WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 7 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Андрей ПЛАТОНОВ ЧЕВЕНГУР путешествие с открытым сердцем ImWerdenVerlag Mnchen 2006 © Андрей Платонов. 1927-29. Впервые на русском языке в Париже в 1972 году (без ...»

-- [ Страница 3 ] --

Копенкин тоже посерьезнел перед колоннами: он уважал величественное, если оно было бессмысленно и красиво. Если же в величественном был смысл, напри мер, — в большой машине, Копенкин считал его орудием угнетения масс и презирал с жестокостью души. Перед бессмысленным же, как эта колоннада, он стоял с жалос тью к себе и ненавистью к царизму. Копенкин полагал виноватым царизм, что он сам не волнуется сейчас от громадных женских ног, и только по печальному лицу Дванова видел, что ему тоже надо опечалиться.

— Хорошо бы и нам построить что-нибудь всемирное и замечательное, мимо всех забот! — с тоской сказал Дванов.

— Сразу не построишь, — усомнился Копенкин. — Нам буржуазия весь свет заго раживала. Мы теперь еще выше и отличнее столбы сложим, а не срамные лыдки.

Налево, как могилы на погосте, лежали в зарослях трав и кустов остатки служб и малых домов. Колонны сторожили пустой погребенный мир. Декоративные благо родные деревья держали свои тонкие туловища над этой ровной гибелью.

— Но мы сделаем еще лучше — и на всей площади мира, не по одним закоул кам! — показал Дванов рукой на все, но почувствовал у себя в глубине. «Смотри!» — что-то неподкупное, не берегущее себя предупредило его изнутри.

— Конечно, построим: факт и лозунг, — подтвердил Копенкин от своей вооду шевленной надежды. — Наше дело неутомимое.

Копенкин напал на след огромных человечьих ног и тронул по ним коня.

— Во что же обут здешний житель? — немало удивлялся Копенкин и обнажил шашку: вдруг выйдет великан — хранитель старого строя. У помещиков были такие откормленные дядьки: подойдет и даст лапой без предупреждения — сухожилия лопнут.

Копенкину нравились сухожилия, он думал, что они силовые веревки, и боялся порвать их.

Всадники доехали до массивной вечной двери, ведшей в полуподвал разрушен ного дома. Нечеловеческие следы уходили туда;

даже заметно было, что истукан топ тался у двери, мучая землю до оголения.

— Кто же тут есть? — поражался Копенкин. — Не иначе — лютый человек. Сей час ахнет на нас — готовься, товарищ Дванов!

Сам Копенкин даже повеселел: он ощущал тот тревожный восторг, который име ют дети в ночном лесу: их страх делится пополам со сбывающимся любопытством.

Дванов крикнул:

— Товарищ Пашинцев!.. Кто тут есть?

Никого, и трава без ветра молчит, а день уже меркнет.

— Товарищ Пашинцев!

— Э! — отдаленно и огромно раздалось из сырых звучных недр земли.

— Выйди сюда, односельчанин! — громко приказал Копенкин.

— Э! — мрачно и гулко отозвалось из утробы подвала. Но в этом звуке не слыша лось ни страха, ни желания выйти. Отвечавший, вероятно, откликался лежа.

Копенкин и Дванов подождали, а потом рассердились.

— Да выходи, тебе говорят! — зашумел Копенкин.

— Не хочу, — медленно отвечал неизвестный человек. — Ступай в центральный дом — там хлеб и самогон на кухне.

Копенкин слез с коня и погремел саблей о дверь.

— Выходи — гранату метну!

Тот человек помолчал — может быть, с интересом ожидая гранаты и того, что потом получится. Но затем ответил:

— Бросай, шкода. У меня тут их целый склад: сам от детонации обратно в мать полезешь!

И опять замолк. У Копенкина не было гранаты.

— Да бросай же, гада! — с покоем в голосе попросил неведомый из своей глуби ны. — Дай мне свою артиллерию проверить: должно, мои бомбы заржавели и отмок ли — ни за что не взорвутся, дьяволы!

— Во-о! — странно промолвил Копенкин. — Ну, тогда выйди и прими пакет от товарища Троцкого.

Человек помолчал и подумал.

— Да какой он мне товарищ, раз надо всеми командует! Мне коменданты рево люции не товарищи. Ты лучше брось бомбу — дай поинтересоваться!

Копенкин выбил ногою вросший в почву кирпич и с маху бросил его в дверь.

Дверь взвыла железом и снова осталась в покое.

— Не разорвалась, идол, в ней вещество окоченело! — определил Копенкин по рок.

— И мои молчат! — серьезно ответил неизвестный человек. — Да ты шайбу-то спустил? Дай я марку выйду погляжу.

Зазвучало мерное колыхание металла — кто-то шел, действительно, железной поступью. Копенкин ожидал его с вложенной саблей — любопытство в нем одолело осторожность. Дванов не слез со своего рысака.

Неведомый гремел уже близко, но не ускорял постепенного шага, очевидно, одо левая тяжесть своих сил.

Дверь открылась сразу — она не была замкнута.

Копенкин затих от зрелища и отступил на два шага — он ожидал ужаса или мгновенной разгадки, но человек уже объявился, а свою загадочность сохранил.

Из разверзшейся двери выступил небольшой человек, весь запакованный в латы и панцирь, в шлеме и с тяжким мечом, обутый в мощные металлические сапоги — с голенищами, сочлененными каждое из трех бронзовых труб, давившими траву до смерти.

Лицо человека — особенно лоб и подбородок — было защищено отворотами каски, а сверх всего имелась опущенная решетка. Все вместе защищало воина от лю бых ударов противника.

Но сам человек был мал ростом и не особо страшен.

— Где твоя граната? — хрипло и тонко спросил представший, — голос его гулко гремел только издали, отражаясь на металлических вещах и пустоте его жилища, а в натуре оказался жалким звуком.

— Ах ты, гадина! — без злобы, но и без уважения воскликнул Копенкин, при стально интересуясь рыцарем.

Дванов открыто засмеялся — он сразу сообразил, чью непомерную одежду при своил этот человек. Но засмеялся он оттого, что заметил на старинной каске красно армейскую звезду, посаженную на болт и прижатую гайкой.

— Чему радуетесь, сволочи? — хладнокровно спросил рыцарь, не находя дефек тивной гранаты. Нагнуться рыцарь никак не мог и только слабо шевелил травы ме чом, непрерывно борясь с тяжестью доспехов.

— Не ищи, чумовой, несчастного дела! — серьезно сказал Копенкин, возвраща ясь к своим нормальным чувствам. — Веди на ночлег. Есть у тебя сено?

Жилище рыцаря помещалось в полуподвальном этаже усадебной службы. Там имелась одна зала, освещенная получерным светом коптильника. В дальнем углу ле жали горой рыцарские доспехи и холодное оружие, а в другом — среднем месте — пирамида ручных гранат. Еще в зале стоял стол, у стола одна табуретка, а на столе бутылка с неизвестным напитком, а может быть, отравой. К бутылке хлебом была приклеена бумага с надписью чернильным карандашом лозунга:

СМЕРТЪ БУРЖУЯМ!

— Ослобони меня на ночь! — попросил рыцарь.

Копенкин долго разнуздывал его от бессмертной одежды, вдумываясь в ее умные части. Наконец рыцарь распался, и из бронзовой кожуры явился обыкновенный това рищ Пашинцев — бурого цвета человек, лет тридцати семи и без одного непримири мого глаза, а другой остался еще более внимательным.

— Давайте выпьем по стаканчику, — сказал Пашинцев.

Но Копенкина и в старое время не брала водка;

он ее не пил сознательно, как бесцельный для чувства напиток.

Дванов тоже не понимал вина, и Пашинцев выпил в одиночестве. Он взял бутыл ку — с надписью «Смерть буржуям!» — и перелил ее непосредственно в горло.

— Язва! — сказал он, опорожнив посуду, и сел с подобревшим лицом.

— Чт, приятно? — спросил Копенкин.

Свекольная настойка, — объяснил Пашинцев. — Одна незамужняя девка чисто плотными руками варит — беспорочный напиток — очень духовит, батюшка...

— Да кто ж ты такой? — с досадой интересовался Копенкин.

— Я — личный человек, — осведомлял Пашинцев Копенкина. — Я вынес себе ре золюцию, что в девятнадцатом году у нас все кончилось — пошли армия, власти и по рядки, а народу — опять становись в строй, начинай с понедельника... Да будь ты...

Пашинцев кратко сформулировал рукой весь текущий момент.

Дванов перестал думать и медленно слушал рассуждающего.

— Ты помнишь восемнадцатый и девятнадцатый год? — со слезами радости го ворил Пашинцев. Навсегда потерянное время вызывало в нем яростные воспомина ния: среди рассказа он молотил по столу кулаком и угрожал всему окружению своего подвала. — Теперь уж ничего не будет, — с ненавистью убеждал Пашинцев моргав шего Копенкина. — Всему конец: закон пошел, разница между людьми явилась — как будто какой чорт на весах вешал человека... Возьми меня — разве ты сроду узнаешь, что тут дышит? — Пашинцев ударил себя по низкому черепу, где мозг должен быть сжатым, чтобы поместиться уму. — Да тут, брат, всем пространствам место найдется.

Так же и у каждого. А надо мной властвовать хотят! Как ты все это в целости поймешь?

Говори — обман или нет?

— Обман, — с простой душою согласился Копенкин.

— Вот! — удовлетворенно закончил Пашинцев. — И я теперь горю отдельно от всего костра!

Пашинцев почуял в Копенкине такого же сироту земного шара, каков он сам, и задушевными словами просил его остаться с ним навсегда.

— Чего тебе надо? — говорил Пашинцев, доходя до самозабвения от радости чувствовать дружелюбного человека. — Живи тут. Ешь, пей, я яблок пять кадушек на мочил, два мешка махорки насушил. Будем меж деревами друзьями жить, на траве песни петь.

Так брось пахать и сеять, жать, Пускай вся почва родит самосевом.

А ты ж живи и веселись — Не дважды кряду происходит жизнь, Со всей коммуною святой За руки честные возьмись И громко грянь на ухи всем:

Довольно грустно бедовать, Пора нам всем великолепно жировать.

Долой земные бедные труды, Земля задаром даст нам пропитанье.

В дверь постучал кто-то ровным хозяйским стуком.

— Э! — отозвался Пашинцев, уже испаривший из себя самогон и поэтому за молкший.

— Максим Степаныч, — раздалось снаружи, — дозволь на оглоблю жердину в опушке сыскать: хряпнула на полпути, хоть зимуй у тебя.

— Нельзя, — отказал Пашинцев. — До каких пор я буду приучать вас? Я же выве сил приказ на амбаре: земля — самодельная и, стало быть, ничья. Если б ты без спросу брал, тогда б я тебе позволил...

Человек снаружи похрипел от радости.

— Ну, тогда спасибо. Жердь я не трону — раз она прошеная, я что-нибудь иное себе подарю.

Пашинцев свободно сказал:

— Никогда не спрашивай, рабская психология, а дари себе все сам. Родился-то ты не от своей силы, а даром — и живи без счета.

— Это — точно, Максим Степаныч, — совершенно серьезно подтвердил проси тель за дверью. — Что самовольно схватишь, тем и жив. Если б не именье — полсела бы у нас померло. Пятый год добро отсюда возим: большевики люди справедливые!

Спасибо тебе, Максим Степанович.

Пашинцев сразу рассердился:

— Опять ты — спасибо! Ничего не бери, серый чорт!

— Эт к чему же, Максим Степаныч? За что ж я тогда три года на позиции кровь проливал? Мы с кумом на паре за чугунным чаном приехали, а ты говоришь — не смей...

— Вот отечество! — сказал Пашинцев себе и Копенкину, а потом обратился к двери: — Так ведь ты за оглоблей приехал? Теперь говоришь — чан!

Проситель не удивился.

— Да хуть что-нибудь... Иной раз курицу одну везешь, а глядь — на дороге вал железный лежит, а один не осилишь, так он по-хамски и валяется. Оттого и в хозяйст ве у нас везде разруха...

— Раз ты на паре, — кончил разговор Пашинцев, — то увези бабью ногу из белых столбов... В хозяйстве ей место найдется.

— Можно, — удовлетворился проситель. — Мы ее буксиром спрохвала пота щим — кафель из нее колоть будем.

Проситель ушел предварительно осматривать колонну — для более сподручно го похищения ее.

В начале ночи Дванов предложил Пашинцеву устроить лучше — не имение пе ретаскивать в деревню, а деревню переселить в имение.

— Труда меньше, — говорил Дванов. — К тому же имение на высоком месте сто ит — здесь земля урожайней.

Пашинцев на это никак не согласился.

— Сюда с весны вся губернская босота сходится — самый чистый пролетари ат. Куда ж им тогда деваться? Нет, я здесь кулацкого засилья не допущу! Народу ко мне ходит тысячи — вся нищета в моей коммуне радуется: народу же кроме — нет легкого пристанища. В деревне — за ним Советы наблюдают, комиссары-стражни ки людей сторожат, упродком хлеб в животе ищет, а ко мне никто из казенных не покажется...

— Боятся тебя, — заключил Копенкин, — ты же весь в железе ходишь, спишь на бомбе...

— Определенно боятся, — согласился Пашинцев. — Ко мне было хотели присо седиться и имение на учет взять, а я вышел к комиссару во всей сбруе, взметнул бомбу:

даешь коммуну! А в другой раз приехали разверстку брать. Я комиссару и говорю:

пей, ешь, сукин сын, но если что лишнее возьмешь — вонь от тебя останется. Выпил комиссар чашку самогону и уехал: спасибо, говорит, товарищ Пашинцев. Дал я ему горсть подсолнухов, ткнул вон той чугунной головешкой в спину и отправил в казен ные районы...

— А теперь как же? — спросил Копенкин.

— Да никак: живу безо всякого руководства, отлично выходит. Объявил тут рев заповедник, чтоб власть не косилась, и храню революцию в нетронутой геройской ка тегории...

Дванов разобрал на стене надписи углем, выведенные дрожащей, не писчей ру кой. Дванов взял коптильник в руку и прочел стенные скрижали ревзаповедника.

— Почитай, почитай, — охотно советовал ему Пашинцев. — Другой раз мол чишь, молчишь — намолчишься и начнешь на стене разговаривать: если долго без людей, мне мутно бывает...

Дванов читал стихи на стене:

Буржуя нету, так будет труд — Опять у мужика гужа на шее.

Поверь, крестьянин трудовой, Цветочкам полевым сдобней живется!

Дванов подумал, что, действительно, мужики с босяками не сживутся. С другой стороны, жирная земля пропадает зря — население ревзаповедника ничего не сеет, а живет за счет остатков фруктового сада и природного самосева: вероятно, из лебеды и крапивы щи варит.

— Вот что, — неожиданно для себя догадался Дванов. — Ты обменяй деревню на имение: имение мужикам отдай, а в деревне ревзаповедник сделай. Тебе же все рав но — важны люди, а не место. Народ в овраге томится, а ты один на бугре!..

Пашинцев со счастливым удивлением посмотрел на Дванова.

— Вот это отлично! Так и сделаю. Завтра же еду на деревню мужиков подни мать.

— Поедут? — спросил Копенкин.

— В одни сутки все тут будут! — с яростным убеждением воскликнул Пашинцев и даже двинулся телом от нетерпения. — Да я прямо сейчас поеду! — передумал Па шинцев. Он теперь и Дванова полюбил. Сначала Дванов ему не вполне понравился:

сидит и молчит, наверное, все программы, уставы и тезисы наизусть знает — таких ум ных Пашинцев не любил. Он видел в жизни, что глупые и несчастные добрее умных и более способны изменить свою жизнь к свободе и счастью. Втайне ото всех Пашинцев верил, что рабочие и крестьяне, конечно, глупее ученых буржуев, но зато они душев нее, и отсюда их отличная судьба.

Пашинцева успокоил Копенкин, сказав, что нечего спешить — победа за нами, все едино, обеспечена.

Пашинцев согласился и рассказал про сорную траву. В свое детское погубленное время он любил глядеть, как жалкая и обреченная трава разрастается по просу. Он знал, что выйдет погожий день и бабы безжалостно выберут по ветелке дикую не уместную траву — васильки, донник и ветрянку. Эта трава была красивей невзрачных хлебов — ее цветы походили на печальные предсмертные глаза детей, они знали, что их порвут потные бабы. Но такая трава живей и терпеливей квелых хлебов — после баб она снова рожалась в неисчислимом и бессмертном количестве.

— Вот так же и беднота! — сравнивал Пашинцев, сожалея, что выпил всю «Смерть буржуям!». — В нас мчи больше, и мы сердечней прочих элементов...

Пашинцев не мог укротить себя в эту ночь. Надев кольчугу на рубашку, он вы шел куда-то на усадьбу. Там его охватила ночная прохлада, но он не остыл. Наоборот, звездное небо и сознание своего низкого роста под тем небом увлекли его на большое чувство и немедленный подвиг. Пашинцев застыдился себя перед силой громадного ночного мира и, не обдумывая, захотел сразу поднять свое достоинство.

В главном доме жило немного окончательно бесприютного и нигде не зарегис трированного народа — четыре окна мерцали светом открытой топившейся печки, там варили пищу в камине. Пашинцев постучал в окно кулаком, не жалея покоя оби тателей.

Вышла лохматая девушка в высоких валенках.

— Чего тебе, Максим Степаныч? Что ты ночную тревогу подымаешь?

Пашинцев подошел к ней и восполнил своим чувством вдохновенной симпатии все ее ясные недостатки.

— Груня, — сказал он, — дай я тебя поцелую, голубка незамужняя! Бомбы мои ссохлись и не рвутся — хотел сейчас колонны ими подсечь, да нечем. Дай я тебя обни му по-товарищески.

Груня далась:

— Что-то с тобой сталось — ты будто человек сурьезный был... Да сними железо с себя, всю мякоть мне натревожишь...

Но Пашинцев кратко поцеловал ее в темные сухие корки губ и пошел обратно.

Ему стало легче и не так досадно под нависшим могущественным небом. Все большое по объему и отличное по качеству в Пашинцеве возбуждало не созерцательное на слаждение, а воинское чувство — стремление превзойти большое и отличное в силе и важности.

— Вы что? — спросил без всякого основания Пашинцев у приезжих — для разря жения своих удовлетворенных чувств.

— Спать пора, — зевнул Копенкин. — Ты наше правило взял на заметку — сажа ешь мужиков на емкую землю: что ж с тобой нам напрасно гоститься?

— Мужиков завтра потащу — без всякого саботажа! — определил Пашинцев. — А вы погостите — для укрепления связей! Завтра Грунька обед вам сварит... Того, что у меня тут, — нигде не найдете. Обдумываю, как бы Ленина вызвать сюда — все ж таки вождь!

Копенкин осмотрел Пашинцева — Ленина хочет человек! — и напомнил ему:

— Смотрел я без тебя твои бомбы — они все порченые: как же ты господству ешь?

Пашинцев не стал возражать:

— Конечно — порченые: я их сам разрядил. Но народ не чует — я его одной по литикой и беру — хожу в железе, ночую на бомбах... Понял маневр малыми силами в обход противника? Ну, и не сказывай, когда вспомнишь меня.

Коптильник погас. Пашинцев объяснил положение:

— Ну, ребята, ложись как попало — ничего не видно, и постели у меня нету... Я для людей — грустный член...

— Блажнй ты, а не грустный, — точнее сказал Копенкин, укладываясь кое-как.

Пашинцев без обиды ответил:

— Здесь, брат, коммуна новой жизни — не бабий городок: перин нету.

Под утро мир оскудел в своем звездном величии и серым светом заменил мерца ющее сияние. Ночь ушла, как блестящая кавалерия, на землю вступила пехота труд ного походного дня.

Пашинцев принес, на удивление Копенкина, жареной баранины. А потом два всадника выехали с ревзаповедника по южной дороге — в долину Черной Калитвы.

Под белой колоннадой стоял Пашинцев в рыцарском жестком снаряжении и глядел вслед своим единомышленникам.

И опять ехали двое людей на конях, и солнце всходило над скудостью страны.

Дванов опустил голову, его сознание уменьшалось от однообразного движения по ровному месту. И то, что Дванов ощущал сейчас как свое сердце, было постоян но содрогающейся плотиной от напора вздымающегося озера чувств. Чувства высоко поднимались сердцем и падали по другую сторону его, уже превращенные в поток облегчающей мысли. Но над плотиной всегда горел дежурный огонь того сторожа, который не принимает участия в человеке, а лишь подремывает в нем за дешевое жа лованье. Этот огонь позволял иногда Дванову видеть оба пространства — вспухающее теплое озеро чувств и длинную быстроту мысли за плотиной, охлаждающейся от сво ей скорости. Тогда Дванов опережал работу сердца, питающего, но и тормозящего его сознание, и мог быть счастливым.

— Тронем на рысь, товарищ Копенкин! — сказал Дванов, переполнившись си лой нетерпения к своему будущему, ожидающему его за этой дорогой. В нем встала детская радость вбивать гвозди в стены, делать из стульев корабли и разбирать бу дильники, чтобы посмотреть, что там есть. Над его сердцем трепетал тот мгновен ный пугающий свет, какой бывает летними спертыми ночами в полях. Может быть, это жила в нем отвлеченная любовь молодости, превратившаяся в часть тела, либо продолжающаяся сила рождения. Но за счет ее Дванов мог добавочно и внезапно видеть неясные явления, бесследно плавающие в озере чувств. Он оглядел Копен кина, ехавшего со спокойным духом и ровной верой в летнюю недалекую страну социализма, где от дружеских сил человечества оживет и станет живою гражданкой Роза Люксембург.

Дорога пошла в многоверстный уклон. Казалось, если разогнаться по нем, мож но оторваться и полететь. Вдали замерли преждевременные сумерки над темной и грустной долиной.

— Калитва! — показал Копенкин — и обрадовался, как будто уже доехал до нее вплотную. Всадники уже хотели пить и плевали вниз одними белыми полусухими слюнями.

Дванов загляделся в бедный ландшафт впереди. И земля и небо были до утом ления несчастны: здесь люди жили отдельно и не действовали, как гаснут дрова, не сложенные в костер.

— Вот оно — сырье для социализма! — изучал Дванов страну. — Ни одного со оружения — только тоска природы-сироты!

В виду слободы Черной Калитвы всадникам встретился человек с мешком. Он снял шапку и поклонился конным людям — по старой памяти, что все люди — бра тья. Дванов и Копенкин тоже ответили поклоном, и всем троим стало хорошо.

«Товарищи грабить поехали, пропасти на них нет!» — про себя решил человек с мешком, отошедши достаточно далеко.

На околице слободы стояли два сторожевых мужика: один с обрезом, другой с колом из плетня.

— Вы какие? — служебно спросили они подъехавших Дванова и Копенкина.

Копенкин задержал коня, туго соображая о значении такого военного поста.

— Мы международные! — припомнил Копенкин звание Розы Люксембург: меж дународный революционер.

Постовые задумались.

— Евреи, што ль?

Копенкин хладнокровно обнажил саблю: с такой медленностью, что сторожевые мужики не поверили угрозе.

— Я тебя кончу на месте за такое слово, — произнес Копенкин. — Ты знаешь, кто я? Н документы...

Копенкин полез в карман, но документов и никакой бумаги у него не было никог да: он нащупал одни хлебные крошки и прочий сор.

— Адъютант полка! — отнесся Копенкин к Дванову. — Покажьте дозору наши грамотки...

Дванов вынул конверт, в котором он сам не знал, что находилось, но возил его всюду третий год, и бросил охране. Постовые с жадностью схватили конверт, обрадо вавшись редкому исполнению долга службы.

Копенкин пригнулся и свободным движением мастера вышиб саблей обрез из рук постового, ничуть не ранив его;

Копенкин имел в себе дарование революции.

Постовой выправил дернутую руку:

— Чего ты, идол, мы тоже не красные...

Копенкин переменился:

— Много войска у вас? Кто такие?

Мужики думали и так и иначе, а отвечали честно:

— Голов сто, а ружей всего штук двадцать... У нас Тимофей Плотников гостит с Исподних Хуторов. Вчерашний день продотряд от нас с жертвами отступил...

Копенкин показал им на дорогу, по которой приехал:

— Ступайте маршем туда — встретите полк, ведите его ко мне. Где штаб Плот никова?

— У церкви, на старостином дворе, — сказали крестьяне и печально посмотрели на родное село, желая отойти от событий.

— Ну, идите бодро! — приказал Копенкин и ударил коня ножнами.

За плетнем низко сидела баба, уже готовая умереть. То, зачем она вышла, оста новилось в ней на полпути.

— Кпаешь, старуха? — заметил ее Копенкин.

Баба была не старуха, а миловидная пожилая женщина.

— А ты уж покпал, идол неумытый! — до корня осерчала баба и встала с расто пыренной юбкой и злостным лицом.

Конь Копенкина, теряя свою грузность, сразу понес свирепым карьером, высоко забрасывая передние ноги.

— Товарищ Дванов, гляди на меня — и не отставай! — крикнул Копенкин, свер кая в воздухе готовой саблей.

Пролетарская Сила тяжело молотила землю;

Дванов слышал дребезг стекол в хатах. Но на улицах не было никого, даже собаки не бросились на всадников.

Минуя улицы и перекрестки огромного села, Копенкин держал направление на церковь. Но Калитва селилась семейными кустами четыреста лет: иные улицы были перепружены неожиданными поперечными хатами, а иные замкнулись наглухо но выми дворами и сворачивали в поле узкими летними проездами.

Копенкин и Дванов попали в переплет закоулков и завертелись на месте. Тогда Копенкин отворил одни ворота и понесся в обход улиц гумнами. Деревенские собаки сначала осторожно и одиноко залаяли, а потом перекинулись голосами и, возбужден ные собственным множеством, взвыли все враз — от околицы до околицы.

Копенкин крикнул:

— Ну, товарищ Дванов, теперь крой напролет...

Дванов понял, что нужно проскакать село и выброситься в степь по ту сторону.

И не угадал: выбравшись на широкую улицу, Копенкин поскакал прямо по ней в глубь села.

Кузницы стояли запертыми, а избы молчали, как брошенные. Попался лишь один старик, ладивший что-то у плетня, но он не обернулся на них, вероятно, привык нув ко всякой смуте.

Дванов услышал слабый гул — он подумал, что это раскачивают язык колокола на церкви и чуть касаются им по металлу.

Улица повернула и показала толпу народа у кирпичного грязного дома, в каких помещались раньше казенные винные лавки.

Народ шумел одним грузным усадистым голосом;

до Дванова доходил лишь без молвный гул.

Копенкин обернул сжатое похудевшее лицо:

— Стреляй, Дванов! Теперь — все будет наше!

Дванов выстрелил два раза куда-то в церковь и почувствовал, что он кричит вслед за Копенкиным, уже вдохновлявшим себя взмахами сабли. Толпа крестьян колыхну лась ровной волной, осветилась обращенными назад чужими лицами и начала пус кать из себя потоки бегущих людей. Другие затоптались на месте, хватая на помощь соседей. Эти топтавшиеся были опасней бегущих: они замкнули страх на узком месте и не давали развернуться храбрым.

Дванов вдохнул мирный запах деревни — соломенной гари и гретого молока, — от этого запаха у Дванова заболел живот: сейчас он не смог бы съесть даже щепотки соли. Он испугался погибнуть в больших теплых руках деревни, задохнуться в овчин ном воздухе смирных людей, побеждающих врага не яростью, а навалом.

Но Копенкин почему-то обрадовался толпе и уже надеялся на свою победу.

Вдруг из окон хаты, у которой метались люди, вспыхнул спешащий залп из раз нокалиберных ружей — все звуки отдельных выстрелов были разные.

Копенкин пришел в самозабвение, которое запирает чувство жизни в темное место и не дает ему вмешиваться в смертные дела. Левой рукой Копенкин ударил из нагана в хату, громя оконное стекло.

Дванов очутился у порога. Ему осталось сойти с коня и вбежать в дом. Он выстре лил в дверь — дверь медленно открылась от толчка пули, и Дванов побежал внутрь.

В сенях пахло лекарством и печалью неизвестного беззащитного человека. В чулане лежал раненный в прежних боях крестьянин. Дванов не сознал его и ворвался через кухню в горницу. В комнате стоял в рост рыжеватый мужик, подняв правую здоровую руку над головой, а левая с наганом была опущена — из нее редко капала кровь, как влага с листьев после дождя, ведя скучный счет этому человеку.

Окно горницы было выбито, а Копенкина не было.

— Бросай оружие! — сказал Дванов.

Бандит прошептал что-то с испугу.

— Ну! — озлился Дванов. — Пулей с рукой вышибу!

Крестьянин бросил револьвер в свою кровь и поглядел вниз: он пожалел, что при шлось вымочить оружие, а не отдать его сухим — тогда бы его скорей простили.

Дванов не знал, что делать дальше с раненым пленником и где Копенкин. Он отдышался и сел в плюшевое кулацкое кресло. Мужик стоял перед ним, не владея об висшими руками. Дванов удивился, что он не похож на бандита, а был обыкновенным мужиком и едва ли богатым.

— Сядь! — сказал ему Дванов. Крестьянин не сел. — Ты кулак?

— Нет, мы тут последние люди, — вразумительно ответил мужик правду. — Ку лак не воюя: у него хлеба много — весь не отберут...

Дванов поверил и испугался: он вспомнил в своем воображении деревни, кото рые проехал, населенные грустным бледным народом.

— Ты бы стрелял в меня правой рукой: ведь одну левую ранили.

Бандит глядел на Дванова и медленно думал — не для своего спасения, а вспоми ная всю истину.

— Я левша. Выскочить не успел, а говорят — полк наступает, мне таково обидно стало одному помирать...

Дванов заволновался: он мог думать при всех положениях. Этот крестьянин под сказывал ему какую-то тщету и скорбь революции, выше ее молодого ума, — Дванов уже чувствовал тревогу бедных деревень, но написать ее словами не сумел бы.

«Глупость! — молча колебался Дванов. — Расстрелять его, как придет Копенкин.

Трава растет, тоже разрушает почву: революция — насильная штука и сила природы...

Сволочь ты!» — сразу и без последовательности изменилось сознание Дванова.

— Уходи домой! — приказал он бандиту. Тот пошел к дверям задом, глядя на наган в руке Дванова завороженными окоченелыми глазами. Дванов догадался и на рочно не прятал револьвера, чтобы не шевельнуться и не испугать человека.

— Стой! — окликнул Дванов. Крестьянин покорно остановился. — Были у вас белые офицеры? Кто такой Плотников?

Бандит ослаб и мучительно старался перетерпеть себя.

— Не, никого не было, — боясь солгать, тихо отвечал крестьянин. — Каюсь тебе, милый человек: никого... Плотников — с наших приселков мужик...

Дванов видел, что бандит от страха не врет.

— Да ты не бойся! Иди себе спокойно ко двору.

Бандит пошел, поверив Дванову.

В окне задребезжали остатки стекла: степным ходом подскакала Пролетарская Сила Копенкина.

— Ты куда идешь? Ты кто такой? — услышал Дванов голос Копенкина. Не слу шая ответа, Копенкин водворил пленного бандита в чулан.

— Ты знаешь, товарищ Дванов, я было самого ихнего Плотникова не словил, — сообщил Копенкин, клокоча возбужденной грудью. — Двое их стервецов ускакали — ну, кони их хороши! На моем пахать надо, а я на нем воюю... Хотя на нем мне счас тье — сознательная скотина!.. Ну, что ж, надо сход собирать...

Копенкин сам залез на колокольню и ударил в набат. Дванов вышел на крыль цо в ожидании собрания крестьян. Вдалеке выскакивали на середину улицы дети и, поглядев в сторону Дванова, убегали опять. Никто не шел на гулкий срочный призыв Копенкина.

Колокол мрачно пел над большой слободой, ровно перемежая дыхание с воз гласом. Дванов заслушался, забывая значение набата. Он слышал в напеве колокола тревогу, веру и сомнение. В революции тоже действуют эти страсти — не одной литой верой движутся люди, но также и дребезжащим сомнением.

К крыльцу подошел черноволосый мужик в фартуке и без шапки, наверно — кузнец.

— Вы что тут народ беспокоите? — прямо спросил он. — Езжайте себе, други товарищи, дальше. Есть у нас дураков десять — вот вся ваша опора тут...

Дванов также прямо попросил его сказать, чем он обижен на Советскую власть.

— Оттого вы и кончитесь, что сначала стреляете, а потом спрашиваете, — злобно ответил кузнец. — Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбира ете: да подавись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остается. Кого вы обманываете-то?

Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее буду щих сил.

— Это ты себе оставь! — знающе отвергнул кузнец. — Десятая часть народа — либо дураки, либо бродяги, сукины дети, они сроду не работали по-крестьянски — за кем хошь пойдут. Был бы царь — и для него нашлась бы ичейка у нас. И в партии у вас такие же негодящие люди... Ты говоришь — хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает — кому ж твоя революция останется? А война, говорят, вся прошла... го ворить, сообразив, что перед ним такой же странный человек, как и все коммунисты:

как будто ничего человек, а действует против простого народа.

Дванов нечаянно улыбнулся мысли кузнеца: есть, примерно, десять процентов чудаков в народе, которые на любое дело пойдут — и в революцию, и в скит на бого молье.

Пришел Копенкин, тот на все упреки кузнеца отвечал ясно:

— Сволочь ты, дядя! Мы живем теперь все вровень, а ты хочешь так: рабочий не жри, а ты чтоб самогон из хлеба курил!

— Вровень, да не гладко! — мстил кузнец. — Кляп ты понимаешь в ровной жиз ни! Я сам, как женился, думаю над этим делом: получается, что всегда чудаки над нами командовали, а сам народ никогда власть не принимал: у него, друг, посурьезней дела были — дураков задаром кормил...

Кузнец похохотал умным голосом и свертел цигарку.

— А если б разверстку отменили? — поставил вопрос Дванов.

Кузнец было повеселел, но опять нахмурился:

— Не может быть! Вы еще хуже, другое придумаете — пускай уж старая беда живет: тем более мужики уж приучились хлеб хоронить...

— Ему ништо нипочем: сволочь-человек! — оценил Копенкин собеседника.

К дому стал подбираться народ: пришли человек восемь и сели в сторонке. Два нов подошел к ним — это оказались уцелевшие члены ячейки Калитвы.

— Начинай речь! — насмехался кузнец. — Все чудаки в сборе, не хватает ма лость...

Кузнец помолчал, а потом опять охотно заговорил:

— Вот ты меня послушай. У нас людей пять тысяч, и малых и больших. Ты за помни. А теперь я тебе погадаю: возьми ты десятую часть от возмужалых, и когда в ичейке столько будет — тогда и кончится вся революция.

— Почему? — не понял расчета Дванов.

Кузнец пристрастно объяснил:

— Тогда все чудаки к власти отойдут, а народ сам по себе заживет — обоим сто ронам удовольствие...

Копенкин предложил собранию, не теряя минуты, гнаться за Плотниковым, что бы ликвидировать его, пока он новой живой банды не набрал. Дванов выяснил у де ревенских коммунистов, что в Калитве Плотников хотел объявить мобилизацию, но у него ничего не вышло;

тогда два дня шли сходы, где Плотников уговаривал всех идти добровольцами. И сегодня шел такой же сход, когда напали Дванов и Копенкин. Сам Плотников до точности знает крестьян, мужик лихой, верный своим односельчанам и оттого враждебный всему остальному свету. Мужики его уважают вместо скончавше гося попа.

Во время схода прибежала баба и крикнула:

— Мужики, красные на околице — целый полк на лошадях скачет сюда!

А когда Копенкин с Двановым показались на улице, все подумали, что это полк.

— Едем, Дванов! — соскучился слушать Копенкин. — Куда та дорога ведет? Кто с нами поедет?

Коммунисты смутились:

— Та дорога на деревню Черновку... Мы, товарищи, все безлошадные...

Копенкин махнул на них отрекающейся рукой.

Кузнец бдительно поглядел на Копенкина и сам подошел к нему:

— Ну, прощай, что ль! — и протянул обширную руку.

— Прощай хоть ты, — ответил подачей ладони Копенкин. — Пмни меня — на чнешь шевелиться: назад вернусь, а кончу тебя!

Кузнец не побоялся:

— Попмни, попмни: моя фамилия Сотых. Я тут один такой. Когда дело к рас судку пойдет — я сам буду верхом с кочережкой. И коня найду: а то они, видишь ты, безлошадные, сукины дети...

Слобода Калитва жила на спуске степи к долине. Сама же долина реки Черной Калитвы представляла сплошную чащу болотных зарослей.

Пока люди спорили и утрамбовывались меж собой, шла вековая работа приро ды: река застарела, девственный травостой ее долины затянулся смертельной жидкос тью болот, через которую продирались лишь жесткие острецы камыша.

Мертвое руно долины ныне слушало лишь безучастные песни ветра. В конце лета здесь всегда идет непосильная борьба ослабшего речного потока с овражными выно сами песка, своею мелкой перхотью навсегда отрезающего реку от далекого моря.

— Вот, товарищ Дванов, погляди налево, — указал на синеву поймы Копенкин. — Я тут бывал с отцом еще мальчишкой: незабвенное место было. На версту хорошей травянистой вонью несло, а теперь тут и вода гниет...

Дванов редко встречал в степи такие длинные таинственные страны долин. От чего, умирая, реки останавливают свою воду и покрывают непроходимой мочажиной травяные прибрежные покровы? Наверно, вся придолинная страна беднеет от смерти рек. Копенкин рассказал Дванову, сколько скота и птицы было раньше у крестьян в здешних местах, когда река была свежая и живая.

Смеркающаяся вечерняя дорога шла по окраине погибшей долины. До Чернов ки от Калитвы было всего шесть верст, но Черновку всадники заметили, когда уже въе хали на чье-то гумно. В то время Россия тратилась на освещение пути всем народам, а для себя в хатах света не держала.

Копенкин пошел узнавать, чья власть в деревне, а Дванов остался с лошадьми на околице.

Наставала ночь — мутная и скучная;

таких ночей боятся дети, познавшие в пер вый раз сонные кошмары: они тогда не засыпают и следят за матерью, чтобы она тоже не спала и хранила их от ужаса.

Но взрослые люди — сироты, и Дванов стоял сегодня один на околице враждеб ной деревни, наблюдая талую степную ночь и прохладное озеро неба над собой.

Он прохаживался и возвращался обратно, слушая тьму и считая медленное вре мя.

— Я насилу нашел тебя, — издалека сказал невидимый Копенкин. — Соскучил ся? Сейчас молочка попьешь.

Копенкин ничего не узнал — чья в деревне власть и здесь ли Плотников. Зато достал где-то корчажку молока и ломоть необходимого хлеба.

Поев, Копенкин и Дванов поехали к сельсовету. Копенкин отыскал избу с вывес кой Совета, но там было пусто, ветхо и чернильница стояла без чернил — Копенкин залезал в нее пальцем, проверяя, функционирует ли местная власть.

Утром пришли четыре пожилых мужика и начали жаловаться: все власти их ос тавили, жить стало жутко.

— Нам бы хоть кого-нибудь, — просили крестьяне. — А то мы тут на отшибе живем — сосед соседа задушит. Разве ж можно без власти: ветер без начала не подует, а мы без причины живем.

Властей в Черновке было много, но все рассеялись. Советская власть тоже распа лась сама собой: крестьянин, избранный председателем, перестал действовать: поче му, говорит, мало — все меня знают, без почета власть не бывает. И перестал ходить в сельсовет на занятия. Черновцы ездили в Калитву, чтобы привезти в председатели незнакомого человека, которого поэтому все бы уважали. Но и так не вышло: в Калит ве сказали, что нет инструкций на переселение председателей из чужих мест — выби райте достойных из своего общества.

— А раз у нас нету достойных! — загрустили черновцы. — Мы все вровень и под стать: один вор, другой лодырь, а у третьего баба лихая — портки спрятала... Как же нам теперь быть-то?

— Скучно вам жить? — сочувственно спросил Дванов.

— Полная закупорка! По всей России, проходящие сказывали, культурный про бел прошел, а нас не коснулся: обидели нас!

В окна Совета пахло навозной сыростью и теплом пахотной земли;

этот старин ный воздух деревни напоминал о покое и размножении, и говорившие постепенно умолкли. Дванов вышел наружу посмотреть лошадей. Его там обрадовал отощалый нуждающийся воробей, работавший клювом в сытном лошадином кале. Воробьев Дванов не видал полгода и ни разу не вспомнил, где они приютились на свете. Много хорошего прошло мимо узкого бедного ума Дванова, даже собственная жизнь часто обтекает его ум, как речка вокруг камня. Воробей перелетел на плетень. Из Совета вышли крестьяне, скорбящие о власти. Воробей оторвался от плетня и на лету прого ворил свою бедняцкую серую песню.

Один из крестьян подошел к Дванову — рябой и не евший, из тех, кто никогда сразу не скажет, что ему нужно, но поведет речь издали о средних предметах, сосредо точенно пробуя характер собеседника: допускает ли тот попросить облегчения. С ним можно проговорить всю ночь — о том, что покачнулось на земле православие, а на са мом деле ему нужен был лес на постройку. Хотя хлысты он уже себе нарезал в бывшей казенной даче, а снова попросить лес хочет для того, чтобы косвенно проверить, что ему будет за прежнее самовольство.

Подошедший к Дванову мужик чем-то походил на отбывшего воробья — лицом и повадкой: смотреть на свою жизнь как на преступное занятие и ежеминутно ждать карающей власти.

Дванов попросил сказать сразу и наголо — что требуется крестьянину. Но Ко пенкин услышал Дванова сквозь одинарную раму и предупредил, что так мужик сро ду ничего не покажет: ты, говорит, товарищ Дванов, веди беседу шагом.

Мужики засмеялись и поняли: перед ними не опасные, ненужные люди.

Заговорил рябой. Он был бобыль и должен, по общественному приговору, соб людать чужие интересы.

Понемногу беседа добралась до калитвенских угодий, смежных с черновскими.

Затем прошли спорный перелесок и остановились на власти.

— Нам хоть власть, хоть и не надо, — объяснял с обеих сторон рябой. — С середи ны посмотреть — концов не видать, с конца начать — долго. Вот ты и подумай тут...

Дванов поторопил:

— Если есть у вас враги, то вам нужна Советская власть.

Но рябой знал, в чем дело:

— Врагов-то хоть и нет, да ведь кругом просторно — прискачут: чужая копейка вору дороже своего рубля... Оно все одинако осталось — и трава растет, и погода ме няется, а все ж таки ревность нас берет: а вдруг да мы льготы какие упустили без влас ти! Сказывают, разверстку теперь не берут, а мы все сеять боимся... И прочие легкости народу пошли — разберут по ртам, а нам не достанется!

Дванов вскинулся: как разверстку не берут — кто сказал? Но рябой и сам не знал:

не то он действительно это слышал, не то от своего сердца нечаянно выдумал. Объяс нил только вообще — проходил дезертир без документов и, поев каши у рябого, сооб щил, что нет теперь никакой разверстки — к Ленину в кремлевскую башню мужики ходили: три ночи сидели и выдумали послабление.

Дванов сразу загрустил, ушел в Совет и не возвратился. Мужики разошлись по дворам, привыкнув к бестолковым ходатайствам.

— Послушай меня, товарищ Копенкин! — взволнованно обратился Дванов. Ко пенкин больше всего боялся чужого несчастья и мальчиком плакал на похоронах незнакомого мужика обиженней его вдовы. Он загодя опечалился и приоткрыл рот для лучшего слуха. — Товарищ Копенкин! — сказал Дванов. — Знаешь что: мне охо та съездить в город... Обожди меня здесь — я быстро возвращусь... Сядь временно председателем Совета, чтобы не скучно было, — крестьяне согласятся. Ты видишь, они какие...

— Да что ж тут такого? — обрадовался Копенкин. — Поезжай себе, пожалуйста, я тебя хоть целый год ждать буду... А председателем я устроюсь — здешний район надо покорябать.

Вечером Дванов и Копенкин поцеловались среди дороги, и обоим стало бессмыс ленно стыдно. Дванов уезжал в ночь к железной дороге.

Копенкин долго стоял на улице, уже не видя друга;

потом вернулся в сельсовет и заплакал в пустом помещении. Всю ночь он пролежал молча и без сна, с беспо мощным сердцем. Деревня вокруг не шевелилась, не давала знать о себе ни единым живым звуком, будто навсегда отреклась от своей досадной, волокущейся судьбы.

Лишь изредка шелестели голые ветлы на пустом сельсоветском дворе, пропуская время к весне.

Копенкин наблюдал, как волновалась темнота за окном. Иногда сквозь нее про бегал бледный вянущий свет, пахнущий сыростью и скукой нового нелюдимого дня.

Быть может, наставало утро, а может, это — мертвый блуждающий луч луны.

В длинной тишине ночи Копенкин незаметно терял напряжение своих чувств, словно охлаждаясь одиночеством. Постепенно в его сознании происходил слабый свет сомнения и жалости к себе. Он обратился памятью к Розе Люксембург, но увидел только покойную исхудалую женщину в гробу, похожую на измученную роженицу.

Нежное влечение, дававшее сердцу прозрачную веселую силу надежды, теперь не тронулось в Копенкине.

Удивленный и грустный, он обволакивался небесною ночью и многолетней ус талостью. Во сне он не видел себя и, если б увидел, испугался: на лавке спал старый, истощенный человек, с глубокими мученическими морщинами на чужом лице, — че ловек, всю жизнь не сделавший себе никакого блага. Не существует перехода от ясного сознания к сновидению — во сне продолжается та же жизнь, но в обнаженном смыс ле. Второй раз увидел Копенкин свою давно умершую мать — в первый раз она сни лась ему перед женитьбой: мать уходила по грязной полевой дороге;

спина ее была так худа, что сквозь сальную кофту, пропахшую щами и детьми, проступали кости ребер и позвоночника;

мать уходила, нагнувшись, ни в чем не упрекая сына. Копенкин знал, что там, куда она пошла, у нее ничего нет, и побежал в обход по балке, чтобы построить ей курень. Где-то под лесом живали в теплое время огородники и бахчево ды, и Копенкин думал поставить курень матери именно там, чтобы мать нашла себе в лесу другого отца и нового сына.

Сегодня мать приснилась Копенкину с обыкновенным горюющим лицом — она утирала себе концом платочка, чтобы не пачкать его весь, сморщенные слезницы глаз и говорила — маленькая и иссохшая перед выросшим сыном:

— Опять себе шлюшку нашел, Степушка. Опять мать оставил одну — людям на обиду. Бог с тобой.

Мать прощала, потому что потеряла материнскую силу над сыном, рожденным из ее же крови и окаянно отступившим от матери.

Копенкин любил мать и Розу одинаково, потому что мать и Роза было одно и то же первое существо для него, как прошлое и будущее живут в одной его жизни. Он не понимал, как это есть, но чувствовал, что Роза — продолжение его детства и матери, а не обида старушки.

И Копенкин зашелся сердцем, что мать ругает Розу.

— Мама, она тоже умерла, как и ты, — сказал Копенкин, жалея беспомощность материнского зла.

Старуха отняла платок — она и не плакала.

— И-и, сынок, ты их только слушай! — засплетничала мать. — Она тебе и скажет и повернется — все под стать, а женишься — спать не с кем: кости да кожа, а на шее рожа. Вот она, присуха твоя, поступочкой идет: у, подлая, обвела малого!..

По улице шла Роза — маленькая, живая, настоящая, с черными грустными глаза ми, как на картине в сельсовете. Копенкин забыл мать и прошиб стекло — для лучше го наблюдения Розы. За стеклом была деревенская летняя улица — пустая и скучная, как во всех деревнях в засуху и жару, а Розы не было. Из переулка вылетела курица и побежала по колее, растопырив пылящие крылья. Вслед за ней вышли оглядывающи еся люди, а потом другие люди понесли некрашеный дешевый гроб, в каких хоронят на общественные средства безвестных людей, не помнящих родства.

В гробу лежала Роза — с лицом в желтых пятнах, что бывает у неблагополучных рожениц. В черноте ее волос вековала неженская седина, а глаза засосались под лоб в усталом отречении ото всех живых. Ей никого не нужно, и мужикам, которые ее не сли, она тоже была немила. Носильщики трудились только из общественной повин ности, в порядке подворной очереди.

Копенкин вглядывался и не верил: в гробу лежала не та, которую он знал, — у той было зрение и ресницы. Чем ближе подносили Розу, тем больше темнело ее ста ринное лицо, не видевшее ничего, кроме ближних сел и нужды.

— Вы мать мою хороните! — крикнул Копенкин.

— Нет, она немужняя жена! — без всякой грусти сказал мужик и поправил по лотенце на плече. — Она, видишь ты, не могла в другом селе помереть, в аккурат у нас скончалась: не все ей равно было...

Мужик считал свой труд. Это Копенкин сразу понял и успокоил подневольных людей:

— Как засыпете ее, приходите — я поднесу.

— Можно, — ответил тот же крестьянин. — На сухую хоронить грешно. Теперь она раба Божья, а все одно неподъемная, аж плечи режет.

Копенкин лежал на лавке и ждал возвращения мужиков с кладбища. Откуда-то дуло холодом. Копенкин встал, чтобы заложить разбитое стекло, но все окна были невредимы. Дуло от утреннего ветра, а на дворе давно ржал непоеный конь Проле тарская Сила. Копенкин оправил на себе одежду, икнул и вышел на воздух. Журавль колодца у соседей нагибался за водой;

молодая баба за плетнем ласкала корову, чтобы лучше ее выдоить, и нежно говорила грудным голосом:

— Машка, Машенька, ну, не топырься, не гнушайся, свят прилипнет, грех отлип нет...

С левой стороны кричал, оправляя с порога нужду, босой человек своему неви димому сыну:

— Васька, веди кобылу поить!

— Сам пей, она поеная!

— Васька, пшено иди толки, а то ступкой по башке шкрыкну.

— Я вчерась толок: все я да я — сам натолкешь!

Воробьи возились по дворам, как родная домашняя птица, и, сколь ни прекрас ны ласточки, но они улетают осенью в роскошные страны, а воробьи остаются здесь — делить холод и человеческую нужду. Это настоящая пролетарская птица, клюющая свое горькое зерно. На земле могут погибнуть от долгих унылых невзгод все нежные создания, но такие живородные существа, как мужик и воробей, останутся и дотерпят до теплого дня.

Копенкин улыбнулся воробью, сумевшему в своей тщетной крошечной жизни найти громадное обещание. Ясно, что он отогревался в прохладное утро не зерныш ком, а не известной людям мечтой. Копенкин тоже жил не хлебом и не благосостоя нием, а безотчетной надеждой.

— Так лучше, — сказал он, не отлучаясь взором от работавшего воробья. — Ишь ты: маленький, а какой цопенький... Если б человек таким был, весь свет бы давно рас цвел...

Рябой вчерашний мужик пришел с утра. Копенкин завлек его в разговор, потом пошел к нему завтракать и за столом вдруг спросил:

— А есть у вас такой мужик — Плотников?

Рябой нацелился на Копенкина думающим глазом, ища подоплеки вопроса:

— Плотников я и есть. А что тебе? У нас во всей деревне только три фамилии и действуют, что Плотниковы, Ганушкины да Цельновы. Тебе которого Плотникова надо?

Копенкин нашел:

— Того самого, у которого рыжий жеребец — ловкий да статный такой, на езду ужимистый... Знаешь?

— А, так то Ванька, а я Федор! Он меня не касается. Жеребец-то его третьего дня охромел... Он дюже надобен-то тебе? Тогда я сейчас пойду кликну его...

Рябой Федор ушел: Копенкин вынул наган и положил на стол. Больная баба Фе дора онемело глядела на Копенкина с печки, начиная все быстрее и быстрее икать от страха.

— Кто-то тебя распоминался так? — участливо спросил Копенкин.

Баба скосоротилась в улыбку, чтобы разжалобить гостя, но сказать ничего не су мела.

Федор пришел с Плотниковым скоро. Плотниковым оказался тот самый босой мужик, который утром кричал на Ваську с порога. Теперь он надел валенки, а в руках вежливо мял ветхую шапку, справленную еще до женитьбы. Плотников имел наруж ность без всяких отличий: чтоб его угадать среди подобных, нужно сначала пожить с ним. Только цвет глаз был редкий — карий: цвет воровства и потайных умыслов. Ко пенкин угрюмо исследовал бандита. Плотников не сробел или нарочно особый обо рот нашел:

— Чего уставился — своих ищешь?

Копенкин сразу положил ему конец:

— Говори, будешь народ смущать? Будешь народ на Советскую власть подымать?

Говори прямо — будешь или нет?

Плотников понял характер Копенкина и нарочно нахмурился опущенным ли цом, чтобы ясно выразить покорность и добровольное сожаление о своих незаконных действиях.

— Не, боле никогда не буду — напрямки говорю.

Копенкин помолчал для суровости.

— Ну, попомни меня. Я тебе не суд, а расправа: узнаю — с корнем в момент вы рву, до самой матерной матери твоей докопаюсь — на месте угроблю... Ступай теперь ко двору и считай меня на свете...

Когда Плотников ушел, рябой ахнул и заикнулся от уважения.

— Вот это, вот это — справедливо! Стало быть, ты власть!

Копенкин уже полюбил рябого Федора за его хозяйственное желание власти: тем более и Дванов говорил, что Советская власть — это царство множества природных невзрачных людей.

— Какая тебе власть? — сказал Копенкин. — Мы природная сила.

Дванову городские дома показались слишком большими: его глазомер привык к хатам и степям.

Над городом сияло лето, и птицы, умевшие размножиться, пели среди строений и на телефонных столбах. Дванов оставил город строгой крепостью, где было лишь дисциплинированное служение революции, и ради этого точного пункта ежедневно жили и терпели рабочие, служащие и красноармейцы;

ночью же существовали одни часовые, и они проверяли документы у взволнованных полночных граждан. Теперь Дванов увидел город не местом безлюдной святости, а праздничным поселением, ос вещенным летним светом.

Сначала он подумал, что в городе белые. На вокзале был буфет, в котором без очереди и без карточек продавали серые булки. Около вокзала — на базе губпродко ма — висела сырая вывеска с отекшими от недоброкачественной краски буквами. На вывеске было кратко и кустарно написано:

«ПРОДАЖА ВСЕГО ВСЕМ ГРАЖДАНАМ.

ДОВОЕННЫЙ ХЛЕБ, ДОВОЕННАЯ РЫБА, СВЕЖЕЕ МЯСО, СОБСТВЕННЫЕ СОЛЕНИЯ».

Под вывеской малыми буквами была приписана фирма: «Ардулянц, Ромм, Ко лесников и Кo».

Дванов решил, что это нарочно, и зашел в лавку. Там он увидел нормальное обо рудование торговли, виденное лишь в ранней юности и давно забытое: прилавки под стеклом, стенные полки, усовершенствованные весы вместо безмена, вежливых при казчиков вместо агентов продбаз и завхозов, живую толпу покупателей и испускаю щие запах сытости запасы продуктов.

— Это тебе не губраспред! — сочувственно сказал какой-то созерцатель торговли.

Дванов ненавистно оглянулся на него. Человек не смутился такого взгляда, а, напротив, торжественно улыбнулся: что, дескать, следишь, я радуюсь законному факту!

Целая толпа людей стояла помимо покупателей: это были просто наблюдатели, живо заинтересованные отрадным происшествием. Их имелось больше покупателей, и они тоже косвенно участвовали в торговле. Иной подходил к хлебу, отминал кусочек и брал его в рот. Приказчик без возражения ожидал дальнейшего. Любитель торгов ли долго жевал крошку хлеба, всячески регулируя ее языком и глубоко задумавшись;

потом сообщал приказчику оценку:

— Горчит! Знаешь — чуть-чуть! На дрожжах ставите?

— На закваске, — говорил приказчик.

— Ага — вот: это и чувствуется. Но и то уж — размол не пайковый и пропечен по-хозяйски: говорить нечего!

Человек отходил к мясу, ласково щупал его и долго принюхивался.

— Что, отрубить, что ль? — спрашивал торговец.

— Я гляжу, не конина ли? — исследовал человек. — Да нет, жил мало, и пены не видать. А то, знаешь, от конины вместо навара пена бывает: мой желудок ее не прини мает, я человек болящий...

Торговец, спуская обиду, смело хватал мясо:

— Какая тебе конина?! Это белое черкасское мясо — тут один филей. Видишь, как нежно парует — на зубах рассыпаться будет. Его, как творог, сырым можно ку шать.

Удовлетворенный человек отходил к толпе наблюдателей и детально докладывал о своих открытиях.

Наблюдатели, не оставляя постов, сочувственно разбирали все функции торгов ли. Двое не вытерпели и пошли помогать приказчикам — они сдували пыль с при лавков, обметали пером весы для пущей точности и упорядочивали разновески. Один из этих добровольцев нарезал бумажек, написал на них названия товаров, затем при делал бумажки к проволочным ножкам, а ножки воткнул в соответствующие товары;

над каждым товаром получилась маленькая вывесочка, каковая сразу приводила по купателя в ясное понимание вещей. В ящик пшена доброволец вонзил — «Просо», в говядину — «Парное мясо от коровы» и так далее, соответственно более нормальному толкованию товаров.

Его друзья любовались такой заботой. Это были родоначальники улучшателей государственных служб, опередившие свое время. Покупатели входили, читали — и верили надписанному товару больше.

Одна старушка вошла в лавку и долго оглядывала помещение. Голова ее дрожа ла от старости, усиленной голодом, сдерживающие центры ослабли — и из носа и глаз точилась непроизвольная влага. Старушка подошла к приказчику и протянула ему карточку, зашитую на прорехах суровыми нитками.

— Не надо, бабушка, так отпустим, — заявил приказчик. — Чем ты питалась, когда твои дети мёрли?

— Ай дождались? — тронулась чувством старуха.

— Дождались: Ленин взял, Ленин и дал.

Старуха шепнула:

— Он, батюшка, — и заплакала так обильно, словно ей жить при такой хорошей жизни еще лет сорок.

Приказчик дал ей ломоть пропеченного хлеба на обратную дорогу, покрывая грехи военного коммунизма.

Дванов понял, что это серьезно, что у революции стало другое выражение лица.

До самого его дома больше лавок не встретилось, но пирожки и пышки продавали на каждом углу. Люди покупали, ели и говорили о еде. Город сытно пировал. Теперь все люди знали, что хлеб растет трудно, растение живет сложно и нежно, как чело век, что от лучей солнца земля взмокает птом мучительной работы;

люди привык ли теперь глядеть на небо и сочувствовать земледельцам, чтобы погода шла нужная, чтобы снег таял враз и вода на полях не застывала ледяной коркой: это вредно ози мым. Люди обучились многим неизвестным ранее вещам — их профессия расши рилась, чувство жизни стало общественным. Поэтому они нынче смаковали пышки, увеличивая посредством этих пышек не только свою сытость, но и уважение к безы мянному труду: наслаждение получалось двойное. Поэтому люди, принимая пищу, держали подо ртом руку горстью, чтобы в нее падали крошки, — затем эти крошки также съедались.

По бульварам шли толпы, созерцая новую для них самих жизнь. Вчера многие ели мясо и ощущали непривычный напор сил. Было воскресенье — день почти душ ный: тепло летнего неба охлаждал лишь бредущий ветер из дальних полей.

Иногда около зданий сидели нищие и сознательно ругали Советскую власть, хотя им прохожие подавали деньги как признакам облегчения жизни: за последние четыре года в городе пропали нищие и голуби.

Дванов пересекал сквер, смущаясь массы людей, — он уже привык к степной воз душной свободе. Ровно с ним шла некоторое время девушка, похожая на Соню, — та кое же слабое милое лицо, чуть жмурящееся от впечатлений. Но глаза этой девушки были более темными, чем у Сони, и замедленными, точно имели нерешенную заботу, но они глядели полуприкрытыми и скрывали свою тоску. «При социализме Соня ста нет уже Софьей Александровной, — подумал Дванов. — Время пройдет».

Захар Павлович сидел в сенях и чистил ваксой детские развалившиеся башмаки Александра, чтоб они были дольше целы для памяти. Он обнял Сашу и заплакал, его любовь к приемному сыну все время увеличивалась. И Дванов, держа за тело Захара Павловича, думал: что нам делать в будущем коммунизме с отцами и матерями?

Вечером Дванов пошел к Шумилину;

рядом с ним многие шагали к возлюблен ным. Люди начали лучше питаться и почувствовали в себе душу. Звезды же не всех прельщали — жителям надоели большие идеи и бесконечные пространства: они убе дились, что звезды могут превратиться в пайковую горсть пшена, а идеалы охраняет тифозная вошь.

Шумилин ел обед и посадил есть Дванова.

Будильник работал на обеденном столе, и Шумилин про себя завидовал ему:

часы всегда трудятся, а он прерывает свою жизнь на сон. А Дванов времени не завидо вал — он чувствовал свою жизнь в запасе и знал, что успеет обогнать ход часов.

— Пище вариться некогда, — сказал Шумилин. — Пора уж на партсобрание идти... Ты пойдешь иль умней всех стал?

Дванов смолчал. По дороге в райком Дванов рассказал как мог, что он делал в губернии, но видел, что Шумилин почти не интересуется.

— Слышал, слышал, — проговорил Шумилин. — Тебя послали, чудака, поглядеть просто — как и что. А то я все в документы смотрю — ни черта не видно, — у тебя же свежие глаза. А ты там целый развал наделал. Ведь ты натравил мужиков вырубить Бит термановское лесничество, сукин ты сын! Набрал каких-то огарков и пошел бродить...

Дванов покраснел от обиды и совести.

— Они не огарки, товарищ Шумилин... Они еще три революции сделают без слова, если нужно...

Шумилин не стал разговаривать;

значит, его бумаги были вернее людей. И так они молча шли, стесняясь друг друга.

Из дверей зала горсовета, где должно быть партсобрание, дул воздух, как из вен тилятора. Слесарь Гопнер держал ладонь навстречу воздуху и говорил товарищу Фу фаеву, что здесь две атмосферы давления.

— Если б всю партию собрать в эту залу, — рассуждал Гопнер, — смело можно электрическую станцию пустить — на одном партийном дыхании, будь я проклят!

Фуфаев уныло рассматривал электрическое освещение и тяготился оттяжкой на чала собрания. Маленький Гопнер выдумывал еще какие-то технические расчеты и рассказывал их Фуфаеву. Видимо, Гопнеру не с кем было говорить дома и он радовал ся многолюдству.

— Ты все ходишь и думаешь, — смирно и тонко сказал Фуфаев и вздохнул своею грудью, как костяным бугром, отчего у него все рубашки давно полопались и он носил их заштопанными. — А уж пора бы нам всем молча и широко трудиться.

Гопнер удивлялся, за что Фуфаеву дали два ордена Красного Знамени. Сам Фу фаев никогда ему про это не говорил, предпочитая прошлому будущее. Прошлое же он считал навсегда уничтоженным и бесполезным фактом, храня свои ордена не на груди, а в домашнем сундуке. Об орденах Гопнер узнал лишь от хвастливой жены Фуфаева, которая с такой точностью знала жизнь своего мужа, словно она его сама родила.

Не знала она малого — за что даются пайки и ордена. Но муж ей сказал: «За службу, Поля, — так и быть должно». Жена успокоилась, представив службу как пись моводство в казенных домах.

Сам Фуфаев был человеком свирепого лица, когда смотреть на него издали, а вблизи имел мирные, воображающие глаза. Его большая голова ясно показывала ка кую-то первородную силу молчаливого ума, тоскующего в своем черепе. Несмотря на свои забытые военные подвиги, закрепленные лишь в списках расформированных штабов, Фуфаев обожал сельское хозяйство и вообще тихий производительный труд.

Теперь он заведовал губутилем и по своей должности обязан был постоянно что нибудь выдумывать;

это оказалось ему на руку: последним его мероприятием было учреждение губернской сети навозных баз, откуда безлошадной бедноте выдавался по ордерам навоз для удобрения угодий. На достигнутых успехах он не останавли вался и с утра объезжал город на своей пролетке, глядя на улицы, заходя на задние дворы и расспрашивая встречных нищих, чтобы открыть еще какой-нибудь хлам для государственной утилизации. С Гопнером он тоже сошелся на широкой почве утили зации. Фуфаев всех спрашивал одинаково серьезно:

— Товарищ, наше государство не так богато, нет ли у тебя чего-нибудь негодно го — для утиля?

— Чего например? — спрашивал любой товарищ.

Фуфаев не затруднялся:

— Чего-нибудь съеденного, сырого, либо мочалочки какой-нибудь, либо еще ка кого-нибудь... не наглядного продукта...

— У тебя, Фуфаев, жара в голове! — озадачивтлся товарищ. — Какая теперь тебе мочалочка? Я сам в бане хворостиной парюсь...

Но изредка Фуфаеву все же подавались деловые советы, например — утилизи ровать дореволюционные архивы на отопление детских приютов, систематично выка шивать бурьян на глухих улицах, чтобы затем, на готовых кормах, завести обширное козье молочное хозяйство — для снабжения дешевым молоком инвалидов граждан ской войны и неимущих.

По ночам Фуфаев видел во сне разнообразные утильматериалы, в форме отвле ченных массивов безымянного старья. Просыпался он в ужасе от своей ответственной службы, так как был честным человеком. Гопнер однажды предложил ему не беспо коиться сверх сил, лучше, сказал он, приказать циркулярно жителям старого мира сторожить, не отлучаясь, свой хлам — на случай, если он понадобится революции;

но он не понадобится — новый мир будет строиться из вечного материала, который никогда не придет в бросовое состояние.

После этого Фуфаев несколько успокоился и его реже мучили массивные снови дения.

Шумилин знал и Фуфаева и Гопнера, а Дванов одного Гопнера.

— Здравствуйте, Федор Федорович, — сказал Дванов Гопнеру. — Как вы пожива ете?

— Регулярно, — ответил Гопнер. — Только хлеб свободно продают, будь он про клят!

Шумилин говорил с Фуфаевым. Того губком собирался назначить председателем комиссии помощи больраненым красноармейцам. Фуфаев соглашался, уже привык нув после фронта к глухим должностям. Многие командиры тоже служили по собе сам, профсоюзам, страхкассам и прочим учреждениям, не имевшим тяжелого веса в судьбе революции;

когда такие учреждения упрекали, что они влекутся на хвосте революции, тогда учреждения переходили с хвоста и садились на шею революции.

Военные люди почему-то уважали любую службу и, во имя железной дисциплины, всегда были готовы заведовать хоть красным уголком, имея в прошлом командование дивизией.

Услышав недовольный голос Гопнера, Шумилин обернулся к нему:

— Тебе что, паек был велик — вольная торговля тебе не нравится?

— Нипочем не нравится, — сразу и серьезно заявил Гопнер. — А ты думаешь, пища с революцией сживется? Да сроду нет — вот будь я проклят!

— А какая же свобода у голодного? — с умственным презрением улыбнулся Шу милин.

Гопнер повысил свой воодушевленный тон:

— А я тебе говорю, что все мы товарищи лишь в одинаковой беде. А будет хлеб и имущество — никакого человека не появится! Какая же тебе свобода, когда у каж дого хлеб в пузе киснет, а ты за ним своим сердцем следишь! Мысль любит легкость и горе... Сроду-то было когда, чтоб жирные люди свободными жили?

— А ты читал историю? — усомнился Шумилин.

— А я догадываюсь! — подморгнул Гопнер.

— Что ж ты догадался?

— А то, что хлеб и любое вещество надо губить друг для друга, а не копить его.

Раз не можешь сделать самого лучшего для человека — дай ему хоть хлеба. А ведь мы хотели самое лучшее дать...

В зале зазвонили о начале собрания.

— Пойдем порассуждаем маленько, — сказал Гопнер Дванову. — Мы теперь с тобой ведь не объекты, а субъекты, будь они прокляты: говорю и сам своего почета не понимаю!

В повестке дня стоял единственный вопрос — новая экономическая политика.

Гопнер сразу задумался над ним — он не любил политики и экономии, считая, что расчет удобен в машине, а в жизни живут одни разности и единственные числа.

Секретарь губкома, бывший железнодорожный техник, плохо признавал собра ния — он видел в них формальность, потому что рабочий человек все равно не успева ет думать с быстротой речи: мысль у пролетария действует в чувстве, а не под плешью.

Поэтому секретарь обыкновенно сокращал ораторов:

— Сжимайся, сжимайся, товарищ, на твою болтовню продотряды хлеб добыва ют — ты помни это!

А иногда просто обращался к собранию:

— Товарищи, понял ли кто-нибудь и что-нибудь? Я ничего не понял. Нам важно знать, — уже сердито отчеканивал секретарь, — что нам делать по выходе отсюда из дверей. А он тут плачет нам о каких-то объективных условиях. А я говорю — когда революция, тогда нет объективных условий...

— Правильно! — покрывало собрание. Все равно, если б было и неправильно, то людей находилось так много, что они устроили бы по-своему.

Нынче секретарь губкома сидел с печальным лицом;

он был уже пожилым чело веком и втайне хотел, чтобы его послали заведовать какой-нибудь избой-читальней, где бы он мог строить социализм ручным способом и смог бы довести его до види мости всем. Информации, отчеты, сводки и циркуляры начинали разрушать здоро вье секретаря;

беря их на дом, он не приносил их обратно, а управляющему делами потом говорил: «Товарищ Молельников, знаешь, их сынишка сжег в лежанке, когда я спал. Проснулся, а в печке пепел. Давай попробуем копий не посылать — посмотрим, будет контрреволюция или нет?» — Давай, — соглашался Молельников. — Бумагой, ясная вещь, ничего не сдела ешь — там одни понятия написаны;

ими губернию держать — все равно как за хвост кобылу.

Молельников был из мужиков и так скучал от своих занятий в губкоме, что завел на его дворе огородные грядки и выходил на них во время службы, чтобы пот рудиться.

Сегодня секретарь губкома был отчасти доволен: новую экономическую полити ку он представлял как революцию, пущенную вперед самотеком — за счет желания самого пролетариата. А раньше революция шла на тяговых усилиях аппаратов и уч реждений, точно госаппарат на самом деле есть машина для постройки социализма.

С этого секретарь и начал свою речь.

Дванов сидел между Гопнером и Фуфаевым, а впереди него непрерывно бор мотал незнакомый человек, думая что-то в своем закрытом уме и не удерживаясь от слов. Кто учился думать при революции, тот всегда говорил вслух, и на него не жаловались.

Партийные люди не походили друг на друга — в каждом лице было что-то са модельное, словно человек добыл себя откуда-то своими одинокими силами. Из ты сячи можно отличить такое лицо — откровенное, омраченное постоянным напря жением и немного недоверчивое. Белые в свое время безошибочно угадывали таких особенных самодельных людей и уничтожали их с тем болезненным неистовством, с каким нормальные дети бьют уродов и животных: с испугом и сладострастным наслаждением.

Газ дыханий уже образовал под потолком зала как бы мутное местное небо. Там горел матовый электрический свет, чуть пульсируя в своей силе, — вероятно, на элект рической станции не было цельного приводного ремня на динамо, и старый, изношен ный ремень бил сшивкой по шкиву, меняя в динамо напряжение. Это было понятно для половины присутствующих. Чем дальше шла революция, тем все более усталые машины и изделия оказывали ей сопротивление — они уже изработали все свои сроки и держались на одном подстегивающем мастерстве слесарей и машинистов.

Неизвестный Дванову партиец внятно бормотал впереди, наклонив голову и не слушая оратора.

Гопнер глядел отвлеченно вдаль, унесенный потоком удвоенной силы — речью оратора и своим спешащим сознанием. Дванов испытывал болезненное неудобство, когда не мог близко вообразить человека и хотя бы кратко пожить его жизнью. Он с беспокойством присмотрелся к Гопнеру, пожилому и сухожильному человеку, поч ти целиком съеденному сорокалетней работой;

его нос, скулья и ушные мочки так туго обтянулись кожей, что человека, смотревшего на Гопнера, забирал нервный зуд.

Когда Гопнер раздевался в бане, он, наверное, походил на мальчика, но на самом деле Гопнер был стоек, силен и терпелив, как редкий. Долгая работа жадно съедала, и съе ла, тело Гопнера — осталось то, что и в могиле долго лежит: кость да волос;

жизнь его, утрачивая всякие вожделения, подсушенная утюгом труда, сжалась в одно сосредото ченное сознание, которое засветило глаза Гопнера позднею страстью голого ума.

Дванов вспомнил про свои прежние встречи с ним. Когда-то они много беседова ли о шлюзовании реки Польного Айдара, на которой стоял их город, и курили махор ку из кисета Гопнера;

говорили они не столько ради общественного блага, сколько от своего избыточного воодушевления, не принимавшегося людьми в свою пользу.

Оратор говорил сейчас мелкими простыми словами, в каждом звуке которых было движение смысла;

в речи говорившего было невидимое уважение к человеку и боязнь его встречного разума, отчего слушателю казалось, что он тоже умный.

Один партиец, соседний Дванову, равнодушно сообщил в залу:

— Обтирочных концов нету — лопухи заготовляем!..

Электричество припогасло до красного огня — это по инерции еще вращалась ди намо-машина на станции. Все люди поглядели вверх. Электричество тихо потухло.

— Вот тебе раз! — сказал кто-то во мраке.

В тишине было слышно, как громко ехала телега по мостовой и плакал ребенок в далекой комнате сторожа.

Фуфаев спросил у Дванова, что такое товарообмен с крестьянами в пределах местного оборота — о чем докладывал секретарь. Но Дванов не знал. Гопнер тоже не знал: подожди, сказал он Фуфаеву, если ремень сошьют на станции, тогда докладчик тебе скажет.

Электричество загорелось: на электрической станции привыкли устранять непо ладки почти на ходу машин.

— Свободная торговля для Советской власти, — продолжал докладчик, — все равно что подножный корм, которым залепится наша разруха хоть на самых срамных местах...

— Понял? — тихо спросил Фуфаев у Гопнера. — Надо буржуазию в местный оборот взять — она тоже утильный предмет...

— Во-во! — расслышал и Гопнер, почерневший от скрытой слабости.

Оратор приостановился:

— Ты что там, Гопнер, зверем гудишь? Ты не спеши соглашаться — для меня са мого не все ясно. Я вас не убеждаю, а советуюсь с вами — я не самый умный...

— Ты — такой же! — громко, но доброжелательно определил Гопнер. — Дурей нас будешь — другого поставим, будь мы прокляты!

Собрание удовлетворенно засмеялось. В те времена не было определенного кад ра знаменитых людей, зато каждый чувствовал свое собственное имя и значение.

— А ты слова тяни на нитку и на нет своди, — еще раз посоветовал оратору Гоп нер, не поднимаясь с места.

С потолка капала грязь. Из какой-то маленькой разрухи вверху с чердака про ходила мутная вода. Фуфаев думал, что напрасно умер его сын от тифа — напрасно заградительные отряды отгораживали города от хлеба и разводили сытую вошь.

Вдруг Гопнер позеленел, сжал сухие обросшие губы и встал со стула.

— Мне дурно, Саш! — сказал он Дванову и пошел с рукой у рта.

Дванов вышел за ним. Наружи Гопнер остановился и оперся головой о холодную кирпичную стену.

— Ты ступай дальше, Саш, — говорил Гопнер, стыдясь чего-то. — Я сейчас обой дусь.

Дванов стоял. Гопнера вырвало непереваренной черной пищей, но очень не много.

Гопнер вытер реденькие усы красным платком.

— Сколько лет натощак жил — ничего не было, — смущался Гопнер. — А сегод ня три лепешки подряд съел — и отвык...

Они сели на порог дома. Из зала было распахнуто для воздуха окно, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цве тущие звезды над пустыми и темными местами земли. Против горсовета находилась конюшня пожарной команды, а каланча сгорела два года назад. Дежурный пожарный ходил теперь по крыше горсовета и наблюдал оттуда город. Ему там было скучно — он пел песни и громыхал по железу сапогами. Дванов и Гопнер слышали затем, как пожарный затих — вероятно, речь из зала дошла и до него.

Секретарь губкома говорил сейчас о том, что на продработу посылались обре ченные товарищи, а наше красное знамя чаще всего шло на обшивку гробов.

Пожарный недослышал и запел свою песню:

Лапти по плю шагали, Люди их пустыми провожали...

— Чего он там поет, будь он проклят? — сказал Гопнер и прислушался. — Обо всем поет — лишь бы не думать... Все равно водопровод не работает: зачем-то пожар ные есть!

Пожарный в это время глядел на город, освещенный одними звездами, и пред полагал: что бы было, если б весь город сразу загорелся? Пошла бы потом голая земля из-под города мужикам на землеустройство, а пожарная команда превратилась бы в сельскую дружину, а в дружине бы служба спокойней была.

Сзади себя Дванов услышал медленные шаги спускающегося с лестницы человека.

Человек бормотал себе свои мысли, не умея соображать молча. Он не мог думать втем ную — сначала он должен свое умственное волнение переложить в слово, а уж потом, слыша слово, он мог ясно чувствовать его. Наверно, он и книжки читал вслух, чтобы загадочные мертвые знаки превращать в звуковые вещи и от этого их ощущать.

— Скажи пожалуйста! — убедительно говорил себе и сам внимательно слушал человек. — Без него не знали: торговля, товарообмен да налог! Да оно так и было: и торговля шла сквозь все отряды, и мужик разверстку сам себе скащивал, и получался налог! Верно я говорю иль я дурак?..

Человек иногда приостанавливался на ступеньках и делал себе возражения:

— Нет, ты дурак! Неужели ты думаешь, что Ленин глупей тебя: скажи пожа луйста!

Человек явно мучился. Пожарный на крыше снова запел, не чувствуя, что под ним происходит.

— Какая-то новая экономическая политика! — тихо удивлялся человек. — Дали просто уличное название коммунизму! И я по-уличному чевенгурцем называюсь — надо терпеть!

Человек дошел до Дванова и Гопнера и спросил у них:

— Скажите мне, пожалуйста: вот у меня коммунизм стихией прет — могу я его политикой остановить иль не надо?

— Не надо, — сказал Дванов.

— Ну, а раз не надо — о чем же сомнение? — сам для себя успокоительно отве тил человек и вытащил из кармана щепотку табаку. Он был маленького роста, одетый в прозодежду коммуниста, — шинель с плеч солдата, дезертира царской войны, — со слабым носом на лице.

Дванов узнал в нем того коммуниста, который бормотал спереди него на собра нии.

— Откуда ты такой явился? — спросил Гопнер.

— Из коммунизма. Слыхал такой пункт? — ответил прибывший человек.

— Деревня, что ль, такая в память будущего есть?

Человек обрадовался, что ему есть что рассказать.

— Какая тебе деревня — беспартийный ты, что ль? Пункт есть такой — целый уездный центр. По-старому он назывался Чевенгур. А я там был, пока что, председа телем ревкома.

— Чевенгур от Новоселовска недалеко? — спросил Дванов.

— Конечно, недалеко. Только там гамаи живут и к нам не ходят, а у нас всему конец.

— Чему ж конец-то? — недоверчиво спрашивал Гопнер.

— Да всей всемирной истории — на что она нам нужна?

Ни Гопнер, ни Дванов ничего дальше не спросили. Пожарный мерно гремел по откосу крыши, озирая город сонными глазами. Петь он перестал, а скоро и совсем затих — должно быть, ушел на чердак спать. Но в эту ночь нерадивого пожарного застигло начальство. Перед тремя собеседниками остановился формальный человек и начал кричать с мостовой на крышу:

— Распопов! Наблюдатель! К вам обращается инспектор пожарной охраны. Есть там кто на вышке?

На крыше была чистая тишина.

— Распопов!

Инспектор отчаялся и сам полез на крышу.

Ночь тихо шумела молодыми листьями, воздухом и скребущимся ростом трав в почве. Дванов закрывал глаза, и ему казалось, что где-то ровно и длительно ноет вода, уходящая в подземную воронку. Председатель Чевенгурского уисполкома затягивал носом табак и норовил чихнуть. Собрание чего-то утихло: наверно, там думали.

— Сколько звезд интересных на небе, — сказал он, — но нет к ним никаких сооб щений.

Инспектор пожарной охраны привел с крыши дежурного наблюдателя. Тот шел на расправу покорными ногами, уже остывшими ото сна.

— Пойдете на месяц на принудительные работы, — хладнокровно сказал инспектор.

— Поведут, так пойду, — согласился виновный. — Мне безразлично: паек там одинаковый, а работают по кодексу.

Гопнер поднялся уходить домой — у него был недуг во всем теле. Чевенгурский председатель последний раз понюхал табаку и откровенно заявил:

— Эх, ребята, хорошо сейчас в Чевенгуре!

Дванов заскучал о Копенкине, о далеком товарище, где-то бодрствовавшем в тем ноте степей.

Копенкин стоял в этот час на крыльце Черновского сельсовета и тихо шептал стих о Розе, который он сам сочинил в текущие дни. Над ним висели звезды, готовые капнуть на голову, а за последним плетнем околицы простиралась социалистическая земля — родина будущих, неизвестных народов. Пролетарская Сила и рысак Дванова равномер но жевали сено, надеясь во всем остальном на храбрость и разум человека.

Дванов тоже встал и протянул руку председателю Чевенгура:

— Как ваша фамилия?

Человек из Чевенгура не мог сразу опомниться от волнующих его собственных мыслей.

— Поедем, товарищ, работать ко мне, — сказал он. — Эх, хорошо сейчас у нас в Чевенгуре!.. На небе луна, а под нею громадный трудовой район — и весь в коммуниз ме, как рыба в озере! Одного у нас нету: славы...

Гопнер живо остановил хвастуна:

— Какая луна, будь ты проклят? Неделю назад ей последняя четверть была...

— Это я от увлечения сказал, — сознался чевенгурец. — У нас без луны еще луч ше. У нас лампы горят с абажурами.

Три человека тронулись вместе по улице — под озабоченные восклицания ка ких-то птичек в палисадниках, почуявших свет на востоке. Бывает хорошо изредка пропускать ночи без сна — в них открывалась Дванову невидимая половина прохлад ного безветренного мира.

Дванову понравилось слово Чевенгур. Оно походило на влекущий гул неизвест ной страны, хотя Дванов и ранее слышал про этот небольшой уезд. Узнав, что чевен гурец поедет через Калитву, Дванов попросил его навестить в Черновке Копенкина и сказать ему, чтобы он не ждал его, Дванова, а ехал бы дальше своей дорогой. Дванов хотел снова учиться и кончить политехникум.

— Заехать не трудно, — согласился чевенгурец. — После коммунизма мне инте ресно поглядеть на разрозненных людей.

— Болтает чорт его знает что! — возмутился Гопнер. — Везде разруха, а у него одного — свет под абажуром.

Дванов прислонил бумагу к забору и написал Копенкину письмо.

«Дорогой товарищ Копенкин! Ничего особенного нет. Политика теперь другая, но правильная. Отдай моего рысака любому бедняку, а сам поезжай...» Дванов остановился: куда мог поехать и надолго поместиться Копенкин?

— Как ваша фамилия? — спросил Дванов у чевенгурца.

— Моя-то — Чепурный. Но ты пиши — Японец;

весь район ориентируется на Японца.

«...поезжай к Японцу. Он говорит, что у него есть социализм. Если правда, то напиши мне, а я уж не вернусь, хотя мне хочется не расставаться с тобой. Я сам еще не знаю, что лучше всего для меня. Я не забуду ни тебя, ни Розу Люксембург. Твой спод вижник Александр Дванов».

Чепурный взял бумажку и тут же прочитал ее.

— Сумбур написал, — сказал он. — В тебе слабое чувство ума.

И они попрощались и разошлись в свои стороны: Гопнер и Дванов — на край города, а чевенгурец — на постоялый двор.

— Ну как? — спросил у Дванова дома Захар Павлович.

Александр рассказал ему про новую экономическую политику.

— Погибшее дело! — лежа в кровати, заключил отец. — Что к сроку не поспеет, то и посеяно зря... Когда власть-то брали, на завтрашний день всему земному шару обещали благо, а теперь, ты говоришь, объективные условия нам ходу не дают... По пам тоже до рая добраться сатана мешал...

Гопнер когда дошел до квартиры, то у него прошли все боли.

«Чего-то мне хочется? — думал он. — Отцу моему хотелось бога увидеть наяву, а мне хочется какого-то пустого места, будь оно проклято, — чтобы сделать все сначала, в зависимости от своего ума...» Гопнеру хотелось не столько радости, сколько точности.

Чепурный же ни о чем не тужил: в его городе Чевенгуре и благо жизни, и точ ность истины, и скорбь существования происходили сами собой по мере надобности.

На постоялом дворе он дал есть траву своей лошади и лег подремать в телегу.

«Возьму-ка я у этого Копенкина рысака в упряжку, — наперед решил он. — За чем его отдавать любому бедняку, когда бедняку и так громадные льготы, скажи по жалуйста!» Утром постоялый двор набился телегами крестьян, приехавших на базар. Они привезли понемногу — кто пуд пшена, кто пять корчажек молока, чтобы не жалко было, если отнимут. На заставе, однако, их не встретил заградительный отряд, поэ тому они ждали облавы в городе. Облава чего-то не появлялась, и мужики сидели в тоске на своем товаре.

— Не отбирают теперь? — спросил у крестьян Чепурный.

— Что-то не тронули: не то радоваться, не то горевать.

— А что?

— Да кабы хуже чего не пришло — лучше б отбирали пускай! Эта власть все рав но жить задаром не даст.

«Ишь ты — где у него сосет! — догадался Чепурный. — Объявить бы их мелкими помещиками, напустить босоту и ликвидировать в течение суток всю эту подворную буржуазную заразу!» — Дай закурить! — попросил тот же пожилой крестьянин.

Чепурный исподволь посмотрел на него чужими глазами.

— Сам домовладелец, а у неимущего побираешься...

Мужик понял, но скрыл обиду.

— Да ведь по разверстке, товарищ, все отобрали: кабы не она, я б тебе сам в ме шочек насыпал.

— Ты насыпешь! — усомнился Чепурный. — Ты высыпешь — это да!

Крестьянин увидел вяляющуюся чеку, слез с телеги и положил ее за голенище.

— Когда как, — ровным голосом сообщил он. — Товарищ Ленин, пишут в газе тах, учет полюбил: стало быть, из недобрых рук можно и в мешок набрать, если из них наземь сыплется.

— А ты тоже с мешком живешь? — напрямик спрашивал Чепурный.

— Не инче. Поел — и рот завязал. А из тебя сыплется, да никто не подбирает.

Мы сами, земляк, знатные, — зачем ты человека понапрасну обижаешь?

Чепурный, обученный в Чевенгуре большому уму, замолчал. Несмотря на зва ние председателя ревкома, Чепурный этим званием не пользовался. Иногда, когда он, бывало, сидел в канцелярии, ему приходила в голову жалостная мысль, что в деревнях живут люди, сплошь похожие друг на друга, которые сами не знают, как им продол жать жизнь, и если не трогать их, то они вымрут;

поэтому весь уезд будто бы нуждался в его умных заботах. Объезжая же площадь уезда, он убедился в личном уме каждого гражданина и давно упразднил административную помощь населению. Пожилой со беседник снова утвердил Чепурного в том простом чувстве, что живой человек обучен своей судьбе еще в животе матери и не требует надзора.

При выезде с постоялого двора Чепурного окоротил сподручный хозяина и поп росил денег за постой. У того денег не было и быть не могло — в Чевенгуре не имелось бюджета, на радость губернии, полагавшей, что там жизнь идет на здоровых основах самоокупаемости;

жители же давно предпочли счастливую жизнь всякому труду, со оружениям и взаимным расчетам, которым жертвуется живущее лишь однажды то варищеское тело человека.

Отдать за постой было нечем.

— Бери что хочешь, — сказал сподручному чевенгурец. — Я голый коммунист.

Тот самый мужик, что имел мысли против чевенгурца, подошел на слух этого разговора.

— А сколько по таксе с него полагается? — спросил он.

— Миллион, если в горнице не спал, — определил сподручный.

Крестьянин отвернулся и снял у себя с горла, из-под рубашки, кожаную мо шонку.

— Вот н тебе, малый, и отпусти человека, — подал деньги бывший собеседник чевенгурца.

— Мое дело — служба, — извинился сподручный. — Я душу вышибу, а даром со двора никого не пущу.

— Резон, — спокойно согласился с ним крестьянин. — Здесь не степь, а заведе ние: людям и скоту одинаковый покой.

За городом Чепурный почувствовал себя свободней и умней. Снова перед ним открылось успокоительное пространство. Лесов, бугров и зданий чевенгурец не лю бил, ему нравился ровный, покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ве тер и жмущийся под тяжестью пешехода.

Слушая, как секретарь ревкома читал ему вслух циркуляры, таблицы, вопросы для составления планов и прочий государственный материал из губернии, Чепурный всегда говорил одно — политика! — и задумчиво улыбался, втайне не понимая ниче го. Вскоре секретарь перестал читать, управляясь со всем объемом дел без руководства Чепурного.

Сейчас чевенгурца везла черная лошадь с белым животом — чья она была, не известно. Увидел ее Чепурный в первый раз на городской площади, где эта лошадь объедала посадки будущего парка, привел на двор, запряг и поехал. Что лошадь была ничья, тем она дороже и милей для чевенгурца: о ней некому позаботиться, кроме лю бого гражданина. Поэтому-то весь скот в Чевенгурском уезде имел сытый, отменный вид и круглые обхваты тела.

Дорога заволокла Чепурного надолго. Он пропел все песни, какие помнил на изусть, хотел о чем-нибудь подумать, но думать было не о чем — все ясно, оставалось действовать: как-нибудь вращаться и томить свою счастливую жизнь, чтобы она не стала слишком хорошей, но на телеге трудно утомить себя. Чевенгурец спрыгнул с телеги и побежал рядом с пышущей усталым дыханием лошадью. Уморившись бе жать, он прыгнул на лошадь верхом, а телега по-прежнему гремела сзади пустой. Че пурный оглянулся на телегу — ему она показалась плохой и неправильно устроенной:

слишком тяжела на ходу.

Тпру, — сказал он коню и враз отпряг телегу. — Стану я живую жизнь коня на мертвую тяготу тратить: скажи пожалуйста! — И, оставив сбрую, он поехал верхом на освобожденном коне;

телега опустила оглобли и легла ждать произвола первого проезжего крестьянина.

«Во мне и в лошади сейчас кровь течет! — бесцельно думал Чепурный на ска ку, лишенный собственных усилий. — Придется копенкинского рысака в поводу дер жать — на пристяжку некуда».

Под вечер он достиг какой-то маленькой степной деревушки — настолько без людной, словно здесь люди давно сложили свои кости. Вечернее небо виднелось про должением степи — и конь под чевенгурцем глядел на бесконечный горизонт как на страшную участь своих усталых ног.

Чевенгурец постучал в чью-то мирную хату. С заднего двора вышел старик и вы глянул из-за плетня.

— Отопри ворота, — сказал Чепурный. — Хлеб и сено водятся у тебя?

Старик безбоязненно молчал, изучая всадника чуткими, привычными глазами.

Чепурный сам перелез через плетень и открыл ворота. Оголодавший конь сейчас же начал объедать под сараем присмиревшую на ночь травку. Старик, видимо, оплошал от самовольства гостя и сел на поваленный дубок, как чужой человек. В избе чевенгур ца никто не встретил;

там пахло чистотою сухой старости, которая уже не потеет и не пачкает вещей следами взволнованного тела;

он нашел на полке кусок хлеба, испечен ного из просяной шелухи и крошеной травы, оставил половину старику, а остальное с усилием съел.

В начале ночи старик пришел в избу. Чепурный собирал крошки нюхательного табака в кармане, чтобы понюхать и не скучать до сна.

— Там конь твой мечется, — сказал старик. — Так я дал ему малость отавы... С прошлого года осталась охапка — пускай поест...

Старик говорил недумающим, рассеянным голосом, будто у него была своя тя гость на душе. Чепурный насторожился.

— Далеко, отец, от вас до Калитвы?

— Далёко не далёко, — отвечал старик, — а тебе туда ехать ближе, чем тут оста ваться...

Чевенгурец быстро оглядел хату и заметил рогач у загнетки — револьвера он с собой не взял, считая революцию уже тишиной.

— Кто ж у вас здесь? Нито бандиты?

— Два зайца от своей смерти волка сгрызут, милый человек! Народ дюже печаль ный пошел, а наша деревня при дороге — ее всякому грабить сподручно... Вот мужи ки и сидят с семействами по логам да по дальним закорякам, а кто проявится сюда, в том и жизнь запрещают...

Ночь низко опустила заволоченное тучами безвыходное небо. Чепурный выехал из деревни в безопасную степную тьму, и конь пошел вдаль, сам себе нюхая дорогу.

Из земли густыми облаками испарялась тучная теплота, и чевенгурец, надышавшись, уснул, обняв за шею бредущую лошадь.

Тот, к кому он ехал, сидел в эту ночь за столом Черновского сельсовета. На столе горела лампа, освещая за окнами огромную тьму. Копенкин говорил с тремя мужи ками о том, что социализм — это вода на высокой степи, где пропадают отличные земли.

— То нам с малолетства известно, Степан Ефимыч, — соглашались крестьяне:

они рады были побалакать, потому что им не хотелось спать. — Сам ты не здешний, а нужду нашу сразу заметил, и кто тебя надоумил? Только что нам будет за то, раз мы этот социализм даром для Советской власти заготовим? Ведь туда трудов немало надобно положить — как ты скажешь?

Копенкин горевал, что нет с ним Дванова — тот бы им социализм мысленно до казал.

— Как что будет? — самостоятельно объяснял Копенкин. — У тебя же у первого навсегда в душе покойно станет. А сейчас у тебя там что?

— Там-то? — собеседник останавливался на своем слове и смотрел себе на грудь, стараясь разглядеть, что у него есть внутри. — Там у меня, Степан Ефимыч, одна пе чаль и черное место...

— Ну вот — сам видишь, — указывал Копенкин.

— Прошлый год я бабу от холеры схоронил, — кончал печальный гражданин, — а в нынешнюю весну корову продотряд съел... Две недели в моей хате солдаты жили — всю воду из колодца выпили. Мужики-то помнят...

— Еще бы! — подтверждали двое свидетелей.

Лошадь Копенкина — Пролетарская Сила — отъелась и вздулась телом за эти недели, что она стояла без походов. По ночам она рычала от стоячей силы и степ ной тоски. Мужики днем приходили на двор сельсовета и обхаживали Пролетарскую Силу по нескольку раз. Пролетарская Сила угрюмо смотрела на своих зрителей, под нимала голову и мрачно зевала. Крестьяне почтительно отступали перед горюющим зверем, а потом говорили Копенкину:

— Ну, и конь у тебя, Степан Ефимыч! Цены ему нет — это Драбан Иваныч!

Копенкин давно знал цену своему коню:

— Классовая скотина: по сознанию он революционней вас!

Иногда Пролетарская Сила принималась разрушать сарай, в котором она стояла без дела. Тогда выходил на крыльцо Копенкин и кратко приказывал:

— Брось, бродяга!

Конь затихал.

Рысак Дванова от близости Пролетарской Силы весь запаршивел, оброс длин ной шерстью и начал вздрагивать даже от внезапной ласточки.

— Этот конь свойских рук просит, — рассуждали посетители сельсовета. — Ина че он весь сам собой опорочится.

У Копенкина по должности предсельсовета прямых обязанностей не встрети лось. Приходили в сельсовет ежедневно разговаривать мужики;

Копенкин слушал эти разговоры, но почти не отвечал на них и лишь стоял на страже революционной дерев ни от набегов бандитов, но бандиты как будто умолкли.

На сходе он раз навсегда объявил:

— Дала вам Советская власть благо — пользуйтесь им без остатка врагам. Вы сами — люди и товарищи, я вам не умник, и в Совет с дворовой злобой не появляй тесь. Мое дело краткое — пресекать в корне любые поползновения...

Крестьяне уважали Копенкина день ото дня больше, потому что он не поминал ни про разверстку, ни про трудгужповинность, а бумажки из волревкома складывал в пачку до приезда Дванова. Грамотные мужики почитывали эти бумажки и сове товали Копенкину истребить их без исполнения: теперь власть на любом месте мо жет организоваться, и никто ей не упрек, говорили они, читал новый закон, Степан Ефимыч?

— Нет, а что? — отвечал Копенкин.

— Самим Лениным объявлен, как же! Власть теперь местная сила, а не верхняя!

— Тогда волость нам недействительна, — делал вывод Копенкин. — Эти бумаж ки по закону надо бросить.

— Вполне законно! — поддакивали присутствующие. — Давай-ка мы их по пор циям разделим на раскурку.

Копенкину нравился новый закон, и он интересовался, можно ли Советскую власть учредить в открытом месте — без построек.

— Можно, — отвечали думающие собеседники. — Лишь бы бедность поблизос ти была, а где-нибудь подальше — белая гвардия...

Копенкин успокаивался. В нынешнюю ночь разговоры кончились в полночь: в лампе догорел керосин.

— Мало из волости керосину дают, — сожалели уходящие, ненаговорившиеся мужики. — Плохо служит нам государство. Чернил, вон, цельный пузырь прислали, а они и не понадобились. Лучше б керосин слали либо постное масло.

Копенкин вышел на двор поглядеть на ночь — он любил эту стихию и всегда наблюдал ее перед сном. Пролетарская Сила, почуяв друга, тихо засопела. Копенкин услышал лошадь — и маленькая женщина снова представилась ему как безвозвратное сожаление.

Где-то одиноко лежала она сейчас — под темным волнением весенней ночи, а в чулане валялись ее пустые башмаки, в которых она ходила, когда была теплой и живой.

— Роза! — сказал Копенкин своим вторым маленьким голосом.

Конь заржал в сарае, словно увидел путь, и хрястнул ногой по перекладине запо ра: он собирался вырваться на весеннее бездорожье и броситься наискосок к герман скому кладбищу — лучшей земле Копенкина;

та спертая тревога, которая томилась в Копенкине под заботами предсельсоветской бдительности и товарищеской предан ностью Дванову, сейчас тихо обнажилась наружу. Конь, зная, что Копенкин близок, начал бушевать в сарае, сваливая на стены и запоры тяжесть громадных чувств, будто именно он любил Розу Люксембург, а не Копенкин.

Копенкина взяла ревность.

— Брось ты, бродяга, — сказал он коню, ощущая в себе теплую волну позора.

Конь проворчал и утих, переведя свои страсти во внутренний клекот груди.

По небу страшно неслись рваные черные облака — остатки далекого проливного дождя. Вверху был, наверное, мрачный ночной вихрь, а внизу было смирно и бесшум но, даже слышалось, как ворочались куры у соседей и скрипели плетни от движения мелких безвредных гадов.

Копенкин уперся рукой в глинобитную стену, и в нем опустилось сердце, поте ряв свою твердую волю.

— Роза! Роза моя, Роза! — прошептал он себе, чтобы не слышала лошадь.

Но конь глядел одним глазом сквозь щель и дышал на доски так сухо и горячо, что дерево рассыхалось. Заметив наклоненного обессилевшего Копенкина, конь дав нул мордой и грудью в столбовой упор и завалил всю постройку на свой зад. От не ожиданного нервного ужаса Пролетарская Сила заревела по-верблюжьи и, взметнув крупом все гнетущее устройство сарая, выбросилась к Копенкину, готовая мчаться, глотать воздух с пеною рта и чуять невидимые дороги.

Копенкин сразу высох лицом, и в груди его прошел ветер. Не снарядив коня, он вскочил на него — и обрадовался. Пролетарская Сила с размаху понеслась наружу из деревни;

не умея от тяжести тела прыгать, лошадь валила передними ногами гу менные плетни и огорожи, а затем переступала через них по своему направлению.

Копенкин повеселел, словно ему до свидания с Розой Люксембург остались одни сутки езды.

— Славно ехать! — вслух сказал Копенкин, дыша сыростью поздней ночи и при нюхиваясь к запахам продирающихся сквозь землю трав.

Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал, как всплывает к горлу и уменьшает ся в весе его сердце. Еще бы немного быстрее, и Копенкин запел бы от своего облег ченного счастья, но Пролетарская Сила слишком комплектна для долгой скачки и скоро пошла обычным емким шагом. Была ли дорога под конем или нет — не видно;

лишь край земли засвежел светом, и Пролетарская Сила хотела поскорее достигнуть того края, думая, что туда и нужно было Копенкину. Степь нигде не прекращалась, только к опущенному небу шел плавный затяжной скат, которого еще ни один конь не превозмог до конца. По сторонам, из дальних лощин, поднимался сырой холодный пар, и оттуда же восходил тихими столбами печной дым проголодавшихся деревень.

Копенкину нравились и пар, и дым, и неизвестные выспавшиеся люди.

— Отрада жизни! — говорил он себе, а холод лез ему за шею раздражающими хлебными крошками.

Посреди полосы света стоял далекий отчетливый человек и чесал рукой голову.

— Нашел место почесаться! — осудил человека Копенкин. — Должно быть, есть у него там занятье, что стоит на заре среди поля и не спит. Доеду — возьму и докумен ты спрошу, напугаю чорта!

Но Копенкина ожидало разочарование — чесавшийся в свете зари человек не имел и признаков карманов или каких-либо прорех, где бы могли храниться необхо димые ему документы. Копенкин добрался до него через полчаса, когда уже свет солн ца шумел по всему небу. Человек сидел на просохшем бугорке и тщательно выбирал ногтями грязь из расщелин тела, словно на земле не было воды для купанья.

«Организуй вот такого дьявола!» — проговорил про себя Копенкин и не стал проверять документы, вспомнив, что и у него самого, кроме портрета Розы Люксем бург, зашитого в шапке, тоже не было никакого бланка.

Вдалеке, во взволнованном тумане вздыхающей почвы, стояла и не шевелилась лошадь. Ноги ее были слишком короткими, чтобы Копенкин поверил, что лошадь была живой и настоящей, а к ее шее немощно прильнул какой-то маленький человек.

С зудящим восторгом храбрости Копенкин крикнул: «Роза!» — и Пролетарская Сила легко и быстро понесла свое полное тело по грязи. То место, где неподвижно стояла коротконогая лошадь, оказалось некогда полноводным, но теперь исчезнувшим пру дом — и лошадь утонула ногами в илистом наносе. Человек на той лошади глубоко спал, беззаветно обхватив шею своего коня, как тело преданной и чуткой подруги. Ло шадь, действительно, не спала и доверчиво глядела на Копенкина, не ожидая для себя худшего. Спящий человек дышал неровно и радостно посмеивался глубиной горла — он, вероятно, сейчас участвовал в своих счастливых снах. Копенкин рассмотрел всего человека в целом и не почувствовал в нем своего врага: его шинель была слишком длинной, а лицо, даже во сне, готовым на революционный подвиг и на нежность все мирного сожительства. Сама личность спящего не имела особой красоты, лишь серд цебиение в жилах на худой шее заставляло думать о нем как о добром, неимущем и жалостном человеке. Копенкин снял со спящего шапку и поглядел ей вовнутрь — там имелась засаленная птом старинная нашивка: «Г.-Г. Брейер, Лодзь».

Копенкин надел шапку обратно на спящую голову, которая сама не знала, изде лие какого капиталиста она носит.

— Эй, — обратился Копенкин к спящему, который перестал улыбаться и сделал ся более серьезным. — Чего ж ты свою буржуазную шапку не сменишь?

Человек и сам постепенно просыпался, наспех завершая увлекательные сны, в которых ему снились овраги близ места его родины, и в тех оврагах ютились люди в счастливой тесноте — знакомые люди спящего, умершие в бедности труда.

— Скоро в Чевенгуре тебе любую шапку вмах заготовят, — сказал проснувший ся. — Сними веревкой мерку с твоей головы.

— А ты кто? — с хладнокровным равнодушием спросил Копенкин, давно при выкший к массам людей.

— Да я отсюда теперь близко живу — чевенгурский Японец, член партии. Заехал сюда к товарищу Копенкину — рысака отобрать, да вот и коня заморил, и сам на ходу заснул.

— Какой ты, чорт, член партии! — понял Копенкин. — Тебе чужой рысак нужен, а не коммунизм.

— Неправда, неправда, товарищ, — обиделся Чепурный. — Разве бы я посмел ры сака вперед коммунизма брать? Коммунизм у нас уже есть, а рысаков в нем мало.

Копенкин посмотрел на восходящее солнце: такой громадный, жаркий шар и так легко плывет на полдень, — значит, вообще все в жизни не так трудно и не так бедственно.

— Значит, ты уже управился с коммунизмом?

— Ого: скажи пожалуйста! — воскликнул с оскорблением чевенгурец.

— Значит, только шапок да рысаков у вас не хватает, а остальное — в избытке?

Чепурный не мог скрыть своей яростной любви к Чевенгуру: он снял с себя шап ку и бросил ее в грязь, затем вынул записку Дванова об отдаче рысака и истребил ее на четыре части.

— Нет, товарищ, Чевенгур не собирает имущества, а уничтожает его. Там живет общий и отличный человек, и, заметь себе, без всякого комода в горнице — вполне обаятельно друг для друга. А с рысаком — это я так: побывал в городе и получил в горсовете предрассудок, а на постоялом дворе — чужую вошь, что же ты тут будешь делать-то: скажи, пожалуйста!

— Покажь мне тогда Чевенгур, — сказал Копенкин. — Есть там памятник това рищу Розе Люксембург? Небось не догадались, холуи ?

— Ну, как же, понятно, есть: в одном сельском населенном пункте из самородно го камня стоит. Там же и товарищ Либкнехт во весь рост речь говорит массам... Их-то вне очереди выдумали: если еще кто помрет — тоже не упустим!

— А как ты думаешь, — спросил Копенкин, — был товарищ Либкнехт для Розы что мужик для женщины, или мне так только думается?

— Это тебе так только думается, — успокоил Копенкина чевенгурец. — Они же сознательные люди! Им некогда: когда думают — то не любят. Что это: я, что ль, иль ты — скажи мне, пожалуйста!

Копенкину Роза Люксембург стала еще милее, и сердце в нем ударилось неуто мимым влечением к социализму.

— Говори, что есть в твоем Чевенгуре — социализм на водоразделах или прос то последовательные шаги к нему? — Копенкин спрашивал уже иным голосом, как спрашивает сын после пяти лет безмолвной разлуки у встречного брата: жива ли еще его мать, и верит, что уже мертва старушка.

Чепурный, живя в социализме, давно отвык от бедственного беспокойства за беззащитных и любимых: он в Чевенгуре демобилизовал общество, одновременно с царской армией, потому что никто не хотел расходовать своего тела на общее невиди мое благо, каждый хотел видеть свою жизнь возвращенной от близких товарищеских людей.

Чевенгурец спокойно понюхал табаку и только потом огорчился.

— Что ты меня водоразделом упрекаешь? А лощины кому пошли — по-твоему, помещикам? У нас в Чевенгуре сплошь социализм: любая кочка — международное имущество! У нас высокое превосходство жизни!

— А скот чей? — спрашивал Копенкин, жалея всею накопленной силой тела, что не ему с Двановым досталось учредить светлый мир по краям дороги к Розе, а вот именно этому малорослому человеку.

— Скот мы тоже скоро распустим по природе, — ответил чевенгурец, — он тоже почти человек: просто от векового угнетения скотина отстала от человека. А ей чело веком тоже быть охота!

Копенкин погладил Пролетарскую Силу, чувствуя ее равенство себе. Он и рань ше это знал, только в нем не было такой силы мысли, как у чевенгурца, поэтому у Ко пенкина многие чувства оставались невысказанными и превращались в томление.

Из-за перелома степи, на урезе неба и земли, показались телеги и поехали по перек взора Копенкина, увозя на себе маленьких деревенских людей мимо облаков.

Телеги пылили: значит, там не было дождя.

— Тогда едем в твой край! — сказал Копенкин. — Поглядим на факты!

— Едем, — согласился Чепурный. — Соскучился я по своей Клобздюше!

— Это кто такая — супруга, что ль, твоя?

— У нас супруг нету: одни сподвижницы остались.

Туманы словно сны погибали под острым зрением солнца. И там, где ночью было страшно, лежали освещенными и бедными простые пространства. Земля спала обнаженной и мучительной, как мать, с которой сползло одеяло. По степной реке, из которой пили воду блуждающие люди, в тихом бреду еще висела мгла, и рыбы, ожи дая света, плавали с выпученными глазами по самому верху воды.

До Чевенгура отсюда оставалось еще верст пять, но уже открывались воздушные виды на чевенгурские непаханые угодья, на сырость той уездной речки, на все печаль ные низкие места, где живут тамошние люди. По сырой лощине шел нищий Фирс;

он слышал на последних ночлегах, что в степях обнажилось свободное место, где живут прохожие люди и всех харчуют своим продуктом. Всю свою дорогу, всю жизнь Фирс шел по воде или по сырой земле. Ему нравилась текущая вода, она его возбуждала и чего-то от него требовала. Но Фирс не знал, чего надо воде и зачем она ему нужна, он только выбирал места, где воды было погуще с землей, и обмакал туда свои лапти, а на ночлеге долго выжимал портянки, чтобы попробовать воду пальцами и снова про следить ее слабеющее течение. Близ ручьев и перепадов он садился и слушал живые потоки, совершенно успокаиваясь и сам готовый лечь в воду и принять участие в по левом безымянном ручье. Сегодня он заночевал на берегу речного русла и слушал всю ночь поющую воду, а утром сполз вниз и приник своим телом к увлекающей влаге, достигнув своего покоя прежде Чевенгура.

Немного дальше Фирса, среди затихшей равнины, в утренней пронзительной чистоте был виден малый город. От едкой свежести воздуха и противостояния солнца у пожилого человека, смотревшего на тот город, слезились добрые глаза;

добрыми были не только глаза, но и все мягкое, теплое, чистоплотное от рождения лицо. Он был уже в возрасте, имел почти белую бородку, в которой никогда не водилось гнид, живших у всех стариков, и шел средним шагом к полезной цели своей жизни. Кто ходил рядом с этим стариком, тот знал, насколько он был душист и умилен, насколь ко приятно было вести с ним честные спокойные собеседования. Жена его звала ба тюшкой, говорила шепотом, и начало благообразной кротости никогда не преходило между супругами. Может быть, поэтому у них не рожались дети и в горницах стояла вечная просушенная тишина. Только изредка слышался мирный голос супруги:

— Алексей Алексеевич, батюшка, иди дар Божий кушать, не мучай меня.

Алексей Алексеевич кушал так аккуратно, что у него до пятидесяти лет не ис портились зубы и изо рта пахло не гнилью, а одной теплотой дыхания. В молодости, когда его ровесники обнимали девушек и, действуя той же бессонной силой моло дости, выкорчевывали по ночам пригородные рощи, Алексей Алексеевич додумался личным усердием, что пищу следует жевать как возможно дольше — и с тех пор же вал ее до полного растворения во рту, на что ушла одна четверть всей дневной жизни Алексея Алексеевича. До революции Алексей Алексеевич состоял членом правления кредитного товарищества и гласным городской думы в своем заштатном городе, нахо дящемся ныне на границе Чевенгурского уезда.

Сейчас Алексей Алексеевич шел в Чевенгур и наблюдал уездный центр с окрест ных высот. Он сам чувствовал тот постоянный запах свежего ситного хлеба, который непрерывно исходил с поверхности его чистого тела, и прожевывал слюну от тихой радости пребывания в жизни.

Старый город, несмотря на ранний час, уже находился в беспокойстве. Там вид нелись люди, бродившие вокруг города по полянам и кустарникам, иные вдвоем, иные одиноко, но все без узлов и имущества. Из десяти колоколен Чевенгура ни одна не звонила, лишь слышалось волнение населения под тихим солнцем пахотных рав нин;

одновременно с тем в городе шевелились дома — их, наверное, волокли куда-то невидимые отсюда люди. Небольшой сад на глазах Алексея Алексеевича вдруг накло нился и стройно пошел вдаль — его тоже переселяли с корнем в лучшее место.

В ста саженях от Чевенгура Алексей Алексеевич присел, чтобы почиститься пе ред вступлением в город. Он не понимал науки советской жизни, его влекла лишь одна отрасль — кооперация, о которой он прочитал в газете «Беднота». До сих пор он жил в молчании и, не прижимаясь ни к какому делу, терял душевный покой;

поэто му часто бывало, что от внезапного раздражения Алексей Алексеевич тушил неугаси мые лампадки в красном углу своего дома, отчего жена ложилась на перину и звуч но плакала. Прочитав о кооперации, Алексей Алексеевич подошел к иконе Николая Мирликийского и зажег лампаду своими ласковыми пшеничными руками. Отныне он нашел свое святое дело и чистый путь дальнейшей жизни. Он почувствовал Ленина как своего умершего отца, который некогда, когда маленький Алексей Алексеевич пу гался далекого пожара и не понимал страшного происшествия, говорил сыну: «А ты, Алеша, прижмись ко мне поближе!» Алеша прижимался к отцу, тоже пахнувшему ситным хлебом, успокаивался и начинал сонно улыбаться. «Ну вот, видишь, — гово рил отец. — А ты чего-то боялся!» Алеша засыпал, не отпуская отца, а утром видел огонь в печке, разведенный матерью для пирогов с капустой.

Изучив статью о кооперации, Алексей Алексеевич прижался душой к Советской власти и принял ее теплое народное добро. Перед ним открылась столбовая дорога святости, ведущая в Божье государство житейского довольства и содружества. До это го Алексей Алексеевич лишь боялся социализма, а теперь, когда социализм назвал ся кооперацией, Алексей Алексеевич сердечно полюбил его. В детстве он долго не любил Бога, страшась Саваофа, но когда мать ему сказала: а куда же я, сынок, после смерти денусь? — тогда Алеша полюбил и Бога, чтобы он защищал после смерти его мать, потому что он признал Бога заместителем отца.

В Чевенгур Алексей Алексеевич пришел искать кооперацию — спасение людей от бедности и от взаимной душевной лютости.

В Чевенгуре, как видно было с ближнего места, работала неизвестная сила чело веческого разума, но Алексей Алексеевич заранее прощал разум, поскольку он дви гался во имя кооперативного единения людей и деловой любви между ними. В пер вую очередь Алексей Алексеевич хотел достать кооперативный устав, а затем пойти в уисполком и братски побеседовать с председателем, товарищем Чепурным, об орга низации кооперативной сети.

Но предварительно Алексей Алексеевич задумался над Чевенгуром, подвержен ным убыточным расходам революции. Летняя пыль поднималась с трудолюбивой земли в высоту зноя. А небо над садами, над уездными малыми храмами и недвижи мым городским имуществом покоилось трогательным воспоминанием Алексея Алек сеевича, но каким — не всем дано постигнуть. И Алексей Алексеевич стоял сейчас в полном сознании самого себя, чувствуя теплоту неба, словно детство и кожу матери, и так же, как было давно, что ушло в погребенную вечную память, — из солнечной середины неба сочилось питание всем людям, как кровь из материнской пуповины.

Это солнце веками освещало бы благосостояние Чевенгура — его яблочные сады, железные крыши, под которыми жители выкармливали своих детей и горячие вычи щенные купола церквей, робко зовущие человека из тени деревьев в пустоту круглой вечности.

Деревья росли почти по всем улицам Чевенгура и отдавали свои ветки на посохи странникам, бредущим сквозь Чевенгур без ночевки. По чевенгурским дворам про цветало множество трав, а трава давала приют, пищу и смысл жизни целым пучинам насекомых в низинах атмосферы, так что Чевенгур был населен людьми лишь частич но — гораздо гуще в нем жили маленькие взволнованные существа, но с этим старые чевенгурцы не считались в своем уме.

Считались они с более крупными происшествиями, например — с летней жа рой, бурями и вторым пришествием Бога. Если летом было жарко, чевенгурцы пре дупреждали по соседству, что теперь и зима не настанет и скоро дома начнут заго раться сами по себе;

подростки же по указанию отцов носили из колодцев воду и обливали ею снаружи дома, чтобы отсрочить пожары. Ночью, после жары, часто начинался дождь. «То духота, то дождь, — удивлялись чевенгурцы, — сроду этого не было!» Если в зимнее время поднималась метель, чевенгурцы уже вперед знали, что завтра им придется лазать через трубу — снег завалит дома неминуемо, хотя у каждо го наготове стояла в комнате лопата. «Разве тут откопаешься лопатой! — сомневался где-нибудь в горнице старик. — Ишь буран воет какой — над нашими местами тако го и быть не должно. Дядя Никанор постарше меня — восемьдесят лет, как курить начал, — а такой чумовй зимы не помнит! Теперь уж жди чего-нибудь!» В осенние ночные бури чевенгурцы ложились спать на полу, чтобы покоиться более устойчиво и быть ближе к земле и могиле. Втайне каждый чевенгурец верил, что начавшаяся буря или жара могут превратиться во второе пришествие Бога, но никому не хотелось пре ждевременно оставлять свой дом и умирать раньше дожития своих лет, — поэтому чевенгурцы отдыхали и пили чай после жары, бури и мороза.

— Кончилось, слава Тебе Господи! — счастливой рукой крестились чевенгурцы в конце затихшего происшествия. — Мы ждали Исуса Христа, а он мимо прошел: на все его святая воля!

Если старики в Чевенгуре жили без памяти, то прочие и вовсе не понимали, как же им жить, когда ежеминутно может наступить второе пришествие и люди будут разбиты на два разряда и обращены в голые, неимущие души.

Алексей Алексеевич некогда проживал в Чевенгуре и отлично знал его необеспе ченную душевную участь. Чепурный, когда он пришел пешим с вокзала — за семьдесят верст — властвовать над городом и уездом, думал, что Чевенгур существует на средства бандитизма, потому что никто ничего явно не делал, но всякий ел хлеб и пил чай. Поэ тому он издал анкету для обязательного заполнения — с одним вопросом: «Ради чего и за счет какого производства вещества вы живете в государстве трудящихся?» Почти все население Чевенгура ответило одинаково: первым придумал ответ церковный певчий Лобочихин, а у него списали соседи и устно передали дальним.

«Живем ради Бога, а не самих себя», — написали чевенгурцы.

Чепурный не мог наглядно уяснить себе Божьей жизни и сразу учредил комис сию из сорока человек для подворного суточного обследования города. Были анкеты и более ясного смысла, в них занятиями назывались: ключевая служба в тюрьме, ожи дание истины жизни, нетерпение к Богу, смертельное старчество, чтение вслух стран никам и сочувствие Советской власти. Чепурный изучил анкеты и начал мучиться от сложности гражданских занятий, но вовремя вспомнил лозунг Ленина: «Дьявольски трудное дело управлять государством», — и вполне успокоился. Рано утром к нему пришли сорок человек, попили в сенцах воды от дальней ходьбы и объявили:

— Товарищ Чепурный, они врут — они ничем не занимаются, а лежат лежа и спят.

Чепурный понял:

— Чудаки — ночь же была! А вы мне что-нибудь про ихнюю идеологию расска жите, пожалуйста!

— Ее у них нету, — сказал председатель комиссии. — Они сплошь ждут конца света...

— А ты им не говорил, что конец света сейчас был бы контрреволюционным шагом? — спросил Чепурный, привыкший всякое мероприятие предварительно сли чать с революцией.

Председатель испугался:

— Нет, товарищ Чепурный! Я думал, что второе пришествие им полезно, а нам тоже будет хорошо...

— Это как же? — строго испытывал Чепурный.

— Определенно, полезно. Для нас оно недействительно, а мелкая буржуазия после второго пришествия подлежит изъятию...

— Верно, сукин сын! — охваченный пониманием, воскликнул Чепурный. — Как я сам не догадался: я же умней тебя!

Один из сорока человек здесь скромно выдвинулся и попросил:

— Товарищ Чепурный, разрешите?

— А ты кто такой? — Чепурный не видел в Чевенгуре этого лица, помня внеш ность всех остальных людей наизусть.

— Я, товарищ Чепурный, председатель ликвидационного комитета по делам земства Чевенгурского уезда в старых границах, моя фамилия Полюбезьев. В комис сию я выдвинут своим комитетом — со мной есть копия протокола распорядительно го заседания комитета.

Алексей Алексеевич Полюбезьев поклонился и протянул Чепурному руку.

— Есть такой комитет? — удивленно вопросил Чепурный, не чувствуя руки Алек сея Алексеевича.

— Есть! — сказал кто-то из массы комиссии.

— Упразднить сегодня же явочным порядком! Поглядеть, нет ли еще чего из ос татков империи, — и тоже сегодня уничтожить! — распорядился Чепурный и обра тился к Полюбезьеву: — Говори, гражданин, пожалуйста!

Алексей Алексеевич объяснил с большй точностью и тщательностью городское производство вещества, чем еще больше затемнил ясную голову Чепурного, обладав шего громадной, хотя и неупорядоченной памятью;

он вбирал в себя жизнь куска ми, — в голове его, как в тихом озере, плавали обломки когда-то виденного мира и встреченных событий, но никогда в одно целое эти обломки не слеплялись, не имея для Чепурного ни связи, ни живого смысла. Он помнил плетни в Тамбовской губер нии, фамилии и лица нищих, цвет артиллерийского огня на фронте, знал буквально учение Ленина, но все эти ясные воспоминания плавали в его уме стихийно и ника кого полезного понятия не составляли. Алексей Алексеевич говорил, что есть ровная степь и по той степи идут люди, ищущие своего существования вдалеке;

дорога им дальняя, а из родного дома они ничего, кроме своего тела, не берут. И поэтому они меняли рабочую плоть на пищу, отчего в течение долголетия произошел Чевенгур: в нем собралось население. С тех пор прохожие рабочие ушли, а город остался, надеясь на Бога.

— А ты тоже рабочее тело на пустяк пищи менял? — спросил Чепурный.

— Нет, — сказал Алексей Алексеевич, — я человек служащий, мое дело — мысль на бумаге.

Во мне сейчас стронулось одно талантливое чувство, — произнес далее Чепур ный. — Нет вот у меня секретаря, что мог бы меня сразу записывать!.. В первую оче редь необходимо ликвидировать плоть нетрудовых элементов!..

С тех пор Алексей Алексеевич не видел Чепурного и, что случилось в Чевенгуре, не знал. Земский комитет был, конечно, срочно и навсегда упразднен, а члены его ра зошлись по своим родственникам. Нынче же Полюбезьев хотел свидания с Чепурным на другую тему — теперь он в социализме благодаря объявленной Лениным коопера ции почувствовал живую святость и желал Советской власти добра. Ни одного знако мого человека Алексею Алексеевичу не встретилось — ходили какие-то худые люди и думали о чем-то будущем. На самой околице Чевенгура человек двадцать тихо пере двигали деревянный дом, а два всадника с радостью наблюдали работу.

Одного всадника Полюбезьев узнал.

— Товарищ Чепурный! Разрешите вызвать вас на краткое собеседование.

— Полюбезьев! — узнал Алексея Алексеевича Чепурный, помнивший все кон кретное. — Говори, пожалуйста, что тебе причитается.

— Мне о кооперации хочется вкратце сказать... Читали, товарищ Чепурный, про нравственный путь к социализму в газете обездоленных под тем же названием, а именно «Беднота»?

Чепурный ничего не читал.

— Какая кооперация? Какой тебе путь, когда мы дошли? Что ты, дорогой граж данин! Это вы тут жили ради Бога на рабочей дороге. Теперь, братец ты мой, путей нету — люди доехали.

— Куда? — покорно спросил Алексей Алексеевич, утрачивая кооперативную на дежду в сердце.

— Как куда? — в коммунизм жизни. Читал Карла Маркса?

— Нет, товарищ Чепурный.

— А вот надо читать, дорогой товарищ: история уж кончилась, а ты и не за метил.

Алексей Алексеевич смолк без вопроса и пошел вдаль, где росли старые травы, жили прежние люди и ждала мужа жена-старушка. Там, может быть, грустно и трудно живется, но там Алексей Алексеевич родился, рос и плакал иногда в молодых летах. Он вспомнил свою домашнюю мебель, свой ветхий двор, супругу и был рад, что они тоже не знали Карла Маркса и поэтому не расстанутся со своим мужем и хозяином.

Копенкин не успел прочитать Карла Маркса и смутился перед образованностью Чепурного.

— А что? — спросил Копенкин. — У вас здесь обязательно читают Карла Маркса?

Чепурный прекратил беспокойство Копенкина:

— Да это я человека попугал. Я и сам его сроду не читал. Так, слышал кое-что на митингах — вот и агитирую. Да и не нужно читать: это, знаешь, раньше люди читали да писали, а жить — ни черта не жили, все для других людей путей искали.

— Почему это нынче в городе дома передвигают и сады на руках носят? — раз глядывал Копенкин.

— А сегодня субботник, — объяснил Чепурный. — Люди в Чевенгур прибыли пешим ходом и усердствуют, чтоб жить в товарищеской тесноте.

У Чепурного не было определенного местожительства, как и у всех чевенгурцев.

Благодаря таким условиям Чепурный и Копенкин остановились в одном кирпичном доме, который участники субботника не могли стронуть с места. В кухне спали на сум ках два человека, похожие на странников, а третий искусственно жарил картошку, употребляя вместо постного масла воду из холодного чайника.

— Товарищ Пиюся! — обратился к этому человеку Чепурный.

— Тебе чего?

— Ты не знаешь, где теперь товарищ Прокофий находится?

Пиюся не спешил отвечать на такой мелкий вопрос и боролся с горевшей картош кой.

— С бабой твоей где-нибудь находится, — сказал он.

— Ты оставайся здесь, — сказал Копенкину Чепурный, — а я пойду Клабздюшу поищу: дюже женщина милая!

Копенкин разнуздался от одежды, постелил ее на пол и лег полуголым, а неот лучное оружие сложил горкой рядом с собой. Хотя в Чевенгуре было тепло и пахло товарищеским духом, Копенкин, быть может от утомления, чувствовал себя печаль ным и сердце его тянуло ехать куда-то дальше. Пока что он не заметил в Чевенгуре явного и очевидного социализма — той трогательной, но твердой и нравоучительной красоты среди природы, где бы могла родиться вторая маленькая Роза Люксембург либо научно воскреснуть первая, погибшая в германской буржуазной земле. Копен кин уже спрашивал Чепурного — что же делать в Чевенгуре? И тот ответил: ничего, у нас нет нужды и занятий — будешь себе внутренне жить! У нас в Чевенгуре хорошо — мы мобилизовали солнце на вечную работу, а общество распустили навсегда!

Копенкин видел, что он глупей Чепурного, и безответно молчал. Еще раньше того, в дороге, он робко поинтересовался: чем бы занималась у них Роза Люксембург?

Чепурный на это особого ничего не сообщил, сказал только: вот приедем в Чевенгур, спроси у нашего Прокофия — он все может ясно выражать, а я только даю ему руко водящее революционное предчувствие! Ты думаешь: я своими словами с тобой разго варивал? Нет, меня Прокофий научил!

Пиюся изжарил наконец картошку на воде и стал будить двоих спящих странни ков. Копенкин тоже поднялся поесть немного, чтобы при полном желудке, после еды, скорей уснуть и перестать печалиться.

— Правда, что хорошо в Чевенгуре люди живут? — спросил он у Пиюси.

— Не жалуются! — не спеша ответил тот.

— А где ж тут есть социализм?

— Тебе на новый глаз видней, — неохотно объяснял Пиюся. — Чепурный гово рит, что мы от привычки ни свободы, ни блага не видим — мы-то ведь здешние, два года тут живем.

— А раньше кто тут жил?

— Раньше буржуи жили. Для них мы с Чепурным второе пришествие организо вали.

— Да ведь теперь — наука, разве это мыслимо?

— А то нет?

— Да как же так? Говори круглей?

— А что я тебе — сочинитель, что ль? Был просто внезапный случай, по распоря женью обычайки.

— Чрезвычайки?

— Ну да.

— Ага, — смутно понял Копенкин. — Это вполне правильно.

Пролетарская Сила, привязанная на дворе к плетневой огороже, тихо ворчала на обступивших ее людей;

многие хотели оседлать незнакомую мощную лошадь и окру жить на ней Чевенгур по межевой дороге. Но Пролетарская Сила угрюмо отстраняла желающих — зубами, мордой и ногами.

— Ведь ты ж теперь народная скотина! — с миром уговаривал ее худой чевенгу рец. — Чего ж ты бушуешь?

Копенкин услышал грустный голос своего коня и вышел к нему.

— Отстранитесь, — сказал он всем свободным людям. — Не видите, лупачи, конь свое сердце имеет!

— Видим, — убежденно ответил один чевенгурец. — Мы живем по-товарищес ки, а твой конь — буржуй.

Копенкин, забыв уважение к присутствующим угнетенным, защитил пролетар скую честь коня.

— Врешь, бродяга, на моей лошади революция пять лет ездила, а ты сам на ре волюции верхом сидишь!

Копенкин дальше уже не мог выговорить своей досады — он невнятно чувство вал, что эти люди гораздо умнее его, но как-то одиноко становилось Копенкину от та кого чужого ума. Он вспомнил Дванова, исполняющего жизнь вперед разума и поль зы, — и заскучал по нем.

Синий воздух над Чевенгуром стоял высокой тоскою, и дорога до друга лежала свыше сил коня.

Охваченный грустью, подозрением и тревожным гневом, Копенкин решил сей час же, на сыром месте, проверить революцию в Чевенгуре. «Не тут ли находится ре зерв бандитизма? — ревниво подумал Копенкин. — Я им сейчас коммунизм втугачку покажу, окопавшимся гадам!» Копенкин попил воды в кухне и целиком снарядился. «Ишь сволочи, даже конь против них волнуется! — с негодованием соображал Копенкин. — Они думают, ком мунизм — это ум и польза, а тела в нем нету, — просто себе пустяк и завоевание!» Лошадь Копенкина всегда была готова для боевой срочной работы и с гулкой страстью скопленных сил приняла Копенкина на свою просторную товарищескую спину.

— Скачи впереди, показывай мне Совет! — погрозился Копенкин неизвестному уличному прохожему. Тот попробовал объяснить свое положение, но Копенкин вы нул саблю — и человек побежал вровень с Пролетарской Силой. Иногда проводник оборачивался и кричал попреки, что в Чевенгуре человек не трудится и не бегает, а все налоги и повинности несет солнце.

«Может, здесь живут одни отпускники из команды выздоравливающих? — мол ча сомневался Копенкин. — Либо в царскую войну здесь были лазареты!..» — Неужели солнце должно наперед коня бежать, а ты лежать пойдешь? — спро сил Копенкин у бегущего.

Чевенгурец схватился за стремя, чтобы успокоить свое частое дыхание и отве тить.

— У нас, товарищ, тут покой человеку: спешили одни буржуи, им жрать и угне тать надо было. А мы кушаем да дружим... Вон тебе Совет.

Копенкин медленно прочитал громадную малиновую вывеску над воротами клад бища: «Совет социального человечества Чевенгурского освобожденного района».

Сам же Совет помещался в церкви. Копенкин проехал по кладбищенской до рожке к паперти храма. «Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы» — написано было дугой над входом в церковь. И слова те тронули Копен кина, хотя он помнил, чей это лозунг.

«Где же мой покой? — подумал он и увидел в своем сердце усталость. — Да нет, никогда ты людей не успокоишь: ты же не класс, а личность. Нынче б ты эсером был, а я б тебя расходовал».

Пролетарская Сила, не сгибаясь, прошла в помещение прохладного храма, и всадник въехал в церковь с удивлением возвращенного детства, словно он очутился на родине в бабушкином чулане. Копенкин и раньше встречал детские забытые места в тех уездах, где он жил, странствовал и воевал. Когда-то он молился в такой же церкви в своем селе, но из церкви он приходил домой — в близость и тесноту матери;

и не церкви, не голоса птиц, теперь умерших ровесниц его детства, не страшные старики, бредущие летом в тайный Киев, — может быть, не это было детством, а то волнение ребенка, когда у него есть живая мать и летний воздух пахнет ее подолом;

в то восходя щее время действительно все старики — загадочные люди, потому что у них умерли матери, а они живут и не плачут.

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 7 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.