WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 |

«БУЛАТ ОКУДЖАВА Упразднённый театр IM WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 Текст печатается по изданию: Булат Окуджава. Упраздненный театр. Cемейная хроника. ...»

-- [ Страница 3 ] --

Марию тоже удручали станционные платформы, хотя она не высказывала своих огорчений, щадя Шалико. Ей были непонятны и таежные пространства, и вообще бескрайность до горизонта, и вообще само понятие горизонт. Отсутствие надежной границы, видимой и даже осязаемой, меж пятачком, на котором находишься ты, и бесконечностью — это никак не укладывалось в ее кавказском сознании. Где горы? Где уютные рощи, доступные глазу? Где извилистые дороги над бурными речонками? Лишь таежное море и редкие возвышенности, и вдруг степь, не имеющая окончания, и вдруг река, текущая в неизвестность, и дорога без начала и без конца... Ее мучил, шел за нею следом Кавказ, шелестящий и благоухающий где то совсем рядом, за спиной, и мучило отсутствие Степана. Бедность и добропорядочность не продлили ему дней, хотя давешний претендент на ее руку, миллионер Дадашев, ушел еще раньше. В глубокой тайне от всех окружающих она иногда вспоминала себя в том прошлом, в зеркале или в глазах почитателей, когда ей было шестнадцать лет и была она ничего себе, хороша. Что тут было, когда уже немолодой, окруженный легендами миллионер с тонкими усиками на бледном лице попросил вдруг ее руки!.. И все будто должно было сладиться, как вдруг мать Марии отказала жениху, заявив, что чем хлебать горе из золотой чаши, лучше уж маленькие радости — из глиняной плошки, и таким образом споспешествовала тайной приязни Марии и Степана... Где ты, Степан? Как быстро все проходит!.. И теперь, когда она готовила вагонный завтрак, тщательно и с любовью сооружая по бутерброду каждому, она не забывала соорудить еще один, который предназначался Ему. «Мама, а это кому?» — смеялась Ашхен. «Пусть будет, — тихо говорила Мария, — вдруг кто нибудь захочет...» Шалико уже хлебнул уральской жизни. Он приехал на место в тридцать втором, переполненный жаждой переустройств и созидания. В пятнадцати километрах от Тагила бушевало строительство вагонного гиганта. На громадной вырубленной поляне в вековой тайге выстраивались бараки, простирались засыпанные снегом котлованы под будущие цеха. Еще только планировались двухэтажные брусковые дома для инженеров и техников, но уже закладывалось круглое дощатое здание заводского клуба — Дворца культуры, как его было принято с пафосом именовать. Конечно, первое время энтузиазм Шалико перемешивался со смятением, потому что непривычны были после городской тифлисской жизни несметные толпы полуголодных рабочих в дырявых стеганках, потрескавшихся овчинах и в старых шинельках, в лаптях и галошах, подвязанных бечевками. Он видел их глаза и лица со впалыми щеками, и страшные слухи о царстве вшей и угрозе тифа не давали покоя. Снег и мороз были непривычны.

Ему как парторгу ЦК выдали валенки и овчинный полушубок. «Нет, нет, — запротестовал он. — Да вы что!.. Нет, я уж в своем... Что за чушь?..» — «Да вы берите, берите, — заискивающе засмеялись в ответ, — носите пока, так все носят... А после уж приоденетесь сами... А то вон ведь у вас пальтишко то кавказское, на рыбьем меху, понимаешь... Куда вы в нем?» И уговорили. И еще добавили непререкаемо: «Сам Серго распорядился».

Он ходил по баракам и задыхался от смрада. Всякий раз вздрагивал, попадая в это адское жилье, словно погружался в развороченные внутренности гниющей рыбы. Он не понимал, как можно так жить. Эти люди, теперь зависимые от него, жили семьями, без перегородок, здоровые и больные, и их дети. Деревянные топчаны были завалены ворохами тряпок, а на большой кирпичной плите в центре барака в многочисленных горшках и кастрюлях варилась зловонная пища. «У нас то хорошо, светло, — говорили ему, — а вон в тооом бараке, у них нары двойные, не налазишься...» — и тыкали пальцем в сторону окон, давно не мытых и слепых. Так встретила его новостройка. Он сказал как то молодой девице в грязной кофте: «Ничего, скоро все будет хорошо... Каждой семье по отдельной комнате дадим... Потерпеть надо...» Она деланно рассмеялась. «Да тут много нытиков, — сказала она, — но мы их обстругаем. Еще не такое терпели. Верно?..» — «Верно», — сказал он с сомнением. И подумал: не притворяется ли?..

В бараке для инженеров ему выделили комнату, железную койку с матрасом и стол со стулом. Он наслаждался ночным тревожным одиночеством и тишиной после дневных тягот, но ночи были коротки, а дни все таки бесконечны. Что его поразило в первые дни, так это обилие кулацких семей. И с ними, с этими противниками новой жизни, он должен был строить новую жизнь! Но постепенно привык. Бывшие кулаки трудились основательно. Это утешало. Он думал, что отношение к труду в конце концов определяет реальную стоимость человека. Вот тут, глядя на этих людей, он вдруг снова, в который уже раз вспомнил фразу, выкрикнутую Гайозом Девдариани в алма атинской ссылке, выкрикнутую с отчаянием его старшим братьям Мише и Коле: «Да что горийский поп?!. Сами то чисты ли?..» Он вспомнил и вновь с прежним ожесточением подумал: а чем не чисты? Тем, что хотим хорошей жизни для этих людей?!. Ничего, думал он, мы их всех постепенно переделаем, пусть они замаливают свои грехи, думал он. И время от времени вспоминал лохматую девицу из барака. Кто она? Если кулачка, откуда же эта бодрая комсомольская решительность?

Все стало значительно труднее, чем в прежней городской жизни: там он четко различал в далекой неправдоподобной деревне зловещие силуэты мелких собственников... Здесь, столкнувшись с ними, разглядел лица, которые не вязались с недавними представлениями, — это мучило, и он уже искусственно возбуждал себя, стараясь воротить вчерашнюю жесткость.

Однако так было в тридцать втором, а к августу тридцать четвертого успели понастроить новых бараков и не только казарм, но и разделенных на отдельные комнаты. Лучших из лучших вселяли в новое жилье. Были основания для больших празднеств... Эта кулачка из барака оказалась вполне сносной особой. Он встретил ее как то в выходной день, она заулыбалась ему и стала что то торопливо рассказывать о своих буднях. Вполне была миловидна, и розовое проступало на щеках, а стоптанные башмаки не казались грубыми. Она работала на укладке бетона. «Наверное, нелегко?» — спросил он. «Ага, — сказала она большому начальнику, — учиться охота». — «А ты из деревни?» — «Ага», — и потупилась. «Что это тебя на бетон то потянуло?.. Сама придумала?» — спросил большой начальник, догадываясь обо всем, «Да ладно, — отмахнулась она, — какой дурень сам то на бетон позарится...» — «И родители здесь?» — спросил он, внезапно разволновавшись...

Она стояла перед ним, переступая с ноги на ногу — то ли торопилась уйти, то ли ждала чего то... «Не, маманя со мной. А боле никого нету...» Глаза у нее были маленькие, голубые, влажные. Она прятала их, но он разглядел. «Слушай, — сказал он, — ты зайди ко мне в партком, знаешь, где?..» — «Ага», — сказала она. «Зайди, может, что придумаем насчет учебы или работу полегче...» Она попыталась улыбнуться, но не получилось и сказала, кривя губы:

«Да ладно, нешто я нытик какой?..» Ее звали Нюра. Она пришла в партком дней через десять.

Секретарша, сдерживая смех, сказала: «К вам тут Нюрка бетонщица рвется. Впустить?» Он с трудом вспомнил. Нюра сидела перед ним на табурете в драном ватнике, вся в цементе — и одежда, и серые впалые щеки. И глаза казались пустыми — голубизна исчезла. «Пойдешь на маляра учиться?» — спросил он. «Ага», — выдохнула она как то безразлично. Когда уходила, облагодетельствованная, он было протянул ей руку — как младшему товарищу, но остановился.

Вспомнил, что она из этих... Ничего, подумал он, выучится — сама все поймет. Она выходила из кабинета, тяжело переступая ногами, обутыми в лапти. На пороге обернулась и прошелестела без улыбки: «До свиданьица... Спасибочки...» Потом он, уже позабыв о ней, встретил ее зимой тридцать четвертого. На ней был рабочий комбинезон, покрытый пятнами краски. Она сама подбежала к нему, когда он вылезал из саней.

«Ну, как малярные дела?» — спросил он. «А у меня маманя померла...» — сказала она. «Как же ты одна, Нюра?» — «А мы не нытики, — продекламировала она, — проживем!» — «Нюра, — сказал он, — надо бы тебе грамоте учиться». — «Ага, — сказал она, как обычно, и спросила, хихикнув: — А на кой?..» — «Ну, все таки, — растерялся он, — передовая советская женщина должна быть грамотной». — «Да ладно», — рассмеялась она. Нос был красен от мороза.

Когда смеялась, разевая некрасивый рот, были видны белые острые редкие зубы. «За хорошего комсомольца замуж выйдешь, — сказал он, — как же без грамоты?..» Она покраснела, выкрикнула свое «до свиданьица» и пошла прочь.

...А поезд меж тем шел. Пока все отдыхали в послеобеденное время, Ашхен стояла в коридоре у окна, будто бы внимательно всматривалась в плывущую мимо тайгу, а сама думала, что Шалико за год с лишним в Нижнем Тагиле как то резко изменился, может быть повзрослел, подумала она с насмешливой грустью. От него исходила жесткость. Исчезало недавнее южное обаяние. Исчезало даже мнимое легкомыслие, сквозившее обычно в его юношеской улыбке.

Она знала об уральском житье из его отрывочных рассказов, окрашенных в счастливые тона.

Но что то за всем этим было, что то было...

Он не любил жаловаться или высказывать свои недоумения, или, того пуще, паниковать по поводу своих просчетов. Крушение иллюзий даже относительно себя самого не вызывало потребности истерично раскаиваться, но что то такое отражалось в его глазах, будто бы беспечных, будто бы смеющихся.

Вчера Ашхен увидела в его шевелюре множество седых волосков. «И это у тридцатитрехлетнего?!» — подумала она с тревогой. Этот красивый молодой мужчина — ее судьба, часть ее крови, отец Кукушки, в возрасте Христа... Тут она расхохоталась в пустынном коридоре вагона... Но спохватилась, умолкла и вдруг услышала сквозь мягкое постукивание колес, как распахнулась дверь тамбура и знакомый голос проводника произнес хрипло и надменно: «Ну, куда, куда поперли!..» И испуганный женский голос в ответ: «Да намить в шашнадцатый пройтить...» — «Нечего через вагон шастать, — сказал проводник, — дождись остановки и по платформе ножками...» — «Да пусти, дядечка, — залопотала женщина, — я же с дочкой вон иду...» Тут Ашхен не удержалась и подскочила к тамбуру. Там стояла женщина в пальто, похожем на старую шинель, в лаптях, за хлястик шинели цеплялось тощее существо в материнской, по всему, кофте. Обе востроносенькие и неопрятные. Проводник резко обернулся — то ли на звук шагов, то ли гусиное шипение послышалось ему. И он увидел свою молодую серьезную пассажирку. «А ну ка, дайте людям пройти! — задыхаясь приказала она.

— Эттто что такое!.. А ну ка...» — «Да чего им тут ходить? — забубнил проводник, но пропустил злополучную парочку. — Только грязи натаскают». — «Не ваше дело! — заявила Ашхен фальцетом. — Как можно!..» Коридор наполнился пассажирами.

Уже приближался Шалико. Из за его спины, вскинув брови, с интересом глядел американец, и Ванванча заспанное лицо колебалось в дверном проеме. «Что? — спросил Шалико, подбегая. — Что такое?!.» — «Да я ж шутю...» — осклабился проводник. «Что случилось?» — спросил Шалико. «Ничего, ничего, — сказала Ашхен как то отрешенно, — дай пройти людям...» Женщина, сосредоточенно наклонив голову, медленно двигалась по коридору, и девочка ее, словно тень, плыла следом.

И вот они поравнялись с Ванванчем, и он узнал их! Он узнал их!.. Они выросли из евпаторийского пляжа, из золотого летнего песка, неуклюжие, неприбранные, и оказались в пестрой курортной толпе, лижущей розовое мороженое, эта странная парочка — женщина почему то в пальто, похожем на шинель, летом — и в плотной косынке, укрывшей всю голову.

Дряблые щеки несвежего цвета из под косынки. Там она босая, а тут в лаптях... И за ней семенит смешное существо на тонких ножках, в заношенной юбочке и в дырявой кофточке с чужого плеча. Она впивается острыми глазками в чужое мороженое, и на острой шейке шевелится комочек, и кончик язычка время от времени проводит по сухим губам... Да это же она! Ванванч застыл в оцепенении, а парочка мелькнула мимо. «Нюра?!.» — крикнул вслед Шалико с сомнением. Женщина обернулась на секунду и помчалась дальше, волоча за собой девочку, словно куклу. «Какая Нюра?» — спросила Ашхен. «Нет, это не Нюра», — облегченно засмеялся Шалико. «А что за Нюра?» — продолжала настаивать Ашхен, но как бы между прочим. «Малярша с Вагонки, — сказал Шалико, — показалось, что она... спина и лапти похожи... ну, в общем, из бывших кулачек...» Призрак Нюры мелькнул и растаял. Шалико посмотрел на Ашхен. Она улыбалась. За окном вагона пылала тайга под заходящим солнцем.

Ау, мое прошлое! Такое далекое, что нету сил воскрешать все это. Прощай, прощай! — кричу я нынче все тише и тише, то ли стыдясь, то ли задыхаясь.

«Урал, — говорит папа Ванванчу, — это граница между Азией и Европой». — «А там есть пограничники?» — спрашивает Ванванч, погружаясь в сладкий вагонный сон.

Совсем недавно, к приезду семьи Шалико получил на Вагонке квартиру, трехкомнатную, в новом брусковом двухэтажном доме. «Не чересчур ли это?..» — спросил он у начальника строительства вагоногиганта. «Не считаю, — резко заметил тот, — парторг ЦК должен иметь нормальные бытовые условия». — «Это, конечно, приятно, — усмехнулся Шалико, — но ведь есть многодетные семьи...» — «Всех обеспечим со временем, — отчеканил начальник, — парторг не может жить в бараке... К вам же семья едет!..» — «Едет», — вяло согласился Шалико.

В новую квартиру завезли случайную мебель. Как то все расставилось.

«Неужели три комнаты?» — спросила уже в поезде Ашхен. «Представь себе», — рассмеялся Шалико. Он преподносил подарок. При этом следовало улыбаться, и кланяться, и выражать любовь. Но смех получился растерянный. «А у других?» — спросила Ашхен сквозь зубы. Шалико взглянул на американца. Тот широко улыбался своей Анюте, не прислушиваясь к их тихому диалогу. Американец был счастлив, что въехал в социализм, и это почему то начало раздражать Шалико. Он сказал Ашхен: «А что у других?.. Вон у начальника строительства целый дворец на Пихтовке... Что такое три комнатки?..» — «А у других?» — повторила Ашхен.

...Ночь. В поезде все давно спят. А Шалико медленно входит в подъезд своего нового дома и поднимается по свежим деревянным ступеням на второй этаж. Светло. Горит яркая электрическая лампочка.

Ступени еще не рассохлись. Они выкрашены красной краской. Стены светло зеленые.

Нет застоявшегося барачного духа. «Умеем строить», — думает он и у дверей своей новой квартиры видит неподвижную Нюру. «Что ты, Нюра, дорогая?» — «А ничаво, — говорит Нюра, поблескивая мелкими зубками, — может, думаю, чего помочь?» — «А что помогать? — пожимает он плечами. — Все давно уже сделано... Ну, зайди, погляди, раз уж пришла».

Он всюду зажигает свет и водит ее по квартире. Он немного суетлив, и это его смешит, но и озадачивает: молодая женщина ходит по его дому. Она не ахает, не всплескивает руками, но маленькие ее голубые глаза широко распахнуты, и в них разливается детское восхищение: вот как начальники то живут! Ну надо же... Но это не зависть, а просто восхищение. «Скоро у всех такие квартиры будут», — говорит он как бы между прочим. «Да будя уж...» — смеется она.

«Не веришь? — спрашивает он строго. — Ты что, не видишь, какое строительство идет?» — «Да вижу, вижу...» — отмахивается она. «Ты что, Нюра, разве не хочешь жить в такой квартире?» — «Не а...» — мотает она головой. «Понимаю, — смеется он, — тебе в вонючем бараке больше нравится, да? Да я, Нюра, никогда тому не поверю. Ты же, Нюра, не дура...» — «Не а, — говорит она легко, — я Нюра — не дура...» — «Ну ладно, давай чаю попьем...» И он зажигает керосинку.

И вот они пьют чай. Она прихлебывает из кружки и пыхтит, и покрякивает. Время от времени вскидывает глаза на него и тотчас отводит. «Пойдут всякие разговоры, — думает он, — начнут трепаться. А она совсем как домой пришла...» Он замечает с удивлением, что смущение не оставляет его. «Может, ты есть хочешь, а, Нюра?» — «Ага, — шепчет она, — уж так хоцца!..» — «А чего ты молчишь?» — «Да так...» — говорит она шепотом и краснеет.

Он вскакивает, достает хлеб, из сырой тряпочки — кусок драгоценного овечьего сыра. Она жует торопливо, со смаком, но морщится. «Ты что?..» — «Сыр больно соленый!» — «Зато ведь вкусный, а?» — «Не а», — говорит она чистосердечно и жует, жует безостановочно.

Женщина, думает он, маленькая, крепенькая, голодная, убогая, но женщина, думает он, исподтишка поглядывая на нее. Старею, думает он, усмехаясь. Женщины разных возрастов с самой юности окружали его, они плакали и смеялись, но всегда были для него товарищами, не выделяясь, не преобладая, просто на равных служили общему делу, «участвуя в общей борьбе», как принято было это называть. Все, все, кроме мамы, кроме Лизы. Она была его частью, даже скорее он был ее частью. Она была не женщина — ангел, маленький вдохновенный ангел с влажными серыми глазами, и даже две скорбные складочки у рта казались ниспосланными свыше знаками божественного превосходства под пухлыми неискушенными гладкими щечками всех остальных. Он думал о ней в высокопарных тонах, время от времени непроизвольно копируя ее жесты, улыбку, взгляд... А остальные были товарищами.

«Вы импотенты или евнухи? — поражался брат Саша. — Какие девочки засыхают рядом с вами!» А он посмеивался в ответ, ибо что с него возьмешь: белогвардеец, танцор, выпивоха, жуир, романтик...

Все продолжалось неизменно, пока не появилась Ашхен. Тут он вздрогнул перед этой восемнадцатилетней армянкой, больше года проработавшей с ним в подпольной ячейке и существующей в его сознании как некий условный силуэт, сосредоточенно кивающий в знак согласия, имеющий имя да, пожалуй, ничего больше. Что то сказал как обычно, а она вдруг в ответ растерянно улыбнулась... После этого всмотрелся в остальных боевых подруг — они все почему то были к нему в профиль, и только она — в фас. С тех пор он стал замечать в ней все:

каждый мягкий жест, опущенные уголки губ, карие громадные глаза. Услышал ее голос. Потом это все слилось с жестким характером, с неистовством в работе, с железом в голосе. Слилось и перемешалось...

Старею, думает он, разглядывая Нюру. И тут она поднимает глаза, словно спрашивает:

«Ну, а дальше чего будет?» — «Поздно уже, — неожиданно произносит он, — тебе пора идти, Нюра». Она смотрит на него, покачивает головой. Глаз не прячет. «Не боишься, что искать тебя будут?» — «Не а...» — с усмешечкой. «Учиться надо тебе», — говорит он невпопад и провожает ее до дверей. «Ничего девочка», — сказал бы Саша. «Да уж больно некрасива, — возразил бы он равнодушно, — о чем говорить?..» — «Ничего, сойдет, — сказал бы Саша, — огурчик. На один разок...»...Утром прибыли в Свердловск, затем через несколько часов — в Нижний Тагил. Их встречали. Американцев — представители металлургического завода. Долго прощались на перроне. Ашхен и Анна Норт расцеловались. Августовский день оказался холодным. Ледяной ветер метался по перрону. У бабуси покраснел кончик носа. Пришлось доставать из чемоданов теплое. За ними приехал Крутов — заместитель Шалико, бронзоволицый, жилистый. В длиннополом брезентовом плаще, в сапогах. «Вай, коранам ес! — прошептала бабуся. — Это август?..» Папа смеялся. У мамы было напряженное лицо. Два одноконных шарабана ждали их. Сзади приторочили чемоданы и сумку и расселись. В одном — дамы, в другом — мужчины.

«Ты, как мужчина, поедешь с нами», — сказал папа Ванванчу. У Ванванча дух захватило от предвкушения необыкновенного путешествия. Предстояло ехать четырнадцать километров по таежной дороге. Мама с бабушкой покатили первыми. Кучер крикнул, поцокал, дернул вожжи, и тронулись. Скоро тайга обступила с двух сторон. Папа и Крутов разговаривали о чем то своем.

Ванванч сидел у папы на коленях и не вслушивался.

«Поздно она от тебя ушла, Степаныч?» — спросил шепотком заместитель. — «Да не так чтобы очень, — сказал Шалико и посмотрел на Ванванча. Сын напряженно смотрел на дорогу. — Посидела, чайку попила и ушла... А что?» — «А что, а что, — сказал Крутов, — сам будто не знаешь». — «Не знаю», — сказал Шалико, еле сдерживаясь. «Твоя то какая, — пробубнил Крутов, — прямо мадонна... Болтать ведь начнут...» — «Странный ты человек, — прошептал Шалико, — вот интересно, молодая работница зашла к своему парторгу, и что?..

Вот интересно... Ты, Федор, совсем уж...» — «Да чего я? Знаешь ведь, народ какой, ну? Больно мне надо...» — «Пап, — крикнул Ванванч, — какая тайга!..» Солнце стояло высоко, светило ярко, но холодный ветер не прекращался. Наконец они увидели впереди раздвинувшуюся тайгу, и вместо нее возникли наполовину достроенные заводские корпуса и кирпичные трубы, и до горизонта — одноэтажные бараки на вырубленном пространстве. Вот они миновали полукруглое одноэтажное деревянное строение. «А это что?» — спросил Ванванч. «Это Дворец культуры, — благоговейно сказал Крутов, — артисты приезжают. Недавно Колодуб приезжала из Свердловска, пела тут. Все смотреть ходили...» «Колодуб, Колодуб...» — пропел про себя Ванванч.

Они свернули налево. Теперь барачное море красовалось слева, а справа, среди уцелевших деревьев — потянулись двухэтажные дома. «А вот брусковые дома, — сказал Крутов, — вот тут и жить будешь... А там вон дальше строятся дома кафеи, те еще получше будут». — «А что такое кафеи?» — «А черт его знает, — засмеялся Крутов. — Хорошие, значит... и эти хорошие, а уж те совсем кафеи...» Ванванча немного задело известие, что ему предстоит жить не в самом лучшем из домов, но он сокрушался одно мгновение.

И вот — трехкомнатная квартира, где в самом дальнем конце — папин кабинет, а поближе — папина и мамина спальня, а у самой входной двери — комната бабуси и Ванванча, а рядом — кухня с большой кирпичной печью, покрытой чугунной плитой, и, наконец, возле кухни — уборная. «А ванная?» — спросил Ванванч. «Будем ходить в баню, — сказал папа, — здесь замечательная баня».

Пока раскладывались и устраивались с помощью Крутова, Ванванч гулял возле дома, оценивая новые места.

Однажды Ванванч заглянул в папину комнату. Папа сидел за письменным столом и белой тряпочкой протирал черный незнакомый предмет.

...Уже была ранняя осень. Но вдруг неожиданно спустилось на землю тепло. Листья летели, но солнце палило почти по летнему. Что творилось!.. Бабуся ахала. Москва была далеко и казалась придуманной. Грусти по ней почему то не было. Плавное счастливое движение жизни продолжалось.

Ванванч ходил в четвертый класс. Школа размещалась в двухэтажном здании из темных бревен. Их класс был на первом этаже. Посредине класса до самого потолка вздымалась кирпичная печь, парты размещались вокруг этой печи, а девятнадцатилетняя учительница, Нина Афанасьевна, то и дело поднималась из за своего стола и обходила печь, чтобы никого не терять из виду. Когда она что нибудь выводила на классной доске, многим приходилось выскакивать из за печки, чтобы правильно списать. Ванванча это нисколько не обременяло. Московская школа была слишком аккуратная, чтобы походить на жизнь. А в этой сказке было столько притягательного, что хотелось в ней купаться. Свобода, упавшая с небес! Колеблющаяся в пламени бересты и пропахшая ее дымом... Кстати, о бересте...

Они учились во второй смене. Темнело рано. Электричество то и дело гасло. Тогда дежурные снимали с жестяного бачка из под воды крышку, клали ее на учительский стол, и Нина Афанасьевна поджигала кусочки припасенной бересты. Пылал маленький костерок, и широкоскулое лицо учительницы казалось медным, и она становилась раздражительной, и покрикивала, и ладошкой била по столу. Когда выключался свет, наступал праздник: маленькие юркие товарищи Ванванча стремительно разбегались по классу и плюхались на чужие места по тайному влечению, и Ванванч тоже не отставал и нырял во мрак, и прижимался плечом к горячему плечу Лели Шаминой. Она не отталкивала его, и они, затаив дыхание, слышали, как учительница кричала: «Ну, глядите. Сейчас доберусь и уж так надаю... Уж так по шеям надаю!..

Хулиганы!..» А они сидели, затаившись, и что то горячее переливалось от одного плеча к другому...

Внезапно вспыхивал свет, все кидались по своим местам и склонялись над распахнутыми тетрадями. В последний момент расставаясь, Ванванч успевал заметить удивленно взлетевшие светлые Лелины бровки. Душа была не слишком вместительна: видение лишь откладывалось ненадолго, словно маленький кирпичик — в ту самую Великую стену, которой будет суждено лишь впоследствии нами править и нас отмечать. Нина Афанасьевна всматривалась в их красные лица, вслушивалась в хихиканье, ползущее из за печи и, откидывая со лба завитки жиденьких волос, оскорбленно кричала: «Доскачетесь у мене!.. У, козлы!..» Но иногда обстоятельства менялись, и уже все они, притихнув, наблюдали, как за окном в уральских непредсказуемых сумерках приближался к школе молодой немец по имени Отто.

Он приближался медленно и неумолимо, широко, нагло ухмыляясь, прижимался к стеклу носом, шевелил расплющенными губами, и с них слетало: «Гутен абенд, фрау Нина!.. Их либе дих, фрау Нина! — и пальчиком манил: — Ком хер... ком, ком, битте...» Этот молодой немецкий инженер приходил часто. Иногда дожидался окончания уроков, встречал учительницу и шел рядом с ней у всех на виду.

Ванванч рассказал дома об этом инженере. Папа долго смеялся. «Немец перец», — приговаривал он и смеялся. Потом посерьезнел и спросил: «Ну, Кукушка, что тебе известно о немецких фашистах?» — «Фашисты — наши враги», — провозгласил Ванванч с интонациями Нины Афанасьевны, а затем спросил прерывающимся шепотом: «А он что, немецкий фашист?..» — «Ну что ты, — сказал папа с укоризной, — он наш, он красный немец, ты понял?» Стало легче дышать. Что то даже симпатичное вспомнилось в долговязой фигуре инженера. Когда же за стеклом возникало расплющенное его лицо, Нина Афанасьевна покрывалась краской, чуть приоткрывала рот и так, не двигаясь, тяжело дыша, сидела за своим столом. Стояла тишина, и в этой тишине неведомые каркающие слова пробивались с улицы вперемежку со знакомыми: «Карашо, Нина... Зер гут, Нина... Кара шо, кара шо...» В эти минуты Ванванч поглядывал на Лелю. Темно русая челочка, зеленые глаза, множество веселых веснушек, и все это вместе — Леля Шамина, смысл его сегодняшней жизни.

На переменках они не общались. Она играла с девочками, он — с мальчиками и даже успевал забывать о ней. Но стоило погаснуть свету, и благословенный мрак воцарялся в классе, и неведомая сила снова срывала его из за парты, толкала к вожделенной скамье, вдохновляла на подвиг. И вновь на какое то мгновение сливались две руки и два плеча, и два дыхания... А слов не было. Да и что было говорить? От ее гладких волос пахло хлебом, и слышно было, как часто она дышит.

...Итак, Ванванч заглядывает в папину комнату, где стоит диванчик с казенной жестяной биркой, книжный шкаф канцелярского образца, письменный стол у окна, и над письменным столом — портрет Ленина в овальной рамке, а папа сидит за столом под портретом с чем то маленьким и черным в руках...

...После уроков начиналось медленное разбредание по домам. Домой гнал голод, но расставаться не хотелось. Когда б не голод, можно было бы медленно и вечно шествовать в окружении ребят, среди бараков и гниющих пней былой тайги, всласть повырубленной. Да еще среди своих ребят оказывались пришлые. И все так славно собирались в стайку, и среди пришлых особенно был мил сердцу Ванванча долговязый, уже совсем взрослый тринадцатилетний Афанасий Дергачев, с такими пронзительными синими глазами, словно они вонзаются в тебя, и позабыть их уже невозможно, Афонька Дергач. Он работал на стройке, но обязательно к концу второй школьной смены вливался в их поток и слушал их освобожденное чириканье с наслаждением и подобием лукавой улыбки на малокровных губах. Впрочем, что уж в ней было лукавого? Так, одна растерянность, ей Богу...

Почему он в свои тринадцать лет работал на стройке, Ванванча не очень заботило. Просто Афонька был старше на три года, он был из другого племени, он был из тех, таинственных и чумазых, что по муравьиному суетились в громадных котлованах и взбегали по деревянным настилам на свежие кирпичные стены, толкая тачки с кирпичом и цементом, и брызги раствора растекались по их худым лицам и бумажным ватникам. Гудящие, постреливающие костры окружали их в ранней уральской темени, и длинные тени пронзали эту темь...

Теперь, когда детский романтический бред давно уже рассеялся и канул в прошлое, я вижу над кострами распластанные жестяные листы, на которых дымятся и шипят травяные лепешки, вижу, как землистые жадные губы ухватывают их, распаляя наш собственный, благополучный школьный аппетит. И Афонька, оттрудившись, перехватив травяного хлебова, торопился к школе подкарауливать счастливые мгновенья. Чаще всего он предлагал Ванванчу поднести портфель и брал его в руки, словно ребенка в обнимку, и нес, поглаживая, и спрашивал нетерпеливо: «Ну, чего было то?» Они принимались, перебивая друг друга, рассказывать ему, как баловались на переменках, как играли в салочки, как Настька Петьку поборола, как Карась на Егоре всю большую переменку ездил... «Ну, а учителка чего рассказывала?» — спрашивал он и впивался синими глазами. «Ну, чего, чего... про Африку...» — «А чего про Африку?..» — «Ну, как там негры живут...» — «Ну и чего?..» — «А у них снега не бывает. Они голые ходят...» — «Вот мать их... — поражался Афоня, — а едят чего?» — «Антилоп». — «А кто это??.» И тогда Ванванч рассказывал ему об антилопах, поглядывая в благодарные, пронзительные Афонькины глаза, и еще в тетрадке рисовал — и антилопу, и копье, и негра с перьями на голове...

Через несколько дней Афонька принес копье, которое сам соорудил по рисунку Ванванча, обточил его, прошкурил, приспособил к нему наконечник и стоял у школьных дверей, потряхивая в руке африканским оружием. А в это время Нина Афанасьевна как раз завершала африканскую тему, подбрасывая бересту в раскаленную крышку от бачка. Она успела сообщить, что капиталисты эксплуатируют негров, как вдруг смешалась, и даже в полутьме было видно, как ее щеки покрылись густым румянцем, и все по привычке повернули головы к окну: там, прижавшись к самому стеклу лицом, стоял Отто и подавал учительнице все те же таинственные сигналы. Ванванч, конечно, уже сидел рядом с Лелей. Треск бересты заглушал срывающийся голос учительницы. Всё выглядело значительным в отсветах красно белого пламени... И вот, наконец, задребезжал колокольчик, и все кинулись вон из школы, туда, где Афонька Дергач подпрыгивал на месте, потрясая копьем, а в сторонке прогуливался насмешливый немецкий инженер.

Был ли он коммунистом? Наверное, думал Ванванч, а кем же еще, если приехал в тайгу помогать советским рабочим... Он был, наверное, одним из тех, что приехали в Москву совсем недавно как гости партийного съезда. Об этом съезде папа Ванванчу почти не рассказывал. Он был делегатом этого съезда и, вернувшись из Москвы, привез всем подарки: маме — кожаные перчатки, бабусе — шерстяную кофточку, Ванванчу — коричневые полуботинки и «Приключения Тома Сойера». Потом он извлек из чемодана небольшую коробку, и Ванванч выкрикнул радостно: «Печенье?!.» Папа засмеялся, откинул картонную крышку и показал всем двенадцать тоненьких книжечек. На каждой было вытеснено: Ленин. «Это наше большевистское печенье, — сказал папа, — ты отгадал...» У папы было веселое лицо, веселое и усталое, а мама и бабуся очень суетились, чтобы его накормить и дать ему отдохнуть, и Ванванча отправили спать, и он пошел, но нехотя и медленно. Сначала пощупал тонкие книжечки, потом примерил мамины перчатки, постоял, посмотоел, как бабуся собирает со стола, и вдруг до него донёсся едва слышный папин шепот: «Представляешь, за Кирова было отдано больше голосов, чем... представляешь?..» — «Не может быть!..» — прошелестела мама. «Да, да, потом как то некрасиво суетились, пересчитывали и объявили, что при подсчете допущена была ошибка. Вот так...» — «Но это же невероятно!» — прошептала мама. — «Да, — сказал папа, — что то во всем этом отвратительное, а? Что то нечистое, а?..» — «Ну и ну...» — сказала мама и тяжело вздохнула. Ванванч оглянулся. Папа жадно курил папиросу. Мама тоже курила и, прищурившись, смотрела в сторону, как бывало, когда ей что то было не по душе.

...Да, и вот Ванванч заглянул в папину комнату. Подошел к самому столу и вдруг увидел, что в папиных руках — револьвер! «Интересно?» — спросил папа. Ванванч кивнул и кончик языка высунул, благоговея. «Он настоящий?» — спросил он шепотом. «Конечно, — сказал папа, — это дамский браунинг, видишь?.. Видишь, какой он маленький? Маленький, да удаленький, видишь? Шестизарядный, — папа и сам говорил по мальчишьи, с придыханием, — ты видишь? Тут такая маленькая штучка — это предохранитель, видишь? Если его опустить, вот так, он будет стрелять...» — «А если не опустить?..» — «А вот, — сказал папа с восхищением и нажал спусковой крючок. Щелчка не последовало, — хорош?» — «А зачем он тебе? — спросил Ванванч с дрожью. — Войны то ведь нет...» — «Ну, мало ли,— засмеялся папа снисходительно, — мы ведь окружены врагами... мало ли... — потом он вгляделся в лицо сына и сказал: — Смотри, не дотрагивайся, слышишь? Чтобы не случилось беды. Ты слышишь?

Пожалуйста, я тебя очень прошу, очень прошу... никогда...» Он вложил браунинг в коричневую кобуру и спрятал в ящике стола. Потом Ванванч не раз видел, как папа демонстрировал браунинг кому то из гостей, потом он даже сам, когда никого не было дома, проник в ящик стола и дотронулся до прохладной коричневой замши.

Кстати, предупреждая Ванванча, Шалико заглянул в карие глаза сына и вдруг удивился этому взгляду. В нем были напряженность, восхищение, даже восторг, но ничего, кроме этих детских эмоций. О чем он думал, этот десятилетний мальчик? Что его беспокоило? Придет ли такой день, думал Шалико в этот момент, когда он сможет выложить сыну свои радости и свои сомнения? Пока же ведь все на уровне игрушек... Этот маленький мальчик, влюбленный в Робинзона Крузо и в кавалерийский гений Семена Буденного, вот он стоит, затаив дыхание, еще не утаивая своего простодушия. «Мой сын», — подумал Шалико.

Потом Ванванч незаметно выплыл из комнаты, и Шалико вспомнил недавний вечер, когда закачался на пороге вернувшийся из Тифлиса Вано Бероев, вошел, шумный, насмешливый, в обнимку с громоздким пакетом, из которого вывалились, позванивая, бутылки с кахетинским вином, головка маслянистой желтоватой гуды*, увядшая киндза, засохший лаваш, маринованный перец цицака. Все забегали, засуетились. Запахло Тифлисом. Мария сунула лаваш в духовку, чтоб оживить его. Из комнаты доносился грохочущий голос. Ах, этот тридцатилетний холостяк с черным чубом, с плутовской улыбкой поднимающий стакан вина с удальством бывалого тамады и восклицающий, восклицающий с иронической многозначительностью, ну, просто нет спасения!.. Нет спасения, Вано, от твоих пронзительных прозрений, от твоего смеха, от всего этого, такого почти неуместного здесь, в уральской тайге, где мы сидим за столом с вытянутыми лицами, почти утратившие вкус к южному застолью, раздавленные заботами великого строительства, растерявшие навыки плавной, ленивой, празднолюбивой речи, отрывисто лающие друг на друга на каком то угрожающем воляпюке...

«Ничего, ничего, — кричит Вано, расплескивая вино, — я вас вылечу, научу! Ашхен, сбрось маску! Сбрось!.. Ты такая красивая! У тебя такой Кукушка!.. Он еще умеет улыбаться!..

— внезапно он перешел на грузинский и сказал Шалико: — Что делать, Шалико? Здесь, наверное, такой климат, что все время руки дрожат...» Мария сказала ему по армянски: «Ты много пьешь, Вано, оттого и дрожат...» — «Товарищи, — поморщилась Ашхен, — давайте говорить на языке Ленина...» Ванванч радостно проголосил: «Ура!», и Мария погладила его по голове. «Ну, ладно, — согласился Вано, переходя на русский... — Сейчас расскажу анекдот...

Один Мегрелидзе проснулся утром и спрашивает жену: кто я? Она говорит: ты что, с ума сошел?

Ты же Мегрелидзе... А он спрашивает: а это что значит?.. Она говорит, плача: вайме, это же твое имя! Он говорит: ааа, а я думал, это профессия...» Шалико хмыкнул. Ванванч задумался. Мария учтиво улыбалась. Ашхен сурово молчала.

Потом спросила: «Он что, полный идиот был?..» — «Ашхен, улыбнись! Это же анекдот, — сказал Вано. — Так давайте выпьем за то... Ашхен, улыбнись... за то, чтобы быть людьми!..» «А анекдот все таки дурацкий!..» — подумал Шалико.

Тифлисские ароматы вздымались над столом, кружили головы и не сочетались с сумеречными заоконными пейзажами, со всей этой развороченной глиной, повырубленной тайгой, с серыми лицами ударников и очередями за хлебом... «Скоро отменим карточки, — подумал Шалико, — какой скачок!» А за столом царил веселый шалопай, напичканный анекдотами, легкомысленный, вальяжный, шокирующий своим хохотком и Ашхен, и Федора Крутова. Шалико спросил как то главного инженера строительства Тамаркина о своем тифлисском протеже. «Феноменальный специалист, — вдохновенно отчеканил Тамаркин, — я доволен». — «Настоящий коммунист, еще бы», — засмеялся Шалико. «Ну, это ваша прерогатива, — сказал Тамаркин, сверкнув очками, — я же имею в виду его профессиональные навыки...» Вано был переполнен кахетинским. Он крикнул через стол: «Ашхен, прогуляемся по Головинскому! А?..» Ванванч затопал ногами, предчувствуя очередную шутку. Шалико сказал сыну: «Кукушка, а не пора ли тебе спать?» — «Да, да, — подтвердила ледяным голосом Ашхен, — завтра рабочий день». — «Ну, хоть улыбнись!» — крикнул ей Вано. Ашхен осуждающе посмотрела на его раскрасневшееся лицо и вдруг улыбнулась. «Вах, — сказал Шалико, — вот это да!» Улыбка ее была мгновенна и так не соответствовала затейливым уральским обстоятельствам, но она смогла так величественно проявить красоту этой строгой молодой гражданки, выбравшей себе из многообразия женских склонностей самую безжалостную.

* Овечий сыр.

Женщины убрали со стола. Ванванч спал. Шалико заглянул на кухню. Там, уставившись неподвижным взглядом в черное окно, стоял Бероев и лениво жевал квашеную капусту. «Вано, — сказал Шалико, — ты слишком громко веселился... Наверное, тебе плохо?..» — «Да, генацвале, — пробормотал Бероев, не оборачиваясь, — тебе как партийному вождю скажу... что то не получается у меня на Урале: этот климат, эта глина под ногами, эти бараки, эти голодные глаза... Потом все спрашивают, когда социализм будет? Так спрашивают, будто хотят узнать, когда обеденный перерыв наступит!.. Я обещаю, обещаю... Что такое?!.» — «Возвращайся в Тифлис, — сказал Шалико насмешливо, — там сейчас самый разгар овощей и фруктов, и мачари* много...» Вано сказал: «В Тифлис нельзя: Лаврентий сожрет. Ты разве не знаешь?.. Между прочим, меня пригласили в Москву строить метрополитен... все таки Москва...» — «Ага, — сказал Шалико, — это, наверное, интересно... Москва!..» «Ашхен, — сказал он жене, когда они остались вдвоем, — Вано едет в Москву, будет строить метрополитен». — «Как?! — изумилась она. — Он что, с ума сошел? Полгода здесь проработал...» — «Не знаю, Урал его угнетает, это все вокруг угнетает, — сказал Шалико, — он хороший парень, ты ведь знаешь, но это все вокруг...» — «Эээ, — сказала Ашхен, подражая Сильвии, — обыкновенный трус! Разве он большевик? А мне что, легко? Трус! Противно!..» Шалико смотрел на свою красавицу, на ее полные, обиженно опущенные губы, которые она еще пыталась поджимать, словно боялась, что эта соблазнительная полнота позволит окружающим усомниться в ее суровом и непреклонном отношении к происходящему. Конечно, не сладко, думал он, глядя на нее, как это все видимое не соответствует тем картинкам, которые рисовались в юности, думал он, но ведь движение продолжается. «Скоро карточки хлебные будем отменять, представляешь?» — сказал он Ашхен без энтузиазма. Главное, думал он, не поддаться соблазнительному отчаянию. Глубже вдумываться не хотелось. Он усмехнулся и дотронулся ладонью до ее щеки... Как она вздрогнула! Как приникла к нему, зажмурившись!

Как мгновенно расплавилось ее неодолимое железо...

...И вот уже укатил Вано Бероев и написал из Москвы, как он трудится на строительстве метрополитена, а Шалико в один из вечеров отправился по хлебным магазинам, чтобы присмотреть, как идет подготовка к бескарточной торговле хлебом. Уже лежал снег. Он прихватил с собой Ванванча. В магазинах было людно и шумно, и ярко сияло электричество, но были приготовлены и свечи на случай его внезапного, привычного уже исчезновения.

Грузчики разгружали машины и сани. Пахло горячим хлебом. Приход парторга повышал оживление. Все почему то становились крикливее, что то такое восклицали задорное, лихое:

«Ничего, ничего!.. Вон оно как!.. Теперь уж пошло, пошло!.. Давай, давай!..» Ванванчу вручили мягкую горячую ватрушку. Папа сказал: «Надеюсь, к открытию магазина вы управитесь...» Все громко подтвердили это. Прошли еще по нескольким магазинам. Везде было то же самое.

Шалико сильно волновался. Сын твердо ступал рядом. «Ну, мы с тобой хорошо поработали, да?» — спросил отец. Ванванч кивнул, но мысли его были далеко. Он шел и видел, как Нерсик бежит по тифлисскому дворику, утирая рукой нос, как Жоржетта ест на кухне коричневое печеное яблоко маленькой серебрянной ложечкой и еще наполняет ложечку и протягивает ему. Вкусно. Покойно. За окнами — зимний Арбат. Жоржетта в туманной дымке. Ни грусти, ни сожаления. А вот Нинка Сочилина — чуть четче. Мокрый нос. Слюнявая горбушка в руке.

Валенки на босу ногу и хриплый смех. Четче, конечно, но тоже что то искусственное в ее слипшихся волосах, и смеющийся большой рот словно нарисован. «Да ну тебя!.. Да ну тебя!..» Зато горячее плечико Лели Шаминой, вот оно, совсем под боком. Плечо. Рука. Локоть.

И ни одного слова.

У Ашхен взлетели шамаханские брови, когда сын рассказал об этом. «Мы сидим в темноте, вот так, мамочка, а у нее такое плечико горячее!» То есть ее удивило не само по себе его признание, а это вот «горячее плечико». Она никак не могла успокоиться и рассказывала об этом Шалико, нервно посмеиваясь, но когда он рассмеялся, ей стало как то полегче, словно * Молодое вино (груз.).

ответственность за сына теперь уже поделена на двоих. «Бедный Кукушка, — сказала она, — тут не то что оперы нет, тут даже кино бывает раз в полгода». — «Скоро приедет Елена Колодуб, — сказал Шалико, — будет петь арии у нас во Дворце культуры». — «А, — сказала Ашхен отрешенно, — интересно...» Она вновь как то внезапно и потерянно улыбнулась ему и представила себе Арбат, извозчиков, трамваи, фонари, легкий снежок и ярко освещенный Вахтанговский театр. Она вздохнула, но Шалико этого не услышал — он мельком заглянул в комнату тещи. Там спал, раскинувшись, его сын, наоткровенничавшись вволю о горячем плечике русой своей соученицы. «Этто что такое? — спросила как то Ашхен. — Ты что, тоже думал так в детстве?» — «Мне было одиннадцать лет, — тихо засмеялся Шалико, — и я был влюблен в Ксению». Ашхен пожала плечами, сделала большие глаза, но на губах ее застыла улыбка: ей было приятно все это знать и слышать. «Через месяц я уже влюбился в Дарико, — сказал Шалико, — и даже попрыгал перед ней в лезгинке, как сейчас помню, лица ее почти не помню, а как прыгал и как сгорал — помню, и она поцеловала меня в лоб!.. — и он рассмеялся. — Представляешь?.. — потом он помрачнел и выдавил с трудом: —...Она пришла, знаешь, ко мне в двадцать первом году, когда я уже был начальником милицейским в Кутаисе... Ну, она была такая здоровенная девица с большим носом, и я ее уже плохо помнил...» — «Зачем она пришла? — спросила Ашхен без особого интереса. — Поцеловать в лоб?» — «Какой там лоб... Мы арестовали ее отца... ну, как тогда было... чуждый элемент и все прочее, и она пришла просить, вспомнила, что я целовал ее и что я лезгинку перед ней плясал... ну, во имя этой детской любви, мол... я ей сказал: во первых, гражданка, это вы меня поцеловали в лоб, а не я, во вторых, ваш отец — ярый враг рабоче крестьянской власти, и мы с ним чикаться не будем!..» — «А потом?» — спросила Ашхен. «Ну, что потом? Потом его подержали и выпустили... а потом они, по моему, уехали в Турцию или в Грецию...» — «А потом, — спросила Ашхен, усмехаясь, — кто еще целовал тебя в лобик?» — «Ну, кто же, кроме тебя, Ашо джан?» — засмеялся Шалико.

С Ашхен что то произошло. Она стала исподтишка, как бы между прочим, приставать к Ванванчу, выспрашивать у него, какая Леля, да что она, почему... Что то материнское вдруг заговорило в ней, что то такое проснулось, ранее неведомое. Конечно, никаких назиданий, никаких нравоучительных бесед, никаких хитроумных подходных маневров. «А Леля красивая девочка?» А сама вглядывается, вглядывается, что он ответит и как при этом себя поведет.

«Да, мамочка».

— «А о чем вы с ней разговариваете?» — «Ни о чем...» — «Что же, все время молчите?» — «Да». — «И что же?» — «Ну, я же тебе рассказывал: сидим рядом...» Да, да, думала она, рассказывал и про рядом, и про горячее плечико, так хочется спросить: ну, что ты при этом испытываешь? Но это уже иные сферы...

Мария сказала ему как то: «Балик джан, ты позови Лелю к нам, поиграйте у нас...

Помнишь, как Ниночка приходила и вы играли?» Он, конечно, помнил. Однажды она пришла к нему со Славкой Зборовским. Это был маленький мальчик с лицом кролика, добрый и восторженный. Ванванч предложил играть в гражданскую войну. Они, конечно, согласились. Взяли в руки палки, закричали «ура!» и начали палками сдирать со стены обои. Потом запели:

На бой кровавый, Святой и правый, Марш марш вперед, Рабочий народ!..

Ванванч знал все слова, Нинка подпевала некоторые, Славка же по малолетству выкрикивал «Ля ля ля!..» Клочья обоев трудились на полу. Бабуся маячила в дверях с побелевшим лицом. О возмездии никто не думал.

Он предложил Леле поиграть у него дома. Она зарделась и сказала: «Я у мамы спрошусь...» На следующий день сообщила, отводя глаза: «Мама говорит: нечего по начальникам ходить...» Она стояла перед ним в серой юбочке, штопаной вязаной кофточке и в серых подшитых валенках. Темно русая челочка спадала на лоб, веснушки насмешливо толпились возле носа, она произносила чужой приговор как чужая, не придавая ему значения и не вникая в смысл, и улыбалась по свойски, показывая белые зубки. А его тоже это нисколько не задевало: видимо, потому, что была это бабусина затея, а у него опять оставались, как и прежде, внезапные отключения электричества, мышиное скольжение в наступившей темноте и горячее Лелино плечо, и шумное ее дыхание.

Наконец, явилась долгожданная Колодуб. Она приехала из самого Свердловска. Это был громадный город, столица Урала, затерявшаяся где то в таежных пространствах, далекая, но вполне конкретная в отличие от Москвы — уже теперь слишком таинственной и слишком потусторонней, почти придуманной, куда не предвидится возврата, от которой в памяти только и осталось: бесформенный, звенящий трамвай, арбатский двор да коридор арбатской квартиры, где что то оставлено, чего никогда уже не будет... И вот приехала Елена Колодуб, они всей семьей отправились во Дворец культуры на ее концерт. Афиши висели уже так долго, и так много было возвышенных и пылких разговоров о ее выступлении, что казалось — наступил долгожданный праздник. Ванванч даже слышал мельком на улице, как мужчина сказал женщине: «Ну, чего разоралась, будто Колодуб?!» Все говорили только о ней. И вот она вышла на сцену, высокая, темноволосая, в светло зеленом длинном платье и кланялась, покуда ее возбужденно приветствовали. И толстая аккомпаниаторша уселась за пианино. Низким меццо сопрано Колодуб запела арии из опер, широко раскрывая большой рот, сверкая белыми зубами и странно откидывая руку над головой, словно посылала последний привет.

Многие из этих арий Ванванчу были уже знакомы. Папа тихонечко про себя подпевал.

Бабуся слушала, замерев. Мама же слегка улыбалась, вскинув густые брови, как улыбаются очень счастливые, но слегка недоумевающие люди, не понимая, откуда вдруг это счастье и счастье ли это...

После концерта они молча возвращались по темной осенней дороге, благо дом был недалеко. Вдруг папа сказал в пространство: «Какая замечательная!.. И вообще, подумать только, здесь, в глуши, среди тайги... Там, у них, их колодубы черта с два будут петь для рабочих!..» Он проговорил это с твердой убежденностью, однако слабая вопросительная интонация все таки прозвучала в его голосе. «Ээ, — сказала мама, подражая тете Сильвии, — откуда ты знаешь?.. А Зяма и Амас рассказывали, что там много театров и кино...» — «Конечно, есть, — засмеялся папа, — но для кого?.. И потом, что там показывают? Я видел как то в Москве американский фильм, их шедевр. Там красивая нищенка становится миллионершей...» — «Вай, — поразилась бабуся, — какая счастливая!» Мама рассмеялась.

«Мама, — сказал папа бабусе снисходительно, — но это же вранье...» Бабуся промолчала.

В школе каждый день играли в Колодуб, покуда однажды не грянул гром.

Троцкисты застрелили Кирова. А надо сказать, что это был самый, пожалуй, почитаемый Ванванчем большевик. Так уж сложилось. И не высокое положение одного из вождей вызывало вибрирующее чувство в Ванванче, а его фотография на стене дома, где Костриков смеется, распространяя волны обаяния, и его маленькие сверкающие глаза переполнены любовью к нему, к Ванванчу, только к нему, а тут еще рассказы мамы, как она встречалась с Кировым на Кавказе в те далекие времена и как он был прекрасен, выступая перед ними, юными кавказскими большевиками, как правильно было все, что он говорил, и как они все, задыхаясь от счастья, дарили ему в ответ свои восторженные выкрики... И папа вспоминал, как Сергей Миронович пожал ему руку и сказал с искренним восхищением: «Такой молодой начальник городской милиции?! Ну замечательно! Ну, теперь держись, мировая буржуазия!.. Да и меньшевикам достанется, верно?» И папа восторженно крикнул ему: «Верно, товарищ Киров... Пусть только попробуют!..» И вдруг этот выстрел! И его оказалось достаточно, чтобы лишить жизни такого человека...

Ванванч вздрогнул и едва не закричал, когда прибежавшая с работы мама трясущимися губами сообщила все это и, плача, металась по квартире, и бабуся выкрикивала свое отчаянное: «Вай, коранам ес!.. Вай, коранам ес!..» Полы скрипели. Стены тряслись. Мороз за окнами ударил пуще.

Ванванч шел в свою вторую смену, чувствуя давление в груди, и никак не мог поверить, что могло произойти такое, и вдруг увидел проходящих мимо рабочих, которые хохотали над чем то смешным. Он стал всматриваться в лица прохожих, но ни на одном из них не обнаружил признаков скорби... «Что же это такое? — подумал он. — Как странно!» В классе Нина Афанасьевна сообщила им о трагедии. Она словно зачитала газетные строки: «Троцкистские двурушники и немецкие шпионы застрелили нашего славного выдающегося Сергея Мироновича Кирова! Пусть падет на них гнев и презрение советского народа!» Сначала нависла тишина. Потом, как обычно, свет погас, и раздалось мышиное шуршание, и началось привычное переселение. Вспыхнула дежурная порция бересты. «У, козлы!» — закричала учительница.

Но на сей раз Ванванч к Леле не кинулся. Утрата была значительней любви. Он даже не подумал о ней. Он видел смеющегося своего погибшего кумира, и когда за стеклом расплылось расплющенное лицо немецкого инженера, Ванванчу показалось, что Отто хочет выстрелить, что целится он, конечно, в учительницу. Его расплющенное лицо, озаренное неверным пламенем бересты, было зловещим, и прищуренный глаз выискивал цель. «Ой, ой!..» — крикнул Ванванч, предупреждая об опасности, и все дружно захохотали, а Нина Афанасьевна хлопнула классным журналом по столу, и пылающая береста подпрыгнула и разлетелась в разные стороны. Потом дежурные ее погасили под причитания учительницы.

А он сидел, погруженный в скорбь. Свет то зажигался, то гаснул. И когда в очередной раз наступила тьма, случилось непредвиденное: словно ночная птица, слетевшая с ветки, кинулась к нему под бочок горячая Леля и прижалась, часто дыша. Так они сидели, замирая, пока Нина Афанасьевна поминала козлов, озаренная неверным пламенем настольного костерка. «Тебе Кирова жалко?» — спросил Ванванч шепотом. Но Леля не ответила, только еще теснее прижалась к нему. Выйдя из школы, он увидел маму. Она стояла вдалеке и смотрела куда то в сторону. Зато Афонька Дергач оказался рядом. Он широко по обыкновению улыбался, раздвигая сухие губы. Но на этот раз его улыбка не понравилась Ванванчу. «Кирова застрелили», — сказал он своему другу. «Это кто ж его?!» — удивился Афоня. «Кто, кто, враги, конечно», — сказал Ванванч сурово. «Вот мать их! — воскликнул Афонька с негодованием. — За что они его?» — «За то, что был большевиком...» — «Вот мать их, — сказал Дергач, — а из чего стрельнули то?» Ванванч вспомнил папин дамский браунинг и подумал, что оружие было, конечно, покрупнее. «Из браунинга, — сказал он. — Знаешь, есть маленькие браунинги, а его из большого. Такой, как у Ворошилова, понял?..» Тут мама увидела его и замахала ему, и он побежал к ней.

Они протиснулись в двери Дворца культуры в потоке вливающихся людей. Они уселись на еще свободные места где то в середине зала. Деревянные потолки нависали над ними, и деревянные стены окружали их. Вскоре зал заполнился до отказа. «Мам, а что, опять Колодуб приехала? — спросил Ванванч. — Она будет петь?» — «Какая Колодуб? — спросила мама сурово. — Ты разве не знаешь, какое у нас горе?» На ярко освещенную сцену вышли гуськом сосредоточенные люди. Среди них Ванванч узнал папу. Они уселись за длинный стол, покрытый красной скатертью. Ванванч увидел Крутова, главного инженера Тамаркина, начальника строительства Вагонозавода Балясина...

Папа пошел к трибуне. Наступила тишина. Ванванч напрягся. Вдруг папа закричал... В наступившей тишине это было особенно внезапно. Ванванч не понял слов. Напряжение усиливалось. Мама сжала его ладонь. Папа кричал, размахивая руками. У него было страшное, искаженное, непривычное лицо совсем чужого человека... «Троцкистские двурушники!.. Враги!..

Убийцы!.. Окружение!.. Месть народа!..» — это дошло до сознания Ванванча. Игры в индейцев и даже в конную Буденного показались смешными. Кто то рядом произнес: «Не, без очереди...» — «А почем брал?» — спросил другой. «По шашнадцати...» — «Ух ты!..» Ванванча эта отвлеченная болтовня оскорбила, и он завертел головой, но говорящих не различил. А папа кричал. И постепенно ответный гул из зала усиливался, люди тоже выкрикивали всякие грозные слова. Их лица были желты, напряжены, глаза широко распахнуты, и синие жилки раздувались на горле.

Затем вновь наступила тишина, и в этой тишине папа произнес отчетливо и жестко: «Никто не заставит нас свернуть с намеченного пути... Эта смерть спаяла нас всех... Мы не отступим...

Приговор народа будет суров...» Зал закричал «ура». Мама смотрела куда то вдаль.

Но вечной скорби не бывает. Тут по стечению обстоятельств нахлынула на таежную Вагонку новая возбуждающая волна. Правда, она показалась некоторым празднеством после всего, что случилось, и жители поселка кинулись вновь во Дворец культуры на американский фильм «Человек невидимка». Он тоже был печален. Невыносимо. Но это было чужое горе, американское, потустороннее. Фильм шел много дней, и все ходили на него и ходили, и уже знали наизусть, но продолжали ходить. И когда в трагическом финале на белом вечернем снегу проступали вдруг прекрасные черты убитого Невидимки, Гриффина, и светловолосая Лора склонялась над ним в отчаянии, с ужасом в неправдоподобно огромных американских глазах, тогда весь зал рыдал в открытую, не таясь, и над тайгой нависал призрак печали и любви, а зло казалось навсегда разоблаченным. Ванванч был в смятении. Он ничего не мог: ни крикнуть, ни предупредить. Трусливый Кемп предавал своего старого чистого товарища, предавал позорно.

Корысть его была столь отвратительна, что хотелось броситься во тьму, за экран — распять предателя и уничтожить.

Беспомощность не давала покоя... Впрочем, это превратилось в школьную игру, и никто не хотел быть Кемпом. Вскоре произошло приятное открытие. Кто то обнаружил это первым, громко прокричал, и все ахнули: имя Невидимки каким то странным образом совпало с именем американского изобретателя вагонных колес. Оба были Гриффины. Это звучало привычно:

Цех колес Гриффина. И, конечно, звучало замечательно, потому что получалось, что именем общего любимца, этого несчастного, гонимого буржуйскими подонками человека поименован строящийся гигантский цех — гордость Вагонки.

Жизнь была прекрасна. Киров был уже в прошлом. Но Ванванч начал замечать, что папа и мама как то особенно напряжены. Особенно мама. Она, правда, и раньше была не так уж внимательна к его заботам: думала о своем, а он это умел понимать и привык. Но тут появилось что то новое. Она отвечала невпопад и смеялась невпопад, когда он пытался неуклюже вернуть ее на землю. С бабусей говорить об этом было напрасно. Она следила за тем, что и как он ест, хорошо ли выглядит, и, судя по ее интонациям, представляла его по прежнему пятилетним...

Бурная кровь армянской хранительницы очага кипела и пенилась в ней. «Ну, что ты дуешь и дуешь воду!» — ворчала она, когда он делал несколько торопливых глотков воды. «Очень пить захотелось», — пытался объяснить он. «Но ведь это не полезно, — наставляла она, — вот молоко. Пей, цават танем, пей, это полезно, пей...» И, конечно, узнавать у нее о том, что происходит с папой и мамой, было пустым делом. Однажды он спросил, но лицо ее было непроницаемо. Потом она улыбнулась и спросила: «А помнишь, как в Тифлисе ты испугался павлина?..» Он не вспомнил. Бабуся что то лукавила.

Детали, детали... Теперь все это разбилось на куски, смутные картинки, а ведь была целая жизнь, и она вмещала в себя множество всего, что тогда казалось исключительно важным и что теперь вспоминается как милый заурядный вздор.

Вот, например, приехал на Вагонку внезапно прошумевший московский писатель, молодой человек Александр Авдеенко. Он прославился своим первым романом «Я люблю». Он был из рабочих, и это придавало ему вес. Его устроили в папином кабинете. Он спал на диване. Работал за папиным столом. Писатель!.. Он всегда был в неизменной суконной гимнастерке, франтоватых галифе и в белых валенках, которые здесь назывались пимами. Ванванч не знал его романа, а имя услышал впервые, но по тому, как бабуся несколько торжественно кормила его на кухне, слово «писатель» приобретало особый смысл: это был уже почти Сетон Томпсон, почти Тургенев, почти Даниэль Дефо. И когда на круглом лице писателя изредка возникала располагающая улыбка, душа Ванванча воспламенялась.

Сквозь полуотворенную дверь Ванванч видел иногда, как гость восседал за столом и карандаш в его руке многозначительно покачивался. В один из дней, когда все, словно сговорившись, отсутствовали, Ванванч проник в папину комнату, подобрался к столу, увидел чистый лист бумаги и прочитал единственную строку, черневшую на ней: «Мне девятнадцать лет...» И тут он подумал, что тоже будет писать, сегодня же, сразу после школы, и его произведение будет начинаться со строки: «Мне одиннадцать лет...» Наслаждение было велико, и он позволил себе снова заглянуть в ящик письменного стола и прикоснуться пугливой ладонью к теплой замшевой кобуре.

Детали, детали... разрозненные, почти неуловимые, мгновенно вспыхивающие в тумане времен и гаснущие, и не тревожащие до очередной вспышки... И мама вдруг говорит Ванванчу, что его пригласили в гости к начальнику строительства Балясину, то есть не к нему, а к его сыну, очень хорошему мальчику, и они пригласили его давно, но все как то было некогда, а вот теперь, в выходной день, надо поехать, они ждут, и ты там сможешь поиграть, он очень хороший мальчик, и у него, кажется, есть брат... В общем, будет, наверное, очень интересно.

За Ванванчем пришли сани, и кучер присвистнул, и рыжая лошадь побежала по хрустящему снегу. Это было замечательно, особенно когда, миновав кварталы серых печальных бараков, въехали в Пихтовку на окраине поселка, где среди не вырубленных еще деревьев белело несколько свежих двухэтажных особнячков, в одном из которых проживал начальник строительства.

И вот долгожданный гость вошел в широкую дубовую дверь, женщина в белом переднике улыбнулась ему на пороге, а два мальчика его возраста протянули ему свои ладони... Он понял, что ехал именно к ним, женщина в белом переднике — их мама. Все было добросердечно, сказочно. Вдруг появилась еще одна женщина с короткой темной прической и строгим, несмотря на улыбку, лицом. Она сказала: «Катенька, отправляйтесь на кухню, дорогая, а то мы ничего не успеем». Женщина в белом переднике исчезла. Ванванч понял, что вновь пришедшая и есть настоящая мама. Ее звали Маргарита Генриховна. Знакомство произошло стремительно, просто, без излишних замысловатостей.

Дом поразил его своими размерами и убранством. Он никогда не видел таких больших прихожих и комнат, люстры переливались над овальным столом, и странное растение тянулось из деревянной кадушки, касаясь потолка. Почему то на мгновение вспомнилось мамино лицо, когда она снаряжала его в гости: какое то легкое недоверие озаряло его, и в интонациях, которые проскальзывали в ее речи, таилось едва угадываемое неодобрение или насмешка.

И вот уже мальчики сидели в детской за столом, и Ванванча учили играть в «морской бой». Сына Балясина звали Антоном, но в обиходе это звучало как Антик. Антик был на год старше Ванванча, это позволяло ему быть ироничным и снисходительным. Его двоюродного брата звали Федей, а дома это звучало как Фунтик. Он был на год младше Ванванча, добросердечен и большой весельчак. Проигрывая, он недолго страдал, а после посмеивался над собой: «Эх, какой же я дурачок! Надо было вот так ходить, а? А я то...» За обедом все сидели за овальным столом, и расторопная, улыбчивая Катенька разливала по тарелкам борщ, оглядывала стол по хозяйски, пока Маргарита Генриховна не роняла:

«Катенька, можете идти, дорогая... пока как будто ничего не нужно...» Все ели, слегка позвякивая ложками, как вдруг полный и молчаливый Балясин обратился к Ванванчу: «Ну, скажи, пожалуйста, как у тебя дела?» — «Хорошо», — откликнулся Ванванч. «А кем же ты намереваешься стать в будущем?» — спросил Балясин. Интонация была дружеская, заинтересованная, и Ванванч неожиданно ляпнул: «Писателем...» — «О!» — воскликнула Маргарита Генриховна. Антик хмыкнул. А Фунтик заливисто хохотнул и хлопнул Ванванча по плечу. «Ну, я полагаю, ты уже что то пишешь?» — спросил Балясин. Лицо его было непроницаемо. «Да, — сказал Ванванч как бы нехотя, — роман...» — «И о чем же?» — спросил Балясин, и полные его щеки покрылись румянцем. «Так, вообще, — сказал Ванванч, зажмурившись, — о разном... — и почувствовал, как и его щеки обдало жаром, но, еще не потеряв дара речи, добавил: — Первая строчка такая: «Мне одиннадцать лет».

Второе ели молча. Ванванч ни на кого не смотрел. На десерт Катенька принесла компот и пирожные. Такие пирожные Ванванч пробовал в Тифлисе, когда ему было пять лет. «Ну вот, Антик, — сказал Балясин, вытерев рот салфеткой, — а ты роман не пишешь... Что ж ты так?..» Все тихо засмеялись. «Вы же большевики, а живете, как буржуи...» — хотел сказать Ванванч, ощущая досаду на самого себя, но не сказал.

Вечером еще немного поиграли в детской. Во время игры Антик сказал Ванванчу: «Все таки ты, оказывается, большой врун... Врал, врал, как будто все кругом дураки...» Это прозвучало оскорблением, но защищаться было бесполезно. Фунтик ринулся его защищать:

«Ты ведь не наврал, да?.. Ты ведь правду сказал?..» Ванванча доконала его доброта. Отчаяние подступило к горлу, и он выдавил с трудом: «Да я же не врал, я просто пошутил». Тут вошла Маргарита Генриховна, и Антик сказал: «Мама, насчет писательства он, оказывается, просто пошутил...» — «О, — сказала Маргарита Генриховна, сияя своей холодной улыбкой, — я в этом не сомневалась».

Собираясь укладываться спать, они болтали о разном. Ванванч вдруг вспомнил фотографию смеющегося Кирова. Киров был в простой гимнастерке. Между жизнью и смертью пролегала короткая дорога. «А враги окружают нас, — сказал Ванванч многозначительно, — и их слишком много». Фунтик бросился к окну. «Не вижу ни одного!» — закричал он. Антик сказал, кривя губы: «Опять ты понес какую то чушь!..» — «А вот Кирова уже убили», — заявил Ванванч. Ему хотелось услышать от них подтверждение своим словам, и тогда стало бы понятнее, почему так осунулось и потемнело мамино лицо, почему в папином голосе появились столь непривычные нервные интонации. Да, почему? Почему? Но Фунтик насвистывал что то пустое, а Антик старательно рисовал лебедя. Постели были уже приготовлены. У Ванванча на душе было неспокойно. Вдруг он заметил, что у него на подушке и у мальчиков на их подушках лежит аккуратно сложенное нечто из полосатой материи. «А это что?» — простодушно спросил он. «Как что? — удивился Антик. — Это пижама. Ты разве не знаешь?» — «Знаю», — ответил Ванванч, не понимая, что это такое. Он сидел на краю своей постели, не раздеваясь, и исподтишка поглядывал, как они поступят с этим своим полосатым. «Пора ложиться», — улыбнулся Фунтик. «Я не люблю спешить», — потерянно сказал Ванванч. «Какой ты особенный», — сказал Антик, не скрывая усмешки. Ванванч ждал. Наконец мальчики начали раздеваться, и все, к счастью, разом встало на свои места. Ванванч увидел краем глаза, как Фунтик, скинув с себя все, натянул длинные полосатые панталоны, а затем — такую же полосатую курточку и, ахнув, юркнул под одеяло.

Несколько дней после этого Ванванч хранил напряженное молчание. Когда его спрашивали, как было в гостях, сдержанно отвечал, что понравилось. Подогретый нелепым случайным бахвальством, уселся как то за стол, вырвал из тетради чистый лист и легко записал первую строчку: «Мне одиннадцать лет...» После же ничего не мог придумать и оставил эту затею. Однажды, все таки разговорившись, выдохнул маме: «Мамочка, почему у них такой громадный дом?.. У них такие кресла, как у Кемпа!.. И горничная!.. И они спят в полосатых пижамах!..» Мама поморщилась и сказала как то не очень вдохновенно: «Они хорошие люди...

ну, это у Маргариты Генриховны такой вкус... ну, немного такой, понимаешь?..» А папа вечером, выслушав откровения Ванванча, погладил его по голове: «Да, у Маргариты есть буржуйские причуды... Ничего, ничего, мы это постепенно вытравим. Верно, Кукушка?» — «Конечно», — отчеканил Ванванч и, выходя из комнаты, услышал, как папа сказал маме, посмеиваясь:

«Как тебе нравится этот маленький большевик?..» Весна подступала медленно, лениво, испуганно, но вот, наконец, утвердилась, и обнажилась взрыхленная глина и зачавкала под ногами. Бабуся страдала от вечного холода и постоянно видела обстоятельные сны о Тифлисе и потому так же обстоятельно, с подробностями их пересказывала. Ее круглые добрые глаза покрывались влажной пленкой, губы едва заметно кривились. Ванванч видел все это и жалел бабусю, однако все как то на ходу, не всерьез, словно ему не хватало времени на внимание к окружающим, а личная жизнь поглощала силы. Она была прекрасна и захватывающа, только все чаще и чаще долетающие до него отдельные фразы, какие то недоумения, нервозность и ускользающие растерянные взгляды делали эту прекрасную жизнь немножечко напряженной, немножечко непрочной... Ванванч не любил неясности. Все должно было быть понятным: если уж пожар — то пожарная машина и звон колокола, если уж поющая птица — то птица, а не Елена Колодуб. Белые и красные, рабочие и буржуи, да и нет...

А весна все таки брала свое. Уже высунулась первая любопытная травка. Почки напряглись, лопнули, распахнулись. Лелино плечо оставалось таким же горячим. Четвертый класс был на исходе, даже не верилось! На день рождения папа и мама подарили ему толстенную книгу о животных. Автором был неизвестный Брэм. На рисунках звери выглядели живыми.

Появление каждого нового изображения сопровождалось маршеобразной музыкой — то ли он сам напевал, то ли она проливалась с небес... Хищники, пресмыкающиеся, птицы... Его любовью стала антилопа Бейза. История ее жизни выглядела возвышенной и трагичной. Ее длинные изысканные рога не всегда спасали от смерти, но их владелица была прекрасна.

Афонька Дергач, которого он познакомил с нею, был в восхищении. Он долго разглядывал антилопу, потом сказал: «На нашу козу похожа... У нас была такая...» — «Да это же антилопа, — обиделся Ванванч, — а рога какие!.. А глаза!..» У Бейзы были громадные глаза, переполненные тоской, и можно было вглядываться в них вечно... «И у нашей козы рога такие же были, — упрямо сказал Афонька, — и глаза такие же... Она у нас уметливая была, ровно кошка, все о ногу терлась, а глядела — ну, ровно жалостливая девка...» — «Какая еще уметливая?» — недовольно переспросил Ванванч. «Ну, добрая, значит...» — засмеялся Афонька.

Они полистали книгу, сидя на лавочке возле дома, и Ванванч предложил приятелю зайти к нему. «Да ты что! — засмеялся Афонька. — Куда это? Нет, не пойду». — «Почему?» — удивился Ванванч. «По кочану, — сказал Афонька, — не пойду и все тут...» — «Да у меня никого нет дома, — взмолился Ванванч, — одна бабуся...» — «Во, во, — засмеялся Афонька, — бабка то твоя меня с лестницы и спихнет... Давай лучше в тайгу сходим, поглядим, чего там да как...» Тайга располагалась почти за домом, за строящимися домами «кафеи». Ванванч забежал домой, оставил книгу, и они отправились. Ему нравился Афонька все больше и больше, ему нравилось, как он расширяет синие глаза и восклицает, пораженный: «Да ну?!.» Они уже вошли в царство первых пихт и сосен, как к ним присоединились мальчики из его же класса. Они сразу же наломали веток и соорудили себе сабли. Началось... Афонька в серой рубахе, спущенной до самых колен, сжав белые сухие губы, отбивался от стаи пыхтящих и ликующих дикарей или белогвардейцев, или буденновцев.. И тут Ванванч, изнывая от азарта, отшвырнул свою палку и крикнул: «Сейчас такое покажу, что вы все ахнете!..» И кинулся к дому. В квартире было тихо. Бабуся в кухне рубила капусту. Ванванч проскользнул в папину комнату, вздохнул и погрузил руку в заветный ящик. Жмурясь и холодея, извлек из кобуры браунинг и покатился по ступенькам. Не было ни сомнений, ни страха, а только вдохновение и страсть. И он бежал и представлял, как они сейчас побросают свои палки и ахнут перед этим маленьким, блестящим, холодным чудищем. Когда они увидели, разглядели, то действительно выпустили из рук неуклюжее свое снаряжение... Ах, ах, ах!.. Настоящий?.. Ах, ах!.. Ну, и чего он?.. Ух ты!.. А это чего?.. Вот это да!..

Он терпеливо все им объяснял, что нельзя спускать предохранитель, а если так, не спуская, то вот... щелк щелк... Ух, ты!.. И каждый с благоговением прикоснулся и подержал в ладошке, и целился, ликуя, в ствол сосны или в небо, щелк... Ух, ты!.. По врагам революции! Щелк щелк... Браунинг исправно старался. Наконец, они насладились им сполна, и он вновь очутился в руке Ванванча. Он прицелился в небо и щелкнул. Он прицелился в ствол сосны и щелкнул.

Афонька под сосной собирал какие то ранние ягоды и посматривал на Ванванча хитрым синим глазом. Вдруг он выпрямился во весь рост, прислонился спиной к сосне, рванул ворот рубахи и крикнул: «На, бей революцию!..» Ванванч привычно и легко нажал курок. Раздался выстрел.

Все подбежали, еще ничего не понимая.

Афонька, разинув рот, медленно двигался на Ванванча. Он шел и стонал, шел и стонал.

Он делал это очень натурально, так, что Ванванч тоненько крикнул ему: «Ну, хватит, Афонька, перестань!..» А сам все холодел и холодел.

А Афонька шел к нему и стонал, и глаза его были закрыты. Ванванч почувствовал, что грудь сдавило, и в глазах потемнело, и ноги сильно тряслись. И тут все увидели, как из под серой Афонькиной рубашки по серым же штанам расползается темное пятно. Все сильнее и сильнее... сильнее...

Ванванч закричал что то, запричитал и отшвырнул браунинг, и побежал, едва переставляя ноги, скорей скорей, из этого зловещего сна, из этого зловещего сна...

Бабуся ничего не могла понять. Она пыталась узнать, в чем дело, но он, почти оттолкнув ее, ворвался в комнату и рухнул на постель, упрятав голову под подушку. И провалился...

...Он открыл глаза и все вспомнил. У кровати сидел папа. Он сказал тихо, едва слышно:

«Я же тебя просил...» Раньше этого не было. А теперь Ванванчу хотелось приставать к взрослым и тормошить их, и спрашивать: «Что?.. Кто?.. Почему?.. За что?» Но он еще не умел формулировать свою тревогу, и отдельные невнятные фразы, долетавшие до него, произнесенные то во весь голос, а чаще увядающим шепотком, не складывались в завершенный рассказ и только сеяли непонятное смятение.

Так и остались в нем на многие десятилетия повернутые к нему улыбчивые любимые лица и всяческие поощрительные интонации. Но, оборотившись от него, за его спиной, они глядели друг на друга, бывало, и с отчаянием и роняли отдельные слова, как бы не связанные между собой и потому не имеющие для Ванванча смысла. Это был их птичий язык, звучащий вне Ванванча, если бы все таки что то не настораживало: то ли их лица, то ли какой то непонятный шепот, шепот, шепот, и что то такое опасное, зловещее, трудно произносимое... Последнее время он все чаще слышал имена Балясина и Тамаркина. Видимо, родители спорили о них и не соглашались друг с другом...

Ему очень хотелось выговориться самому, соответствовать им, но нужных слов не хватало.

Он сказал как то отцу: «Папочка, как я ненавижу врагов!» — «Ну, конечно, — сказал папа, но как бы не ему, а кому то растворенному в воздухе, — конечно... Это же так просто: чем лучше мы живем, чем лучше работаем, тем они больше злятся...» — «А что же чекисты?..» — спросил Ванванч. Папа засмеялся, погладил его по голове и сказал: «Чекисты, Кукушка, делают свое дело. Ты не беспокойся. Им трудно, но они делают...» После страшного весеннего выстрела прошло лето. На лето мама увезла Ванванча в Тифлис, где он медленно приходил в себя. Синие, переполненные болью глаза Афоньки неотступно были перед ним и не отпускали. У мамы были всякие партийные дела в Тифлисе, а Ванванч отправился с тетей Сильвой и Люлю в Цагвери, в сосновые горы, в прохладу, в деревенскую тишину.

«Как ты вырос!» — воскликнула Люлю и обняла его, и крепко прижала к себе, и его поразила перемена, происшедшая в ней. Она стала с ним вровень, он впервые догнал ее в росте, но она выглядела совсем взрослой, а тонкая ниточка, что связывала их все годы, совсем истончилась... У нее были длинные, стройные ноги, не те детские костлявые спички, да и никакого лечебного корсета уже не было. У нее были сильные руки взрослой женщины, и два упругих горячих шара ткнулись ему в грудь. Но не было и шеи почти, и крупная красивая Люлюшкина голова покоилась прямо на широких плечах. «Видишь, — сказала она, демонстрируя прямую спину, — никакого горба!» У нее был все тот же большой рот и белозубая улыбка, и внимательные глаза густого сливового цвета. Сестра!..

Ванванч хорошо понимал, что она и тетя все знают о случившемся, но никто не затевал разговоров на эту тему. Их взгляды ускользали, стоило ему уставиться, будто с мольбой о прощении или с надеждой на неизменное снисхождение к нему белого света. Однако душа была больна, а Урал представлялся издалека вместилищем горя, особенно отсюда, из Цагвери, из этих разноцветных гор. Он все время ждал, что тетя Сильвия скажет ему что нибудь резкое или Люлюшка нашепчет утешения, как бывало когда то... Но они молчали.

Он долго не знал, жив ли Афонька, но, просыпаясь и засыпая, видел только одно, как Дергач шел на него, как тускнели его синие глаза, как он стонал, как черная кровь расползалась по штанам, как самый смелый из ребят задрал ему рубашку и все увидели на груди Афоньки маленькую аккуратную красную дырочку...

Этот кошмар никогда бы и не кончился, как вдруг в одно благословенное утро тетя Сильвия сказала ему, что теперь, наконец, все в порядке. «Этот мальчик здоров и выписался из больницы!

Хорошо, что все так закончилось!.. Бедный Шалико...» И он только теперь узнал, что его папа целый месяц все ночи дежурил в больнице у постели раненого Афоньки Дергача. «Пуля, оказывается, прошла навылет, — сказала тетя Сильвия, — и, к счастью, ничего важного не задела...» И тут она увидела, что щеки Ванванча покрылись счастливым румянцем. Из Цагвери в конце августа они воротились в Тифлис, и Урал вновь представлялся вожделенным. Однако в Тифлисе их встретило печальное известие. Не стало бабушки Лизы. Мамина телеграмма не долетела до Цагвери, рухнув от горя где то в горах.

Похороны уже завершились. Большая счастливая семья находилась в подавленном состоянии. В квартире на Паскевича было странно, неуютно и холодновато, как в музее. Все сходились по старой традиции, и вялые потерянные движения, и горькие влажные взгляды — все было непривычным, трагическим. «Дэда, дэда! — шептали они про себя. — Дэдико, мамочка!..» Тень ее витала меж ними. Она всматривалась острыми серыми глазами в их лица, и беззвучный стон наполнял комнаты.

И все таки уход бабушки Лизы не согнул оставшихся, не заледенил их сердец. Они оставались прежними, прежними, и, не скрывая глаз, наполненных слезами, они улыбались друг другу и особенно Ванванчу, и горячие их ладони прикасались к его голове... «Кукушка, как ты хорошо выглядишь!.. Ашхен, генацвале, как хорошо, что ты с нами!..» Они сидели за большим овальным столом, но не было командира. Степан со стены обозревал их собрание. Он был спокоен и кроток. Какое то подобие улыбки застыло на его губах. «Теперь они, слава Богу, встретились, — сказал Галактион. — Оля, Оля, это неминуемо...» Как много поцелуев, как много ласки досталось Ванванчу. Его холодное уральское сердце не сразу откликнулось на эти почти позабытые ухищрения любви. Но, видимо, кровь взяла свое. Она погорячела, жилка на шее вздулась, и снова, как когда то, увидев на улице целующихся тифлисцев, он не вскидывал удивленных бровей, а ощущал себя среди своих.

И Нерсик, повзрослевший, но все тот же, бросился к нему, обхватил, зачмокал слюнявым ртом: «Ва! Здравствуй! Здравствуй!..» Он сидел на углу Лермонтовской и Паскевича и чистил ботинки всем желающим, а их было множество. И старенькие, единственные туфельки на чужих ногах начинали сиять, и их обладатель чувствовал себя человеком. «Зачем уехал?! — спрашивал он. — Тифлис плохо?!» — и рукавом утирал нос. Ванванч решил было рассказать ему об Афоньке, но очередной вальяжный клиент по хозяйски подсунул свой штиблет, и щетки заработали, а Ванванч отправился вдоль по Паскевича.

Там, на Урале, все было насыщено тревогой и заполонено врагами. Здесь же, в Сололаках, медленно текли медовые будни и все обнимали друг друга... Но однажды дядя Миша спросил Ванванча как то по взрослому, на равных: «Ну, как там папа на вашем Урале?» И грустью повеяло от его слов. Ванванч не смог разделить прозвучавшей грусти и ответил бодро и снисходительно: «Борется с врагами...» Ничего не изменилось в лице дяди Миши, и бодрость Ванванча не коснулась его. «А здесь есть враги?» — спросил Ванванч по деловому. «О, конечно, конечно», — ответил дядя Миша без энтузиазма и тотчас удалился.

Рояль стоял, покрытый пылью. Рядом с фотографией Степана повесили новую — бабушки Лизы. Пока Вася прикреплял ее к стене, все смотрели в разные стороны. «Генацвале...

генацвале...» — витал меж ними тихий бабушкин шепоток.

За какие то два года многое, оказывается, переменилось. Трехкомнатная квартира на Грибоедовской улице, где совсем недавно маленький Лаврентий в пенсне пугал собравшихся своими охранниками и выкрикивал Ашхен хмельные комплименты, эта квартира перешла во владение тети Сильвии, и они с Люлюшкой покинули Лермонтовскую. Однако как то неисповедимо для Ванванча исчез Вартан Мунтиков, а вместо него возник тридцатилетний высокий, улыбчивый Николай Иванович Попов, преуспевающий бухгалтер экономист из какого то там треста. Он обожал тетю Сильвию, которая была старше его на целых одиннадцать лет, говорил с ней с придыханием, широко распахивая большие карие глаза, и поддакивал, и во всем с нею соглашался, и с радостью, смачно целовал ее белую пухлую руку под одобрительный смех Люлюшки.

Сначала Ванванч, верный своей давней приязни к мягкому привычному Вартану, никак не мог приспособиться к новому лицу, но обаяние молодого мужчины было столь велико и внезапно, что нельзя было им пренебречь. «А он кто?» — спросил Ванванч у Люлюшки шепотом. «Он муж, мамин муж, новый мамин муж, — рассмеялась Люлюшка, — мамин раб и слуга... Посмотри на него!..» — «А Вартан?» — «Ээээ, Вартан, — сказала Люлюшка, кривясь, — Вартан тоже был добрый и послушный, но глупый, понимаешь? — И она продолжила шепотом: — Он привез сюда однажды своего приятеля, бедняжка, на свою голову, представляешь? И мама в него влюбилась, и он влюбился в маму...» — «А потом??!» — «А потом Вартан заплакал, собрал свои вещи, и Рафик увез его куда то на своей машине...» Ванванч вздохнул. Еще одна страница учебника жизни была перелистана...

А впереди вновь замаячил Урал. Мама была сосредоточенна и мрачна. «Ашхен, — сказала Сильвия, — ну, хорошо, — враги, шпионы, троцкисты — но ведь что то в этом неправдоподобное, а?..» — «Что ты, Сильвия, что ты, — прошелестела Ашхен, — это наша реальная жизнь. Мы должны все это выдержать — иначе нас раздавят...» При этом она, как обычно, смотрела в окно на белое здание консерватории и поморщилась, когда из распахнутого консерваторского окна донеслись громоподобные гаммы меццо сопрано, а потом, когда этот же голос проревел на всю узкую улицу: «У любви как у пташки крылья...» — стало просто невыносимо.

«Шпионы шампиньоны...» — засмеялся Николай Иванович и долил сестрам вина в бокалы. «Николай! — прикрикнула Сильвия капризно. — Ты что, не видишь, что творится кругом?!.» — «А что такое?.. Что, Сильва?..» — «Ты что, ничего не понимаешь?» — крикнула она и кивнула в сторону Ашхен. — «Ну хорошо, успокойся, дорогая, — выдавил он испуганно, — ну, сидим и веселимся...» Потом он отправился за женой на кухню, и она сказала ему зловещим шепотом: «Ты разве не понимаешь, что она сумасшедшая? А? Ты забудь, что ты Бозарджанц... Навсегда забудь... Кончилось... Все. Этого уже не будет. Никогда... Помалкивай и получай свою зарплату...

Все. Ты понял?» — И вдруг рассмеялась, да так громко, так беспечно, словно почувствовала за спиной тень Ашхен. «Понял», — сказал он облегченно.

Он не любил и боялся многозначительных речей. И тут вошла Ашхен, оглядела их и спросила: «Ну с, что вы обсуждаете?» Сильвия щелкнула мужа по носу. «Учу этого легкомысленного юнца, чтобы не забывал о вражеском окружении». Николай Иванович хохотнул. «Ах, ах, ах», — попыталась пошутить Ашхен. Но шутить она не умела. Она смотрела в окно и не видела глаз Сильвии, наполненных страхом, и она сказала себе самой с упрямством школьницы: «Ошибки, конечно, бывают... Люди иногда ошибаются, но партия — никогда...» — «Урра!» — крикнул Николай Иванович. «Николай, — строго проговорила Сильвия, — какой ты все таки шалопай!..» Они вернулись к столу, чтобы завершить прощальную трапезу. Николай Иванович долил вина в бокалы. Чокнулись за счастливый отъезд. Сильвия пригубила и поцеловала сестру в щеку. Ашхен думала о последнем письме Шалико и вся была на Урале, ибо выяснилось, то есть возникло подозрение, что Балясин и Тамаркин, кажется, ведут двойную игру!.. «Кто они такие?» — спросила Сильвия, покусывая губы. «Ах, Сильвия, — сказала Ашхен, — лучше не говорить об этом... Это, конечно, недоразумение. Они хорошие специалисты, а уж большевики... и все было хорошо, но у Балясина некоторая склонность к комфорту... такая буржуазная склонность, и он стал главным, и, видимо, немного закружилась голова... я не знаю, как тебе объяснить...

ну, не удержался... Я всегда говорила, что нельзя совместить преданность пролетариату и буржуазность, пролетарское и буржуазное... А Тамаркин — блестящий специалист, но интеллигентик, понимаешь? Мягкий, дряблый... не пролетариат... с ним можно делать что хочешь, и вот, видимо, что то такое... чего то не понял... В общем, ужасно, ужасно...» И тут она запнулась. Сильвия посмотрела на нее с печалью. Ашхен подумала об Изочке и пожала плечами. «Какой пролетариат?.. — спросила Сильвия. — Ну, какой? Какой?..» Ашхен думала, что в Изочке то, в этой хрупкой, умной, насмешливой, нет ничего пролетарского. А что в ней буржуазного?.. Начиналась обычная мешанина последнего времени. «Что то ты говоришь какую то несуразицу», — сказала Сильвия. «Пролетарское, — упрямо процедила Ашхен, — про ле тар ско е...» — и посмотрела на сестру свысока. «Да, да,— сказала Сильвия послушно, — я понимаю». — «А я не понимаю!..» — подумала Ашхен, негодуя на чертов туман, и вспомнила, как схлестнулись однажды Шалико и Иза по поводу какого то Гаврилова.

«Странно, — сказала хрупкая москвичка, — обожаешь народ, а бьешь Гаврилова... Он что, не народ?..» — «Он не народ, — сказал Шалико, — он сволочь...» — «Интересно, — засмеялась Изольда, — как ты это определяешь?..» — «Это же так просто, — рассмеялся он снисходительно, — кто не с нами — тот против нас, а? Что, Изочка?..» Она демонстративно ахнула: «Как примитивно. Боже!..» А он засвистел что то знакомое.

В день отъезда Люлюшка повела Ванванча погулять по Тифлису. Они поднимались по улочкам, ведущим к станции фуникулера, и там, на одной из этих улочек, остановились перед высоким красивым зданием с громадными окнами. «А ты знаешь, что это за дом?» — спросила Люлюшка тихо. Он не знал. «Это бывший дом одного миллионера, — у него была фабрика, а здесь он жил со своей семьей... Его фамилия была Бозарджанц». — Последние слова она произнесла таким шепотом, что Ванванч вздрогнул. Смутно вспомнилось, как кто то произносил эту фамилию. Люлюшка смотрела на него с загадочной многозначительной усмешкой. «Ну и что?» — спросил он с нетерпением. И тут, сделав большие глаза, она ошарашила его: «Этот Бозарджанц был отцом Николая Ивановича!..» — «Так ведь он Попов!..» — чуть не крикнул Ванванч. «Тсс, — прошептала она, озираясь, — он ушел от отца мальчишкой, ну, юнцом... Он не хотел быть сыном буржуя...» Они воротились домой. Был выходной день. Николай Иванович встретил их улыбаясь.

Потом появился Арам Балян — худенький юноша в больших очках. Ванванч уже знал, что он и Люлюшка влюблены друг в друга. Ванванчу разрешалось присутствовать при их беседе, и он, сделав постное лицо, с интересом вслушивался в их будничный диалог, замирая, пытаясь разгадать их тайну по интонациям и жестам. Он уже знал, что Арама нельзя обижать, потому что он улетит. Так сказала Люлюшка. «Вот так, возьмет и вылетит в окно и улетит...» — «И не разобьется?» — спросил Ванванч, посмеиваясь. «Да нет, улетит, — сказала Люлюшка серьезно, — просто улетит и не вернется, понимаешь?» Он кивнул, но не мог поверить. Ему вспомнилась Жоржетта, затем Леля, но это было все не то, не то...

Он вышел в другую комнату и признался Николаю Ивановичу, что посвящен в его тайну.

Николай Иванович рассмеялся и сказал, что не надо об этом громко говорить... большевики могут не так это понять. То есть я очень уважаю большевиков, ты понимаешь, вот таких, как Ашхен, например, но ведь могут и не понять, могут сказать, что я сын буржуя, и дадут мне по голове!.. И снова рассмеялся.

Все это выглядело странным. «А раньше, когда вы еще жили дома?» — спросил Ванванч.

«О, — сказал Николай Иванович, — раньше, ты знаешь, я развлекался напропалую... мы развлекались... У меня были друзья, и мы вечером выходили на Головинский, и там мы такое устраивали... Такое устраивали!.. Мы тогда, — и он перешел на шепот, — презирали пролетариев, ну, глупые мы были, — и он радостно расхохотался, — мы их презирали за хамство, за скотство и уж так старались!.. Однажды в Тифлис приехал пролетарский поэт Василий Каменский, футурист, и мы его встретили на Головинском... Это вы — пролетарский поэт Василий Каменский? — спросили очень вежливо. Он обрадовался, что его узнали, засопел, задрал голову и говорит: да, это я... Ну так вот тебе за это! Бац, бац, бац, бац по щекам! А?.. И он побежал...»...В Люлюшкиной комнате о чем то шептались влюбленные. У Арама был нос с горбинкой, черный хохолок над белым лбом и голубые глаза. Он подошел к раскрытому окну и взмахнул руками. «Не улетай...» — попросила Люлюшка одними губами и посмотрела на Ванванча.

«Не надо», — попросил и он. Арам сказал: «Хороший день... так и тянет...»...На вокзале, перед самым отходом поезда Ванванч сказал сестре не очень уверенно:

«Он бы и не полетел... Разве люди летают?..» — «Конечно, полететь он не может, — шепнула Люлюшка, — но может улететь от меня... Ты разве не видел, какие у него руки?» — «Ну и что?» — засмеялся Ванванч. «Он ирокез». — «Да?!» — восхитился Ванванч, втягиваясь в игру. «Кто он?» — спросила Сильвия строго. «Ирокез», — сказала Люлюшка небрежно.

«Перестань болтать глупости!.. — крикнула тетя Сильвия. — Что еще за ирокез?» — «Ну, хорошо, хорошо, — сказала Ашхен, — пора прощаться...» — «А какие у него глаза, — шепнула Люлюшка Ванванчу, — ты видел? Видел?..» — и она поцеловала его крепко, по тифлисски, словно что то предчувствуя...

...Когда они с мамой вернулись на Урал, в Нижний Тагил, папа встречал их на вокзале. И оставалось до Вагонки всего лишь четырнадцать километров. Их ожидал перед зданием вокзала черный автомобиль под брезентовым верхом, а не привычная бричка. За рулем сидел широкоплечий, грузный шофер, бывший матрос Анатолий Отрощенко. Круглолицый, с мясистым носом и такими же мясистыми влажными губами. Он ловко выскочил из машины и уложил вещи на заднее сиденье. Он делал все ловко и на каждое папино или мамино пожелание отвечал: «Так точно».

В машине, наслаждаясь ее стремительным бегом сквозь тайгу по плотной утрамбованной дороге, Ванванч узнал о больших переменах. Через несколько недель они переедут в Нижний Тагил, потому что папа будет первым секретарем горкома партии. Инженер Тамаркин, оказывается, покончил жизнь самоубийством... «Почему?» — спросил Ванванч с ужасом. «Ну, видимо, боялся разоблачения...» — сказал папа. «Ну, хорошо, хорошо, — сказала мама сердито, — что такое?..» — «А первый секретарь, — сказал Ванванч, — это самый главный?» — «Думай о школе, — сказала мама и дернула его за рукав, — у тебя есть школа...» И он стал вспоминать школу, и перед глазами вспыхнула береста в жестяной крышке от бачка, и жаркое Лелино плечико вздрогнуло... Потом он вспомнил живого и невредимого Афоньку и побежал к нему, распахнув руки, как истовый тифлисец, и обнимая, повисая на нем, понимал, что уже теперь нет никого ближе этого долговязого, синеглазого, удивленного парня.

«А твой Афонька совсем здоров», — неожиданно сказал папа, обернувшись с переднего сиденья, и Ванванч сладко зажмурился, уже не вслушиваясь в дорожный диалог отца и матери.

«А она кто?» — спросила Ашхен. «Я же тебе рассказывал, — сказал Шалико, — маляром работала... Ты представляешь, из кулацкой семьи, а стала такой передовой... просто невероятно». — «И она выступила против Тамаркина?» — спросила Ашхен с сомнением. «Не просто выступила, — сказал Шалико, — она разоблачила Тамаркина и по производству и по быту». — «По быту?» — удивилась Ашхен. «Ну, знаешь, — сказал Шалико и погладил ее руку, — ну, там всякие интимные дела, оказывается, всякие там грешки...» — «Тамаркин?!» — прошептала Ашхен с ужасом. — «Знаешь, — сказал он, — еще бы немного, и случилась бы в их цеху катастрофа... К этому все шло... После ее выступления начали все проверять...

Ну, в общем, началось такое!.. А утром его нашли... он выстрелил прямо в висок... никакой записки... С ним не успели поговорить... Что то во всем этом такое...» Она покачала головой и шепотом повторяла: «Вай! Вай! Вай!..» Ванванч попытался в очередной раз вникнуть в их тихий разговор, но это было так далеко, так непонятно, так скучно...

«С ней сначала разговаривал Федя Крутов, — сказал Шалико, — с этой Нюрой... Она загорелась, ну, говорит, я все скажу...» — «Получается, что ее подговорили?» — спросила Ашхен, прищурившись. — «Что значит подговорили? — удивился Шалико не очень уверенно.

— Она сама пришла с жалобой... впрочем, черт его знает... Хотя, ты знаешь, теперь, после работы комиссии, действительно многое выясняется... Все не так просто... и саботаж... и письма из за границы... Тут, знаешь, и меня пытались, что я, мол, просмотрел...» — «С ума сошли!?

Тебя?..» — прошипела Ашхен. — «Не знаю, не знаю...» — сказал Шалико.

Он уже работал в Тагиле, в горкоме партии. Уезжал утром, возвращался поздно. В Тагиле ремонтировался дом для нового секретаря, и вскоре им предстоял переезд. А тут еще смерть Лизы. В первую ночь Шалико плакал, не стесняясь, как мальчик. Конечно, здесь, на Урале, горе утрат стушевывалось расстояниями, тайгой... Впрочем, стушевывалось ли? А может быть, именно благодаря пространствам серые глаза Лизы увеличивались до бескрайних размеров, и он ждал от них ответа? «Что же это все значит?» — хотелось спросить ему. Еще долгое время после кончины она, словно живая, сопровождала его, сидела рядом в черной машине, кивала ему из глубины кабинета, особенно тогда, когда его охватывал страх от бессилия.

Тут неожиданно явилась к нему в партком Нюра, как раз тогда, после гибели Тамаркина.

Была она в черной юбочке, белой кофточке и красной косынке.

Вошла и с порога сказала: «Вот уж чудеса!.. Тут мне вот подпись ваша нужна... — и вдруг ахнула так по свойски: — а чего это вы будто белилами вымазанный?..» Он выскочил из кабинета и прошипел секретарше: «Зачем вы всех пускаете!.. Что за базар?..» Секретарша выдавила с трудом: «Так ведь это та самая... Вы что, не узнали?..» Он подписал Нюре направление в Свердловск на учебу, на политкурсы. Подписал, на нее не глядя.

Воздуха не хватало. «Спасибочки, — сказала она и пошла к дверям. Там на миг задержалась.

— А мне комнату дали... шашнадцать метров... До свиданьица...» Ей очень шла красная косынка. Пышная грудь под белой блузкой вздымалась соблазнительно. Ее некрасивое румяное лицо было одухотворено новыми счастливыми обстоятельствами. Шалико неожиданно представил их рядом. Нюру и Ашхен, и рассмеялся про себя: сравнения быть не могло. Строгое чеканное лицо Ашхен и ее прекрасные губы с уголками, опущенными вниз, и тихий, неожиданно горячий шепот, предназначенный ему одному... Какие сравнения, генацвале!.. И тут же вспомнил сухощавое строгое, с ускользающей редкой улыбкой лицо инженера Тамаркина и вздрогнул: так не соответствовало оно нашумевшей истории, а эта дрянь, ну, даже если они и спали... зачем нужно было публично... вот дрянь!..

Впрочем, это было жалкое утешение, ничтожное утешение, после работы, проделанной ГПУ.

«Неужели это правда?» — подумал он, не глядя на уходящую Нюру.

«До свиданьица, — сказала она, — вот выучусь, буду все силы отдавать социализьму...» «Вот дрянь!» — подумал он, но еще подумал о том, как успел ее выпроводить, как вовремя, потому что тогда, хоть и была она серенькой и заляпанная краской, но что то такое бушевало в ней и вырывалось наружу, и редкие белые зубки так опасно выглядывали из под бледных губ...

Неужели все это правда?!

Похороны были бесшумные, загадочные. Тамаркин был одинок. Из больничного морга тело его сопровождал Федор Крутов. Вечером он зашел к Шалико. Они сидели на кухне и долго молчали.

«Она что, провокаторша?» — наконец спросил Шалико. «Ну зачем уж так то, Шалва Степаныч? — обиделся Крутов. — Нюра девчонка сознательная... Тут этот заходил... из ГПУ.

Говорит, что мы Тамаркина проворонили... Целую папку мне показал... А она что?.. Когда на собрании инженера разоблачали, она все и вспомнила про него, все... видишь как...» — «Да она же из кулацкой семьи!» — выговорил Шалико беспомощно. «Да, это верно, — сказал заместитель, — но уж больно активная и, понимаешь, наша, ну, наша, и все. Она чужих за версту чует: сама же из них...» — и рассмеялся.

Ночью Шалико не спал. До того довел себя, что опять увидел Лизу. Мама стояла рядом и прикасалась ладонью к его лбу. «Неужели это правда?» — спросил он у нее.

Этот вопрос так и повис в воздухе на долгие годы. Он, правда, постепенно обрастал различными оттенками, ну, например: «Неужели это стопроцентная правда?», или: «А если все же так надо, то до какого же предела?», или: «А действительно ли партии это необходимо именно в таких формах?», или: «А все таки партии это необходимо или отдельным лицам?» Ашхен усмехнулась, но все как то по служебному: губы кривились, и глаза были холодны.

Они вернулись на Вагонку, все как будто бы установилось, но папа и мама продолжали перебрасываться какими то таинственными словами, что то подразумевая, к чему Ванванч не мог приблизиться. И вот, пока они скрывали от него обреченные лица, Ванванч перед переселением в Тагил отправился в умирающее августовское тепло прощаться, прощаться, прощаться со ставшим уже привычным пространством уральской тайги. Она была изрыта, и уже возвышались кирпичные и бетонные гиганты, готовые вот вот приняться за дело. Гордость за новый поселок, видимо, перелилась из крови папы в его кровь, и он думал, что нигде в мире не умеют так строить и создавать такие цеха и такие бревенчатые школы, где учатся дети простых рабочих. Он спрашивает маму: «А могут люди говорить все, что они думают?» — «Конечно, — улыбается мама, — ведь мы живем в самой свободной советской стране». — «А если кому то не нравится советская страна?» — спрашивает он, скоморошничая, лукавствуя, затевая игру. «Но это же невозможно», — смеется мама, и лицо ее вытягивается. «А если? А если?..» — «Ну, значит, это враг», — говорит мама и всматривается в него, прищурившись. И это так просто, и он вздыхает с облегчением.

Он идет по кое где уцелевшей траве, ступает по укатанному гравию и думает, как он встретит Афоньку Дергача и бросится к нему — милому, доброму, беспомощному, как по тифлисски обнимет его и прижмется к его груди, к тому месту, где чернела роковая дырочка от пули...

Проходят дни, и вот уже скоро переезд в Нижний Тагил. Август на исходе. Папа ранними утрами отправляется на место новой работы. Возвращается он поздно, и Ванванч его почти не видит. Он не видит его озабоченного лица и не слышит его прерывающегося шепота, когда они беседуют с мамой. И жизнь для него прекрасна, и это последнее августовское солнце господствует в мире, даря благополучие.

Так прекрасно шляться по будничной Вагонке, по знакомым местам, по тайге, а вечерами погружаться в приключения Робинзона Крузо или придумывать строчки и воображать, как ахнет бабуся, услышав эти вдохновенные восклицания, и не пушкинские, а его собственные, не «мороз и солнце — день чудесный...», а «пушки гремели, выли снаряды, мы все шагали на баррикады...» И рифмы счастливая музыка вдруг вспыхивала в нем. Он будет писателем. Он напишет роман о китайских коммунистах, потому что, как говорит папа, это так просто:

китайские коммунисты хотят, чтобы китайские рабочие жили хорошо!..

Он ходит по Вагонке и почему то думает не о Леле, а о далекой Жоржетте, об этой предательнице с черными бархатными глазами, изменнице, и тоска переполняет его сердце...

И неизвестно, где искать Афоньку Дергача. Он прочитает ему свое стихотворение, и Афонька скажет, тараща синие глаза: «Вот здорово, мать твою!.. Ух ты!..» Федор Крутов говорит:

«Афонька твой жив здоров и на стройке ударник, во как! Будь спокоен...» А Афонька скажет:

«Ну, ты меня совсем было убил... Кровь текет... эх, думаю...» А Ванванч скажет: «Афонька, ты мой самый любимый друг!.. Ты просто замечательный герой...» Так незаметно он очутился возле Дворца культуры. В этот момент широкие двери его со скрипом распахнулись, и повалила серая шумная толпа. Ванванч понял, что кончилось кино или собрание. И когда эта толпа рассеялась, он увидел Афоньку...

Афонька медленно спускался с крыльца, и был он все в той же знакомой серой рубахе навыпуск, как тогда, перед смертью. «Вот!.. — мелькнуло в голове Ванванча. — Вот он...

Афоня!..» — «Афонька!..» — крикнул он и, расставив руки, побежал навстречу другу. Побежал, побежал и уже изготовился обхватить его, и выкрикивать нелепые, подогретые любовью слова, и прижаться к тому месту, где чернела недавно зловещая дырочка... «Ух ты, мать твою...» И они сошлись, и тяжелый костлявый кулак Афоньки врезался в лицо Ванванча...

Ванванч упал и замер. Так он пролежал с полминуты. Поднялся, дотронулся до носа. Нос был чужой. Рука была в крови. Вдалеке виднелась сутулая спина медленно уходящего Афанасия Дергачева.

В Нижнем Тагиле на улице Восьмого марта стоял кирпичный одноэтажный дом. Какой то купчишка построил его для себя в давние времена. Теперь в нем жил первый секретарь горкома партии. Он пригласил к себе горкомовского завхоза и сказал ему: «Вы там будете обставлять дом, смотрите, чтоб никаких штучек и финтифлюшек. Как у всех. Понятно?» Завхоз кивнул оторопело. И в дом въехали казенные предметы, все с металлическими бирками. И что же? Началась райская жизнь. Ванванч обстоятельно обставлялся тоже. Во первых, у него впервые появилась маленькая, но своя комната;

во вторых, он, оказывается, жил в бельэтаже!

Бельэтаж звучало как Эдем. Ах, это был не просто какой то там первый этаж, ибо внизу располагался полуподвал, где проживал дворник Блохин. И это был не банальный второй, а именно — бель!.. И хотя мебель была старая канцелярская, увешанная металлическими казенными бирками, но было здесь все, что нужно.

В самой большой комнате — стол посередине и диван у стены. Невиданный доселе радиоприемник «ЭЧС 2». По нему можно было слушать даже радио «Коминтерн» из Москвы.

И когда в Москве выступал Сталин, все собирались вокруг этого волшебного ящичка и, замирая, вслушивались в космическое потрескивание и голос далекого вождя. И папа тогда сказал:

«Какое изобретение! Сиди себе дома и слушай Москву!..» А после наклонился к Ванванчу и шепнул ему: «Товарищ Блохин хотел послушать. Скорее зови его». Дворник Блохин сидел на стуле рядом со всеми и тоже слушал и теребил бороду. Однажды он сказал Ванванчу во дворе:

«Я раньше у купца Малинина в дворниках служил. Хрен бы он меня радио слушать позвал бы... Видишь как...» — «Конечно, — сказал Ванванч, польщенный, — мы же большевики».

— «Ну», — подтвердил дворник.

Был еще папин кабинет со стареньким диваном, с небольшим письменным столом и канцелярским шкафчиком, в котором стояли книги. Дальше по коридору размещалась маленькая комнатка, в которой устроился счастливый Ванванч. У него была железная кровать с никелированной грядушкой, маленький стол и маленький шкафчик, а в нем — его книги.

Еще была комната для бабуси с такой же железной кроватью, а еще — спальня с двумя такими же кроватями для папы и мамы, и у окна — облупившийся гардероб. Этот гардероб служил давно и многим, но все забыл, и душа его была мертва. Впрочем, это никого не беспокоило.

В конце коридора располагалась большая кухня с громадной кирпичной печью и с плитой на ней. Угол кухни занимал объемный дубовый чан, в котором хранились запасы питьевой воды.

По утрам приезжал водовоз, и Блохин заполнял чан мутной водой из городского пруда. Бабуся бросала в воду щепотку квасцов — через час вся муть оседала на дно. Ванванч никаких несовершенств не замечал. Он плотно закрывал дверь своей комнаты, садился за стол, доставал лист чистой бумаги и мелким аккуратным почерком заполнял каждый лист. В день по листу.

Так он решил. Роман был из жизни китайских коммунистов.

Название придумалось без промедления: «Ю шин доброволец». Герой был похож на Афоньку Дергача, обиды на которого не было. Что то пронзительно синее клубилось в раскосых глазах Ю шина, когда он смотрел сквозь прицел винтовки на скрюченные фигурки японских оккупантов.

Постепенно он привыкал к новой школе. Это было добротное четырехэтажное здание, пахнущее свежей краской. Был просторный класс, украшенный портретами вождей, географической картой и живой Сарой Мизитовой, чьи розовые щечки и слегка раскосые татарские глаза отвлекали Ванванча от науки. Взаимное расположение вспыхнуло с первых же дней. Она сидела на первой парте и время от времени оборачивалась и, как то из за плеча, всматривалась в Ванванча. Он ждал этого и подмигивал ей незаметно. Розовое на ее щечках пунцовело, она опускала глаза и отворачивалась. Этот ритуал становился традиционным. Когда Сара болела и отсутствовала, жизнь для Ванванча теряла всякий смысл. Героиня его романа Динлин краснела точно так же и так же была стройна и боготворила Ю шина.

Однажды на уроке истории они впервые услышали о том, что в древности татары нагрянули на Россию. И тут же весь класс с любопытством уставился на Сару Мизитову. Она сидела пунцовая. «В чем дело?» — спросила учительница истории. «А Мизитова тоже татарка!» — брякнул Саня Карасев. «Что за глупости, — сказала учительница строго, — я же говорю: в древности!..» Помнится, тогда Ванванч пожалел Сару, но и восхитился. К ее изящному обаянию прибавился еще и этот флер. И он принялся подмигивать ей с двойным усердием.

Дома он открылся только бабусе. «Вай! — воскликнула она по своему обыкновению. — А как же Леля?» Он ничего не ответил, и бабуся предложила ему пригласить Сару зайти к ним.

Он пригласил, но она не захотела. Однажды вечером, когда он сидел в своей комнате, в окно тихонько постучали. Он выглянул — внизу стояла Сара. Заглянуть в комнату она, конечно, не могла: это же был бельэтаж, но ее ручка дотянулась до стекла, и раздалась волшебная музыка.

Он успел крикнуть бабусе, что пойдет погулять, и скатился с крыльца. Они пошли по улице Восьмого марта и по улице Ленина, мимо деревянного цирка, мимо гостиницы, и Сара вдруг сама взяла его за руку. О чем они говорили? Сейчас не вспомнить. Может быть, о Тифлисе, а может, и о классовой борьбе, или об Арбате, или о Робинзоне Крузо... На Саре было черное пальтишко из старенького плюша и синяя шапочка с тесемками под подбородком. Он слышал ее шаги. Они звучали рядом. Все было как в сказке.

Когда же он, проводив ее, воротился, мама встретила его на пороге, вскинув изумленные брови. Растерянная улыбка на ее лице казалась неестественной — так это на нее не было похоже. Он почему то подумал, что его ждет сюрприз. Он подумал, что, может быть, пирожное, и хорошо бы с заварным кремом, подумал он. «У нас пирожные?!» — спросил он. «Какие пирожные?» — не поняла она и продолжала разглядывать его, словно видела впервые.

Он сидел у себя в комнате, отложив на время математику и географию к завтрашнему дню, и писал продолжение романа. Ю шин и Дин лин шли по шанхайской улице, и она держала его за руку. Они должны были вскоре расстаться, потому что ему предстояло отправиться, наконец, в партизанский отряд. Она всплакнула. У старого шанхайского деревянного цирка они попрощались. В комнату заглянул папа. Он хитро улыбался. «По моему, ты занят уроками...» — сказал он. Ванванч пожал плечами. «По моему, — сказал папа, — ты корпишь над математикой... — И добавил: Завтра мы пойдем с тобой покупать книги».

Был выходной день. В книжном магазине толпились покупатели. Директор магазина провел их за прилавок, в комнату. Там тоже были полки, уставленные книгами. Директор указал Ванванчу на левый ряд и сказал: «Это, мальчик, детские книги...» Ванванч не знал, что ему делать. Папа сказал: «Выбирай, что тебе нравится...» и принялся рыться среди книг для взрослых. Ванванч тотчас нашел «Гаргантюа и Пантагрюэля», «Гулливера» и спросил, почему они не стоят в самом магазине. «Там этого ничего нет», — сказал папа. «Почему?» — удивился Ванванч. «Это же так просто, — сказал папа, — пока хороших книг на всех не хватает...» Они набрали книг. Папа расплатился, и, довольные, они направились к дому. Дом был близок. «Вот тебе уже двенадцать лет, — сказал папа. — Целых двенадцать!.. Ты совсем взрослый, Кукушка, — а потом как бы между прочим, — да, как зовут девочку, которую ты вчера провожал?» Это было сказано невзначай, легко и просто, поэтому Ванванч ответил, словно говорил о давно известном: «Сара», — сказал он. — «Ооо, — присвистнул папа, — какое волшебное имя!..» Был праздник, какое то его подобие, было что то такое возвышенное и озаренное в этот день: и этот случайный и неожиданный поход с папой, и книги в красивых обложках, и непринужденный мужской разговор.

Дверь им распахнула мама, однако лицо у нее было вовсе не праздничное, оно было помертвевшее, пальцы ее дрожали, когда она брала книги у Ванванча, но он не придал этому значения: он привык к тому, что жизнь взрослых проходит мимо него. У бабуси были заплаканные глаза. Он поспешил закрыться в своей комнате, принялся разглядывать покупки, но голоса продолжали просачиваться сквозь двери, не слова, а только музыка — нервная, переполненная тревогой, несовместимая с его удачами... Он едва прислушивался к ней, по обыкновению не очень то вникая в ее тайный смысл, так и не обучившийся еще недоверию к собственному благополучию. Это напоминало звук тифлисской зурны за окном — изощренный, пронзительный, многоголосый, тягучий, но одновременно горький и возвышенный. И вот он слушал вполуха, но не видел, как Шалико прикоснулся к руке Ашхен, как некогда в прошлом, когда она лишь только впервые возникла перед ним, такая юная, строгая, ни на кого не похожая, такая затаенная, и как она внезапно улыбнулась ему, ему!.. Вот это было чудо!.. Потом это все мгновенно погасло, но наваждение осталось. И он прикоснулся к ее руке, и она не отвела своей.

Вот и теперь он точно так же прикоснулся к ее руке, надеясь смягчить ее боль, растерянный от навалившегося ужаса. В кресле тихо плакала Мария, тихо тихо, чтобы не долетело до Ванванча. «Бедный Миша, — прошептал Шалико, — как же это могло случиться?..» Ашхен сидела, окаменев. Она тоже никак не могла осознать происшедшего: как это могли прийти и арестовать такого кристального коммуниста, этого рыцаря революции!.. Что то произошло, какая то грязная тифлисская интрижка... «Хорошо, что мама этого уже не узнает», — сказала она, представляя, что было бы с Лизой. «Она все видит, — сказала Мария, — Лиза оттуда все видит, и сердце ее разрывается, а ты что думаешь?.. Все видит...» — «Мама, мама, — сказала Ашхен с возмущением, — ну, о чем ты говоришь!..» В этот момент пальчик Сары стукнул в оконное стекло. Ванванч заглянул в большую комнату. Все были там. Там расплывались клубы беды, чего то очень непривычного. Он не захотел погружаться в них. Это было не его, не его. Он сказал: «Я пойду погуляю...» Они в ответ как то странно пожали плечами, и всё, и он вышел.

«Бедный Миша, — сказал Шалико, — я уверен, — сказал он безнадежно, — это недоразумение». Он сказал это, хотя в письме Коли было четко и жестко сказано, что это начало крупной акции и что все они были бельмом на глазу у бывшего семинариста, так он писал, подразумевая самого Сталина. «И я не уверен, — писал Коля, — что этим все ограничится. Я очень боюсь за Володю, который со свойственной ему откровенностью режет правду матку на всех углах. Держись, генацвале... Мама все таки счастливая...» Шалико погладил Ашхен по руке и вдруг подумал о том, что теперь все это — и их жизнь.

А скольких они разоблачили здесь, на Урале, подумал он, скольких мы разоблачили!.. Какое то помешательство!.. А ведь тогда, когда разоблаченный ими враг отправлялся искупать свою вину, не так ли сидели его домашние в своих беззащитных гулких комнатах, ломая руки и предчувствуя новые беды?.. «Что? Что? — подумал он. — Что случилось?!.» Еще вот только вчера, объятый вдохновением, он готовил свою речь на городском партактиве, речь с разоблачениями очередного троцкистского двурушника, он кипел ожесточением, он подыскивал простые, понятные, доходчивые, убийственные слова, клеймящие отщепенцев. Он докладывал в Свердловск о проделанной работе и слышал в ответ всегда одно и то же — негодующие, угрожающие восклицания, потому что страна и партия охвачены троцкистским заговором, а вы там, у себя в Тагиле, бездельничаете... А может, и вы там, у себя... Может, и вы сами...

Завтра он должен произнести еще одну речь.

Ашхен сомнениями не терзалась. Она поклялась себе не распускаться, стойко выдержать этот нелегкий период, да, нелегкий, легко ничего не дается, это уже доказано, и поэтому нечего хлопать крыльями и причитать... Но когда из письма Коли стало известно,что Миша арестован, она поняла, что начинается самое главное, и уж тут то необходимы и мужество, и сила воли, и вера, и пренебрежение чувствами.

Она с внезапным недоброжелательством вспомнила, как в Москве Изочка с интеллигентской неряшливостью бросила ей: «Скоро вы все переарестуете друг друга». И при этом состроила пренебрежительную гримасу, будто это могло быть предметом шутки. Вспомнив это, Ашхен поежилась — и не от угрожающих пророчеств московской подруги, а оттого, что любила ее именно за утонченность и интеллигентность... А тут вдруг эта фраза!.. А Иза сказала со свойственным ей прямодушием: «Ты, Ашхеночка, закусила губку не потому, что со мной не согласна, а потому, что ощущаешь некоторый противный резон в моих словах. Не правда ли, Ашхеночка? Ну, признайся, признайся, дорогая... Нет?.. Нет?.. Впрочем, как знаешь».

Мария тихо плакала, ничего не понимая.

А Ванванч плыл с Сарой Мизитовой по вечернему Тагилу. О чем они говорили, не помню.

Впрочем, может быть, о цирке, мимо которого проходили. Ванванч там бывал. Его водила мама на соревнование борцов. Это были настоящие силачи. Это было международное первенство.

Борцы съезжались со всех стран, чтобы помериться силами именно здесь, в Нижнем Тагиле.

Они были хорошо известны публике, и за их схватками следили, затаив дыхание. Любимцем был Бено Шааф. Это был самый молодой из борцов. Прекрасный немец, никогда не проигрывавший. Шпрехшталмейстер, объявляя борцов, которых все знали и бурно приветствовали, делал маленькую паузу и торжественно восклицал: «Бено Шааф! Германия!

Чемпион мира!.. Прямо с мирового первенства приехал к нам!.. В Нижний Тагил...» Что тут начиналось. Господи Боже! Ведь не в Париж, не в Лондон, не в Москву, а прямо в Нижний Тагил!.. Некоторые не верили. Ванванч сам слышал, как над шпрехшталмейстером подтрунивали. Но он верил. Он не хотел сомневаться.

Были и другие гиганты: например, негр Франк Гуд из Америки;

толстый, низкорослый и злой Циклоп из Греции;

Василий Ярков — непобедимый самородок с волжских берегов;

Михаил Боров — ученик самого Ивана Поддубного, и многие другие. Обычно боролись строго по времени. Но иногда объявлялась бессрочная до результата. Это было самое захватывающее.

Циклоп всегда проигрывал и сильно злился, что вызывало смех. Его презирали за самонадеянность и истеричность, и когда он проигрывал, цирк сотрясался от хохота. У каждого из борцов были особые признаки, и если несчастный Циклоп был знаменит истериками, то есть он, проиграв, катался по арене, бил по ковру кулаками и пытался укусить рефери, то Михаила Борова знали как мастера мертвой хватки, а любимец Бено Шааф поражал всех своих умением освободиться из любых клещей и тут же с помощью двойного нельсона бросить соперника на лопатки.

И вот они прогуливались возле цирка. Из его деревянных недр вылетали аплодисменты, музыка и крики... Ванванч вспоминал, как они с мамой приходили на представление, мама протягивала контролеру коричневую книжечку, и контролер расплывался в улыбке, кивал, звал кого то, обернувшись... Их сопровождали в ложу, и они сидели на мягких стульях, отделенных деревянным барьером от остальной публики, которая разглядывала их с откровенным интересом. Нравилось ли Ванванчу быть за барьером? Мама была строга и пасмурна, она старалась не смотреть по сторонам и шепотом говорила Ванванчу, тыча пальцем в барьер:

«Какая глупость, правда? Что это они придумали какую то глупость!..» Но Ванванч не успевал осмыслить сказанное. Вспыхивала музыка, и все сливалось в предвкушении волшебства... А сейчас он подумал о том, что хорошо бы было показать все это и Саре.

...Жизнь продолжалась. Уже был близок новый, тридцать седьмой год. Ванванч чувствовал себя взрослым. В мае ему предстояло отметить свое тринадцатилетие.

Однажды после школы он по пути зашел к Сане Карасеву. Отец Сани был металлургом.

Он был хозяин доменной печи. Саня обещал показать Ванванчу новую рогатку. Они подошли к старой черной избе, поднялись по скрипучим гнилым ступенькам, распахнули такую же дверь, и Ванванч замер на пороге. Сизый туман клубился по темной комнате. В нем плавали, колыхаясь, большая русская печь и деревянный стол, и за столом — человеческие фигуры. Из большого чугунного горшка, стоящего на столе, вырывался пар.

Звякали ложки о миски. Было обеденное время. Было душно. Ванванч проглотил слюну.

Саня быстренько разделся, достал с полки рогатку и протянул Ванванчу. Ванванч принялся ее рассматривать, а Саня ловко уселся за стол и потянул к себе тарелку со щами. За столом сидели двое: бородатый старик и мужчина в спецовке. На Ванванча почти не обратили внимания. Только женщина у печки хмуро сказала Сане: «Чего сам то уселся, а товарища бросил!..» Саня тотчас оборотился к Ванванчу: «Ну, давай садись же, чего стоишь то?..» — «Нет, спасибо, — сказал Ванванч, — мне идти надо». — «Надо, так иди...» — сказал мужчина в спецовке и принялся за щи. Ванванч собирался уже выйти, как Саня сказал ему, подмигивая: «А дед наш тюрю любит!..» — «А как же, — усмехнулся дед, — хорошее дело». И изумленный Ванванч увидел, как дед накрошил в миску хлеба, затем лука, посолил и залил все это водкой из бутылки, и спиртной запах тотчас потек по комнате. Затем он крякнул и принялся есть это ложкой. Мужчина сказал: «Эх бы мне такую тюрю!..» — «А чего ж? — спросил дед. — Кто не велит?» — «Мне в смену идти, — сказал мужчина, — у нас это строго».

Вдруг туман рассеялся. Ванванч увидел черные бревенчатые стены, маленькие тусклые окна. Женщина скользила от стола к печке. Ванванч подумал, что у него дома все совсем не так: и чисто, и светло, и «ЭЧС 2», и книги... Он положил рогатку на крышку бачка и сказал:

«До свидания». — «Ну как рогаточка?» — спросил Саня. «Хорошая», — сказал Ванванч, выходя. За спиной крякал дед, звенели ложки. Запах щей и водки потянулся следом и долго не отставал. Он рассказал маме об увиденном. Она поморщилась и сказала: «Ну, что ты, это была не водка... Наверное, постное масло...» — «Нет, нет, — сказал Ванванч, — я видел...» Она пожала плечами.

В их классе на стене висел знаменитый лозунг: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» Теперь, когда он вчитывался в эти звонкие слова, перед ним возникала темная изба Карасевых — известных в Тагиле сталеваров, и какая то печальная несуразица поселялась в его голове.

Кончилось тем, что и отец Ю шина, известный китайский сталевар, померк и превратился под пером Ванванча в знаменитого токаря. Затем он поведал Саре об увиденном, но она не удивилась, только улыбнулась, как всегда, загадочно и снисходительно. Это его почти утешило.

Но оказалось, что это еще не все. Оказалось, что неприятности ходят парами. Тут же добавилось маленькое происшествие, сущий пустяк, который почему то уже не забывался.

Стоило Ванванчу воротиться с «неудом» домой, как тотчас к нему в комнату заглянул бесцеремонный папин шофер, заехавший на минуту с каким то поручением. Отрощенко.

Заглянул и спросил по свойски: «Ну, как дела?..» А Ванванч в этот момент крутил себе в чашке по бабусиному предписанию гоголь моголь из двух желтков и уже готовился проглотить себе в утешение первую ложку, как возник шофер. «Что крутишь?» — спросил Отрощенко, наклонив голову. «Гоголь моголь», — сказал Ванванч и приблизил ложку к самому рту. «Это что ж, кушанье, что ли? — спросил гость с интересом. — А ну, дайка...» И вожделенная ложка направилась к его рту. Толстые влажные губы шофера раскрылись, втянули в себя золотую снедь, высосали ее всю, большой язык вылизал остатки, и эту облизанную ложку оторопевший Ванванч опустил в чашку, зажмурился... «Ну, давай теперь ты, — сказал Отрощенко, — ух, хороша гогель могель!» — «Я потом», — сказал Ванванч, отставляя чашку. Бабуся ахнула, когда час спустя увидела нетронутое лакомство. Ванванч соврал, что ему расхотелось... И ведь помнилось, долго помнилось, до сих пор помнятся эти жирные, толстые, слюнявые губы, этот красный язык, вылизывающий ложку!

После школы он садился за роман. Действие развивалось. Ю шин расстреливал кривоногих японцев из пулемета и тосковал по Дин лин. Затем Ванванч принимался за уроки, но математика ему не давалась. Все казалось чужим, непонятным и ненужным. Учительница смотрела на него с ужасом, щадила, пока не взорвалась. «Я вызову твоих родителей, — сказала она, втягивая голову в плечи, — представляю, как огорчится твой отец!» — «Не вызовешь», — подумал он с внезапной наглостью. Геля Гуськова, первая ученица в классе, вызвалась ему помочь. Она старательно объясняла ему хитросплетения математических тонкостей и улыбалась, исполненная добра и приязни, но все было напрасно. Ученики расходились по домам.

И Сара уходила... Выходя из класса, бросала на него украдкой настороженный взгляд, а он сидел, уставившись в назидательный палец Гели, которым она водила по отвратительным цифрам, словно укоряла его в бессмысленности собственных стараний.

Никогда, никогда, никогда, думал он, ничего не получится. Я не смогу этого понять, думал он, да это никому и не нужно... Он словно осиротел. Он был один в этом мире, где все умели решать задачи по математике: и Геля, и Сара, и Саня, все, все, кроме него. Там, у них, была другая счастливая жизнь, а ему предстояло идти домой и прятать глаза, и страдать, страдать, страдать...

И он подумал, что теперь уже все равно, и когда ему поставили очередной «неуд», воспринял его как заслуженное возмездие.

А между тем еще недавний праздник, который сопровождал его дома, как то незаметно сходил на нет, и хотя он все еще старался жить в своем собственном мире, непривычный душок бедствия настигал, просачивался в дверные щели... Эти печальные суровые лица, этот прерывистый шепот, и слезы на щеках у бабуси, и дорогие тифлисские имена, произносимые с дрожью в голосе... Все больше о Мише, о Мише... «Ты помнишь дядю Мишу, Кукушка?..» О, он не забыл!.. «Какой он хороший, правда?..» — «Ну, конечно, папочка...» И папино застывшее лицо, и убегающий взгляд.

Вдруг днем принесли телеграмму. Дома никого не было. Он прочитал. Она была из Тифлиса. «Коля и Володя уехали к Мише целую Оля». Он положил телеграмму на тумбочку и подумал, что они, наверное, уехали в санаторий... Однако вечером, когда все сошлись, новая телеграмма лихорадочно запрыгала из рук в руки, а позже из за двери потекла все та же странная музыка из слез, шепота и случайных междометий. Ванванч засыпал трудно. Умение отрешаться постепенно оставляло его.

Может быть, от этого всего, от этого сумбура, от непривычной и чуждой ситуации с ним стали твориться странные вещи, словно он потерял голову и стал поступать вопреки себе самому... Словно бес обуял его, маленький, бесшабашный, нижнетагильский бес, расхристанный и наглый. И, подчинясь его внушениям, Ванванч начал совершать поступки, которые еще вчера показались бы ему полным безумием. Началось это с пустяка, еще в начале ноября, когда днем явился посыльный из горкома партии и вручил бабусе фанерный ящик с гостинцами к празднику. «Эттто что такое?!» — удивилась щепетильная бабуся. «А это к праздничку, — сказал посыльный, — всем работникам горкома... Такое решение...» Когда он ушел, Ванванч приподнял крышку ящика. «Не надо, цават танем, — дрожащим голосом попросила бабуся, — до папы не надо». Но Ванванч уже заглянул внутрь и ахнул. В ящике соблазнительно разлеглись давно позабытые оранжевые мандарины, две плитки шоколада «Золотой ярлык», бутылка армянского коньяка, и все это было пересыпано грецкими орехами и конфетами «Мишка», и из ящика вырывался такой аромат, такой аромат!.. Ванванч потянулся было к конфете, но бабуся резко отодвинула его и закрыла крышку. «Но это же мне... это же нам принесли!..» — возмутился Ванванч, но она была неумолима.

До вечера он не находил себе места. Он негодовал на бабусю и представлял, как медленно сдирает кожуру с мандарина и прокусывает кисло сладкие подушечки, и захлебывается соком, а затем разворачивает конфетную обертку и вонзает зубы в коричневую шоколадно вафельную хрустящую массу и жует, жует все вместе, и глотает, захлебываясь, и снова тянет руку за новой порцией...

Гнев отца был внезапен, на высокой ноте. Он слышал, как папа звонил в горком и раздраженно выкрикивал, выговаривал кому то за этот сладкий ящик... Как могли додуматься!..

Я еще выясню, кто это!.. Почему горкомовским работникам, а не в детский сад?!. Я вас спрашиваю!.. Требую!.. Спрашиваю!..

И вскоре прибежал посыльный из горкома, и драгоценный груз безвозвратно исчез вместе со своими ароматами. «Он поступил, как настоящий большевик!..» — приблизительно так оценил Ванванч поступок отца и восхитился, но обида оставалась.

Когда бы был он уже взрослым, он бы крикнул в сердцах и в отчаянии: «Да пропади все пропадом!..», но он был маленький, двенадцатилетний, зависимый мальчик.

Так, после уроков, в один январский день неведомая сила повлекла его в школьную канцелярию, и на виду у благоговеющей бухгалтерши он позвонил на конный двор горкома партии и сани, горкомовские сани, предназначенные для его отца, потребовал прислать к подъезду школы. Он медленно спускался по лестнице, медленно шел к выходу. Ноги у него дрожали, и внезапная тошнота подкатила к горлу. Он вышел на школьное крыльцо. Сани уже стояли на положенном месте. Лошадь была неподвижна. Кучер, закутанный в тулуп, — тоже.

Увидев все это, он даже решил незаметно улизнуть — пусть потом выясняют, кто вызывал, но подошел к саням и взгромоздился на сиденье, и подумал, как жаль, что никто из учеников его не видит, что Сара не видит... Коснеющим языком назвал адрес. Кучер оглянулся через плечо, внимательно вгляделся в него и кивнул. И поехали. До дома было каких нибудь триста метров.

Он знал, что теперь не оправдаться, но бес распоясался безобразно. Дома никого не было.

Сани растворились в январском морозце. Хотелось плакать и есть.

Он решил покаяться перед отцом и сказать ему что то вроде того, что бес его попутал, но это лекарство ему, двенадцатилетнему, не было знакомо. Хотелось есть. Дома он отрезал кусок черного хлеба, намазал его маслом, покрыл сверху тонким слоем томата пасты и посыпал солью и уселся в своей комнате с книгой в ожидании бури. Она разразилась вечером. У папы было перекошенное лицо. Он говорил тихо, с горечью, страдая... но лицо! И слова вырывались из него неудержимо, одно за другим, без пауз и передышки... «Мой сын?!. Это мой сын?!. Сын большевика?!. Пионер... хочет выглядеть, как буржуйский сынок!.. Ты что, купчик молодой?!.

Ты понимаешь, что это мерзость! Мерзость!.. Как ты мог?.. Что скажут мои товарищи!..» «Что за девочка, с которой ты дружишь? — спрашивала мама. — Это она учит тебя таким вещам? А?..» Ванванч решительно замотал головой, ограждая Сару. «Коранам ес!..» — причитала бабуся. Казнь была долгая и страшная. Он раскаивался. Он заплакал. «Вот черт, — сказала мама, — как все одно к одному!..» Он не понял смысла этого восклицания.

Хорошо еще, что была на свете Сара Мизитова! Стройная фигурка этой девочки, ее серое платьице с белым воротником... эта голубоглазая татарочка с гладкими черными волосами...

Даже когда она обувалась в большие валенки с широкими раструбами и оттуда выглядывали ее тонкие ножки, которые тогда казались еще тоньше, — даже тогда она была прекрасна! И даже неуспехи в математике и недавно возникший бес не могли отравить его жизнь. И все сильнее и сильнее обуревало его желание повести Сару в цирк. На вечернее представление!

Не на дневное в выходной день с клоунами и жонглерами, где толпы таких же, как они, дурачков, хохочущих и суетливых, а вечером — быть среди сдержанных знатоков, заносящих дрожащими руками в списки борцов победные крестики...

Он уже все продумал и все рассчитал. Когда он, наконец, сказал ей о своем намерении, она восприняла это как большой праздник. Она всплеснула руками, и он увидел вдруг, как сверкнули ее узкие глаза... Какая была вспышка!.. Ему захотелось сказать, что ее радость вдохновляет и даже окрыляет его, сказать что то такое... Но он не умел формулировать чувства.

Они договорились идти под выходной. В этот день, как всегда, она коснулась пальчиками оконного стекла. Он был готов. Он крикнул бабусе срывающимся голосом, что идет погулять, и, заливаясь краской, скатился с крыльца.

Еще днем после школы он пробрался в папину комнату и легко извлек из ящика стола коричневую книжечку. Бабуся долго посматривала на него, слегка приподняв брови. Но не было сил признаться. Стыд одолевал, но перед глазами маячило восторженное лицо Сары, и ничто не могло его укротить. «Не опаздывай, балик джан!» — только и крикнула бабуся вслед.

Ее безнадежное напутствие растворилось в ранних сумерках.

Они протиснулись сквозь гудящую толпу ко входу, к знакомому контролеру. Ванванч не знал, как поведет себя нынче этот всегда столь гостеприимный человек, и на всякий случай нахмурился и напрягся. Но все обошлось. Коричневая книжечка, словно волшебная птичка, перепорхнула из рук в руки, помахала крылышками, и они очутились в ложе. Он посмотрел на Сару как мужчина, как кавалер, как рыцарь... Она пылала. Она еще ни разу не была на вечернем представлении...

Второе отделение началось, по обыкновению, с грохота оркестра, с парада борцов. Пары начали сходиться. Ванванч наслаждался борьбой. Вдруг почему то вспомнились поникшие лица домашних. Свет на мгновение померк, восторженный гул замолк, но лишь на мгновение. И тут же все засияло вновь. Здесь был иной мир, полный чудес и волшебных превращений, а там... а там... у них... дома...

Циклоп, как всегда, проиграл. Миша Боров принимал поздравления. Франк Гуд сиял зубами и раскланивался с изысканностью менестреля.

Pages:     | 1 | 2 || 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.