтобы откупиться от власти и от Прошки. Чепурный, возвратившись из губернии, оставил распоряжение Прокофия на усмотрение пролетариата, надеясь, что пролетариат в заключение сво их работ разберет дома, как следы своего угнетения, на ненужные части и будет жить в мире без всякого прикрытия, согревая друг друга лишь своим живым телом. Кроме того — неизвестно, настанет ли зима при коммунизме или всегда будет летнее тепло, поскольку солнце взошло в первый же день коммунизма и вся природа поэтому на стороне Чевенгура.

Шло чевенгурское лето, время безнадежно уходило обратно жизни, но Чепур ный вместе с пролетариатом и прочими остановился среди лета, среди времени и всех волнующихся стихий и жил в покое своей радости, справедливо ожидая, что оконча тельное счастье жизни вырабатывается в никем отныне не тревожимом пролетариате.

Это счастье жизни уже есть на свете, только оно скрыто внутри прочих людей, но и находясь внутри — оно все же вещество, и факт, и необходимость.

Один Копенкин ходил по Чевенгуру без счастья и без покойной надежды. Он бы давно нарушил чевенгурский порядок вооруженной рукой, если бы не ожидал Алек сандра Дванова для оценки всего Чевенгура в целом. Но чем дальше уходило время терпения, тем больше трогал одинокое чувство Копенкина чевенгурский класс. Иног да Копенкину казалось, что чевенгурским пролетариям хуже, чем ему, но они все-таки смирнее его, быть может, потому, что втайне сильнее;

у Копенкина было утешение в Розе Люксембург, а у пришлых чевенгурцев никакой радости не было впереди, и они ее не ожидали, довольствуясь тем, чем живут все неимущие люди — взаимной жиз нью с другими одинаковыми людьми, спутниками и товарищами своих пройденных дорог.

Он вспомнил однажды своего старшего брата, который каждый вечер уходил со двора к своей барышне, а младшие братья оставались одни в хате и скучали без него;

тогда их утешал Копенкин, и они тоже постепенно утешались между собой, потому что это им было необходимо. Теперь Копенкин тоже равнодушен к Чевенгуру и хочет уехать к своей барышне — Розе Люксембург, а чевенгурцы не имеют барышни, и им придется остаться одним и утешаться между собой.

Прочие как бы заранее знали, что они останутся одни в Чевенгуре, и ничего не требовали ни от Копенкина, ни от ревкома — у тех были идеи и распоряжения, а у них имелась одна необходимость существования. Днем чевенгурцы бродили по сте пям, рвали растения, выкапывали корнеплоды и досыта питались сырыми продук тами природы, а по вечерам они ложились в траву на улице и молча засыпали. Ко пенкин тоже ложился среди людей, чтобы меньше тосковать и скорее проживалось время. Изредка он беседовал с худым стариком, Яковом Титычем, который, оказыва ется, знал все, о чем другие люди лишь думали или даже не сумели подумать;

Копен кин же с точностью ничего не знал, потому что переживал свою жизнь, не охраняя ее бдительным и памятливым сознанием.

Яков Титыч любил вечерами лежать в траве, видеть звезды и смирять себя раз мышлением, что есть отдаленные светила, на них происходит нелюдская неиспытан ная жизнь, а ему она недостижима и не предназначена;

Яков Титыч поворачивал го лову, видел засыпающих соседей и грустил за них: «И вам тоже жить там не дано, — а затем привставал, чтобы громко всех поздравить: — Пускай не дано, зато вещество одинаковое: что я, что звезда, — человек не хам, он берет не по жадности, а по необ ходимости». Копенкин тоже лежал и слышал подобные собеседования Якова Титыча со своей душой. «Других постоянно жалко, — обращался к своему вниманию Яков Титыч, — взглянешь на грустное тело человека, и жалко его — оно замучается, умрет, и с ним скоро расстанешься, а себя никогда не жалко, только вспомнишь, как умрешь и над тобой заплачут, то жалко будет плачущих одних оставлять».

— Откуда, старик, у тебя смутное слово берется? — спросил Копенкин. — Ты же классового человека не знаешь, а лежишь — говоришь...

Старик замолчал, и в Чевенгуре тоже было молчаливо.

Люди лежали навзничь, и вверху над ними медленно открывалась трудная, смут ная ночь, — настолько тихая, что оттуда, казалось, иногда произносились слова, и за снувшие вздыхали им в ответ.

— Чего ж молчишь, как темнота? — переспросил Копенкин. — О звезде горю ешь? Звезды тоже — серебро и золото, не наша монета.

Яков Титыч своих слов не стыдился.

— Я не говорил, а думал, — сказал он. — Пока слово не скажешь, то умным не станешь, оттого что в молчании ума нету — есть одно мученье чувства...

— Стало быть, ты умный, раз говоришь, как митинг? — спросил Копенкин.

— Умный я стался не оттого...

— А отчего ж? Научи меня по-товарищески, — попросил Копенкин.

— Умный я стался, что без родителей, без людей человека из себя сделал. Сколь ко живья и матерьялу я на себя добыл и пустил — сообрази своим умом вслух.

— Наверно, избыточно! — вслух подумал Копенкин.

Яков Титыч сначала вздохнул от своей скрытой совести, а потом открылся Копен кину:

— Истинно, что избыточно. На старости лет лежишь и думаешь, как после меня земля и люди целы? Сколько я делов поделал, сколько еды поел, сколько тягостей изжил и дум передумал, будто весь свет на своих руках истратил, а другим одно мое жеваное осталось. А после увидел, что и другие на меня похожи, и другие с малолетст ва носят свое трудное тело, и всем оно терпится.

— Отчего с малолетства? — не понимал Копенкин. — Сиротою, что ли, рос, иль сам отец от тебя отказался?

— Без родителя, — сказал старик. — Вместо него к чужим людям пришлось при выкать и самому без утешения всю жизнь расти...

— А раз у тебя отца не было, чего ж ты людей на звезды ценишь? — удивлялся Копенкин. — Люди тебе должны быть дороже: кроме них, тебе некуда спрятаться, твой дом посреди их на ходу стоит... Если б ты был настоящим большевиком, то ты бы все знал, а так — ты одна пожилая круглая сирота.

В середине города из первоначальной тишины началось стенанье ребенка, и все неспавшие его услышали, — до того тихо находилась ночь на земле и сама земля была под тою ночью как в отсутствии. И вслед мучению ребенка раздалось еще два голо са — матери того ребенка и тревожное ржание Пролетарской Силы. Копенкин сейчас же поднялся на ноги и расхотел спать, а привычный к несчастью старик сказал:

— Маленький плачет, — не то мальчик, не то девочка.

— Маленькие плачут, а старенькие лежат, — сердито обвинил Копенкин и ушел попоить лошадь и утешить плачущего.

Дорожная нищенка, явившаяся в Чевенгур отдельно от прочих, сидела в темных сенях, держала коленями и руками своего ребенка и часто дышала на него теплом из своего рта, чтобы помочь ребенку своей силой.

Ребенок лежал тихо и покорно, не пугаясь мучений болезни, зажимающих его в жаркую одинокую тесноту, и лишь изредка стенал, не столько жалуясь, сколько тоскуя.

— Что ты, что ты, мой милый? — говорила ему мать. — Ну, скажи мне, где у тебя болит, я тебя там согрею, я тебя туда поцелую.

Мальчик молчал и глядел на мать полуприкрытыми, позабывшими ее глазами;

и сердце его, уединенное в темноте тела, билось с такой настойчивостью, яростью и надеждой, словно оно было отдельным существом от ребенка и его другом, иссу шающим скоростью своей горячей жизни потоки гнойной смерти;

и мать гладила грудь ребенка, желая помочь его скрытому одинокому сердцу и как бы ослабляя струну, на которой звучала сейчас тонкая жизнь ее ребенка, чтобы эта струна не за тихла и отдохнула.

Сама мать была не только чувствительна и нежна сейчас, но и умна и хладно кровна — она боялась, как бы ей чего не забыть, не опоздать с той помощью ребенку, которую она знает и умеет.

Она зорко вспоминала всю жизнь, свою и виденную чужую, чтобы выбрать из нее все то, что нужно сейчас для облегчения мальчика, — и без людей, без посуды, лекарств и белья, во встреченном, безымянном для нее городе мать-нищая сумела по мочь ребенку, кроме нежности, еще и лечением;

вечером она очистила ребенку желу док теплой водой, нагрела его тело припарками, напоила сахарной водой для пита ния и решила не засыпать, пока мальчик еще будет жив.

Но он не переставал мучиться, руки матери потели от нагревающегося тела ре бенка, и он сморщил лицо и застонал от обиды, что ему тяжко, а мать сидит над ним и ничего ему не дает. Тогда мать дала ему сосать грудь, хотя мальчику уже шел пятый год, и он с жадностью начал сосать тощее редкое молоко из давно опавшей груди.

— Ну, скажи мне что-нибудь, — просила мать. — Скажи, чего тебе хочется!

Ребенок открыл белые, постаревшие глаза, подождал, пока насосется молока, и сказал как мог:

— Я хочу спать и плавать в воде: я ведь был больной, а теперь уморился. Ты зав тра разбуди меня, чтобы я не умер, а то я забуду и умру.

— Нет, мальчик, — сказала мать. — Я всегда буду сторожить тебя, я тебе завтра говядины попрошу.

— Ты держи меня, чтоб побирушки не украли, — говорил мальчик, ослабе вая, — им ничего не подают, они и воруют... Мне так скучно с тобой, лучше б ты заблудилась.

Мать поглядела на уже забывшегося ребенка и пожалела его.

— Если тебе, милый ты мой, жить на свете не суждено, — шептала она, — то луч ше умри во сне, только не надо мучиться, я не хочу, чтоб ты страдал, я хочу, чтоб тебе было всегда прохладно и легко...

Мальчик сначала забылся в прохладе покойного сна, а потом сразу вскрикнул, открыл глаза и увидел, что мать вынимает его за голову из сумки, где ему было тепло среди мягкого хлеба, и раздает отваливающимися кусками его слабое тело, обросшее шерстью от пота и болезни, голым бабам-нищенкам.

— Мать, — говорит он матери, — ты дура-побирушка, кто ж тебя будет кормить на старости лет? Я и так худой, а ты меня другим подаешь!

Но мать не слышит его, она смотрит ему в глаза, уже похожие на речные мертвые камешки, и сама кричит таким заунывным голосом, что он делается равнодушным, забыв, что мальчик уже меньше мучается.

— Я лечила его, я берегла его, я не виновата, — говорила мать, чтоб уберечь себя от будущих годов тоски.

Чепурный и Копенкин пришли первыми из чевенгурских людей.

— Ты чего? — спросил нищенку Чепурный.

— Я хочу, чтоб он еще пожил одну минуту, — сказала мать.

Копенкин наклонился и пощупал мальчика — он любил мертвых, потому что и Роза Люксембург была среди них.

— Зачем тебе минута? — произнес Копенкин. — Она пройдет, и он снова пом рет, а ты опять завоешь.

— Нет, — пообещала мать. — Я тогда плакать не буду — я не поспела запомнить его, какой он был живой.

— Это можно, — сказал Чепурный. — Я же сам долго болел и вышел фельдше ром из капиталистической бойни.

— Да ведь он кончился, чего ты его беспокоишь? — спросил Копенкин.

— Ну и что ж такое, скажи пожалуйста? — с суровой надежностью сказал Чепур ный. — Одну минуту пожить сумеет, раз матери хочется: жил-жил, а теперь забыл!

Если б он уже заледенел либо его черви тронули, а то лежит горячий ребенок — он еще внутри весь живой, только снаружи помер.

Пока Чепурный помогал мальчику пожить еще одну минуту, Копенкин дога дался, что в Чевенгуре нет никакого коммунизма — женщина только что принесла ребенка, а он умер.

— Брось копаться, больше его не организуешь, — указывал Копенкин Чепурно му. — Раз сердце не чуется, значит, человек скрылся.

Чепурный, однако, не оставлял своих фельдшерских занятий, он ласкал мальчи ку грудь, трогал горло под ушами, всасывал в себя воздух изо рта ребенка и ожидал жизни скончавшегося.

— При чем тут сердце, — говорил Чепурный в забвении своего усердия и меди цинской веры, — при чем тут сердце, скажи ты мне, пожалуйста? Душа же в горле, я ж тебе то доказывал!

— Пускай она в горле, — согласился Копенкин, — она идея и жизнь не стережет, она ее тратит;

а ты живешь в Чевенгуре, ничего не трудишься и от этого говоришь, что сердце ни при чем: сердце всему человеку батрак, оно — рабочий человек, а вы все эксплуататоры, и у вас нету коммунизма!..

Мать принесла горячей воды на помощь лечению Чепурного.

— Ты не мучайся, — сказал ей Чепурный. — За него теперь будет мучиться весь Чевенгур, ты только маленькой частью будешь горевать...

— Когда ж он вздохнет-то? — слушала мать.

Чепурный поднял ребенка на руки, прижал его к себе и поставил между своих коленей, чтобы он находился на ногах, как жил.

— Как вы это без ума все делаете? — огорченно упрекнула мать.

В сени вошли Прокофий, Жеев и Яков Титыч;

они встали к сторонке и ничего не спросили, чтоб не мешать.

— Мой ум тут не действует, — объяснил Чепурный, — я действую по памяти. Он и без меня должен твою минуту пожить — здесь действует коммунизм и вся природа заодно. В другом месте он бы еще вчера у тебя умер. Это он лишние сутки от Чевенгу ра прожил — тебе говорю!

«Вполне возможно, вполне так», — подумал Копенкин и взглянул на двор — пос мотреть, нет ли какого видимого сочувствия мертвому в воздухе, в Чевенгуре или в небесах над ним. Но там менялась погода и ветер шумел в бурьяне, а пролетарии вставали с остывающей земли и шли ночевать в дома.

«Там одно и то же, как и при империализме, — передумал Копенкин, — так же волнуется погода и не видно коммунизма, — может быть, мальчик нечаянно вздох нет — тогда так».

— Больше не мучайте его, — сказала мать Чепурному, когда тот влил в покорные уста ребенка четыре капли постного масла. — Пусть он отдохнет, я не хочу, чтоб его трогали, он говорил мне, что уморился.

Чепурный почесал мальчику спекшиеся волосы на голове, уже темнеющие, потому что раннее детство умершего кончилось. На крышу сенец закапал быстрый, успокаивающийся дождь, но внезапный ветер, размахнувшись над степью, оторвал дождь от земли и унес его с собой в дальнюю темноту, — и опять на дворе стало тихо, лишь запахло сыростью и глиной.

— Сейчас он вздохнет и глянет на нас, — сказал Чепурный.

Пятеро чевенгурцев склонились над отчужденным телом ребенка, чтобы сразу заметить его повторившуюся жизнь в Чевенгуре, так как она будет слишком коротка.

Мальчик молча сидел на коленях у Чепурного, а мать сняла с него теплые чулочки и нюхала пот его ног. Прошла та минута, которую ребенок мог бы прожить, чтобы мать его запомнила и утешилась, а затем снова умереть;

но мальчик не хотел дважды мучиться насмерть, он покоился прежним мертвым на руках Чепурного — и мать поняла.

— Я не хочу, чтобы он жил хоть одну минуту, — отказалась она, — ему опять надо будет умирать и мучиться, пусть он останется таким.

«Какой же это коммунизм? — окончательно усомнился Копенкин и вышел на двор, покрытый сырою ночью. — От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не коммунизм. Пора тебе ехать, товарищ Копен кин, отсюда — вдаль».

Копенкин почувствовал бодрость, спутницу дали и надежды;

почти с печалью он глядел на Чевенгур, потому что с ним скоро предстоит расстаться навсегда;

всем встречным людям и покидаемым селам и городам Копенкин всегда прощал: его не сбывшиеся надежды искупались расставанием. Ночами Копенкин терял терпение — тьма и беззащитный сон людей увлекали его произвести глубокую разведку в главное буржуазное государство, потому что и над тем государством была тьма и капиталисты лежали голыми и бессознательными, — тут бы их и можно было кончить, а к рассвету объявить коммунизм.

Копенкин пошел к своей лошади, оглядел и ощупал ее, чтобы знать наверное — может он уехать на ней в любую нужную минуту или нет;

оказалось — может: Проле тарская Сила была столь же прочна и готова ехать в даль и в будущее, как прошагала она свои дороги в минувшем времени.

На околице Чевенгура заиграла гармоника — у какого-то прочего была музыка, ему не спалось, и он утешал свое бессонное одиночество.

Такую музыку Копенкин никогда не слышал — она почти выговаривала сло ва, лишь немного не договаривая их, и поэтому они оставались неосуществленной тоской.

— Лучше б музыка договаривала, что ей надо, — волновался Копенкин. — По зву ку — это он меня к себе зовет, а подойдешь — он все равно не перестанет играть.

Однако Копенкин пошел на ночную музыку, чтобы до конца доглядеть чевенгур ских людей и заметить в них, что такое коммунизм, которого Копенкин никак не чувст вовал. Даже в открытом поле, где не могло быть организованности, и то Копенкину было лучше, чем в Чевенгуре;

ездил он тогда с Сашей Двановым, и, когда начинал тос ковать, Дванов тоже тосковал, и тоска их шла навстречу друг другу и, встретившись, останавливалась на полпути.

В Чевенгуре же для тоски не было товарища навстречу, и она продолжалась в степь, затем в пустоту темного воздуха и кончалась на том, одиноком, свете. Играет человек, — слышал Копенкин, — нету здесь коммунизма, ему и не спится от своей скорби. При коммунизме он бы договорил музыку, она бы кончилась и он подошел ко мне. А то не договаривает — стыдно человеку.

Трудно было войти в Чевенгур и трудно выйти из него — дома стояли без улиц, в разброде и тесноте, словно люди прижались друг к другу посредством жилищ, а в ущельях между домов пророс бурьян, которого не могли затоптать люди, потому что они были босые. Из бурьяна поднялись четыре головы человека и сказали Ко пенкину:

— Обожди немного.

Это были Чепурный и с ним те, что находились близ умершего ребенка.

— Обожди, — попросил Чепурный. — Может, он без нас скорее оживет.

Копенкин тоже присел в бурьян, музыка остановилась, и теперь было слышно, как бурчат ветры и потоки в животе Якова Титыча, отчего тот лишь вздыхал и терпел дальше.

— Отчего он умер? Ведь он после революции родился, — спросил Копенкин.

— Правда ведь, — отчего ж он тогда умер, Прош? — удивляясь, переспросил Че пурный.

Прокофий это знал.

— Все люди, товарищи, рождаются, проживают и кончаются от социальных ус ловий, не иначе.

Копенкин здесь встал на ноги — ему все стало определенным. Чепурный тоже встал — он еще не знал, в чем беда, но ему уже вперед было грустно и совестно.

— Стало быть, ребенок от твоего коммунизма помер? — строго спросил Копен кин. — Ведь коммунизм у тебя социальное условие! Оттого его и нету. Ты мне теперь за все ответишь, капитальная душа! Ты целый город у революции на дороге взял...

Пашинцев! — крикнул Копенкин в окружающий Чевенгур.

— А! — ответил Пашинцев из своего глухого места.

— Ты где?

— Вот он.

— Иди сюда наготове!

— Чего мне готовиться, я и так управлюсь.

Чепурный стоял не боялся, он мучился совестью, что от коммунизма умер самый маленький ребенок в Чевенгуре, и не мог себе сформулировать оправдания.

— Прош, это верно? — тихо спросил он.

— Правильно, товарищ Чепурный, — ответил тот.

— Что же нам делать теперь? Значит, у нас капитализм? А может, ребенок уже прожил свою минуту? Куда ж коммунизм пропал, я же сам видел его, мы для него место опорожнили...

— Вам надо пройти ночами вплоть до буржуазии, — посоветовал Копенкин. — И во время тьмы завоевать ее во сне.

— Там электрический ток горит, товарищ Копенкин, — равнодушно сказал зна ющий Прокофий. — Буржуазия живет посменно — день и ночь, ей некогда.

Чепурный ушел к прохожей женщине — узнавать, не оживал ли от социальных условий покойный мальчик. Мать положила мальчика в горнице на кровать, сама лег ла с ним, обняла его и заснула. Чепурный стоял над ними обоими и чувствовал свое сомнение — будить женщину или не надо: Прокофий однажды говорил Чепурному, что при наличии горя в груди надо либо спать, либо есть что-либо вкусное. В Чевенгу ре ничего не было вкусного, и женщина выбрала себе для утешения сон.

— Спишь? — тихо спросил женщину Чепурный. — Хочешь, мы тебе найдем что нибудь вкусное? Тут в погребах от буржуазии еда осталась.

Женщина молча спала;

ее мальчик привалился к ней, и рот его был открыт, будто ему заложило нос и он дышал ртом;

Чепурный рассмотрел, что мальчик уже щербатый, — он успел прожить и проесть свои молочные зубы, а постоянные теперь опоздал отпустить.

— Спишь? — наклонился Чепурный. — Чего же ты все спишь?

— Нет, — открыла глаза прохожая женщина. — Я легла, и мне задремалось.

— С горя или так?

— Так, — без охоты и со сна говорила женщина;

она держала свою правую руку под мальчиком и не глядела на него, потому что по привычке чувствовала его теплым и спящим. Затем нищенка приподнялась и покрыла свои оголенные ноги, в которых был запас полноты на случай рождения будущих детей. «Тоже ведь хорошая женщи на, — видел Чепурный, — кто-нибудь по ней томился».

Ребенок оставил руку матери и лежал, как павший в гражданской битве — на взничь, с грустным лицом, отчего оно казалось пожилым и сознательным, и в бедной единственной рубашке своего класса, бредущего по земле в поисках даровой жизни.

Мать знала, что ее ребенок перечувствовал смерть, и это его чувство смерти было му чительней ее горя и разлуки, — однако мальчик никому не жаловался и лежал один, терпеливый и смирный, готовый стынуть в могиле долгие зимы. Неизвестный человек стоял у их постели и ожидал чего-то для себя.

— Так и не вздохнул? Не может быть — здесь тебе не прошлое время!

— Нет, — ответила мать. — Я его во сне видела, он был там жив, и мы шли с ним за руку по простому полю. Было тепло, мы сыты, я хочу взять его на руки, а он гово рит: нет, мама, я ногами скорей дойду, давай с тобой думать, а то мы побирушки. А идти нам было некуда. Мы сели в ямку, и оба заплакали...

— Это ни к чему, — утешил Чепурный. — Мы бы твоему ребенку Чевенгур в на следство могли подарить, а он отказался и умер.

— Мы сидели и плакали в поле: зачем мы были живы, раз нам нельзя... А маль чик говорит мне: мама, я лучше сам умру, мне скучно ходить с тобой по длинной до роге: все, говорит, одно и то же да одно и то же. А я говорю ему: ну умри, может, и я тогда забудусь с тобой. Он прилег ко мне, закрыл глаза, а сам дышит, лежит живым и не может. Мама, говорит, я никак. Ну, не надо, раз не можешь, пойдем опять ходить потихоньку, может, и нам где остановка будет.

— Это он сейчас у тебя живым был? На этой койке?

— Тут. Он лежит у меня на коленях и дышит, а умереть не может.

Чепурному полегчало.

— Как же он умрет в Чевенгуре, скажи пожалуйста? Здесь для него условие завое вано... Я так и знал, что он немного подышит, только ты вот спала напрасно.

Мать посмотрела на Чепурного одинокими глазами.

— Чего-то тебе, мужик, другого надо: малый мой как помер, так и кончился.

— Ничего не надо, — поскорее ответил Чепурный. — Мне дорого, что он тебе хоть во сне живым приснился, — значит, он в тебе и в Чевенгуре еще немного пожил...

Женщина молчала от горя и своего размышления.

— Нет, — сказала она, — тебе не мой ребенок дорог, тебе твоя дума нужна! Сту пай от меня ко двору, я привыкла одна оставаться;

до утра еще долго мне с ним ле жать, не трать мне время с ним!

Чепурный ушел из дома нищенки, довольный тем, что мальчик хоть во сне, хоть в уме матери пожил остатком своей души, а не умер в Чевенгуре сразу и навеки.

Значит, в Чевенгуре есть коммунизм и он действует отдельно от людей. Где же он тогда помещается? И Чепурный, покинувший семейство прохожей женщины, не мог ясно почувствовать или увидеть коммунизм в ночном Чевенгуре, хотя ком мунизм существовал уже официально. «Но чем только люди живут неофициаль но? — удивлялся Чепурный. — Лежат в темноте с покойниками, и им хорошо! На прасно».

— Ну, что? Ну, как? — спросили Чепурного оставшиеся наружи товарищи.

— Во сне дышал, но зато сам хотел умереть, а когда в поле был, то не мог, — от ветил Чепурный.

— От этого он и умер, как прибыл в Чевенгур, — понял Жеев. — У нас ему стало свободно: что жизнь, что смерть.

— Вполне ясно, — определил Прокофий. — Если б он не умер, а сам одновре менно желал скончаться, то разве это свобода строя?

— Да, скажи пожалуйста?! — отметая все сомнения, вопросительно поддакнул Чепурный;

сначала он не мог понять, что здесь подразумевается, но увидел общее удовлетворение событием с пришлым ребенком и тоже обрадовался. Один Копенкин не видел в этом просвета.

— Что ж баба та к вам не вышла, а с ребенком укрылась? — осудил всех чевенгур цев Копенкин. — Значит, ей там лучше, чем внутри вашего коммунизма.

Яков Титыч привык жить молча, переживая свои рассуждения в тишине чувства, но тоже мог сказать правильно, когда обижался, и действительно — сказал:

— Оттого она и осталась со своим малым, что между ними одна кровь и один ваш коммунизм. А уйди она от мертвого — и вам основы не будет.

Копенкин начал уважать старика-прочего и еще больше утвердил его правиль ные слова.

— У вас в Чевенгуре весь коммунизм сейчас в темном месте — близ бабы и маль чугана. Отчего во мне движется вперед коммунизм? Потому что у меня с Розой глубо кое дело есть, — пускай она мертва на все сто процентов!

Прокофий считал происшествие со смертью формальностью и рассказывал тем временем Жееву, сколько он знал женщин с высшим, низшим и со средним образо ванием — отдельно по каждой группе. А Жеев слушал и завидовал: он знал сплошь неграмотных, некультурных и покорных женщин.

— Она очаровательна была! — досказывал что-то Прокофий. — В ней имелось особое искусство личности — она была, понимаешь, женщиной, нисколько не бабой.

Что-то, понимаешь, такое... вроде его...

— Наверно, вроде коммунизма, — робко подсказал Жеев.

— Приблизительно. Мне было убыточно, а хотелось. Просила она у меня хлеба и материи — год был кругом съеденный, — а я вез немного в свое семейство — отец, мать, братья у меня сидели в деревне, — думаю, ну тебя — мать меня родила, а ты уничтожишь. И доехал себе покойно до самого двора — скучал по ней, зато добро привез и семейство накормил.

— Какое же у нее образование было? — спросил Жеев.

— Самое высшее. Она мне документы показывала — семь лет одну педагогию изучала, детей служащих в школах развивала.

Копенкин расслышал, что кто-то гремит в степи на телеге: может быть, это едет Саша Дванов.

— Чепурный, — обратился он. — Когда Саша прибудет, Прошку — прочь. Это гад с полным успехом.

Чепурный согласился, как и раньше:

— Я тебе любого хорошего за лучшего отдам: бери, пожалуйста.

Телега прогремела невдалеке мимо Чевенгура, не заехав в него: значит, жили где то люди, кроме коммунизма, и даже ездили куда-то.

Через час и самые неугомонные, самые бдительные чевенгурцы предались покою до нового свежего утра. Первым проснулся Кирей, спавший с пополудни прошлого дня, и он увидел, как выходила из Чевенгура женщина с тяжестью ребенка на руках.

Кирей сам бы хотел выйти из Чевенгура, потому что ему скучно становилось жить без войны, лишь с одним завоеванием;

раз войны не было, человек должен жить с родст венниками, а родственники Кирея были далеко — на Дальнем Востоке, на берегу Ти хого океана, почти на конце земли, откуда начиналось небо, покрывавшее капитализм и коммунизм сплошным равнодушием. Кирей прошел дорогу от Владивостока до Петрограда пешком, очищая землю для Советской власти и ее идеи, и теперь дошел до Чевенгура и спал, пока не отдохнул и не заскучал. Ночами Кирей смотрел на небо и думал о нем как о Тихом океане, а о звездах — как об огнях пароходов, плывущих на дальний запад, мимо его береговой родины. Яков Титыч тоже затих;

он нашел себе в Чевенгуре лапти, подшил их валенком и пел заунывные песни шершавым голосом — песни он назначал для одного себя, замещая ими для своей души движение вдаль, но и для движения уже приготовил лапти — одних песен для жизни было мало.

Кирей слушал песни старика и спрашивал его: о чем ты горюешь, Яков Титыч, жить тебе уже хватит!

Яков Титыч отказывался от своей старости — он считал, что ему не пятьдесят лет, а двадцать пять, так как половину жизни он проспал и проболел — она не в счет, а в ущерб.

— Куда ж ты пойдешь, старик? — спрашивал Кирей. — Тут тебе скучно, а там будет трудно: с обеих сторон тесно.

— Промежду пойду, выйду на дорогу — и душа из меня вон выходит: идешь, всем чужой, себе не нужен: откуда во мне жизнь, туда она и пропадает назад.

— А в Чевенгуре ведь тоже приятно!

— Город порожний. Тут прохожему человеку покой;

только здесь дома стоят без надобности, солнце горит без упора и человек живет безжалостно: кто пришел, кто ушел, скупости на людей нету, потому что имущество и еда дешевы.

Кирей старика не слушал, он видел, что тот лжет:

— Чепурный людей уважает, а товарищей любит вполне.

— Он любит от лишнего чувства, а не по нужде: его дело летучее... Завтра надо сыматься.

Кирей же совсем не знал, где ему лучшее место: здесь ли, в Чевенгуре, — в покое и пустой свободе, или в далеком и более трудном другом городе.

Следующие дни над Чевенгуром, как и с самого начала коммунизма, стояли сплошь солнечные, а ночами нарождалась новая луна. Ее никто не заметил и не учел, один Чепурный ей обрадовался, словно коммунизму и луна была необходима. Утром Чепурный купался, а днем сидел среди улицы на утерянном кем-то дереве и смотрел на людей и на город как на расцвет будущего, как на всеобщее вожделение и на освобож дение себя от умственной власти, — жаль, что Чепурный не мог выражаться.

Вокруг Чевенгура и внутри него бродили пролетарии и прочие, отыскивая гото вое пропитание в природе и в бывших усадьбах буржуев, и они его находили, потому что оставались живыми до сих пор. Иногда иной прочий подходил к Чепурному и спрашивал:

— Что нам делать?

На что Чепурный лишь удивлялся:

— Чего ты у меня спрашиваешь? — твой смысл должен из тебя самостоятельно исходить. У нас не царство, а коммунизм.

Прочий стоял и думал, что же ему нужно делать.

— Из меня не исходит, — говорил он, — я уж надувался.

— А ты живи и накапливайся, — советовал Чепурный, — тогда из тебя что-ни будь выйдет.

— Во мне никуда не денется, — покорно обещал прочий. — Я тебя спросил, от чего снаружи ничего нету: ты б нам заботу какую приказал!

Другой прочий приходил интересоваться советской звездой: почему она теперь главный знак на человеке, а не крест и не кружок? Такого Чепурный отсылал за справ кой к Прокофию, а тот объяснял, что красная звезда обозначает пять материков зем ли, соединенных в одно руководство и окрашенных кровью жизни. Прочий слушал, а потом шел опять к Чепурному — за проверкой справки. Чепурный брал в руки звезду и сразу видел, что она — это человек, который раскинул свои руки и ноги, чтобы об нять другого человека, а вовсе не сухие материки. Прочий не знал, зачем человеку об ниматься. И тогда Чепурный ясно говорил, что человек здесь не виноват, просто у него тело устроено для объятий, иначе руки и ноги некуда деть. «Крест — тоже человек, — вспоминал прочий, — но отчего он на одной ноге, у человека же две?» Чепурный и про это догадывался: «Раньше люди одними руками хотели друг друга удержать, а потом не удержали — и ноги расцепили и приготовили». Прочий этим довольство вался: «Так похоже», — говорил он и уходил жить.

Вечером пошел дождь, оттого что луна начала обмываться;

от туч рано смерк лось. Чепурный зашел в дом и лег в темноте отдохнуть и сосредоточиться. Попозже явился какой-то прочий и сказал Чепурному общее желание — звонить песни на цер ковных колоколах: тот человек, у которого была одна гармоника на весь город, ушел вместе с ней неизвестно куда, а оставшиеся уже привыкли к музыке и не могут ждать.

Чепурный ответил, что это дело музыкантов, а не его. Скоро над Чевенгуром запел церковный благовест;

звук колоколов смягчался льющимся дождем и походил на че ловеческий голос, поющий без дыхания. Под благовест и дождь к Чепурному пришел еще один человек, уже неразличимый в тишине наступившей тьмы.

— Чего выдумал? — спросил дремлющий Чепурный вошедшего.

— Кто тут коммунизм выдумал? — спросил старый голос прибывшего челове ка. — Покажи нам его на предмете.

— Ступай кликни Прокофия Дванова либо прочего человека, — коммунизм тебе все покажут!

Человек вышел, а Чепурный заснул — ему теперь хорошо спалось в Чевенгуре.

— Говорит, иди твоего Прошку найди, он все знает, — сказал человек своему то варищу, который ожидал его наружи, не скрывая головы от дождя.

— Пойдем искать, я его не видел двадцать лет, теперь он большой стал.

Пожилой человек пошагал шагов десять и передумал:

— Лучше завтра, Саш, его найдем, давай сначала искать харчей и ночлега.

— Давай, товарищ Гопнер, — сказал Саша.

Но когда они начали искать харчей и ночлега, то ничего не нашли: их, оказыва ется, искать было не нужно. Александр Дванов и Гопнер находились в коммунизме и Чевенгуре, где все двери отперты, потому что дома пустые, и все люди были рады новым людям, потому что чевенгурцы, вместо имущества, могли приобретать лишь одних друзей.

Звонарь заиграл на колоколах чевенгурской церкви пасхальную заутреню — «Интернационала» он сыграть не мог, хотя и был по роду пролетарием, а звонарем — лишь по одной из прошлых профессий. Дождь весь выпал, в воздухе настала тишина, и земля пахла скопившейся в ней, томительной жизнью. Колокольная музыка так же, как и воздух ночи, возбуждала чевенгурского человека отказаться от своего состояния и уйти вперед: и так как человек имел вместо имущества и идеалов лишь пустое тело, а впереди была одна революция, то и песня колоколов звала их к тревоге и желанию, а не к милости и миру. В Чевенгуре не было искусства, о чем уже тосковал однажды Че пурный, зато любой мелодический звук, даже направленный в вышину безответных звезд, свободно превращался в напоминание о революции, в совесть за свое и классо вое несбывшееся торжество.

Звонарь утомился и лег спать на полу колокольной звонницы. Но в Копенкине чувство могло задерживаться долго — целыми годами;

он ничего не мог передать из своих чувств другим людям, он мог тратить происходящую внутри себя жизнь только на тоску, утоляемую справедливыми делами. После колокольной музыки Копенкин не стал ожидать чего-то большего: он сел верхом на Пролетарскую Силу и занял Че венгурский ревком, не встретя себе сопротивления. Ревком помещался в той же самой церкви, с которой звонили. Это было тем лучше. Копенкин дождался в церкви рассве та, а затем конфисковал все дела и бумаги ревкома;

для этого он связал все делопроиз водство в один багаж и на верхней бумаге написал: «Действие впредь приокоротить.

Передать на чтение прибылым пролетарским людям. Копенкин».

До полудня никто не являлся в ревком, а лошадь Копенкина ржала от жажды, но Копенкин, ради захвата Чевенгура, заставил ее страдать. В полдень в храм явился Про кофий, на паперти он вынул из-за пазухи портфель и пошел с ним через учреждение заниматься в алтарь. Копенкин стоял на амвоне и дожидался его.

— Прибыл? — спросил он Прокофия. — Останавливайся на месте, жди меня.

Прокофий покорился, он знал, что в Чевенгуре отсутствует правильное государст во и разумным элементам приходится жить в отсталом классе и лишь постепенно подминать его под свое начало.

Копенкин изъял от Прокофия портфель и два дамских револьвера, а потом по вел в притвор алтаря — сажать под арест.

— Товарищ Копенкин, разве ты можешь делать революцию? — спросил Про кофий.

— Могу. Ты же видишь, я ее делаю.

— А ты платил членские взносы? Покажи мне твой партбилет!

— Не дам. Тебе была дана власть, а ты бедный народ коммунизмом не обеспечил.

Ступай в алтарь, сиди — ожидай.

Лошадь Копенкина зарычала от жажды, и Прокофий отступил от Копенкина в притвор алтаря. Копенкин нашел в шкафу просвирни сосуд с кутьей, просунул ее Прокофию, чтоб он мог питаться, а затем запер арестованного крестом, продев его через дверные ручки.

Прокофий смотрел на Копенкина через сквозные узоры двери и ничего не го ворил.

— Там Саша приехал, по городу ходит и тебя ищет, — сказал вдруг Прокофий.

Копенкин почувствовал, что он от радости хочет есть, но усиленно сохранил спо койствие перед лицом врага.

— Если Саша приехал, то ты сейчас же выходи наружу: он сам знает, что с вами делать, — теперь ты не страшен.

Копенкин выдернул крест из дверных скоб, сел верхом на Пролетарскую Силу и сразу дал ход коню навскок — через паперть и притвор в Чевенгур.

Александр Дванов шел по улице и ничего еще не понимал — видел только, что в Чевенгуре хорошо. Солнце сияло над городом и степью, как единственный цвет среди бесплодного неба, и с раздраженным давлением перезревшей силы нагнетало в землю светлую жару своего цветения. Чепурный сопровождал Дванова, пытаясь ему объяснить коммунизм, и не мог. Заметив наконец солнце, он указал на него Два нову:

— Вон наша база горит и не сгорает.

— Где ваша база? — посмотрел Дванов на него.

— Вонна. Мы людей не мучаем, мы от лишней силы солнца живем.

— Почему — лишней?

— А потому, что если б она была не лишняя, солнце бы ее вниз не спускало — и стало черным. А раз лишняя — давай ее нам, а мы между собой жизнью займемся!

Понял ты меня?

— Я хочу сам увидеть, — сказал Дванов;

он шел усталый и доверчивый, он хотел видеть Чевенгур не для того, чтобы его проверить, а для того, чтобы лучше почувство вать его сбывшееся местное братство.

Революция прошла как день;

в степях, в уездах, во всей русской глуши надолго стихла стрельба и постепенно заросли дороги армий, коней и всего русского боль шевистского пешеходства. Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в тиши не, испустившее дух, как скошенная нива, — и позднее солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром. Никто уже не показывался в степи на боевом коне: иной был убит и труп его не был найден, а имя забыто, иной смирил коня и вел вперед бедноту в родной деревне, но уже не в степь, а в лучшее будущее. А если кто и показывался в степи, то к нему не приглядывались — это был какой-нибудь безопас ный и покойный человек, ехавший мимо по делам своих забот. Дойдя с Гопнером до Чевенгура, Дванов увидел, что в природе не было прежней тревоги, а в подорожных деревнях — опасности и бедствия: революция миновала эти места, освободила поля под мирную тоску, а сама ушла неизвестно куда, словно скрылась во внутренней тем ноте человека, утомившись на своих пройденных путях. В мире было как вечером, и Дванов почувствовал, что и в нем наступает вечер, время зрелости, время счастья или сожаления. В такой же, свой вечер жизни отец Дванова навсегда скрылся в глубине озера Мутево, желая раньше времени увидеть будущее утро. Теперь начинался иной вечер — быть может, уже был прожит тот день, утро которого хотел видеть рыбак Дванов, и сын его снова переживал вечер. Александр Дванов не слишком глубоко лю бил себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людь ми, потому что у него не было отца и своего семейства. Чепурного же, наоборот, ком мунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством комму низма в Чевенгуре, — так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света. Но отец был дорог Дванову не за свое любопытство и Чепурный понравился ему не за страсть к немедленному коммунизму — отец был сам по себе необходим для Дванова, как первый утрачен ный друг, а Чепурный — как безродный товарищ, которого без коммунизма люди не примут к себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих.

Дванов вспомнил старого, еле живущего Захара Павловича. «Саша, — говорил, бывало, он, — сделай что-нибудь на свете, видишь — люди живут и погибают. Нам ведь надо чего-нибудь чуть-чуть».

И Дванов решил дойти до Чевенгура, чтобы узнать в нем коммунизм и возвра титься к Захару Павловичу для помощи ему и другим еле живущим. Но коммунизма в Чевенгуре не было наружи, он, наверное, скрылся в людях, — Дванов нигде его не видел, — в степи было безлюдно и одиноко, а близ домов изредка сидели сонные про чие. «Кончается моя молодость, — думал Дванов, — во мне тихо, и во всей истории проходит вечер». В той России, где жил и ходил Дванов, было пусто и утомленно: ре волюция прошла, урожай ее собран, теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы коммунизм стал постоянной плотью тела.

— История грустна, потому что она время и знает, что ее забудут, — сказал Два нов Чепурному.

— Это верно, — удивился Чепурный. — Как я сам не заметил! Поэтому вечером и птицы не поют — одни сверчки: какая ж у них песня! Вот у нас тоже — постоянно сверчки поют, а птиц мало, — это у нас история кончилась! Скажи пожалуйста — мы примет не знали!

Копенкин настиг Дванова сзади;

он загляделся на Сашу с жадностью своей друж бы к нему и забыл слезть с коня. Пролетарская Сила первая заржала на Дванова, тогда и Копенкин сошел на землю. Дванов стоял с угрюмым лицом — он стыдился своего излишнего чувства к Копенкину и боялся его выразить и ошибиться.

Копенкин тоже имел совесть для тайных отношений между товарищами, но его ободрил ржущий повеселевший конь.

— Саша, — сказал Копенкин. — Ты пришел теперь?.. Давай я тебя немного поце лую, чтоб поскорей не мучиться.

Поцеловавшись с Двановым, Копенкин обернулся к лошади и стал тихо разго варивать с ней. Пролетарская Сила смотрела на Копенкина хитро и недоверчиво, она знала, что он говорит с ней не вовремя, и не верила ему.

— Не гляди на меня, ты видишь, я растрогался! — тихо беседовал Копенкин. Но лошадь не сводила своего серьезного взора с Копенкина и молчала. — Ты лошадь, а дура, — сказал ей Копенкин. — Ты пить хочешь, чего ж ты молчишь?

Лошадь вздохнула. «Теперь я пропал, — подумал Копенкин. — Эта гадина и то вздохнула от меня!» — Саша, — обратился Копенкин, — сколько уж годов прошло, как скончалась товарищ Люксембург? Я сейчас стою и вспоминаю о ней — давно она была жива.

— Давно, — тихо произнес Дванов.

Копенкин еле расслышал его голос и испуганно обернулся. Дванов молча пла кал, не касаясь лица руками, а слезы его изредка капали на землю, — отвернуться ему от Чепурного и Копенкина было некуда.

— Ведь это лошадь можно простить, — упрекнул Чепурного Копенкин. — А ты человек — и уйти не можешь!

Копенкин обидел Чепурного напрасно: Чепурный все время стоял виноватым человеком и хотел догадаться — чем помочь этим двум людям. «Неужели коммуниз ма им мало, что они в нем горюют?» — опечаленно соображал Чепурный.

— Ты так и будешь стоять? — спросил Копенкин. — Я у тебя нынче ревком отоб рал, а ты меня наблюдаешь!

— Бери его, — с уважением ответил Чепурный. — Я его сам хотел закрыть — при таких людях на что нам власть!

Федор Федорович Гопнер выспался, обошел весь Чевенгур и благодаря отсутст вию улиц заблудился в уездном городе. Адреса предревкома Чепурного никто из на селения не знал, зато знали, где он сейчас находится, — и Гопнера довели до Чепур ного и Дванова.

— Саша, — сказал Гопнер, — здесь я никакого ремесла не вижу, рабочему чело веку нет смысла тут жить.

Чепурный сначала огорчился и находился в недоумении, но потом вспомнил, чем должны люди жить в Чевенгуре, и постарался успокоить Гопнера:

— Тут, товарищ Гопнер, у всех одна профессия — душа, а вместо ремесла мы на значили жизнь. Как скажешь, ничего так будет?

— Не то что ничего, а прямо гадко, — сразу ответил Копенкин.

— Ничего-то ничего, — сказал Гопнер. — Только чем тогда люди друг около дру га держатся — неизвестно. Что ты, их слюнями склеиваешь иль одной диктатурой слепил?

Чепурный, как честный человек, уже начал сомневаться в полноте коммунизма Чевенгура, хотя должен быть прав, потому что он делал все по своему уму и согласно коллективного чувства чевенгурцев.

— Не трожь глупого человека, — сказал Гопнеру Копенкин. — Он здесь славу вместо добра организовал. Тут ребенок от его общих условий скончался.

— Кто ж у тебя рабочий класс? — спросил Гопнер.

— Над нами солнце горит, товарищ Гопнер, — тихим голосом сообщил Чепур ный. — Раньше эксплуатация своей тенью его загораживала, а у нас нет, и солнце тру дится.

— Так ты думаешь — у тебя коммунизм завелся? — снова спросил Гопнер.

— Кроме его ничего нет, товарищ Гопнер, — грустно разъяснил Чепурный, уси ленно думая, как бы не ошибиться.

— Пока не чую, — сказал Гопнер.

Дванов смотрел на Чепурного с таким сочувствием, что ощущал боль в своем теле во время грустных, напрягающихся ответов Чепурного. «Ему трудно и неизвест но, — видел Дванов, — но он идет куда нужно и как умеет».

— Мы же не знаем коммунизма, — произнес Дванов, — поэтому мы его сразу увидеть здесь не сумеем. И не надо нам пытать товарища Чепурного, мы ничего не знаем лучше его.

Народ гречишной каши себе сварить не может, крупы нигде нету... А я кузнецом был — хочу кузницу подальше на шлях перенесть, буду работать на проезжих, может, на крупу заработаю.

— Поглуше в степь — гречиха сама растет, рви и кушай, — посоветовал Чепур ный.

— Покуда дойдешь да покуда нарвешь, есть еще больше захочешь, — сомневался Яков Титыч, — способней будет вещь по кузнечному сработать.

— Пускай кузницу тащит, не отвлекай от дела человека, — сказал Гопнер, и Яков Титыч пошел меж домов в кузницу.

В горне кузницы давно уже вырос лопух, а под лопухом лежало куриное яйцо, наверное, последняя курица спряталась от Кирея сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер в темноте сарая от мужской тоски.

Солнце уже склонилось далеко за полдень, на земле запахло гарью, наступила та вечерняя тоска, когда каждому одинокому человеку хотелось идти к другу или прос то в поле, чтобы думать и ходить среди утихших трав, успокаивая этим свою нару шенную за день жизнь. Но прочим в Чевенгуре некуда было пойти и некого к себе ждать — они жили неразлучно и еще днем успевали обойти все окрестные степи в по исках питательных растений, и никому негде было находиться в одиночестве. В кузни це Якова Титыча взяло какое-то томление — крыша нагрелась, всюду висела паутина, и многие пауки уже умерли, видны были их легкие трупики, которые в конце концов падали на землю и делались неузнаваемым прахом. Яков Титыч любил поднимать с дорог и с задних дворов какие-нибудь частички и смотреть на них: чем они раньше были? Чье чувство обожало и хранило их? Может быть, это были кусочки людей, или тех же паучков, или безымянных земляных комариков, — и ничто не осталось в целос ти, все некогда жившие твари, любимые своими детьми, истреблены на непохожие части, и не над чем заплакать тем, кто остался после них жить и дальше мучиться.

«Пусть бы все умирало, — думал Яков Титыч, — но хотя бы мертвое тело оставалось целым, было бы чего держать и помнить, а то дуют ветры, течет вода, и все пропадает и расстается в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер ни за что, и теперь не найдешь никого, кто жил когда, все они — одна потеря».

Вечером пролетарии и прочие собрались вместе, чтобы развеселить и занять друг друга на сон грядущий. Никто из прочих не имел семейства, потому что каждый жил раньше с таким трудом и сосредоточием всех сил, что ни в ком не оставалось телесно го излишка на размножение. Для семейства нужно иметь семя и силу собственности, а люди изнемогали от поддержания жизни в одном своем теле;

время же, необходимое для любви, они тратили на сон. Но в Чевенгуре они почувствовали покой, достаток пищи, а от товарищей вместо довольства — тоску. Раньше товарищи были дороги от горя, они были нужны для тепла во время сна и холода в степи, для взаимной страхов ки по добыче пищи — один не достанет, другой принесет, — товарищи были хороши, наконец, для того, чтобы иметь их всегда рядом, если не имеешь ни жены, ни иму щества и не с кем удовлетворять и расходовать постоянно скапливающуюся душу. В Чевенгуре имущество было, был дикий хлеб в степях, и рос овощ в огородах посредст вом зарождения от прошлогодних остатков плодов в почве, — горя пищи, мучений ночлега на пустой земле в Чевенгуре не было, и прочие заскучали: они оскудели друг для друга и смотрели один на одного без интереса — они стали бесполезны самим себе, между ними не было теперь никакого вещества пользы. Прочий, по прозванью Карпий, сказал всем в тот вечер в Чевенгуре: «Я хочу семейства: любая гадина на своем семени держится и живет покойно, а я живу ни на чем — нечаянно. Что за пропасть такая подо мной!».

Старая нищенка Агапка тоже пригорюнилась.

— Возьми меня, Карпий, — сказала она, — я б тебе и рожала, я б тебе и стирала, я б тебе и щи варила. Хоть и чудн, а хорошо быть бабой — жить себе в заботах, как в орепьях, и горюшка будет мало, сама себе станешь незаметной! А то живешь тут, и все как сама перед собой торчишь!

— Ты хамка, — отказал Карпий Агапке. — Я люблю женщин дальних.

— А помнишь, ты однова грелся со мной, — напомнила Агапка, — небось тогда я тебе дальней была, что в больное нутрё поближе лез!

Карпий от правды не отказывался, он лишь поправил время события:

— То было до революции.

Яков Титыч сказал, что в Чевенгуре сейчас находится коммунизм, всем дана блажь: раньше простой народ внутри туловища ничего не имел, а теперь кушает все, что растет на земле, — чего еще хотеть? Пора жить и над чем-нибудь задумываться: в степях много красноармейцев умерло от войны, они согласились умереть затем, что бы будущие люди стали лучше их, а мы — будущие, а плохие — уже хотим жен, уже скучаем, пора нам начать в Чевенгуре труд и ремесло! Завтра надо кузницу выносить вон из города — сюда никто не заезжает.

Прочие не слушали и побрели вразброд, чувствуя, что каждому чего-то хочется, только неизвестно — чего. Редкие из пришлых чевенгурцев бывали временно женаты, они помнили и другим говорили, что семейство — это милое дело, потому что при семье уже ничего не хочется и меньше волнуешься в душе, хочется лишь покоя для себя и счастья в будущем — для детей;

кроме того, детей бывает жалко и от них стано вишься добрей, терпеливей и равнодушней ко всей происходящей жизни.

Солнце стало громадное и красное и скрылось за окраиной земли, оставив на небе свой остывающий жар;

в детстве любой прочий человек думал, что это его отец ушел от него вдаль и печет себе картошки к ужину на большом костре. Единственный труженик в Чевенгуре успокоился на всю ночь;

вместо солнца — светила коммуниз ма, тепла и товарищества — на небе постепенно засияла луна — светило одиноких, светило бродяг, бредущих зря. Свет луны робко озарил степь, и пространства пред стали взору такими, словно они лежали на том свете, где жизнь задумчива, бледна и бесчувственна, где от мерцающей тишины тень человека шелестит по траве. В глуби ну наступившей ночи, из коммунизма — в безвестность уходили несколько человек;

в Чевенгур они пришли вместе, а расходились одинокими: некоторые шли искать себе жен, чтобы возвратиться для жизни в Чевенгур, иные же отощали от растительной чевенгурской пищи и пошли в другие места есть мясо, а один изо всех ушедших в ту ночь — мальчик по возрасту — хотел найти где-нибудь на свете своих родителей и тоже ушел.

Яков Титыч увидел, как многие люди молча скрылись из Чевенгура, и тогда он явился к Прокофию.

— Езжай за женами народу, — сказал Яков Титыч, — народ их захотел. Ты нас при вел, веди теперь женщин, народ отдохнул — без них, говорит, дальше нетерпимо.

Прокофий хотел сказать, что жены — тоже трудящиеся и им нет запрета жить в Чевенгуре, а стало быть, пусть сам пролетариат ведет себе за руки жен из других населенных мест, но вспомнил, что Чепурный желает женщин худых и изнемогших, чтобы они не отвлекали людей от взаимного коммунизма, и Прокофий ответил Якову Титычу:

— Разведете вы тут семейства и нарожаете мелкую буржуазию.

— Чего ж ее бояться, раз она мелкая! — слегка удивился Яков Титыч. — Мел кая — дело слабое.

Пришел Копенкин и с ним Дванов, а Гопнер и Чепурный остались наружи;

Гоп нер хотел изучить город: из чего он сделан и что в нем находится.

— Саша! — сказал Прокофий;

он хотел обрадоваться, но сразу не мог. — Ты к нам жить пришел? А я тебя долго помнил, а потом начал забывать. Сначала вспомню, а потом думаю, нет, ты уже умер, и опять забываю.

— А я тебя помнил, — ответил Дванов. — Чем больше жил, тем все больше тебя помнил, и Прохора Абрамовича помню, и Петра Федоровича Кондаева, и всю дерев ню. Целы там они?

Прокофий любил свою родню, но теперь вся родня его умерла, больше любить некого, и он опустил голову, работавшую для многих и почти никем не любимую.

— Все умерли, Саш, теперь будущее настанет...

Дванов взял Прокофия за потную лихорадочную руку и, заметив в нем совестли вый стыд за детское прошлое, поцеловал его в сухие огорченные губы.

— Будем вместе жить, Прош. Ты не волнуйся. Вот Копенкин стоит, скоро Гопнер с Чепурным придут... Здесь у вас хорошо — тихо, отовсюду далеко, везде трава растет, я тут никогда не был.

Копенкин вздохнул про себя, не зная, что надо ему думать и говорить. Яков Ти тыч был ни при чем и еще раз напомнил об общем деле:

— Что ж скажешь? Самим жен искать иль ты сам их гуртом приведешь? Иные уж тронулись.

— Ступай собери народ, — сказал Прокофий, — я приду и там подумаю.

Яков Титыч вышел, и здесь Копенкин узнал, что ему надо сказать.

— Думать тебе за пролетариат нечего, он сам при уме...

— Я тут с Сашей пойду, — произнес Прокофий.

— С Сашей — тогда иди думай, — согласился Копенкин, — я думал, ты один пойдешь.

На улице было светло, среди пустыни неба над степной пустотой земли светила луна своим покинутым, задушевным светом, почти поющим от сна и тишины. Тот свет проникал в чевенгурскую кузницу через ветхие щели дверей, в которых еще была копоть, осевшая там в более трудолюбивые времена. В кузницу шли люди, — Яков Титыч всех собирал в одно место и сам шагал сзади всех, высокий и огорченный, как пастух гонимых. Когда он поднимал голову на небо, он чувствовал, что дыхание ос лабевает в его груди, будто освещенная легкая высота над ним сосала из него воздух, дабы сделать его легче, и он мог лететь туда. «Хорошо быть ангелом, — думал Яков Титыч, — если б они были. Человеку иногда скучно с одними людьми».

Двери кузницы отворились, и туда вошли люди, многие же остались наружи.

— Саша, — тихо сказал Прокофий Александру, — у меня нет своего двора в де ревне, я хочу остаться в Чевенгуре, и жить надо со всеми, иначе из партии исключат, ты поддержи меня сейчас. И тебе ведь жить негде, давай тут всех в одно покорное се мейство сорганизуем, сделаем изо всего города один двор.

Дванов видел, что Прокофий томится, и обещал ему помочь.

— Жен вези! — закричали Прокофию многие прочие. — Привел нас да бросил одних! Доставляй нам женщин сюда, аль мы н люди! Нам одним тут жутко — не живешь, а думаешь! Про товарищество говоришь, а женщина человеку кровный това рищ, чего ж ее в город не поселяешь?

Прокофий поглядел на Дванова и начал говорить, что коммунизм есть забота не одного его, а всех существующих пролетариев;

значит, пролетарии должны жить те перь своим умом, как то и было постановлено на последнем заседании Чевенгурского ревкома. Коммунизм же произойдет сам, если в Чевенгуре нет никого, кроме проле тариев, — больше нечему быть.

И Чепурный, стоявший вдалеке, вполне удовлетворился словами Прокофия, — это была точная формулировка его личных чувств.

— Что нам ум? — воскликнул один прочий. — Мы хотим жить по желанию!

— Живите, пожалуйста, — сразу согласился Чепурный. — Прокофий, езжай зав тра женщин собирать!

Прокофий досказал еще немного про коммунизм: что он все равно в конце кон цов полностью наступит и лучше заранее его организовать, чтоб не мучиться;

женщи ны же, прибыв в Чевенгур, заведут многодворье вместо одного Чевенгура, где живет ныне одна сиротская семья, где бродят люди, меняя ночлеги и привыкая друг другу от неразлучности.

— Ты говоришь: коммунизм настанет в конце концов! — с медленностью произ нес Яков Титыч. — Стало быть, на самом коротке — где близко конец, там коротко!

Стало быть, вся долгота жизни будет проходить без коммунизма, а зачем тогда нам хотеть его всем туловищем? Лучше жить на ошибке, раз она длинная, а правда корот кая! Ты человека имей в виду!

Лунное забвение простиралось от одинокого Чевенгура до самой глубокой вы шины, и там ничего не было, оттого и лунный свет так тосковал в пустоте. Дванов смотрел туда, и ему хотелось закрыть сейчас глаза, чтобы открыть их завтра, когда встанет солнце и мир будет снова тесен и тепл.

— Пролетарская мысль! — определил вдруг Чепурный слово Якова Титыча;

Че пурный радовался, что пролетариат теперь сам думает головой и за него не надо ни думать, ни заботиться.

— Саша! — растерянно сказал Прокофий, и все его стали слушать. — Старик вер но говорит! Ты помнишь — мы с тобой побирались. Ты просил есть, и тебе не давали, а я не просил, я лгал и вымажживал и всегда ел соленое и курил папиросы.

Прокофий было остановился от своей осторожности, но потом заметил, что прочие открыли рты от искреннего внимания, и не побоялся Чепурного сказать дальше:

— Отчего нам так хорошо, а неудобно? Оттого, как правильно высказался здесь один товарищ, — оттого, что всякая правда должна быть немного и лишь в самом кон це концов, а мы ее, весь коммунизм, сейчас устроили, и нам от нее не совсем приятно!

Отчего у нас все правильно, буржуев нет, кругом солидарность и справедливость, а пролетариат тоскует и жениться захотел?

Здесь Прокофий испугался развития мысли и замолчал. За него досказал Два нов:

— Ты хочешь посоветовать, чтоб товарищи пожертвовали правдой — все равно она будет жить мало и в конце, — а занялись бы другим счастьем, которое будет жить долго, до самой настоящей правды!

— Да ты это знаешь, — грустно проговорил Прокофий и вдруг весь заволновал ся. — Ты знаешь, как я любил свою семью и свой дом в нашей деревне! Из-за любви ко двору я тебя, как буржуя, выгнал помирать, а теперь я хочу здесь привыкнуть жить, хочу устроить для бедных, как для родных, и самому среди них успокоиться, — и ни как не могу...

Гопнер слушал, но ничего не понимал;

он спросил у Копенкина, но тот тоже не знал, чего здесь кому надо, кроме жен. «Вот видишь, — сообразил Гопнер, — когда люди не действуют — у них является лишний ум, и он хуже дурости».

— Я тебе, Прош, пойду лошадь заправлю, — пообещал Чепурный. — Завтра ты на заре трогайся, пожалуйста, пролетариат любви захотел: значит, в Чевенгуре он хо чет все стихии покорить, это отличное дело!

Прочие разошлись ожидать жен — теперь им недолго осталось, — а Дванов и Прокофий вышли вместе за околицу. Над ними, как на том свете, бесплотно влеклась луна, уже наклонившаяся к своему заходу;

ее существование было бесполезно — от него не жили растения, под луною молча спал человек;

свет солнца, озарявший издали ночную сестру земли, имел в себе мутное, горячее и живое вещество, но до луны этот свет доходил уже процеженным сквозь мертвую долготу пространства, — все мутное и живое рассеивалось из него в пути, и оставался один истинный мертвый свет. Дванов и Прокофий ушли далеко, голоса их почти смолкли от дальности и оттого, что они го ворили тихо. Копенкин видел ушедших, но смущался пойти за ними — оба человека, показалось ему, говорили печально, и к ним стыдно сейчас подходить.

Дорогу под ногами Дванова и Прокофия скрыл мирный бурьян, захвативший зем лю под Чевенгуром не от жадности, а от необходимости своей жизни;

два человека шли разрозненно, по колеям некогда проезжего тракта: каждый из них хотел почувствовать другого, чтобы помочь своей неясной блуждающей жизни, но они отвыкли друг от дру га — им было неловко, и они не могли сразу говорить без стеснения. Прокофию было жалко отдавать Чевенгур в собственность жен, пролетариев и прочих — одной Клав дюше ему было ничего не жаль подарить, и он не знал почему. Он сомневался, нужно ли сейчас истратить, привести в ветхость и пагубность целый город и все имущество в нем — лишь для того, чтобы когда-нибудь, в конце, на короткое время наступила убы точная правда;

не лучше ли весь коммунизм и все счастье его держать в бережном запа се — с тем чтобы изредка и по мере классовой надобности отпускать его массам частич ными порциями, охраняя неиссякаемость имущества и счастья.

— Они будут довольны, — говорил убежденно и почти радуясь Прокофий. — Они привыкли к горю, им оно легко, дадим пока им мало, и они будут нас любить.

Если же отдадим сразу все, как Чепурный, то они потом истратят все имущество и снова захотят, а дать будет нечего, и они нас сместят и убьют. Они же не знают, сколь ко чего у революции, весь список города у одного меня. А Чепурный хочет, чтоб сразу ничего не осталось и наступил конец, лишь бы тот конец был коммунизмом. А мы до конца никогда не допустим, мы будем давать счастье помаленьку, и опять его накоп лять, и нам хватит его навсегда. Ты скажи, Саш, это верно так надо?

Дванов еще не знал, насколько это верно, но он хотел полностью почувствовать желания Прокофия, вообразить себя его телом и его жизнью, чтобы самому увидеть, почему по его будет верно. Дванов прикоснулся к Прокофию и сказал:

— Говори мне еще, я тоже хочу здесь жить.

Прокофий оглядел светлую, но неживую степь и Чевенгур позади, где луна блес тела в оконных стеклах, а за окнами спали одинокие прочие, и в каждом из них ле жала жизнь, о которой теперь необходимо было заботиться, чтобы она не вышла из тесноты тела и не превратилась в постороннее действие. Но Дванов не знал, что хра нится в каждом теле человека, а Прокофий знал почти точно, он сильно подозревал безмолвного человека.

Дванов вспоминал многие деревни и города и многих людей в них, а Прокофий попутно памяти Александра указывал, что горе в русских деревнях — это есть не мка, а обычай, что выделенный сын из отцовского двора больше уж никогда не является к отцу и не тоскует по нем, сын и отец были связаны нисколько не чувством, а имущес твом;

лишь редкая странная женщина не задушила нарочно хотя бы одного своего ре бенка на своем веку, — и не совсем от бедности, а для того, чтобы еще можно свободно жить и любиться со своим мужиком.

— Вот сам видишь, Саш, — убедительно продолжал Прокофий, — что от удов летворения желаний они опять повторяются и даже нового чего-то хочется. И каждый гражданин поскорее хочет исполнить свои чувства, чтобы меньше чувствовать себя от мученья. Но так на них не наготовишься — сегодня ему имущество давай, завтра жену, потом счастья круглые сутки, — это и история не управится. Лучше будет уменьшать постепенно человека, а он притерпится: ему так и так все равно страдать.

— Что же ты хочешь сделать, Прош?

— А я хочу прочих организовать. Я уже заметил, где организация, там всегда думает не более одного человека, а остальные живут порожняком и вслед одному пер вому. Организация — умнейшее дело: все себя знают, а никто себя не имеет. И всем хорошо, только одному первому плохо — он думает. При организации можно много лишнего от человека отнять.

— Зачем это нужно, Прош? Ведь тебе будет трудно, ты будешь самым несчаст ным, тебе будет страшно жить одному и отдельно, выше всех. Пролетариат живет друг другом, а чем же ты будешь жить?

Прокофий практически поглядел на Дванова: такой человек — напрасное сущест во, он не большевик, он побирушка с пустой сумкой, он сам — прочий, лучше б с Яко вом Титычем было говорить: тот знает, по крайней мере, что человек все перетерпит, если давать ему новые, неизвестные мучения, — ему вовсе не больно: человек чувству ет горе лишь по социальному обычаю, а не сам его внезапно выдумывает. Яков Титыч понял бы, что дело Прокофия вполне безопасное, а Дванов только излишне чувствует человека, но аккуратно измерить его не может.

И голоса двоих людей смолкли вдалеке от Чевенгура, в громадной лунной степи;

Копенкин долго ожидал Дванова на околице, но так и не дождался, слег от утомления в ближний бурьян и уснул.

Проснулся он уже на заре от грохота телеги: все звуки от чевенгурской тишины превращались в гром и тревогу. Это Чепурный ехал искать Прокофия в степь на гото вой подводе, чтоб тот выезжал за женщинами. Прокофий же был совсем недалеко, он давно возвращался с Двановым в город.

— Каких пригонять? — спросил Прокофий у Чепурного и сел в повозку.

— Не особых! — указал Чепурный. — Женщин, пожалуйста, но знаешь: еле-еле, лишь бы в них разница от мужика была, — без увлекательности, одну сырую стихию доставь!

— Понял, — сказал Прокофий и тронул лошадь в отъезд.

— Сумеешь? — спросил Чепурный.

Прокофий обернулся своим умным надежным лицом.

— Диво какое! Кого хочешь пригоню, любых в одну массу сплочу, никто в оди ночку скорбеть не останется.

И Чепурный успокоился: теперь пролетариат будет утешен, но вдруг он кинулся вслед поехавшему Прокофию и попросил его, уцепившись в задок телеги:

— И мне, Прош, привези: чего-то прелести захотелось! Я забыл, что я тоже про летарий! Клавдюши ведь не вижу!

— Она к тетке в волость пошла, — сообщил Прокофий, — я ее доставлю обрат ным концом.

— А я того не знал, — произнес Чепурный и засунул в нос понюшку, чтобы чувст вовать табак вместо горя разлуки с Клавдюшей.

Федор Федорович Гопнер уже выспался и наблюдал с колокольни чевенгурского храма тот город и то окружающее место, где, говорят, наступило будущее время и был начисто сделан коммунизм — оставалось лишь жить и находиться здесь. Когда-то, в молодости лет, Гопнер работал на ремонте магистрали англо-индийского телеграфа, и там тоже местность была похожа на чевенгурскую степь. Давно было то время, и ни за что оттуда нельзя догадаться, что Гопнер будет жить при коммунизме, в одном сме лом городе, который, быть может, Гопнер и проходил, возвращаясь с англо-индийс кого телеграфа, но не запомнил на пути: это жалко, лучше б было уже с тех пор ему остановиться навсегда в Чевенгуре, хотя неизвестно: говорят только, что здесь хорошо живет простой человек, но Гопнер того пока не чувствует.

Внизу шли Дванов и Копенкин, не зная, где им отдохнуть, и сели у ограды клад бища.

— Саш! — крикнул сверху Гопнер. — Здесь похоже на англо-индийский теле граф — тоже далеко видно и чистое место!

— Англо-индийский? — спросил Дванов и представил себе ту даль и таинствен ность, где он проходит.

— Он, Саш, висит на чугунных опорах, а на них марки, идет себе проволока через степи, горы и жаркие страны!

У Дванова заболел живот, с ним всегда это повторялось, когда он думал о даль них, недостижимых краях, прозванных влекущими певучими именами — Индия, Океания, Таити и острова Уединения, что стоят среди синего океана, опираясь на его коралловое дно.

Яков Титыч тоже похаживал в то утро;

на кладбище он являлся ежедневно, — оно одно походило на дубраву, а Яков Титыч любил слушать скучный звук дерева, стра дающего от ветра. Гопнеру Яков Титыч понравился: худой старый человек, на ушах кожа посинела от натяжения, то же самое, что у Гопнера.

— Тебе хорошо здесь или так себе? — спросил Гопнер;

он уже слез с колокольни и сидел у ограды в куче людей.

— Терпимо, — сказал Яков Титыч.

— Ни в чем не нуждаешься?

— Так обхожусь.

Наступал свежий солнечный день, долгий, как все дни в Чевенгуре;

от такой дол готы жизнь стала заметней, и Чепурный полагал, что революция выиграла время прочему человеку.

— Что же нам нынче делать? — спросил всех Гопнер, и все немного забеспокои лись, один Яков Титыч стоял покойно.

— Тут уняться нечем, — сказал он, — жди чего-нибудь.

Яков Титыч отошел на поляну и лег против солнца отогреваться;

последние ночи он спал в доме бывшего Зюзина, полюбив тот дом за то, что в нем жил одинокий та ракан, и Яков Титыч кормил его кое-чем;

таракан существовал безвестно, без всякой надежды, однако жил терпеливо и устойчиво, не проявляя мучений наружу, и за это Яков Титыч относился к нему бережно и даже втайне уподоблялся ему;

но крыша и потолок в том доме обветшали и расстроились, сквозь них на тело Якова Титыча капала ночная роса, и он зяб от нее, но не мог переменить пристанища, сожалея та ракана наравне с собой. Раньше Яков Титыч жил на голых местах, где не к чему было привыкнуть и привязаться, кроме такого же, как он, дорожного друга;

привязываться же к живому предмету для Якова Титыча было необходимо, чтобы во внимании и снисхождении к нему найти свое терпение жить и чтобы из наблюдений узнавать, как надо жить легче и лучше;

кроме того, в созерцании чужой жизни расточалась, из сочувствия, жизнь самого Якова Титыча, потому что ей некуда было деваться, он существовал в остатке и в излишке населения земли. В Чевенгуре прочие люди как явились, так потеряли товарищество друг к другу: они приобрели имущество и мно гочисленный домашний инвентарь, который они часто трогали своими руками и не знали, откуда это произошло — ведь это слишком дорого стоит, чтобы можно было кому-либо подарить;

прочие щупали вещи несмелыми руками, словно те вещи были омертвелой, пожертвованной жизнью их погибших отцов и их заблудившихся где-то в других степях братьев. Прибылые чевенгурцы строили некогда избы и рыли колод цы, но не здесь, а вдалеке отсюда — на сибирских колонизационных землях, где когда то прошел их круговой путь существования.

В Чевенгуре Яков Титыч остался почти один, как после своего рождения, и, при выкнув ранее к людям, теперь имел таракана;

живя ради него в худом доме, Яков Ти тыч просыпался по ночам от свежести капающей сквозь кровлю росы.

Федор Федорович Гопнер заметил Якова Титыча изо всей массы прочих, он ему показался наиболее расстроенным человеком, живущим вдаль по одной инерции рождения;

но расстройство Якова Титыча уже замертвело в нем, он его не чувствовал как неудобство состояния и жил, чтобы забыться кое-чем: до Чевенгура от ходил с людьми и выдумывал себе разные думы, что его отец и мать живы, и он тихо идет к ним, и когда дойдет — тогда уж будет ему хорошо;

либо брал другую думу, что пеше ход, идущий с ним рядом, есть его собственный человек и в нем находится все самое главное, пока недостающее в Якове Титыче, поэтому можно успокоиться и идти даль ше с твердыми силами;

нынче же Яков Титыч жил посредством таракана. А Гопнер как пришел в Чевенгур, так не знал, что ему делать, первые два дня он ходил и ви дел — город сметен субботниками в одну кучу, но жизнь в нем находится в разложе нии на мелочи, и каждая мелочь не знает, с чем ей сцепиться, чтобы удержаться. Но сам Гопнер пока не мог изобрести, что к чему надо подогнать в Чевенгуре, дабы в нем заработала жизнь и прогресс, и тогда Гопнер спросил у Дванова:

— Саш, пора бы нам начинать налаживать.

— Чего налаживать? — спросил Дванов.

— Как чего? А зачем тогда прибыли на место? Весь детальный коммунизм.

Дванов не спеша постоял.

— Здесь, Федор Федорович, ведь не механизм лежит, здесь люди живут, их не наладишь, пока они сами не устроятся. Я раньше думал, что революция — паровоз, а теперь вижу, нет.

Гопнер захотел себе все это представить с точностью — он почесал себе ушную раковину, где от отдыха уже пропала синева кожи, и представил, что поскольку нет па ровоза, поскольку каждый человек должен иметь свою паровую машину жизни.

— Для чего ж это так? — почти удивился Гопнер.

— Наверно, чтоб было сильнее, — сказал в конце Дванов. — Иначе не стро нешься.

Синий лист дерева легко упал близ Дванова, по краям он уже пожелтел, он отжил, умер и возвращался в покой земли;

кончалось позднее лето, наступала осень — время густых рос и опустелых степных дорог. Дванов и Гопнер поглядели на небо — оно им показалось более высоким, потому что уже лишалось смутной силы солнца, делавшей небо туманным и низким. Дванов почувствовал тоску по прошедшему времени: оно постоянно сбивается и исчезает, а человек остается на одном месте со своей надеж дой на будущее;

и Дванов догадался, почему Чепурный и большевики-чевенгурцы так желают коммунизма: он есть конец истории, конец времени, время же идет только в природе, а в человеке стоит тоска.

Мимо Дванова пробежал босой возбужденный прочий, за ним несся Кирей с не большой собакой на руках, потому что она не поспевала за скоростью Кирея;

немного позади бежало еще пятеро прочих, еще не знающих, куда они бегут, — эти пятеро были людьми уже в годах, однако они стремились вперед со счастьем малолетства, и встречный ветер выдувал из их длинных слегшихся волос ночлежный сор и остья репьев. Сзади всех гулко проскакал на устоявшейся Пролетарской Силе Копенкин и махнул Дванову рукой на степь. По горизонту степи, как по горе, шел высокий даль ний человек, все его туловище было окружено воздухом, только подошвы еле каса лись земной черты, и к нему неслись чевенгурские люди. Но человек шел, шел и начал скрываться по ту сторону видимости, а чевенгурцы промчались половину степи, по том начали возвращаться — опять одни.

Чепурный прибежал уже после, весь взволнованный и тревожный.

— Чего там, говори, пожалуйста! — спрашивал он у грустно бредущих прочих.

— Там шел человек, — рассказывали прочие. — Мы думали, он к нам идет, а он скрылся.

Чепурный же стоял и не видел надобности в одном далеком человеке, когда есть близко множество людей и товарищей. И он сказал о таком недоуменном положении подъехавшему Копенкину.

— А ты думаешь, я знаю! — произнес Копенкин с высоты коня. — Я им все время вслед кричал: граждане, товарищи, дураки, куда вы скачете — остановись! А они бегут:

наверно, как и я, интернационала захотели, — что им один город на всей земле!

Копенкин подождал, пока Чепурный подумает, и добавил:

— Я тоже скоро отбуду отсель. Человек куда-то пошел себе по степи, а ты тут сиди и существуй — лишь бы твой коммунизм был, а его нет тут ни дьявола! Спроси у Саши, он тоже горюет.

Здесь Чепурный уже ясно почувствовал, что пролетариат Чевенгура желает ин тернационала, то есть дальних, туземных и инородных людей, дабы объединиться с ними, чтобы вся земная разноцветная жизнь росла в одном кусте. В старое время че рез Чевенгур проходили цыгане и какие-то уроды и арапы, их бы можно привлечь в Чевенгур, если бы они показались где-либо, но теперь их совсем и давно не видно. Зна чит, после доставки женщин Прокофию придется поехать в южные рабские страны и оттуда переселить в Чевенгур угнетенных. А тем пролетариям, которые не смогут от слабости и старости дойти пешком до Чевенгура, тем послать помощь имуществом и даже отправить весь город чохом, если потребуется интернационалу, а самим можно жить в землянках и в теплых оврагах.

Прочие, вернувшись в город, иногда залезали на крыши домов и смотрели в степь, не идет ли оттуда к ним какой-нибудь человек, не едет ли Прошка с женами, не случится ли что-нибудь вдали. Но над бурьяном стоял один тихий и пустой воз дух, а по заросшему тракту в Чевенгур сдувалась ветром бесприютная перекати-поле, одинокая трава-странник. Дом Якова Титыча поставлен был как раз поперек бывшей столбовой дороги, и юго-восточный ветер нагнал на него целый сугроб перекати-поля.

Яков Титыч от времени до времени очищал дом от травяных куч, чтобы через окна шел свет и он мог считать проходящие дни. Кроме этой нужды, Яков Титыч вовсе не выходил днем наружу, а питательные растения собирал ночью в степи. У него опять начались ветры и потоки, и он жил с одним тараканом. Таракан же каждое утро под ползал к оконному стеклу и глядел в освещенное теплое поле;

его усики трепетали от волнения и одиночества — он видел горячую почву и на ней сытные горы пищи, а вокруг тех гор жировали мелкие существа, и каждое из них не чувствовало себя от своего множества.

Однажды к Якову Титычу зашел Чепурный — Прокофия все не было и нет, Че пурный уже чувствовал горе об утраченном необходимом друге и не знал, куда ему деваться от долгого времени ожидания. Таракан по-прежнему сидел близ окна — был день, теплый и великий над большими пространствами, но уже воздух стал легче, чем летом, — он походил на мертвый дух. Таракан томился и глядел.

— Титыч, — сказал Чепурный, — пусти ты его на солнце! Может, он тоже по коммунизму скучает, а сам думает, что до него далеко.

— А я как же без него? — спросил Яков Титыч.

— Ты к людям ступай. Видишь, я к тебе пришел.

— К людям я не могу, — сказал Яков Титыч. — Я порочный человек, мой порок кругом раздается.

Чепурный никогда не мог осудить классового человека, потому что сам был по хож на него и не мог чувствовать больше.

— Что ж тебе порок, скажи пожалуйста? Сам коммунизм из порока капитала вышел, и у тебя что-нибудь выйдет от такого мучения. Ты вот о Прокофии подумай — пропал малый.

— Явится, — сказал Яков Титыч и лег на живот, ослабев от терпения боли внут ри. — Шесть дней ушло, а баба любит время, она опасается.

Чепурный пошел от Якова Титыча дальше — он захотел поискать для боляще го какой-нибудь легкой пищи. На кузнечном камне, на котором когда-то обтягивали колесные шины, сидел Гопнер, а около него лежал вниз лицом Дванов — он отдыхал в послеполуденном сне. Гопнер держал в руках картошку и щупал и мял ее во всех деталях, словно изучая, как она сама сделалась;

на самом же деле Гопнер томился и во время тоски всегда брал первые предметы и начинал тратить на них свое внимание, чтобы забыть про то, чего ему нужного недостает. Чепурный сказал Гопнеру про Яко ва Титыча, что тот болен и мучается один с тараканом.

— А ты зачем бросил его? — спросил Гопнер. — Ему надо жижку какую-либо сварить! Я немного погодя сам найду его, будь он проклят!

Чепурный тоже сначала хотел чего-нибудь сварить, но обнаружил, что недавно в Чевенгуре спички вышли, и не знал, как быть. Но Гопнер знал, как быть: нужно пус тить без воды деревянный насос, который стоял над мелким колодцем в одном уне сенном саду;

насос в былое время качал воду для увлажнения почвы под яблонями, и его вращала ветряная мельница;

это силовое устройство Гопнер однажды заметил, а теперь назначил водяному насосу добыть огонь посредством трения поршня всухую.

Гопнер велел Чепурному обложить деревянный цилиндр насоса соломой и пустить ветряк, а самому ждать, пока цилиндр затлеет и солома от него вспыхнет.

Чепурный обрадовался и ушел, а Гопнер начал будить Дванова:

— Саш, вставай скорее, нам надо побеспокоиться. Худой старик кончается, горо ду нужен огонь... Саша! И так скучно, а ты спишь.

Дванов в усилии пошевельнулся и произнес как бы издали — из своего сна:

— Я скоро проснусь, пап, — спать тоже скучно... Я хочу жить наружи, мне тут тесно быть...

Гопнер повернул Дванова на спину, чтобы он дышал из воздуха, а не из земли, и проверил сердце Дванова, как оно бьется в сновидении. Сердце билось глубоко, по спешно и точно — было страшно, что оно не выдержит своей скорости и точности и перестанет быть отсечкой переходящей жизни в Дванове — жизни, почти беззвучной во сне. Гопнер задумался над спящим человеком, — какая мерная берегущая сила зву чит в его сердце? — будто погибший родитель Дванова навсегда или надолго зарядил его сердце своею надеждой, но надежда не может сбыться и бьется внутри человека:

если она сбудется, человек умрет;

если не сбудется — человек останется, но замуча ется, — и сердце бьется на своем безысходном месте среди человека. «Пусть лучше живет, — глядел на дыхание Дванова Гопнер, — а мучиться мы как-нибудь не дадим».

Дванов лежал в траве Чевенгура, и, куда бы ни стремилась его жизнь, ее цели должны быть среди дворов и людей, потому что дальше ничего нет, кроме травы, поникшей в безлюдном пространстве, и кроме неба, которое своим равнодушием обозначает уеди ненное сиротство людей на земле. Может быть, потому и бьется сердце, что оно бо ится остаться одиноким в этом отверстом и всюду одинаковом мире, своим биением сердце связано с глубиной человеческого рода, зарядившего его жизнью и смыслом, а смысл его не может быть далеким и непонятным — он должен быть тут же, невдалеке от груди, чтобы сердце могло биться, иначе оно утратит ощущение и замрет.

Гопнер скупыми глазами оглядел Чевенгур: пусть он плох, пусть дома в нем сто ят непроходимой кучей, а люди живут молча, все же в нем больше хочется жить, чем в далеком и пустом месте.

Дванов вытянул свое тело, потеплевшее ото сна и отдыха, и открыл глаза. Гопнер с серьезной заботой посмотрел на Дванова — он редко улыбался и в моменты сочувст вия делался еще более угрюмым: он боялся потерять того, кому сочувствует, и этот его ужас был виден как угрюмость.

Чепурный в то время уже пустил мельницу и насос;

поршень насоса, бегая в су хом деревянном цилиндре, начал визжать на весь Чевенгур — зато он добывал огонь для Якова Титыча. Гопнер с экономическим сладострастием труда слушал тот визг изнемогающей машины, и у него накоплялась слюна во рту от предчувствия блага для Якова Титыча, когда его желудку сварят горячую полезную пищу.

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.