WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |

«БУЛАТ ОКУДЖАВА Упразднённый театр IM WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 Текст печатается по изданию: Булат Окуджава. Упраздненный театр. Cемейная хроника. ...»

-- [ Страница 2 ] --

Из Тифлиса приходили редкие письма, переполненные тревогой и тоской. Ашхен с головой погрузилась в русское море и уже сносно объяснялась и читала запоем. Она огорчалась, если чего то не могла понять, или когда Шалико, а может быть, кто то из новых приятелей ловили ее на ошибках в произношении. Это море представлялось ей громадным и бескрайним, и чем дальше, тем бескрайнее. Его величие поражало ее и захватывало дух. И это было для нее открытием. Еще одним открытием было проникновение в их жизнь Манечки — сестры Шалико и ее мужа Алеши Костина. Они жили на Валовой улице на углу Зацепы в коммунальной же квартире, в одной комнатке на север. Союз их был горяч. Это было редкое и удачное слияние грузинского темперамента и российской мягкости и великодушия. Ни один из огней не подавлял другого, хотя ароматы сунели, грецких орехов и чеснока в комнатке преобладали. И, конечно, все начиналось с привычного восклицания: «Как ты хорошо выглядишь!», в чем успел понатореть и белобрысый Алеша.

От их дома до Арбата следовало ехать на букашке, то есть на трамвае «Б», а там уж от Смоленской площади и рукой было подать до жилья наших новоселов.

Следующим открытием для Ашхен стала Изольда, Иза, студентка с исторического факультета. Ашхен попросту влюбилась в эту тоненькую девочку с загадочной улыбкой, дочку московского врача. Сначала она влюбилась в ее глаза. Это были два серых влажных искрящихся глаза, уставленных в собеседника, но без наглости или вызова, а с участливым интересом и сердечным пристрастием. Перед этими глазами нельзя было притворствовать, лукавить, скрытничать или, пуще того, предаваться пустым ненатуральным искушениям. Средь прочих свойств в ее глазах умещалось достаточно иронии, что, кстати, проявлялось и в речи, украшенной грассирующими, удивленными интонациями. Затем Ашхен была покорена ее пристрастием к знанию, ибо книги в ее руках выглядели живыми существами, озабоченными ее судьбой и сопутствующими ей с завидной преданностью.

Когда Ашхен и Шалико впервые вторглись в докторскую квартиру Изиного отца, может, и не слишком просторную, все увиденное показалось им столь фантастическим, что Изе пришлось долго приводить их в чувство, онемевших от неправдоподобного обилия книг. И дочери столяра и сыну прачки показалось, что даже стены этого дома выложены из книг, что отсутствует мебель, а вместо нее — тома в потертых захватанных обложках и в тисненных золотом коленкоровых мундирах.

Когда они пили чай на уголке большого круглого стола, раздвинув книги, Ашхен с удивлением увидела перед собой простой граненый стакан и фарфоровую чашку с отбитой ручкой и тут же вспомнила свою старшую любимую Сильвию, которая, сооружая свой новый дом, уже хорошо различала тонкости саксонского фарфора или кузнецовского фаянса и умела, умела любоваться тускловатым, неброским, но благородным посвечиванием их глазури, и любила, любила подолгу вертеть перед глазами эти хрупкие сосуды, вслушиваясь в их загадочный звон и приоткрыв от удивления пухлые губы.

Из докторского дома тифлисские молодожены уходили обычно со множеством книг, которыми щедро и непременно нагружала их Иза, и Ашхен впивалась в них, многого не понимая, досадуя, и плача, и проникаясь к ним день ото дня трепетным и счастливым пристрастием.

Доктор был вежлив и даже мил с этими внезапными большевиками, говорящими с кавказским акцентом, но он двигался вокруг них настороженной походкой, словно на цыпочках.

Их наивная страсть к справедливому переустройству мира выглядела трогательной, но беспомощной, а непререкаемые восклицания и лозунги предвещали возможные неожиданности.

Доктор был воспитан на либеральных идеях, но предшествовавшие кровавые события выработали в нем достаточно горечи и скепсиса, чтобы не обольщаться возбужденными фантазиями и не доверять суетливым стараниям осчастливить человечество. Однако при этом он не испытывал большой охоты делиться своими чувствами и предчувствиями, а подобно дочери склонял голову, насмешливо растягивал губы и кивал, и даже поддакивал, и даже говорил:

«Несомненно», — подобно Галактиону, однако без галактионовского ужаса в глазах, а с улыбкой и едва заметным сожалением.

Москва уже вливалась в кровь. Не то чтобы она просто окружила их своих воздухом, серой громадностью, ставшим уже привычным извозчичьим хамством и всякими не умерщвленными до конца интеллигентскими вспышками духа и слова, но этот поток проникал в кровь, размещаясь в ней органично и прочно.

Приближался день появления на свет Ванванча, не грезился, а был вполне ощутим и реален. Весенние ароматы, расположение светил, все, все предвещало это удивительное событие, и двадцатилетняя Ашхен, краснея и досадуя, пыталась примирить в себе сладостные материнские инстинкты с уже впитавшимися в кровь железными представлениями о несовместимости этих ничтожных биологических слабостей с великой борьбой за счастье мирового пролетариата.

«Ашхеночка, — утешала ее Иза, тараща серые восхищенные глаза, — опомнись! Это же прекрасно: будет маленький Шалико!» Но Ашхен, жалко ей улыбаясь, чувствовала себя предательницей общего дела. И с растерянным Шалико внезапно стала строга и иногда исподтишка с удивлением на него поглядывала, недоумевая, что может быть и такое мелкобуржуазное отступничество. «Какая прелесть!.. — кричала Манечка. — Слушай, Ашхен, обязательно должен быть мальчик, я знаю!» — «Ээээ, — говорила Ашхен с отцовскими интонациями, — ну чему ты радуешься? Этому, да? — и тыкала пальцем в округлившийся живот. — Столько дел, такая жизнь напряженная, а тут это...» — «Не болтай глупостей! — хохотала Манечка, у которой пока не было детей. — Разве без этого можно?» — «Ээээ,— досадовала Ашхен, — оставь, Маня... Разве это сейчас нужно? Это?!.» — и снова касалась живота.

И так с этим вздувшимся своим позором шла она в январе за гробом Ленина, не утирая обильных слез и в отчаянии ломая руки, злясь на потухшего Шалико, осунувшегося, потерявшего дар речи, уставившего красный от мороза нос в туманное скорбное московское пространство. Осиротевшим молодым тифлисцам казалось, что их сиротство теперь окончательное и уже нет никаких надежд, и они долго не могли приноровиться к простодушным и легкомысленным утешениям со стороны Изы, утверждавшей, что не всё пропало, не всё, не всё, и при этом еще улыбавшейся... «Не всё, не всё, не будьте наивными дурачками...» Для Изы умерший человек с бородкой был очередным ученым, провозгласившим жесткие и недвусмысленные правила отношения к этому миру и навязывающим свои непререкаемые способы его усовершенствования, над чем можно было раздумывать и даже не соглашаться, и даже подтрунивать. А для Шалико и Ашхен это было бескорыстное, чистое и могущественное божество, наделенное силой и правом все рассчитывать за них так, чтобы им уже не надо было мудрствовать самим, а оставалось лишь действовать сообразно с его волей, в минуты слабости ощущая над собой его укор. Утрата!..

В начале мая двадцать четвертого года Шалико отвез Ашхен в родильный дом Грауэрмана на Большой Молчановке. Он вез ее на извозчике, хотя езды то было минут пять. Он гладил ее каштановые волосы с прямым пробором и, виновато улыбаясь, заглядывал ей в лицо и видел потрескавшиеся опухшие губы. Она сидела, широко расставив ноги, вцепившись белыми пальцами в его коленку и думала только об одном: как она, совершив все это, снова станет тоненькой, стройной и легкой, и если будет девочка, ее назовут Элизабет в честь прабабушки, а если мальчик — Дорианом. «Дориан?! — сказала Иза с ужасом. — Вы что, с ума сошли? Ну, Дориан Грей — это еще куда ни шло, но Дориан Окуджава, а?..» — «А почему можно Альберт, а нельзя Дориан?» — заносчиво поинтересовалась Ашхен, и Иза закачала головкой, вспоминая, как рекомендовала этим партийцам Оскара Уайльда, боясь, что они не оценят, не так поймут, наплюют на туманные буржуазные изыски. А тут вдруг прочитали, вырывая друг у друга, восхитились этой декадентщиной и влюбились в имя Дориан... Бедный Ванванч, мог ли он предполагать всю эту предродовую вакханалию?

И, вонзая свои пальчики в горячую коленку мужа, Ашхен сказала глухо: «Нет, Дориан!» — «Конечно, конечно, — заторопился Шалико, — это так необычно и красиво. Конечно, Ашо джан, так и будет...» И девятого мая ночью легко и без травм родился Ванванч, нареченный Дорианом.

Дотащившаяся до Москвы из Тифлиса Мария застала внука уже в арбатской коммуналке и сменила обезумевшего Шалико. Она быстро приспособилась к арбатскому жилью, заобожала маленького Дориана и сразу же окрестила его на армянский манер Дариком. Он покрикивал, разевая громадный старушечий рот. Бесформенная голова не держалась на тонкой шейке. Нос был чрезмерно велик, губы презрительно опущены. Ашхен кормила его с недоумением и даже с ужасом: перед ней было маленькое, смуглое сморщенное чудовище, а вовсе не розовощекий херувим, каким она представляла своего первенца. «Где же крылышки? — думала она. — Где золотые кудри, голубые глазки и обворожительная улыбка?» «Нас обманули, — сказала она мужу, хохотнув, — подменили нашего херувимчика...» Юзя Юльевна принесла фотографию трехдневной Жоржетты и показала ее удрученной Ашхен. Жоржетта была как две капли воды похожа на этого уродца. «Нос был крючком, — радостно улыбаясь, сказала соседка, — настоящая ведьма. А через год смотрите — оп ля, нормальная девочка...» Ян Адамович по соседски сфотографировал Дориана и подарил Ашхен букетик матерчатых цветов. «Какие люди!» — восхитилась Мария. «Ээээ, — сказала Ашхен недовольно, — люди как люди, бывшие капиталисты, подумаешь...» Через несколько дней Ян Адамович вручил Ашхен готовые фотографии. На одной из них Мария дрожащей рукой написала: «Дорогой тете Сильвии от маленького Дориана» и отправила в Тифлис заказным письмом.

В устах Марии Дориан звучало все проникновеннее и волшебнее, однако Ашхен называла его почему то «он» и спрашивала, например: «Он не спит?» «Пора его кормить?» А Шалико говорил: «Этот, видно, проголодался», «Пора, наверное, этого купать». Вскоре пришло время ребенка регистрировать, и Шалико в последнюю минуту, проведя горячей ладонью по круглому плечу Ашхен, спросил, коварно улыбаясь: «Слушай, может быть, назовем этого Отаром? А?

Какая то претензия есть в этом Дориане. Иза права. А? Как ты думаешь?» — «Какой ты молодец! — облегченно вздохнула Ашхен. — Я просто умирала от ужаса...» Они вернулись домой счастливые. Перед ними лежал Отар. Он показался им прекрасным. Большой нос выглядел просто крупным и вполне пристойным, а в опущенных губах не было ничего презрительного. «Отарик!» — позвал Шалико и щелкнул пальцами перед его носом.

Пораженная переименованием Мария по обыкновению воскликнула: «Вааай, коранам ес!» — и тут же чмокнула внука в выпуклый лобик.

Я надеюсь, что вы не осудите меня за этот умышленный калейдоскоп имен, в который я вверг вас не по злому умыслу или болезненной прихоти, и вы поймете, что Ванванч, Иван Иваныч, Отар, Дориан, Картошина и Кукушка — в конце концов одно лицо, вовсе не претендующее на исключительность. Оно возникло в моем воспаленном сознании, как некая игра, а может быть, одно из средств связать распадающееся Время, людские судьбы и разноплеменную кровь.

Но тут Шалико внезапно был отозван в Тифлис, где его направили в политотдел только что сформированной грузинской дивизии. Две шпалы украсили его петлички. Военная форма пришлась ему к лицу: к его пышному чубчику, к усикам и ямочке на подбородке. Он изредка писал Ашхен короткие легкомысленные письма, считая эпистолярный жанр пустым занятием, однако не забывал преподнести всякий раз какой нибудь трогательный сигнал тоски и преданности. И он, конечно, не присутствовал в цехе Трехгорной мануфактуры, украшенном кумачовыми полотнами, где состоялись октябрины его сына. Кто придумал этот обряд — остается неизвестным. Ашхен с Ванванчем на руках вступила в цех под звуки заводского духового оркестра, игравшего не очень слаженно «Вихри враждебные веют над нами...» Станки были остановлены. Работницы стояли плотным полукругом. Пожилой представитель партийного комитета сказал речь. Он сказал так: «Мы исполняем наш красный обряд. Мы отвергаем всякие бывшие церковные крестины, когда ребенка попы окунали в воду и все это был обман. Теперь мы будем наших детей октябрить и без всяких попов. Да здравствует мировая революция!..» А Ванванч сладко спал в своем фланелевом конвертике, не подозревая, что благодаря ему и с его помощью утверждаются новые громогласные традиции господствующего класса.

Оркестр, игравший вразнобой, не вызывал в нем счастливых эмоций. Его звучание воспринималось всего лишь как шум жизни, перемешанный с речами, смехом и отдельными выкриками. Склонявшееся над ним пунцовое лицо его мамы с карими миндалевидными глазами виделось расплывчатым пятном, когда он на миг просыпался. И когда он подрос и узнал, что его, оказывается, октябрили, он ощутил гордое чувство единственного, не похожего на других избранника, отмеченного тайным знаком. Крещеных вокруг было множество — он же был октябреным. И это, как ни странно, в позднем детстве, в отрочестве и даже в юности придавало ему в собственных глазах ощущение преимущества и даже превосходства.

Размышляя об этом событии шестидесятилетней давности, Иван Иваныч никак не мог взять в толк, как выглядела эта возбужденная толпа работниц, забившая в цеху проходы меж станками. Как же все таки они реагировали на это событие, пока он спал в своих пеленках, а юная Ашхен пунцовела, не утирая благодарных слез? Какая музыка звучала? А они все — что, кричали под нее, пели, размахивали натруженными руками, были счастливы? Или толпились угрюмо? Или иронизировали меж собой? Или кривили губы при виде непривычного и чуждого таинства?

...Ну ладно, пока суд да дело, я возвращаюсь в тридцать второй год, в июньскую оранжевую тифлисскую духоту, сквозь которую неторопливо движется Шалико, ведя Ванванча за руку.

Две горячие руки с узкими запястьями соприкасаются и обмениваются токами. В другой руке у папы — маленький фибровый чемоданчик с нехитрым скарбом Ванванча: трусики, маечки, носочки, полосатая вязаная блузка и какой то его собственный хлам — проволочка, гвоздик, красная пятиконечная звездочка с военной фуражки, маленькая фаянсовая копилочка в виде совы, подаренная дедушкой Степаном, и книжка Сетона Томпсона.

Укрываясь в тени акаций, они поднимаются по Лермонтовской. И вот, наконец, — вытянутый двухэтажный дом и знакомый подъезд, где нужно потянуть висячий проволочный треугольник, чтобы за дверью раздался звон колокольчика, и снова дернуть, и снова, и уже неистовый трезвон — это папа трясет проволочку, — и Ванванч заливается, слыша, как по лестнице, там, за дверью, кто то топочет и выкрикивает негодующие слова... И дверь распахивается.

Тетя Сильвия в розовом халате с большими багровыми хризантемами по всему полю встряхивает каштановой прической и влепляет папе игрушечную затрещину, а он, смеясь, обхватывает ее и целует, и тифлисские зеваки уже останавливаются поодаль. «Сумасшедшие!

— кричит она. — Разве можно так звонить! Я чуть с ума не сошла!..» И тут же принимается обнимать и тормошить Ванванча и гладить его по жестким колечкам. Они ввалились в прохладный подъезд и шумно движутся на второй этаж по скрипучей деревянной лестнице.

Наконец распахивается знакомая белая дверь. Вот и комната, просторная и светлая, в которой с легкостью умещается и черный рояль слева, и возле него — черного дерева круглая, вся в диковинных выпуклых узорах тумбочка, на которой возвышается высокая лампа, основание которой напоминает Эйфелеву башню, увитую коричневой лакированной соломкой, а сверху ее украшает широкий развесистый абажур из такой же соломки, и вся она — живая, трепещущая, привычная, словно член семьи...

Затем большой старинный стол посередине и диван меж первым и вторым окном, и стеклянный шкаф меж вторым и третьим, в котором — и синеватый сакс, и зеленоватые кузнецовские тарелки, и английский фаянс, какие то причудливые сахарницы и солонки, и хлебницы, и штофчики, и рюмочки... Затем поперек комнаты — книжный шкаф и тускло посверкивающие за стеклом книги, и этот шкаф почти разделяет комнату на большую первую и маленькую за ним спальню, это меж третьим и четвертым окнами, где две деревянные с витиеватыми лакированными грядушками кровати с тумбочкой меж ними, и на ближней к нам кровати лежит Луиза, Люлюшка, Люлю — большеротая, большеглазая двоюродная сестра Ванванча с черной челкой по самые глаза. Она старше Ванванча на четыре года. Ей двенадцать.

Она родилась в гражданскую войну, что придает ей в большевистских глазах Ванванча некоторое перед ним преимущество. У нее давний спондилез — искривление позвоночника — короткая шейка, вправленная в жесткий корсет, и все тело в корсете, напоминающем рыцарские доспехи.

У нее строгий режим, который осуществляется ее матерью с армянской дотошностью. Она счастлива видеть Ванванча: она любит его и как брата, и как надежного доверенного житейских тайн, и как защитника перед неукротимой матерью, у которой единственная несчастная дочь в идиотском корсете и расплывчатые туманные перспективы на ее выздоровление.

Они шушукаются вдвоем с Ванванчем, пока Сильвия и Шалико обсуждают всякие скучные непонятные взрослые проблемы и подшучивают друг над другом.

«Я не понимаю, — говорит Сильвия, — вы с Ашхен отдаете все этому государству, а сами живете, как бродяги!» — «А ты хочешь, чтобы мы хапали? — смеется Шалико и грозит пальцем. — Хороши мы будем, дорогая...» — «Ээээ, — говорит Сильвия, — абсолютные дураки!» — «Разве они дураки? — думает Ванванч. — Они же революционеры!» И спрашивает у Люлю с восхищением: «У тебя что, горб?» — «Да, — говорит Люлю, — представляешь?» — «И тебе нельзя взобраться на дерево?» — «Можно, — шепчет Люлю, — только тайком».

— «А Жоржетта уже пионерка, — говорит Ванванч с грустью обделенного, — помнишь Жоржетту?» — «Подумаешь, — утешает Люлю, — и ты скоро будешь». Потом она указывает на черный рояль и спрашивает: «А помнишь Иветту?» — и посмеивается.

И тут он вспоминает Иветту. Два года назад эту шестилетнюю девочку привели сюда же в гости, и Ванванчу показалось, что если она уйдет — жизнь кончится. А она была с ним небрежна, льнула к своей маме, а он страдал, и едва услышал, что они собрались уходить, пролез под рояль, зажмурился и крикнул: «Паффф!» — «Что случилось, Кукушка?» — спросила тетя Сильвия. «Я застрелился», — сказал Ванванч слабым голосом. «Почему? Что такое?» — крикнула Сильвия. «Потому что Иветта уходит», — прошептал он. «Вай!» — воскликнула она. Мама Иветты расхохоталась. Иветта расплакалась. Люлюшка сказала жестко: «Нечего смеяться, нечего... Это трагедия!» Теперь он вспоминает эту девочку без учащенного сердцебиения, эту девочку, бывшую когда то в те давние смутные времена, в другой неправдоподобной жизни.

Затем прощание с папой, которому, как обычно, некогда, но не грустное прощание, потому что впереди — игры с Люлю, Евпатория, море... новая жизнь. Он счастлив, что встретился с Люлю: она верная, старшая, любящая, потакающая, снисходительная к его случайным капризам, но пораженная многолетним недугом и сама нуждающаяся в защите, и принимающая эту защиту, его мужское покровительство, и платящая за это соучастием в его фантазиях. И нужно видеть, как вспыхивает румянец на ее пергаментных щеках, как широко распахиваются ее громадные черные глаза, как напрягается ее худенькое тельце, когда он обрушивает на нее очередную выдумку и обязательно горячим захлебывающимся шепотом: «Давай будем индейцами!..» — «Давай!» — отзывается она и косится на мать: как бы та не разгадала, не запретила бы. С Люлюшкой хорошо играть, потому что она откликается с охотой на каждое твое движение и не из взрослой снисходительности к маленькому дурачку, а по собственной воспламеняемости. Приезд Ванванча — всегда для нее праздник, всегда раскрепощение.

— Посмотри, — говорит ему тетя Сильвия и показывает в окно, — вон папа идет, помаши ему.

— Пусть идет, пусть идет, — отмахивается Ванванч, — мы уже попрощались, — и подмигивает Люлюшке и шепчет ей: «Ты можешь встать? Можешь?! Ну так вставай же!..» — Мама, я встану? — спрашивает Люлю. — Встань, встань, — говорит Сильвия, — только без резких движений.

Люлю встает. Под платьем у нее корсет. Он высовывается из ворота, упирается в подбородок и задирает ей голову. Выглядит Люлю высокомерной. «Ух ты!..» — восхищается Ванванч: сестра выше его на голову. На ней голубое короткое платьице, тонкие стройные ножки утопают в шлепанцах. «Опять ты выше меня!» — восклицает Ванванч удрученно. «Подумаешь, — говорит Люлю, — все равно ты будешь выше: ведь я женщина...» — «Ну раз ты встала, — говорит Ванванч, — давай поиграем... Жаль, что с тобой нельзя бороться...» — «Конечно нельзя, моя радость, — говорит тетя Сильвия, — Люлюшка ведь больная...» У Люлю вытягивается лицо, и нос становится острее. Тетя Сильвия берет две груши и протягивает их детям. Ванванч подхватывает ее с московским вожделением, а Люлю отворачивается.

«Чемузум», — говорит она с гримасой. «Чемузум... арминда... не хочу», — торопливо переводит Ванванч с армянского на грузинский, а затем на русский. И вдруг Сильвия кричит: «Как ты смеешь! Это лекарство! Какая ты дрянь! Немедленно возьми!.. Возьми!.. Я тебе покажу чемузум!..» Люлюшка, задрав подбородок, плачет, некрасиво разевая большой рот. «Не надо на нее кричать!» — кричит Ванванч. Тетя Сильвия тоже плачет и говорит Ванванчу тихо: «Ну что мне делать? Она такая глупая: это же лекарство... Ну что мне делать?.. У меня нет больше сил...» — «Ну хорошо, — говорит Люлю, — я съем». И берет грушу.

На фоне затененного окна, за которым — неподвижные тяжелые листья платанов и акаций, красивый точеный профиль Сильвии напоминает старинный барельеф. Короткая стрижка по моде тридцатых годов. Белая ухоженная кожа. Мягкие покатые плечи. Шелковый халат, ниспадающий подобно тунике. Царская осанка... Римлянка из невозвратных веков. Она покусывает влажные припухшие губы. Они изгибаются, придавая ее лицу в каждый миг иное выражение: то благородную погруженность в глубины бытия и вечности, то вдруг хищную сосредоточенность на какой нибудь временной житейской корысти, то презрение к суетным соплеменникам, то детскую обиду на мир... Каких мужчин завораживало это лицо! Какие титаны были готовы на подвиги!.. Какие произносились слова!..

В разгар гражданской войны и голода она, перебирая возможные варианты, ткнула холеным пальцем в грудь своего избранника — не героя, не титана, простого врача, немолодого, строгого, верного, надежного. Он понес ее на руках, восхищаясь и благоговея, обомлевший перед ее профилем и завороженный ее многочисленными достоинствами. Вместе с нею он обихаживал и ее отца, и мать, и сестер, и брата. С его помощью она уберегла их от военных мытарств. Он был строг и принципиален. Она — покорна и предупредительна. Она действительно была ему признательна за его молчаливое бескорыстие, а он считал, что все его успехи — дело ее рук. Она родила ему дочь Луизу и не уставала повторять, что гордится его трудолюбием и целеустремленностью. Она уважала его, но, уважая, втайне подозревала, что у нее иное предназначение. «Какое? Какое?» — спрашивала она сама себя нетерпеливо и не могла ответить.

Однако закончилась гражданская война, в Тифлис вступили большевики. Через год два как то все более или менее устроилось. Конечно, общественный климат стал суровее и серый дым хлынул во все углы, испарились лоск и учтивость — лишь сермяжные обновы да дурной запах, да истошные крики о справедливости, да классовый гнев. Она спрашивала у знакомых, какие главные качества в себе они ценят. Одни называли гордость, другие — трудолюбие, третьи — неподкупность, четвертые — нежность. Когда же спрашивали у нее, она неизменно отвечала: «интуиция» и при этом загадочно кривила полные губы. Ее доктор посерел вместе с климатом. Что то жалкое и неуверенное начало проявляться в нем, что то заурядное.

И вот уже забылась гражданская война, и запах крови стал привычен, и новые нравы поблекли в убогом карнавале свободной торговли, и эти частные магазинчики и ресторанчики успели как то смягчить горькие и злобные души окружающих соплеменников. Теперь уже и неизвестно, кто радостно расхохотался первым, но кто то же был... Жизнь стремительно менялась, и Сильвия уставилась своими глазищами в ее недра, втянула воздух: в нем был сладковатый привкус.

Она начала слегка приходить в себя, даже несмотря на то, что изредка появлявшийся самый старший брат Шалико — Володя разрушал ее робкие надежды. Этот почетный революционер в своей неизменной фетровой шляпе и с бабочкой усаживался в кресло, шляпу держал на коленях, брезгливо кривился и, всматриваясь голубыми глазами в ее напряженное лицо, предрекал мрачные перспективы. Тут, естественно, доставалось всем: и Ленину, ввергнувшему страну в этот кошмар лжи и предательства, и усатому уголовнику с кнутом, и собственным братьям — этим юным идиотам, строящим тюрьму на свою погибель. Сильвию пугало совпадение собственных тайных предчувствий с предсказаниями этого домашнего оракула. И ведь все сбывается, думала она, все, что он раньше пророчил, все сбывалось, все, все, думала она.

Однако жизнь не могла остановиться, и Сильвия купила в частной лавочке французское платье из маркизета и модную соломенную шляпку. Голова кружилась. Но муж был хмур. Она не могла ему втолковать, что эти детали нужны ей не из женского тщеславия, не из желания покрасоваться перед зеркалом. Она же не дурочка какая нибудь. Это ей нужно, чтобы выглядеть в глазах людей значительней и весомей, чтобы легче было протискиваться в узкие житейские щели, чтобы ей с почтением уступали дорогу. Это ей нужно ради него самого и дочери, и ее родных... Она пыталась объяснить ему, что эклеры из кондитерской мадам Бошьян ей нужны не из пристрастия к мучному, черт бы его побрал, а потому что когда к ней заглянет, к примеру, жена большого партийного начальника и нажрется этих фантастических эклеров, с ней легче будет иметь дело... Он же сам скажет ей потом спасибо за ее предприимчивость, видя, как она разрывается. Но он был хмур и прижимист и не по скупости, а просто от элементарной нехватки средств. «По одежке протягивай ножки...» — говорил он армянский вариант этой пословицы, говорил с мрачной назидательностью, и всячески, как умел, ограждал свой дом от ее чрезмерных претензий.

Тут то и возник Вартан Мунтиков — высокий красивый армянин в голубой шелковой косоворотке, разъезжающий по Тифлису в мягком фаэтоне, обворожительно улыбающийся хозяин процветающего модного магазина. Не надо думать, что примитивная корысть возбуждала интерес Сильвии. Но Вартан был мягок и гибок, и наслаждался ее властностью, и служил ей с размахом, щедро, с неведомо откуда сохранившимся офицерским шиком. И говорил при этом:

«Диктатуре пролетариев — нет, твоей — только да!» Через месяц муж сказал Сильвии: «Я вижу, что стал тебе в тягость, что Вартан занимает твои мысли. Может быть, он тот, кто тебе нужен. Я бы хотел иметь более тихую жену, более послушную и надежную». Расстались они по приятельски, без драм. «Мне нужна жена не такая красивая, как ты», — сказал он, вздыхая, и впервые, может быть, улыбнулся.

Она перебралась к Вартану. Вартан обожал Сильвию, обожал маленькую Люлю, обожал свое дело. Сильвия пристрастилась к опере, хотя не имела музыкального слуха и к музыке была безразлична, но уважающие себя люди посещали оперный театр, и Вартан с подобострастием и восторгом сопровождал ее на спектакли и вскоре начал напевать знакомые арии приятным баритоном.

Он был крепок, жизнелюбив и щедр. Она восхищалась им, старательно пряча случайные, неуместные, не слишком радостные предчувствия, возникающие в ее практичном мозгу. Она спрашивала его торопливым шепотом, что он предпримет, если большевики отменят эти экономические вольности, прихлопнут это все и плюнут в лицо... «Не отменят, — смеялся он, — куда им деваться, дорогая?» — «А если, дорогой?» — настаивала она. «Черт с ними, — смеялся он, — пойду работать строителем... Или убегу в Турцию... Вместе с тобой... Ну Сильвия, к чему этот бред?..» Сильвия обожала свою младшую сестру, носящую имя царицы Ашхен, за самозабвенность в служении каким то, пусть и не очень ясным идеалам, за бескорыстие, которого не ощущала в себе, и только здравый смысл утишал это восхищение, а затем включалось, как обычно, всезнающее предчувствие, и она вся сжималась, испуганная одержимостью сестры, и спрашивала с ожесточением: «Зачем же ты рожала, сумасшедшая? Тебе же не нужны ни дом, ни ребенок!.. Ни тебе, ни твоему мужу... Ты подбрасываешь своего сына всем! Хорошо, что я обожаю его... А Шалико? Ну на что он годится, этот легкомысленный грузин?..» Ашхен посмеивалась и говорила: «Да, мы ужасные, ужасные, а ты терпи, Сильвочка, терпи... Скоро мы построим новую жизнь...» Тогда Сильвия ожесточалась, но не потому, что была слишком искушена в тонкостях политики, а просто ее практическая трезвость не переносила большевистской велеречивости. На ее глазах эти крикливые молодые люди, желая ей добра, одним декретом прекратили начавшую было налаживаться жизнь. Все частное оказалось под запретом. С Украины долетали слухи о голоде. Не стало модных магазинов и кондитерских.

Потянулись очереди за керосином. И это ведь все во имя каких то туманных завтрашних блаженств, завтрашних, завтрашних... Наберитесь терпения, господа! Этот стремительный, захватывающий дух калейдоскоп закружился перед Сильвией, щедро подкармливая ее изощренную интуицию: я знала, я чувствовала, я предвидела!.. Вновь разрушалось (уже в который раз) только что сколоченное хилое благополучие. Благородные, чистые, восхитительные и безумные хозяева жизни гибли в междоусобной драке, обвиняя друг друга в политических грехах. Высокопоставленные братья Шалико — Миша и Коля, — от которых так много зависело в ее жизни, внезапно оказались неугодными новой власти, лишились своих прав и отправились в алма атинскую ссылку в качестве разоблаченных буржуазных националистов, и Сильвии пришлось разжать свои белые холеные пальцы и выпустить из рук эту опору, до сих пор казавшуюся надежной.

А ведь еще вчера она говорила напрягшемуся Вартану: «Ни о чем не беспокойся. Я скажу Мише, скажу Коле», — и при этом смотрела на него победно. Но вот их отправили в ссылку, и не за кого ухватиться. Остался Шалико, взлетевший на комиссарство грузинской дивизией, да далекая московская Ашхен, ставшая в Москве инструктором горкома партии. «Но ведь это так эфемерно!» — думала Сильвия. Наберитесь терпения, господа!

Ну что ж, терпения ей было не занимать. Жить то надо? Надо же вытягивать эту больную большеротую девочку, у которой оказался превосходный музыкальный слух... Молодая пианистка Люся как то с изумлением это определила и взялась за дело, и, едва Люлю, получив корсет, начала подниматься с постели и двигаться понемногу, как неукротимая Сильвия засадила ее за рояль, над ней нависла Люся, и потекли гаммы и прочие упражнения.

Люся с восторгом демонстрировала Сильвии пятерню Люлюшки. Сильвия с недоумением глядела на это костлявое приспособление с длинными пальцами, но Люся говорила, что да, да, это и есть то, что необходимо, эта большая пятерня и сильная какая! Ты только посмотри...

Она такая маленькая девочка, а как берет октаву! Как взрослый пианист... А какой у нее слух!

У тебя, например, никакого слуха, дорогая, а у нее... Ну ка, Люлюшка, пропой мне эту нотку, ну ка... А голосок какой!.. И Сильвия сразу же увидела свою дочь на большой концертной сцене, в черном открытом платье с бретельками, у черного рояля и услышала восторженный гул публики. Она планировала свою жизнь, и новые страсти закипали в ней, скрашивая трагические нелепости бытия, все эти повседневные жестокие трудности.

В тридцатом году Ашхен была отозвана из Москвы. Ей поручили важную партийную работу в Тифлисе. Незадолго до отъезда случилось обстоятельство, которое несколько выбило ее из привычной колеи.

Однажды как то засорилась кухонная раковина, почему то никого не оказалось дома, чтобы вызвать слесаря, и Ашхен, накинув пальтишко, сама отправилась на поиски. Она спустилась с четвертого этажа и через дверь черного хода вышла во двор. Был вечер ранней весны. Снег стаял, и лужи и прошлогодняя липкая грязь украшали пространство. Она прошла к боковому двухэтажному флигелю, протиснулась по заваленному хламом проходу, вошла в темные сени. Мартовские арбатские ароматы тотчас оборвались, и повеяло чем то кислым и тоскливым. Она нащупала дверь, обитую рваной рогожей, толкнула ее и вошла — и это кислое и тоскливое материализовалось, нахлынуло, окутало ее всю. Стало трудно дышать. Желтая маломощная лампочка в потолке почти не давала света. Какие то невнятные голоса вырывались из комнаты. Разбитый пол в прихожей заскрипел под ногами у Ашхен. На зеленой облупившейся стене висела почему то корзина, из которой вываливались грязные тряпки. Дверь в комнату была распахнута, и Ашхен остановилась на пороге. Перед ней в небольшой квадратной комнате стоял посередине стол, покрытый потрескавшейся клеенкой. В правом углу, почти под окном, темнела под лоскутным одеялом железная кровать. Табуретки вокруг стола располагались в беспорядке. В другом углу, на грубом деревянном топчане, свернувшись калачиком, похрапывал мужчина. Женщина с костлявыми плечами, в черном засаленном платье у самой двери вычесывала девочку лет восьми. На полу у кровати сидела девочка поменьше. У ног ее ползал малыш, отталкиваясь от пола хлипкими ручками. Облупившиеся стены казались влажными, а может, и впрямь были влажными, да и все вокруг было гнилое, ветхое, убогое: и мебель, и лица, и тряпки.

— Здравствуйте, — сказала Ашхен, стараясь дышать ртом, чтобы не чувствовать этой кислой вони.

— Здравствуйте, — сказала женщина без интереса, — чего такое?

— Слесарь нужен, — сказала Ашхен.

— А вон он слесарь, — кивнула женщина на спящего, — его теперь не добудишься...

Сломалось чего? А то все слесарь, слесарь... Всем слесарь нужон.

У нее было изможденное лицо и глубоко запавшие глаза, и губы были сложены небрежно.

«Пьяница и хамка», — подумала Ашхен с отвращением и сказала жестко: — Слив засорился, понятно?

— Вась, а Вась! — громко позвала женщина и толкнула девочку: — Буди отца!

— Не буду, — захныкала девочка и тут же получила затрещину.

— Ну ладно, — сказала Ашхен, — не надо будить. Пусть завтра придет в двенадцатую квартиру, — и двинулась из комнаты.

— Да погоди ты, — сказала женщина примирительно, — погоди... Васька, к тебе пришли!

— и снова толкнула девочку. — Ну, кому сказала! — но девочка выбежала в прихожую, и женщина сама двинулась к топчану. Ашхен смотрела на ее спину. Со спины она выглядела даже молодо, когда ловко обходила нелепо расставленные табуретки, и голые ноги из под короткого платья выглядели стройными, и непричесанные космы на голове... «Ведьма», — подумала Ашхен.

Что же угнетало ее? Неужели лицезрение тесноты и бедности? Будто она сама с рождения не жила в тесной комнате вповалку с братьями, сестрами и родителями. Это ей было хорошо знакомо, все вплоть до старых выцветших тряпок и стоптанных башмаков. Или это кислое пронзительное удушающее облако, висящее неподвижно под потолком и в комнате, и в прихожей? Однако не это перехватило ее дыхание, а что — она не могла понять, и только следила остановившимся взглядом за происходящим в комнате, как эта женщина тормошит Василия, как он отмахивается от нее, и малыш ползет в ту сторону по грязному занозному полу, и другая девочка, младшенькая, откусывает от черной горбушки и смеется беззубым ртом.

Ашхен услышала, как мужчина спросонок грязно выругался, и побежала через прихожую к двери, а там по захламленному проходу, и только во дворе, хлебнув вечернего мартовского воздуха, почувствовала облегчение.

Потом, уже в квартире, узнала от Ирины Семеновны, что слесарь Васька Сочилин — хороший слесарь, ну, пьет, конечно, а кто ж не пьет?.. А жена его, Верка, в столовой посуду моет, и по домам, кто попросит — моет, и две девки у них — Машка и Нинка, а младший то Витька два годочка, не, не девочка — мальчик... Ашхен выслушала и сказала, что у них жуткая грязь и бедность, просто ужас какой то. «Какая ж бедность? — сказала Ирина Семеновна. — Как все живут, вовсе и не бедность... бедность... Эвон у них и комната и кухня... Какая же бедность?» В разъяснении этом было много резона, но чувство тревоги и ужаса не утихало, и Ашхен все пыталась понять, в чем дело. И уж, конечно, не железная кровать с проржавевшими грядушками, и не почерневшие от времени табуретки так разволновали ее. Ведь и у нее в этих комнатах, в бывших комнатах Каминских, тоже стояла не ахти какая мебель: и этот квадратный стол, и буфет с цветными стеклами, из которых уцелели лишь несколько, и тахта, сколоченная наскоро случайным ловкачом... Ну, может быть, письменный стол от Каминских, покрытый синим истерзанным сукном, да шкатулочка из карельской березы? И четвертый этаж в отличие от того, полуподвального?.. А сухие стены без влажных потеков?.. А чистый, кудрявый, кареглазый Ванванч, старательно вырисовывающий на бумаге свои фантазии, а не тощая смеющаяся Нинка с губами, перепачканными жеваным хлебом?.. «А Ниночка хорошая девочка?» — спрашивает Ашхен. «Очень хорошая, — признается Ванванч, — она добрая и веселая». И Жоржетта так же возвышенно оценивает шестилетнюю Нинку Сочилину с высоты своих семи лет.

Но тревога не покидала Ашхен. Впрочем, не столько тревога, сколько неясное ощущение вины... Хотя какая тут вина? А? Какая вина?!. И Ашхен пожимала плечами.

Так она и приехала с этими ощущениями в Тифлис, где ей была поручена важная партийная работа. Сильвия сокрушалась: как будет жить эта неправдоподобная семья — без жилья, без привычных бытовых мелочей? Ну не в гостинице же «Ориант», где временно обитал Шалико, не придавая значения своему одинокому быту. Но Сильвии пришлось недолго сокрушаться, ибо все сказочно устроилось, и дорогие ей люди без промедления въехали в трехкомнатную квартиру на Грибоедовской улице, и какие то заинтересованные и могущественные силы уставили квартиру необходимой казенной мебелью, а Мария почти переселилась сюда, предоставив своего Степана самому себе, и утвердилась на новой кухне, приспосабливаясь к тут же приобретенным керосинкам и примусам, где Ванванч, распрощавшись с Арбатом, погружался в тифлисскую жизнь. Может быть, тогда и ощутила впервые Сильвия непоказное могущество этих нешуточных хозяев жизни, и что то неясное промелькнуло в душе: то ли восхищение, то ли предчувствие грозы. Однако ее практические механизмы сработали мгновенно, и она подумала: рука судьбы.

Погруженная в свои партийные дела, Ашхен, не умеющая отличить, как это говорится, чая от кофе, в житейском смысле полностью доверила старшей любимой сестре и себя, и Ванванча, и всю эту тусклую, однообразную житейскую суету. И Сильвия тотчас же принялась обучать ее искусству существовать. Она внушила ей мысль о необходимости немедленного музыкального воспитания маленького Ванванча, и Ашхен тащила его в оперный театр. Это выглядело таким образом: она приходила после рабочего дня и, не поднимаясь домой, кричала снизу: «Куку!», и Ванванч, уже соответственно приодетый бабусей, скатывался со второго этажа и с мамочкой — в оперу! Благо, было под боком, благо, было постоянное место в ложе, и мамочка, хоть и с отрешенным лицом, но все же — рядом, теплая и красивая. А тут уж и «Конек Горбунок», поразивший воображение, а затем «Чио Чио сан», а потом — и «Кармен», и «Фауст», и, конечно же, божественный «Евгений Онегин», который затем ежедневно разыгрывался с приятелями под управлением, конечно, Ванванча.

Его приятели, Бичико и Мери, брат и сестра, были посменными участниками представлений. Мери изображала то Ольгу, то Татьяну, Бичико — то Онегина, то Гремина, но уж Ванванч неизменно оставался Ленским. И как они кричали с перекошенными лицами, когда назревала дуэль, а затем звучал условный выстрел, и Ванванч падал бездыханным...

В этой же квартире было отпраздновано новоселье. За большим столом расположились хозяева. Впервые вместе за одним столом: Шалико и Ашхен, и Мария, и Сильвия с Вартаном, и Ольга с Галактионом, и почетный гость — давний знакомый Лаврентий, который нынче взлетел на головокружительную высоту, так что внизу его ждал в кадиллаке — шофер, а в прихожей — рослый охранник или ординарец. «Я на минуточку»,— сказал он, входя в квартиру, и сел за стол. Они так и не сблизились, но давнее знакомство как то обязывало, да он попросту и напросился, встретившись, узнав о новоселье. И вот явился. Пил кахетинское, раздаривал комплименты Ольге и Галактиону прочитал наизусть его стихи. Хохотал, с горечью посетовал, что Миша и Коля откололись от народа, это же предательство, как это горько сознавать, Сосо очень огорчен, он там, в Москве, очень огорчен. Его белое лицо начало понемногу краснеть, наливаться. Потом он поклонился Марии и сказал: «Когда я вижу ваши глаза, мне хочется сказать вам: «Мама!», а потом по грузински: «Дэда!», а потом по армянски: «Майрик!»» Все было вполне пристойно и в духе застолья, но какие то волны распространялись меж сидящими, и Шалико казалось, что это не ровный свет электрической лампочки под оранжевым абажуром, а пламя свечи, колеблющееся и неровное, окрашивает все лица, и поэтому нельзя угадать их подлинное состояние, словно они одновременно и смеются, и плачут, и озираются по сторонам.

«Вы только посмотрите на них, — крикнул Лаврентий с придыханием, — на этих двух сестер, на армянок этих! Какие они красавицы, клянусь мамой! — и слегка коснулся прически Ашхен, а другой ладонью — плеча Сильвии. — Ты счастливчик, Шалико: какая у тебя жена!» — и мрачно уставился на Вартана.

«А ты кто такой? А ты кто такой, что у тебя такая жена? А? Почему тебе повезло?.. Ты что, великий полководец или поэт?..» — «Я маленький продавец», — с трудом рассмеялся Вартан. Лицо Лаврентия расплылось в счастливой улыбке. «О, генацвале, — сказал он Вартану влюбленно, — ты, видимо, замечательный человек, если тебя любит такая женщина!» — и поцеловал Сильвию в щечку. «По братски, по братски...» — сказал он.

Наконец он поднялся с утренней легкостью и пошел к выходу, помахав всем ручкой.

Сильвия и Вартан отправились в прихожую проводить его.

«Зачем он приходил?» — спросила Оля, пожимая плечами. «На новоселье», — усмехнулась Ашхен. «А черт его знает», — растерянно сказал Шалико. Тогда Галактион судорожно ухватил полный бокал, осушил его и внезапно расплакался. Оле пришлось утешать его, разглаживая его кудри, а он повторял и повторял, плача: «Бедная моя Оля! Бедная, бедная...» Застолье было недолгим и скоро забылось, хотя через много лет вспомнилось снова.

Через год непредсказуемая партийная судьба вернула Ашхен в Москву, и Ванванч снова утвердился в арбатской квартире на радость Жоржетте и Насте. А Сильвия металась с Лермонтовской на Грибоедовскую, чтобы подкормить Шалико или посплетничать с ним уединенно о том о сем и попытаться понять, наконец, суть этой чужой ей ситуации, от которой она все больше и больше зависела. «Вот ты сидишь там на своем партийном холме, а я тут верчусь, — говорила она ему,— ты знаешь, что люди говорят? Они говорят, что так жить невозможно, понимаешь?» — «Откуда люди могут знать, как нужно жить? — спрашивал он устало. — Они не могут знать...» — «Ну, конечно, это вы все знаете», — смеялась Сильвия.

«Мы не знаем, но Маркс все знал», — парировал Шалико. «А голод на Украине? — спрашивала она зловещим шепотом. — Это ваш Маркс так хотел?» — «Понимаешь, — говорил он, — когда дитя растет, у него — то ангина, то скарлатина, то коклюш, понимаешь?

Это неизбежно. Потом все устроится. Мы не можем быть тряпками, понимаешь?» Вот так и докатились до тридцать второго года, и, вдыхая сладострастными ноздрями неустойчивый запах мнимого благополучия и морщась от еще более дурных предчувствий, Сильвия не переставала дрожать за судьбу своей безумной партийной сестры и ее не менее безумного мужа, и за судьбу своей семьи, и за свою собственную. Вартан трудился продавцом в магазине;

он, поверженный, был все так же добр и весел, и слегка выцветшая синяя шелковая косоворотка по прежнему была ему к лицу. Сильвия умела падать, но при этом на заранее расстеленную соломку, и отчаяние не сгибало ее. Она, расточая свои чары, устроила Вартана старшим экономистом в торговое управление. «Пока они кормят голодранцев своими дурацкими лозунгами, — думала она, имея в виду большевиков, — надо жить и жить...»...Вот она и живет, и диктует учтивому Вартану, куда пойти, кому что сказать, что достать и куда отнести, и как распорядиться своим умением, обаянием, ловкостью. И пытается вот уже почти восемь лет вытянуть, освободить свою дочь из корсета — из этих скорбных рыцарских доспехов. И трепещет над внезапно постаревшим отцом.

А тут еще голубоглазый рыжеволосый Рафик, так и не совладавший со школой, пристрастившийся к шоферскому ремеслу, и в свои двадцать четыре года кто он теперь?

Обыкновенный шоферюга тифлисского разлива, обожающий долгие тифлисские застолья, добрый, легко воспламеняющийся и чудовищно дремучий. Мало ли что большого начальника возит! Подумаешь... «Он, например, думает, — говорит удрученная Сильвия Вартану, — что Африка — это деревня где то в России! Представляешь?» — «Пусть, — смеется Вартан, — пусть он так думает... Ему так хочется... Он добрый парень...» Рафик любит грудастых девиц и обязательно попроще — иначе ему трудно с ними объясняться. Вартан и Сильвия взяли его в оперу. После этого он долго смеялся и спрашивал изумленно: «Ваа, ты куда меня повела? Я что, фраер? Вааа, ну что ты будешь делать! Я спал там, ты понимаешь?» Вартан смеялся, а Сильвия сказала жестко: «С тобой все ясно, Рафик». «Что ясно? Что ясно?» — не понял он.

«Ну ладно, ладно, — сказала она, презирая, — иди к своим девкам...» Он хотел сказать ей, что сам презирает их фигли мигли... подумаешь, аристократы паршивые... да лучше бы я выпил саперави с друзьями... Но он не знал, как сказать все это, да с Сильвией и не поспоришь: она как мильтон в юбке.

А Ванванч любил дядю Рафика. Рафик катает Ванванча в машине. Они едут по Тифлису, по булыжнику, по лужам. Останавливаются в каком нибудь загадочном месте, и из за угла появляется внезапно пышная краснощекая хохотунья и плюхается на сиденье рядом с Ванванчем. «А это кто?» — «Это мой племянник, — говорит Рафик небрежно, — это сын моей сестры... Она знаешь кто? В Москве живет. Она большой человек там. Ее муж знаешь кто? Ааа, вот то то... мой зять...» Потом машина ломается, и он залезает под нее и кряхтит, и все проклинает, а знакомая упархивает, похохатывая. Потом они едут дальше, и рядом с Ванванчем сидит уже другая знакомая, очень похожая на ту, первую, и ей тоже объясняет Рафик происхождение Ванванча, а она говорит лениво: «Рафик, отвези меня на базар, ну что тебе стоит? Отвези, ну...» — «Не могу, — говорит Рафик, — клянусь мамой, не могу: меня уже начальник ждет, черт бы его побрал совсем! Вечером в Дидубе поедем, хочешь?..» Дома тетя Сильвия ругает Рафика, он пытается что то объяснить, но она говорит ему: «Иди, иди к своим девкам!..» Ванванч никак не может понять, откуда тете Сильвии все известно и почему Рафика нужно ругать за этих толстых хохотушек, которым было так весело в автомобиле. «Они что, молодые?» — спрашивает Люлю. «Нет, совсем старые, — говорит Ванванч, — такие же, как Рафик».

Люлю хохочет во весь свой большой рот. «Что такое! — кричит тетя Сильвия. — Что ты орешь?» — «Я не ору, — обрезает ее Люлю, — я смеюсь, понимаешь? Мне смешно...» — и плачет. Тетя Сильвия в смятении, это хорошо видно. «Не напрягайся, — говорит она умоляюще, — я же тебе говорю. Тебе вредно напрягаться... Ну хорошо, прости меня, я погорячилась...» — «Люлюшка, не сердись на маму, — говорит Вартан и гладит Люлю по головке, и целует тетю Сильвию в щеку, и щекочет Ванванча под мышками, — мама нервничает, потому что жизнь нелегкая... вот и все... а теперь уже все хорошо, да, Сильвия?» — «Ладно, Вартан, хватит болтовни, — говорит тетя Сильвия по командирски. — Отправляйся, куда я тебе сказала...» Вартан подмигивает Люлюшке и отдает тете Сильвии честь.

Чтобы утешить Люлюшку, Ванванч извлекает свою копилочку, сову малинового цвета со щелочкой на самой макушке. В ней уже позвякивает мелочь: дедушкин пятачок и копеечка бабуси, это словно капельки червонного золота, расплавленного в их жарких ладонях. Вот они летят, горячие и мягкие, и попадают в узкую щелочку и вливаются в нее, мгновенно принимая ее форму, и успокаиваются с долгим золотым звоном на самом ее дне. Люлюшка слушает с восхищением, тетя Сильвия делает большие глаза. Этот звон затихает не сразу, и он прослушивается едва едва, словно бабуся и дедушка переговариваются домашним шепотом на непонятном загадочном языке.

И в какую то из редких минут умиротворения и покоя тетя Сильвия подносит к отверстию копеечку, белые холеные ее пальцы разжимаются, и медный кружок проваливается во тьму. И Люлюшка уже изготовила свое золото. Голоса монеток переливаются в совиной утробе, и Ванванч с горечью думает, что не догадался попросить о том же папу и Рафика, и Жоржетту, и маму, чтобы теперь слушать их приглушенные голоса... А сколько же еще тех, кого он знает и любит, чье звонкое участие должно упасть в эту пузатую сову: и бабушка Лиза, и дядя Миша, и Коля, и Вася, и Гоар, и Оля, и Галактион, и Нерсик...

Завтра тетя Сильвия, Люлюшка и Ванванч уезжают в Евпаторию. Вартан будет трудиться в Тифлисе, посылать деньги им к морю, и папа будет трудиться будто бы и здесь, но где то недосягаемый. Мамочка в далекой теперь уже Москве. Она не очень то балует оттуда письмами.

Ей некогда, как и папе. И потом это такое счастье, что есть Сильвия — надежная, практичная, такая сильная и влюбленная в Ванванча. И Ашхен, время от времени вспоминая о сыне и скучая, а может быть, и тоскуя, спокойна за него, и она может отдаваться своему делу, служить своему долгу полноценно, вдохновенно, страстно. И чувство благодарности к Сильвии и Марии переполняет ее.

— Вот, — говорит тетя Сильвия Ванванчу, — послушай, что тебе пишет мама.

Ванванч тянет руку к письму, но она отстраняет его.

— Нет, нет, — говорит она, — это мне письмо, подожди, но тут есть кое что и для тебя.

Вот послушай... мой дорогой Кукушенька, как ты поживаешь? Я по тебе очень соскучилась.

Слушайся тетю Сильвию и бабушку. У нас произошло вот что: Каминские уехали в Париж насовсем. Они не захотели жить в нашей счастливой стране. Однако знаешь, что самое интересное? Это то, что Жоржетта отказалась ехать с ними! И ты знаешь, что она сказала?

Она сказала, что она пионерка и к капиталистам не поедет, представляешь! Ее очень уговаривали, а Юзя Юльевна даже плакала, но Жоржетта была непреклонна и осталась с Настей.

— А дальше? — спрашивает Ванванч, задыхаясь.

— Дальше это уже мне, — говорит тетя Сильвия.

— Ну и дура эта Жоржетта! — смеется Люлю.

— Помолчи, — говорит тетя Сильвия, — много ты понимаешь!..

Внезапно Ванванч подбегает к окну. С ним что то происходит. Он вцепляется пальцами в кремовую занавеску на окне. Голова его задрана. Он втягивает воздух разинутым ртом, еще, еще, грудь его раздувается, глаза выпучены многозначительно... Куда он смотрит, куда? Куда?

Тонкий звук повисает на губах и слетает с них, и усиливается, и улетает прочь... Куда? Куда?..

Напряжение его столь велико, что кажется: еще немного — и рухнет потолок, и закачаются стены. Однако звук, выплескивающийся из него, слаб, чист и мягок. Он как струйка. Куда он течет? Куда стремится? Куда? Куда?.. Сильвия, вышедшая на кухню, стремительно возвращается... Куда, куда, куда вы удалились, златые дни моей весны?.. Люлюшка хохочет.

«Что случилось?!» — спрашивает тетя Сильвия. «Мама, — хохочет Люлю, — он поет арию Ленского...» В этот момент входит Вартан и застывает в изумлении. «Кукушка», — по купечески выдергивает из бумажника хрустящую рублевку и пытается протиснуть ее в щелку копилки.

«Нет, нет! — кричит Ванванч, отводя сову. — Не надо бумажку! Надо копеечку, копеечку!..» — «Что ты делаешь, Вартан? — сердится тетя Сильвия. — Зачем ему нужна твоя бумажка?» — «Ему золото нужно», — говорит Люлю. Вартан недоуменно вскидывает брови. «Ах, золото?..» — и выгребает из кармана пригоршню монет и тянет руку к сове, но Ванванч отводит сову. «Нет, — говорит он серьезно, — нужна только одна монета, чтобы была твоя монетка, понимаешь?..» — «А знаешь, сколько можно мороженого купить на эти деньги? — спрашивает Вартан. — Бери, бери...» Ванванч выбирает копеечку, и она проскальзывает в отверстие и долго обиженно звенит там, устраиваясь среди прочих...

Еще неведома моему герою удручающая истина, что все — однажды: и дождь, и слово, и пейзаж, и за повседневным мельканием не слышна музыка утрат. И когда тетя Сильвия, оторвавшись от книги, спрашивает неведомо кого, не Ванванча, не Люлюшку, а пустое безответное пространство: «Что вы будете делать, когда я умру?», Люлюшка корчит уморительную рожу, а Ванванч говорит, обнадеживая: «Не умрешь».

И вот они едут в поезде по Грузии, читают, смотрят в окно, считают лампочки в туннелях, обгладывают куриные косточки, лакомятся припасенной дыней. Затем ранним утром следующего дня погружаются в белесое облако, пронизанное золотыми стрелами восхода, и чистые домики Батума окружают их.

Дядя Саша, папин брат, встречает их и сопровождает до морского порта. Он похож на папу, но старее и, конечно, не такой главный: он простой бухгалтер, хотя до Ванванча долетают смутные толки о его былом офицерстве. Однако Ванванч пока не улавливает сути. Это года через три он ахнет, узнав, что дядя Саша был белым офицером, года через три, а пока перед ним — доброе, улыбающееся, немного усталое дядино лицо, и дядя поминутно утирает лоб скомканным платком, потому что с утра разливается душный, тягучий, обременительный июньский зной.

Они едут на извозчике, пока не оказываются перед черным бортом громадного парохода с непонятным названием «Франц Меринг». То есть Ванванчу кажется громадной эта отжившая свое, старомодная паровая посудина, курсирующая меж Батумом и Крымом, коптящая тропическое небо и время от времени оглашающая окрестности хриплым старческим ревом.

Дядя Саша хватает чемоданы. Руки напрягаются. Лоб в поту. Но на лице улыбка, и он что то еще выкрикивает на ходу, что то, видимо, смешное, потому что Сильвия смеется и Люлю тоже.

Она в корсете, и потому подбородок ее надменно задран, тонкие стройные ножки аккуратно ступают по деревянному причалу. Почему они смеются, Ванванч не понимает — он вдыхает запахи моря и дегтя и очень волнуется, еще не веря, что взойдет на эту громадину. «Быстрее!

Быстрее!» — задыхается дядя Саша, и они начинают взбираться по трапу. «Очень похоже, как карабкались на борт тогда, — кричит он, задыхаясь, — тогда, — говорит он, — вот с этого самого причала, представляешь?» — говорит он. «А почему же ты сам не уехал? — строго спрашивает Сильвия. — Почему?..» — «Ах, Сильвия, — говорит дядя Саша и внезапно останавливается и ставит чемоданы, — ах, Сильвия...» — и вдруг начинает смеяться, задыхается и смеется. «Ах, Сильвия!..» — «Скорей, скорей!» — кричит Ванванч. «Скорей!» — кричит Люлю, и Саша вновь подхватывает чемоданы. Шея его напрягается, ступеньки под ногами раскачиваются и скрипят.

Ночью Ванванч просыпается в тесной полутемной каюте и слышит, как где то в глубине парохода глухо рокочет машина и доносится плеск волн. Душно. Незнакомые запахи и звуки окружают его.

Утром, позавтракав домашней снедью, они идут за Сильвией на палубу, «на свежий воздух». Дядя Саша уже забыт где то там, на батумском причале. «Сегодня мы приедем в Ялту», — говорит Сильвия. «А кто же понесет наши чемоданы?» — лениво и без интереса спрашивает Люлюшка, хоть ей все известно наперед. «Придет Баграм Петрович. Он будет нас встречать, — говорит Сильвия, — ты разве не знаешь?» У Люлюшки бледное лицо. «Такой жуткий воздух, что невозможно дышать», — говорит она. «Господи, на кого ты похожа! — огорчается Сильвия.

— Не торопись, я кому сказала!» — «Ну что я сделала? Что?!» — сердится Люлю. — Видишь, как я иду осторожно?..» Ванванч привык к этой войне. Он знает, что тетя Сильвия любит Люлюшку. В минуты благорасположения и мира она говорит о своей любви, и при этом ее большие пронзительные глаза переполняются слезами. «Почему ты все время на меня орешь?» — спрашивает Люлю в минуты любви. «Это от отчаяния, — объясняет мать, — сердце болит, понимаешь?» — говорит она и гладит, гладит дочь по головке. И нужно, наверное, прожить целую жизнь, чтобы осмыслить по настоящему цену этого прикосновения.

И вот они, наконец, выбираются на палубу, и Ванванч видит всюду — у стен и на деревянном полу — множество людей. Что они делают? Некоторые, прямо на полу расстелив газеты и тряпки, завтракают. Ванванч видит нарезанный хлеб, и это его восхищает. И ломтики сыра, и зелень, и колечки огурцов. Они едят, но их сосредоточенность и помятость никак не вяжутся с синим бескрайним морем и синим счастливым небом, и веселым праздничным солнцем. И он думает, как это замечательно — есть прямо тут, сидя на полу, под ногами шагающих пассажиров! Какие то дети бегают, перепрыгивают через лежащих. Кто то спит прямо на голом полу, подложив под голову мешок. И тетя Сильвия с досадой смотрит в море, и Люлюшка замерла, надменно голову задрав, и Ванванч в своей соломенной шляпке млеет, восхищенный представшей картиной.

«А почему они все на палубе?» — спрашивает он. «Они любят завтракать на свежем воздухе», — объясняет тетя Сильвия и кусает губы. «Они просто бедные, — говорит Люлю, — видишь, какие они помятые и грустные?» — «Не говори ерунду!» — сердится тетя Сильвия, и Ванванч понимает, что начинается привычная война, а кроме того, он знает, что бедные жили раньше, при царе. «Я тоже люблю кушать на свежем воздухе», — говорит он, и ему хочется вооон тот ломтик свежего огурчика, с хрустом исчезающий во рту бородатого старика. «Конечно, — говорит тетя Сильвия, — вот в Евпатории мы будем есть на свежем воздухе». Ванванч видит, как у Люлюшки при этом насмешливо складываются губы, но убежденные интонации тети Сильвии ему приятны: в них есть надежность и покой.

Людей на полу так много, что невозможно передвигаться. Сильвия говорит нервно: «Ну ладно, хватит, идемте...» В каюте каждый предоставлен самому себе. Тетя Сильвия читает «Манон Леско», Люлюшка вышивает на платке синюю розу, Ванванч смотрит в иллюминатор. «А разве у нас есть бедные?» — спрашивает он у Люлюшки. «А ты что, с луны свалился?» — говорит она и посматривает на мать. Ванванч садится рисовать.

«А знаешь, — говорит тетя Сильвия Ванванчу, — ты ведь уже плыл на этом пароходе.

Плыл, представляешь? Ты то помнишь? Люлюшка, ты помнишь?» Что то смутное шевелится в сознании Ванванча, как будто бы он даже вспоминает что то. «Правда?» — спрашивает он, тараща глаза. «Я помню!» — говорит Люлюшка. «Тебе было четыре годика», — говорит тетя Сильвия. Ванванч радостно хохочет: «Совсем маленький!» Ему приятно, что говорят о нем.

Он еще не умеет притворяться равнодушным к вниманию, слабой ручкой умерить пыл рассказчика. «И ты называл меня тетя Слива, и от качки тебя тошнило, и ты хныкал и говорил:

«Тетя Слива, рот болит!..» Ванванч хохочет. «Я что, был такой глупый? — спрашивает он, наслаждаясь. — А теперь меня и не тошнит вовсе...» От грохота пароходной машины некуда укрыться. Вдруг тетя Сильвия быстро поднимается, торопливо засовывает по чемоданам извлеченные вещи, защелкивает замки и говорит:

«Вставайте, дети. Скоро Ялта». «Как же мы понесем чемоданы?» — спрашивает Люлюшка с ужасом. «Придет Ваграм», — говорит Сильвия. И когда пароход, глухо и утомительно урча, пришвартовывается к ялтинской пристани (а это уже ранний полдень), в каюту вбегает Ваграм Петрович.

«Ваграм! — недовольно и сердито восклицает тетя Сильвия. — Зачем ты прибежал в каюту? Мог бы и на пристани подождать!..» Ваграм Петрович встряхивает черными цыганскими кудрями и чмокает тетю Сильвию в щеку и Ванванча в щечку, а Люлюшку тискает в объятиях.

«Ээээ, — говорит тетя Сильвия, — ну хватит, хватит!» Ваграм Петрович подхватывает чемоданы, и все двигаются к выходу. Тетя Сильвия продолжает капризничать. Она совсем на себя не похожа. Она не командует, не велит, а капризничает, как маленькая избалованная девочка. Но Ваграм Петрович не сердится на нее за это, не обижается — посмеивается, поддакивает и подмигивает то Ванванчу, то Люлюшке, а то бросает чемоданы и вдруг ловит белую руку тети Сильвии и начинает ее целовать. «Перестань, Ваграм, прекрати!» — негодует тетя Сильвия и сама начинает смеяться. А как он движется при этом, как пританцовывает, как отставляет локти!..

Ваграм Петрович — главный Люлюшкин доктор, и он главный специалист по спондилезу, и он главный врач санатория, в котором им предстоит жить. «Он мамин друг, — говорит Люлюшка Ванванчу, — он не просто доктор, а друг, понимаешь?» Ванванч не думает сейчас ни о папе, ни о маме. Он видит Ваграма Петровича и радостно представляет себе, как они будут жить у моря — весело и раскованно. Он бежит за цыганским Ваграмом Петровичем со своим маленьким чемоданчиком, переполненный восторгом и приязнью... Где то там далеко Арбат и Жоржетта, отвергнувшая своих буржуазных родителей, которые где то там, в Париже, где то там... Арбат... Париж... Евпатория...

Вот они усаживаются в старенький пропыленный тарантас с дырявым тентом над головой, и старый улыбающийся татарин дергает вожжи, и две коричневые лошадки цокают по ялтинским улочкам. Потом — знойная дорога. Остановки у каких то придорожных домиков. Татарки в шальварах и косыночках выносят горячие лепешки, виноградный сок. Ленивые собаки едва вертят хвостами. Горная дорога змеится сквозь зной. Люлюшка кричит: «Вай!», едва море открывается за очередным поворотом где то глубоко внизу и скрывается, и возникает вновь.

«Вай!» — «Не ори!» — негодует тетя Сильвия.

Они ночуют в очередном татарском доме при дороге, на чистых простынях, на твердых топчанах, покрытых коврами. Перед сном детей кормят кислым молоком, и снова — золотистые лепешки, и татарская будничная скороговорка, и скуластые бронзовые лица хозяев. Не терпится увидеть Евпаторию. «Скоро, скоро», — загадочно щурится Ваграм Петрович.

Поворот за поворотом. Старый татарин выпевает что то тягучее. Море меркнет. Голова гудит. Сквозь скрип колес слышится сочный басок Ваграма Петровича. Какие то там их взрослые дела, какой то пустопорожний вздор сквозь подступающую дрему... «Ты заказал?» «Заказал...» «Нашлась?» «Ну, естественно...» «Ваграм, это не твое дело...» «Голод на Украине...» «Ты с ума сошел! Что ты несешь при детях?..» «Ну Сильва... Ну, конечно, не голод...

гипотетически...» Ванванчу видится в море скала. Здесь жил Робинзон. Вполне вероятно... «Люлюшка, вот остров Робинзона!» — «Робинзончик... — говорит Люлю, — мой миленький дружок». И вдруг поет, шлепая губами: «Мой миленький дружоооок, любезный пастушоооок...» — «В чем дело?!» — сердится тетя Сильвия. «В чем, в чем, — бормочет Люлюшка, — ни в чем...» «Пой, Люлю, пой!» — кричит Ваграм Петрович. «Ваграм, — кричит тетя Сильвия, — прекрати!» «Я доктор, — говорит он, — не вмешивайся», — подмигивает Ванванчу. Тетя Сильвия ожесточенно покусывает полные губы.

«Что это значит — голод на Украине?» — думает Ванванч. Он наклоняется к Люлю.

«Голод — это когда все голодные?» — шепчет он. «Не все, не все... — шепчет она, — ты же не голодный?» — «Евпатория», — говорит татарин. Из за поворота возникает Евпатория.

«Евпаторийцы и евпаторийки! Евпаторяне и особенно евпаторянки! — торжественно провозглашает Ваграм. — К вам приехала Луиза Левоновна и Куку, ура! Люлюшка и Кукушка!..

Мистический конгломерат... проницательные пролетарии променада!..» Тетя Сильвия смеется, вглядываясь в подступивший город.

Из окна белого санаторного домика можно выпрыгнуть на золотой сухой, рассыпчатый песочек евпаторийского пляжа и втянуть всей грудью морской солоноватый дух — аромат голубой волны и выкинутых на берег, прожаренных под солнцем водорослей, и едва уловимое вкрадчивое благоухание серебряной, затаившейся в воде камбалы.

На Ванванче белая маечка и красные трусы, и соломенная шляпка такая же, как на Люлюшке, и почти полная воля, и почти полная безнаказанность. «Полная свобода! — провозгласил Ваграм Петрович, едва они вошли в новое жилище. — Полная свобода и сумасбродство!.. Но спать ложиться вовремя, кушать жадно и усердно, тетю Сильвию слушаться беспрекословно, а в остальном — полная свобода и разгильдяйство!..» Ванванч подпрыгнул высоко, по индейски. Люлюшка усмехнулась. Тетя Сильвия, покусывая губы и презирая пустопорожние восклицания, вынимала из чемоданов вещи и раскладывала их в белом шкафу.

Дети бегали по пляжу, взметая золотые брызги, кричали и хохотали, придумывали игры.

Впрочем, каждой придумки хватало на три минуты. И тетя Сильвия крикнула им из окна раздраженно, как она умела: «Люлю, хватит! Успокойся!..» — «А свобода?» — спросила Люлюшка. Но в окне, словно в раме, застыло лицо матери, и Ванванч тут же различил на сестре корсет, разбухающий под платьицем... Потом они сидели у самой кромки воды, подставив бледные городские ступни ленивой полдневной волне, не шевелясь, приходя в себя и припоминая. Люлюшка — свое, печальное и безобразное, приправленное истошными материнскими криками, что то запретное и унизительное;

Ванванч — Жоржетту, Жоржетту, Жоржетту, не мамочку, не бабусю, не мацони с белым лавашом... а Жоржетту, отказавшуюся ехать к буржуям.

На следующий день они наслаждались безмятежными прогулками в дальний конец пляжа, где тетя Сильвия купила им малиновое мороженое, выскочившее из желтых прокуренных пальцев продавца. Сначала оно плюхнулось розоватым комком в алюминиевую формочку на заботливо подставленную круглую вафлю, затем ее прикрыла другая вафля;

нажатие большого пальца — и сладкое колесико у тебя в руке, на кончике языка, холодное, ароматное, затем — в горле, не успев еще растаять, но успев охладить и пронизать все малиновым благоуханием и кольнуть зубы... или вишневое... или сливочное...

При этом на тебя смотрит, почти заглядывая в рот, смешное существо на тонких ножках в заношенной не летней юбочке и в дырявой шерстяной кофточке с чужого плеча, несмотря на полдневный зной. Оно впивается острыми глазами в твое мороженое, на острой шейке шевелится комочек, и кончик языка время от времени поглаживает сухие губы.

За ее спиной — странная женщина почему то в пальто и в косынке, укрывшей всю голову.

Дряблые щеки несвежего цвета видны из под косынки. Она босая. В пальто и босая... И тоже смотрит с удивлением и даже с неприязнью. И не на мороженое, как девочка, а прямо на Ванванча, на его соломенную шляпку, из под которой высыпаются каштановые колечки;

затем она переводит взгляд на тетю Сильвию: какая она стройная в облегающем белом платье, а под ним — тоненькие ножки, еще бледноватые, городские, а прическа короткая по самой последней моде, и в белой сильной руке — расшитый кошелек...

Тетя Сильвия отворачивается и тянет Ванванча за руку, властно и резко. «Ну хватит, хватит, идемте, дети!.. Слышите?» Девочка делает шаг в его сторону, и Ванванч понимает, что сейчас она подскочит и вонзит длинный жадный нос в вишневое месиво. «Мама, купи ей мороженое», — безнадежно шепчет Люлю. Тетя Сильвия уводит их. «Почему ей не купили мороженое?» — спрашивает Ванванч. «У нее ангина», — презрительно кривится Люлюшка.

«Не глотай! — кричит тетя Сильвия дочери. — Не глотай с такой жадностью!.. Погибнешь, дура!..» «Не ори на меня», — шипит Люлю.

Но страсти утихают быстро. И вот они на маленьком базарчике, где торгуют фруктами и овощами. И тетя Сильвия выбирает маленькие звонкие арбузики величиной с большую антоновку. Дома они сядут за деревянный стол, срежут с арбузика верхний кружок и начнут выскабливать мякоть чайными ложками. Потом игры в пляжном песке. Потом санаторская нянечка в белом халате принесет им обед и, оставив судки, удалится... Потом, пообедав, они улягутся в постели и наступит мертвый час, и тетя Сильвия усядется с книгой в плетеное кресло, выставленное на пляж под самое распахнутое окно, так что будет слышно, как журчит слабая волна и как шуршат страницы книги, и как, похрустывая по песочку, возникнет на минуточку Ваграм Петрович и скажет шепотом: «А надо было бы купить ей мороженое...», а тетя Сильвия скажет: «Я растерялась...», и дальше — уже затухающие, вялые слова, что то о голоде на Украине...

Он спал, просыпался. Солнце скатывалось в море. На прощание оно щекотало лицо.

Люлюшка уже тоже сидела под окном в плетеном кресле с вышиванием. Ножки кресла утопали в песке. Он было предложил ей поиграть в красных и белых, но она поморщилась. Он раскрыл своего читаного Сетона Томпсона и уткнулся в изображение Виннипегского Волка. Волк смотрел на него, не отворачиваясь. Его бурая с подпалинами морда тянулась с листа и касалась плеча Ванванча. Два желто зеленых громадных глаза следили за каждым его движением. Что то было в них знакомое: настороженность и тоска, недоумение и одиночество, и давняя затаенная обида... Вдруг вспомнилась нынешняя утренняя девочка и ее два остановившихся зрачка, и то, как она шевелила кончиком языка, будто уже дотянулась до ледяного вишневого чужого лакомства.

В восемь лет не осознают перемен в собственной душе. Лишь становятся прозрачнее силуэты еще совсем недавно любимого, привычного... Хотя небо все то же, и зелень, и лица близких... И Ванванч пока не задумывается, не пытается понять, что же это такое прицепилось к нему? Он все тот же, не правда ли? А это худенькое существо с плохо вымытыми впалыми щечками и с глазами голодной собаки — это существо как бы случайное, как бы временное...

но оно и вчера, и сегодня, и даже сейчас, и теперь уже всегда, и Ванванч не мог, думая о нем, предаваться беззаботному смеху.

...Так тянутся эти счастливые благословенные дни у моря, и приходят к тете Сильвии и Ваграму Петровичу красивые благополучные гости, и среди них даже Любовь Орлова, еще не знаменитая, но красивая, декламирующая, поющая, гладящая Ванванча по головке, когда он, распоясавшись от внимания к нему, позволяет себе корчить уморительные рожи на радость гостям, или вдвоем с Люлюшкой поет дурным голосом дуэт Татьяны и Онегина... «Ах, ах!» — восклицают гости. «Его папа большой коммунист, — говорит Ваграм Петрович, — и мама тоже». Но хоть Ванванч и слышит это с гордостью и веселится в своей полосатой маечке и соломенной шляпке, силуэт маленького голодного существа — уже маячит в сознании, вызывая еще неведомые печали.

Тетя Сильвия при гостях не смеет кричать на Люлюшку. Ваграм Петрович посмеивается и пританцовывает, не снимая белоснежного докторского халата. В большой мороженице крутят по очереди домашнее мороженое, и все едят, причмокивая.

Любовь Орлова поет: «Я встретил вас...» «Я встретил вас, и все такое...» — подхватывает Ваграм Петрович. «Пусть Кукушка прочитает свое стихотворение, — говорит тетя Сильвия, — вы знаете, он придумал стихотворение!..» Ванванч стесняется, но ему очень хочется. «Читай, Кукушка», — требует Люлю. Он вдохновенно читает случайно родившиеся строчки: «Пушки стреляли, бомбы взрывались...» — «Ну ну», — требуют гости. «Красные смело на белых бросались...» — «Ну?» — «И все», — говорит Ванванч. «Гениально!» — провозглашает Ваграм Петрович. Все хлопают.

Под утро ему снится сон, будто он сидит на краю пляжа, погрузив ножки в морскую пену, и в руке его — большое яблоко. Он собирается откусить от него, но чумазая девочка выхватывает яблоко и вонзает в него острые зубки. Ванванч садится в постели и плачет. «Вай, коранам ес!..» — приговаривает тетя Сильвия. Люлюшка хмыкает. «Почему же ты плакал?

— удивляется утром Ваграм Петрович. — Ты же октябренок!» Утро развеивает печали, и каждый новый день укрепляет дух, и белая кожа Ванванча бронзовеет, и дни идут один за другим. Но теперь уже почти ежедневно вспоминается эта странная пара, эта сопливая девочка и ее мать почему то в грязном пальто с одутловатым лицом и пустыми глазами. «Дура, дура! — говорит Ванванч. — Жадная дура!..» — «Почему?» — удивляется Люлю. «Потому что не купила своей дочке мороженого». — «Кукушка, она бедная, — говорит Люлю, — у нее нет денег». Он уже догадывается, догадывается, но это еще какой то неведомый мотив среди других привычных бесхитростных звуков, окружающих его. И нет утешения. И даже такое могучее, как недавнее «кулак», «грабитель», «враг», «кровосос», — все это уныло меркнет и перестает утешать, и не вяжется с голодными глазами и причмокивающим ртом. И даже вчерашний Мартьян с его рыжей бородкой не вызывает былого протеста.

...Покуда блистали евпаторийские праздники, в окружающем мире совершались перемены — резкие, а иногда и болезненные, за которыми евпаторийцам было не уследить. Тут я имею в виду даже не Ванванча или Люлюшку, но взрослых, которые развлекались, зажмурившись и отмахиваясь от всех печальных и горьких перемен, слухи о которых к ним все таки прорывались.

Покусывая пухлые сочные губы и обольстительно улыбаясь нужным людям, Сильвия не верила никому, кроме, пожалуй, беспомощных в этом мире Степана и Марии. И уж, конечно, не верила столь любимой, обезумевшей Ашхен, лихорадочно сооружающей со всеми вместе подозрительное всеобщее благополучие, от которого веяло холодом, не верила и благородному улыбчивому Шалико, в глазах которого она замечала время от времени опасное посверкивание.

Мнимое благополучие двадцатых годов, давно растаявшее, омрачилось к тому же ссылкой Миши и Коли как троцкистов и буржуазных уклонистов. Сильвия знала, что это благополучие ненадежно и временно, потому и приобретала, как могла, всякие антикварные штучки. О, ее интуиция была на высоте все эти годы, и это было такое богатство рядом с пустыми обольщениями окружающих. Правда, и Вартан, и Ваграм Петрович, и пианистка Люся понимали ее с полуслова и разделяли ее скепсис. Постоянное единоборство между «быть» и «слыть» не исказило ее прекрасных черт. Она твердо знала, кем ей следует быть в мире, построенном суетливыми большевистскими усилиями ее любимых дурачков, Ашхен и Шалико, и кем ей надлежит слыть, чтобы, чего доброго, не треснуло и не разрушилось ее призрачное благополучие. И Ваграм Петрович, с восхищением взирающий на Сильвию, пригласив как то директора санатория, представил ему ее как близкую родственницу видного грузинского коммуниста, секретаря тбилисского горкома партии! «А это его сын», — сказал Ваграм Петрович и погладил Ванванча по головке. И директор погладил Ванванча по головке. Взрослые пили сухое вино, ели охлажденную дыню. «А его мама работает в московском горкоме партии, — сказала Сильвия как бы между прочим, — это моя родная сестра...» — «О! — сказал директор. — Замечательно!..» «Почему, — кипело в Сильвии, — почему вы с таким энтузиазмом делаете мою жизнь невыносимой?!. Кто вам позволил?.. Где магазин мадам Геворкян, в котором я покупала кузнецовский фарфор?.. Где?.. Теперь мадам Геворкян существует почти на подаяние, а в ее магазине — комсомольский клуб!.. Почему?.. Кто?..» Это все кипело в Сильвии, когда она встречалась с Ашхен и Шалико и его братьями, но она благоразумно молчала, а пространство озаряла ее обаятельная улыбка, вызывая восхищение и бывших и нынешних большевиков.

Ванванча, естественно, все эти проблемы не волновали, хотя нечто туманное и грустное овевало и его, и в его глазках нет нет да и вспыхивало недоумение. Нет, не только голодная девочка с грязными щечками прочно заняла место в его сознании, но уже и раньше, когда ему, первокласснику, добрая учительница заявила непререкаемо, что Пушкин был плохой, потому что имел крепостных крестьян и издевался над ними, а Демьян Бедный — хороший, потому что он высмеивает капиталистов... И он кинулся к мамочке. «Мамочка, кто главнее, Пушкин или Демьян Бедный?!» — «Ну конечно, Пушкин», — сказала мамочка, думая о чем то своем.

«Пушкин?! — воскликнул Ванванч, торжествуя. — Так ведь он был помещиком!..» — «Ну...

не совсем так», — сказала оторопевшая мамочка. И он хорошо запомнил растерянное выражение ее любимого лица.

Затем он сдавал экзамены по окончании первого класса. Все сидели за партами, и каждому раздали по листочку. На листочке был нарисован лабиринт. Множество пересекающихся коридоров с тупиками и обманными поворотами. В центре был изображен бородатый тип, сидящий на мешках. Лицо его было искажено злобой и страхом. Это был кулак, и он прятал зерно от трудящихся. Нужно было добраться до его богатств самым коротким путем. «Нужно найти это зерно, — сказала учительница, — нужно найти самый короткий путь к этому врагу...

Видите, как он сидит, словно паук, на своем зерне, видите?.. Не ошибитесь, не попадите в тупик... Отберите у него зерно...» — «А если он вдруг заплачет?» — с волнением спросила какая то девочка. «Не верьте его слезам», — сказала учительница, и ее решительное лицо стало еще решительнее. И она дала каждому по синему карандашу. И они запыхтели вдохновенно и страстно и повели синие линии, спотыкаясь о ловушки. Ванванч сумел добраться до своего кулака под самый звонок. Он очень нервничал и был напряжен. Кулак злобно улыбался. В классе стояла тишина. Ванванч получил красное «удовлетворительно». Это была победа. Со своим победным лабиринтом он и ввалился в дом. «О, — сказала мамочка, — как интересно!..» И показывала, смеясь, знакомым и родственникам. «Какая бездарная глупость!» — сказал зашедший повидаться дядя Миша, но мамочка с ним не согласилась. «Ашхен, дорогая, — сказал он, — это изобретение злобного идиота. В каждом бородатом крестьянине дети будут видеть врагов...» — «Дети узнают, что такое враги, — непререкаемо сказала Ашхен, — а когда вырастут, все поймут... Пусть думают об этом...» Он не стал спорить с непреклонной свояченицей. Он и сам бывал непреклонен. Видимо, груз алма атинской ссылки был слишком тяжел, и, чувствуя себя поверженным, он уже не мог единоборствовать. А может быть, он просто был излишне мягкотел и деликатен, и вот его смели?

Нет, он понимал, что симпатии Ашхен на его стороне. Она симпатизировала ему, но тайно. Она любила его по прежнему и восхищалась его благородством, умом, его выдержкой и тактом.

Она понимала, что в поднебесной политической игре, где то там, на каком то недосягаемом облаке бедному Мише сломали крылья и, может быть, несправедливо. Она не задавала вопросов своему Шалико о судьбе его старшего брата: недоумение его перегорело, ответов не было, то есть были, но они таились на такой глубине, что ворошить их там означало бы несогласие, а она была согласна, согласна! Тем более что революционная теория была проста, доступна и почти уже растворилась в крови.

«Или ты служишь великому делу, отметая сомнения и презирая собственные неуклюжие представления о несправедливости, либо тебя отбрасывает на обочину истории мозолистая рука пролетариата».

Да, и ты подавляешь в себе ничтожный протест против якобы примитивного этого положения. Да, и ты не позволяешь никому судить иначе, и всякого, кто решается на это, ты лишаешь своего вчерашнего обожания, резко и неотвратимо, и жестко. Это было как теорема, и опровергать ее казалось безумием. «Или — или».

Пока мучительно решаются эти проблемы, отчего (я тому свидетель) тускнеют лица, сужаются глаза как бы в предчувствии скорого грома, исчезает житейская вальяжность и горькая речь становится жестче. Так вот, пока это происходит, Ванванч доживает последние евпаторийские дни. Он загорел и окреп. Он даже вмешался однажды в очередную схватку меж тетей Сильвией и Люлюшкой. Так, опять из за какого то пустяка. Кажется, Люлюшка, задумавшись, сложила губы неподобающим образом и выглядела на взгляд матери как то там не очень благообразно, и Сильвия крикнула дочери: «Подбери губы!» — «Ну что я такого сделала?!» — заплакала Люлюшка. «А ты не делай так! — снова крикнула мать, но уже сдержаннее. — Не делай!.. Сколько я тебе говорю!.. Похожа на идиотку!..» — «Не надо!.. — визгливо вмешался Ванванч. — Что ты ее мучаешь?!.» И тут тетя Сильвия внезапно рассмеялась и принялась целовать уклоняющегося от ее губ мальчика, и Люлюшка рассмеялась, разинув свой большой рот и утирая слезы.

«Конечно, я поступила нехорошо, — сказала тетя Сильвия, — но знаешь, балик джан, Люлюшка так отвратительно выглядит при этом, что я страдаю... Представляешь, что подумают люди, когда это увидят?..» И она поцеловала Люлю. Уже задолго до отъезда Ванванч начал настраиваться на московское житье, и угасшие было образы далекого города засверкали вновь, а евпаторийские просторы стали казаться нарисованными. Он увидит маму и Жоржетту. Ту самую счастливую Жоржетту, которая стала пионеркой и с пионерской гордостью отказалась ехать к капиталистам! Он завидовал ей и любил Тётя Сильвия и Ванванч, ее еще сильнее. И тут как то внезапно, необъяснимо, почему то, он представил себе Жоржетту, эту гордую коммунальную нимфу, почти сестричку, босой, с грязными коленками и измазанными, давно не мытыми щеками, в рваном платьице... Она протягивала к нему худую ручку и так шевелила высунутым кончиком языка, словно требовала, чтобы он отдал ей свои ванильные кружочки с вишневым мороженым! И это, видимо, передалось окружающим, потому что тетя Сильвия, тоже непонятно почему, шепнула Люлюшке: «Я не могу забыть эту голодную девочку, помнишь?.. Мне так стыдно, что я не купила ей это проклятое мороженое...» — «Ага!

— сказала Люлюшка, шлепая губами. — Ага, я же тебе говорила! Я же тебя упрашивала...» Наконец, Ваграм Петрович усадил их в татарскую пролетку. Они долго целовались...

И вот они добрались до Тифлиса. Я уже плохо помню дорогу из Тифлиса в Москву. Помню, что Ванванча сопровождала младшая мамина сестра, Сиро. Ей был двадцать один год. Она ехала в Москву поступать в техникум и учиться на чертежницу. В поезде вокруг нее непрерывно крутились возбужденные мужчины. В Тифлисе оставили тяжелобольного дедушку Степана.

Тогда он был почти уже при смерти, но Ванванча не посвящали в горькие семейные тайны.

Впереди была Москва, и Арбат, и Жоржетта... Он представлял, как, наконец, встретится с ними. Под стук колес, под мягкий загадочный смех Сиро он представлял все это. Думал и о маме, но как то так, неопределенно. Жоржетту видел в красном галстуке. Она всплеснет ручками и поразится его загару и засушенному морскому коньку, которого он преподнесет ей.

Он рассказал Сиро, как Жоржетта пренебрегла призывами родителей и осталась в СССР, с Настей и в красном галстуке... «Здорово! Да?..» — «Все равно уедет, — сказала Сиро, — папа и мама уехали, а она что?..» — «Так ведь она пионерка!» — крикнул Ванванч. «Уедет», — сказала Сиро.

Он был очень напряжен и, подъехав к дому, вывалился из пролетки и побежал в подъезд.

Сиро осталась рассчитываться с извозчиком. Он взлетел на четвертый этаж и стал звонить в двенадцатую квартиру. Ирина Семеновна открыла ему. «Ух, ты! Ух, ты! — сказала она. — Напужал меня!..» Вышла, прихрамывая, Настя и молча заплакала, и обняла его. «А где Жоржетта?!. Настя, где Жоржетта?..» — спросил он обреченно. «А Жоржеточка в Париж уехала... — сказала Настя с трудом, — вот видишь как.. Папа и мама ее уговорили, написали ей, что, мол, как же мы без тебя то? Мы ведь уже старенькие... как же мы теперь?.. Вот и поехала...» — «Так ведь она пионерка! — крикнул Ванванч. — Как же это она?!.» Настя гладила его по головке, безуспешно пытаясь утишить лаской предательство Жоржетты.

«Никогда никому не говори, что твой папа — крупный партийный работник, — говорит Ванванчу мама, делая большие глаза. — Что это значит — «крупный партийный работник»?

Он — твой папа, и все... Это ужасно, то, что я услышала... Ты что, хвастаешься? Ты хвастун?» Ванванчу стыдно. Он брякнул это, опаленный евпаторийским солнцем и жаркими, с придыханием восклицаниями санаторских гостей. Теперь Москва ставила его на место, и в кровь вливался серый, будничный, размеренный, аскетический арбатский дух. Нужно было переучиваться.

И он вспомнил папу, как они ехали на летнем тифлисском трамвае, как папа висел на подножке, легко держась тонкой рукой за поручень. Он был в белой косоворотке и подмигивал Ванванчу... Все в прошлом. Оказывается, он был такой, как все. Никто не знал, кто его папа.

Приятно было обладать тайной. «А что я должен сказать, когда меня спросят?» — поинтересовался он. «Скажи, что твой папа — служащий, что он работает в Тифлисе», — сказала мама. «И ты служащая?» — спросил он. «И я». Что то такое померкло. «А Зяма?» «И он тоже...» Ашхен внимательно вглядывалась в сына.

Зяма Рабинович — папин и мамин друг. Друг по партии. Высокий, рыхловатый, с наголо обритой головой. У него большой нос, голубые искрящиеся глаза. У Ванванча захватывает дух, когда Зяма на него смотрит. Зяма говорит на всех языках... Время от времени он исчезает на долгие сроки. Смутные сведения стекаются в растопыренные уши Ванванча. Это в основном осторожный шепот мамы в ответ на требования Ванванча рассказать о Зяме. Он в Германии, в Бельгии, в Аргентине, еще где то. Он отправляется туда тайно и учит тамошних рабочих революционной борьбе. За ним охотится полиция, сажает его в тюрьму, но ему удается бежать с помощью своих друзей. Ванванч переполняется счастьем, видя перед собой этого человека.

Он хочет услышать от него самого все эти фантастические истории с арестами и побегами. Но Зяма не охотник рассказывать о себе. Он только посмеивается и норовит показать Ванванчу какой нибудь фокус, например с картами. «Что у меня в руке?..» — спрашивает он, делая большие глаза, и подставляет Ванванчу карту. Ванванч видит короля с белой шелковой бородой и в седых кудрях. «Это король», — говорит Ванванч тоненьким срывающимся восхищенным голоском. «Король?!.» — удивляется Зяма. Ванванч всматривается: это не король, а молодой черноволосый валет. «Кто? Не слышу?..» — смеется Зяма, напевая что то такое знакомое и боевое. Ванванч старается не пропустить ни одного Зяминого движения, но перед ним уже дама. Она загадочно улыбается. Мама очень презирает карты: это мещанство, это тяжкое наследие прошлого, это стыдное занятие... «Разве? — хитро прищуривается Зяма. — Не знаю, но карты мне здорово помогали обдуривать жандармов...» — «Перестань...» — твердит мама и морщится. «Послушай, Ашхеночка, это и вправду не так дурно». — «Все равно», — говорит мама жестко. «Но ведь Ильич говорил, что все средства хороши для высшей цели, а?» — «Не знаю, — говорит мама удрученно, — по моему, ты не прав...» — «А он?» — посмеивается Зяма, имея в виду Ленина. Мама краснеет и молчит.

Золотая рыбка истории, погрузнев и исказив свой первоначальный лик, уходит во тьму, а я с примитивным фонариком тороплюсь следом и пытаюсь понять — в чем горький смысл преображения слепого пухлого дитяти с темными колечками волос, пахнущего чистой природой, в унылую громадину с провалившимися боками, ослабевшую, но умудренную опытом? А все мои дядья и тети, и папа, и мама, и дедушка, и бабуся, навострив свои чувства, тогда, в те годы, предвидели ли горькую развязку или, пренебрегая последним седьмым чувством, так и оставались в счастливом неведении?

...В Тифлисе начальник отделения милиции на Лермонтовской смотрит на двадцатичетырехлетнего Рафика, словно в большой микроскоп. «Как фамилия твоего отца?» «Налбандян Степан», — говорит Рафик, уставив голубые наглые глаза в начальника. «А мы его задержали, потому что он оскорбил милиционера, — говорит начальник с ленивой улыбкой, — посидит — одумается... Налбандян... Когда говорят, не лезь не в свое дело, — не лезь...

Понятно?.. Если всякий Налбандян будет оскорблять милицию — знаешь, что будет?..» — «Зачем всякий? — наглея, спрашивает Рафик. — Он свекор Окуджава...» — «Это какой еще Окуджава?» — тихо спрашивает начальник. «Ну этот, секретарь горкома партии», — спокойно по слогам сообщает Рафик. Начальник куда то уходит, потом возвращается и с интересом смотрит на Рафика. Рафик растягивает губы в наглой улыбке. «Вах, — говорит начальник, — то то, понимаешь, я думаю: кто это такой?..» — «Он старый человек, — говорит Рафик с удовольствием, — иногда нервы не выдерживают». — «Конечно, — говорит начальник, — вы кто?» — «Я его сын», — говорит Рафик. «Слушай, — спрашивает начальник по дружески, — ты шофер?.. Может, придешь к нам работать? У нас ведь и зарплата высокая, и паек хороший...» Рафик уводит Степана домой. «Что такое? Что случилось?» — спрашивает у отца.

Оказывается, милиционер толкнул какого то мальчика, а Степан сказал: «Ух ты, сволочь!» У Степана дрожат руки. Мария усаживает мужа на тахту и подкладывает под бока мутаки и стоит над ним, боясь за его сердце, и кажется, что она уже приподняла два крыла, готовая лететь за живой водой.

...Ванванч просыпается на Арбате глубокой ночью. Горит свет. На кровати сидят в обнимку мама и Сиро и плачут. «Почему вы плачете?» — спрашивает Ванванч. «Дедушка умер, Кукушка», — говорит Сиро, и плечи ее трясутся.

На следующий день Ванванч высыпает из копилки знакомые копеечки, дедушкина — самая заметная, со стершимся гербом, звенит звонче остальных. Но слез нет у Ванванча. Он еще не воспринимает смерть. Печаль — да. Но тут же набегают будни: школа, двор, книжки, воспоминания о дедушке, как о живом. Вот он соорудил маленькому Ванванчу грузовик — кабина, четыре колеса, кузов. В крыше кабины — руль, в кузове — скамейка, и Ванванч садится на нее, а дедушка тянет грузовик за веревочку. Вот в Манглисе, на даче, старшие двоюродные братья, Гиви и Кукуля, собираются на рыбную ловлю, а он, трехлетний, намеревается отправиться с ними. «Да у тебя же нет удочки», — говорит Гиви. «А где моя удочка?» — спрашивает недоумевающий Ванванч. «Маруся, — строго спрашивает дедушка у бабуси, — где же Кукушкина удочка?» — «Вай, коранам ес!» — смеется бабуся и вручает ему маленькую палочку. Он счастлив... «Какой же я был глупый!» — думает Ванванч. И вспоминает дедушкино лицо.

Арбатский двор все тот же. Квадрат из трех двухэтажных флигелей и главного четырехэтажного, в котором проживает Ашхен, Ванванч. Посередине — большой помойный ящик. Асфальт и редкая блеклая травка кое где. Арбат. Сердце замирает, когда в разлуке вспоминается это пространство. Одно старое дерево неизвестного племени возле помойки, под которым сидят старые няньки. Здесь дети играют в «салочки», в «пряталки», в «классики», познают «нехорошие» слова и, распахнув до предела свои жадные глазки, наблюдают, как в подворотне пьют из горлышка взрослые дяди и тети. Или (о, чудо!), вынырнув из темного подъезда, через двор устремляется высокий худой мужчина, в каком то странном черном пальто до самых пят, наглухо застегнутом. У него длинные волнистые каштановые волосы, они рассыпаются по узким покатым плечам. Борода струится с подбородка, и темные усы изгибаются и свисают с верхней губы. На груди его распластался металлический крест. Белое на черном. Он семенит, подпрыгивая, пучит стеклянные глаза, и няньки замирают на лавочке, а Ванванч узнает его и вспоминает, как однажды Акулина Ивановна целовала у этого мужчины руку...

«Ого! — кричит толстогубый Юрка Холмогоров. — Ну и поп — толоконный лоб!..» Нинка Сочилина хлопает Ванванча по плечу: «Чур, горе не мое!..» Все хохочут и хлопают друг друга по спине и плечам, и кричат пронзительно, повизгивая: «Чур, горе не мое!..» А няньки и старушки с лавочки пытаются пресечь это кощунство, вытягивают короткие шеи, грозят пальцами и кулаками: «У, фулюганы!.. У, бессовестные!..» А поп торопится к воротам, он как то очень смешно перебирает ногами, и белые губы его стиснуты.

Его, его руку целовала Акулина Ивановна, няня, но ореол вчерашнего почтения поколеблен, и истошный голосок Ванванча слышен звонче других. Отныне и он приобщен и счастлив своим умением безумствовать со всеми вместе, назло старухам и нянькам, их угрозам и предостережениям. И когда, возбужденный и раскрасневшийся, он вваливается в квартиру и, уткнувшись лицом в мамочкин теплый живот, рассказывает, задыхаясь, как там все было, мамочка делает большие глаза и говорит: «Фу, откуда взялся этот противный поп?..» Засыпая, он все время думает об этом случае. Распадаются две половины его чувств: худощавая мраморная ладонь таинственного хозяина храма, утопающего в свечах, ладонь, к которой припадает любимая нянька, и испуганная походка дворового чучела, бледного, оскорбленного. О, старый двор, постигающий науку безнаказанности и презрения к дурным предчувствиям! Квадратный ящик с помойкой посередине!..

Присматриваясь ко всем этим дворовым делам и задумываясь над ними, Ванванч незаметно для себя начинает вникать и в дела домашние. Он словно поднимается на одну ступеньку выше и вдруг замечает, что мама редко улыбается и какая то непонятная лихорадочность сопровождает ее жесты и слова. Конечно, это еще внешние ускользающие впечатления, но они уже с ним, и это теперь навсегда.

Однажды Ашхен получила очередное письмо из Тифлиса от Шалико, и оно, как догадался Ванванч с мамой, Ванванч, было причиной ее тревоги. «Дорогая Ашхен, — пишет Шалико, — как вы там с Кукушкой поживаете? Соскучился. У меня наступили какие то странные времена. Мало того, что Лаврентий продолжает предавать анафеме поверженных Мишу и Колю, но и со мной последнее время очень суров и неразговорчив. Я как то спросил его, в чем дело, и он, шлепая своими губищами и не глядя, как всегда, в глаза, сказал: «Ты что, чистоплюй? Ты пьешь вино со своими братьями — заядлыми троцкистами! Делаешь вид, что солидарен с ними, а мы, значит, не правы?.. Тебе что, колхозы не нравятся?.. А слово великого Сталина тебе ничего?..» И пошел, и пошел... Как будто я против колхозов, представляешь? Я не помню, Ашхен, чтобы мы с тобой выражали свое несогласие с линией партии. И Мишу, и Колю мы осудили в свое время. Это же не значит, что мы должны их по человечески презирать, правда? Пусть катится к черту, интриган! Когда кругом столько истинных врагов и фашизм поднимает голову, что он привязался к нашим? Знаешь, я хочу встретиться с Орджоникидзе.

Он сейчас отдыхает в Сочи. Я хочу попросить отправить меня куда нибудь в Россию. Здесь вязкое болото, махровый подхалимаж и прочие политические игры... Хорошо, что мама едет к тебе: Кукушка будет в надежных руках. А папу жалко...» Ашхен поделилась с Изой, с Манечкой, с Зямой. Каждый из них отреагировал по своему.

Иза сказала: «Какое хамство!.. Шалико — само благородство. Ты, Ашхеночка, не переживай.

Ты же знаешь, как я люблю ваши колхозы морфозы... — Тут она насмешливо уставилась на растерянную Ашхен. — Конечно, это противно, — всякие кавказские интрижки, и Шалико должен оттуда уехать... Вообще как то все странно, ты не находишь?» — «Нет, — сказала Ашхен, — не нахожу... Партия нашла единственно правильную дорогу... Она объединила беднейшее крестьянство. Скоро хлеб потечет рекой...» — «Конечно, — сказала Манечка, но не смогла хохотнуть, как бывало. Лицо ее было похоже на румяную маску. Она чмокнула Ашхен в щеку, но поцелуй получился грустный. — Конечно, конечно... — повторила она, — ешьте хачапури. Пока хлеб потечет, я получила муку по карточкам. Вкусно?.. Ашхен, ты так хорошо выглядишь!.. Пусть Шалико уедет оттуда, — сказала она с набитым ртом. — Как вкусно, а?!.

Из за каких то колхозов ломать голову?..» — «Не говори ерунды!..» — обиделась Ашхен.

«Товарищи, — сказал Зяма, — если бы вы знали, как пролетарии на Западе нам завидуют... И колхозам, и нашей пятилетке!.. Да вы что!..» Манечка наконец рассмеялась, как только она умела. В старом буфете Каминских задрожали цветные стекла. Одну давно разбитую долю Зяма как то заменил картоном. Получилось прилично. «Когда кончилась война, — сказала Иза, — вы с Ашхен утверждали, что через год мы построим социализм...» — «Да, — усмехнулся Зяма, — ну, ошиблись... ну, я ошибся...» — Тут Манечка хохотнула. — «А ты разве не ошибаешься? Человеку таки это свойственно...» — «Я ошибаюсь у себя на кухне», — ответила ему Иза, ни на кого не глядя. «Не говорите ерунды», — приказала Ашхен.

Хачапури было горячее, имеретинский сыр в нем таял. «Если бы в гамбургской тюрьме было такое хочипури...» — сказал Зяма... «Хачапури», — поправила его Манечка, «...хачапури — с удовольствием повторил Зяма, — мировая революция потерпела бы крах...» — «Тот, в пенсне, все время спрашивал, не похож ли он на Наполеона», — вспомнила Ашхен как бы между прочим. «Это кто?» — спросила Иза. «Ну кто, кто... — рассмеялся Зяма, — тебе же говорят: «тот, в пенсне»...» — «Я ему говорила, — сказала Ашхен, — нет, на императора ты не похож. Ты похож на Мандрикяна, но он был не в пенсне...» — «Кто? Кто?» — переспросил Зяма, захлебываясь. «Это сторож в ЦК в Тифлисе», — сказала Ашхен, впервые за встречу соизволив улыбнуться. Зяма хохотал. «Какой противный!..» — воскликнула Манечка. «И что он отвечал тебе?» — накатывался Зяма. «Ну, что он, — сказала Ашхен, — злился, конечно, но все таки говорил: «Пусть не Наполеон, но Банапарт, да? Революционный Бонапарт... Да?

Правда? Скажи — похож?..» — «К сожалению, — сказал Зяма мрачно, — в партии есть и такие. Но мы от них избавимся... Не дрейфь, Ашхеночка...»...Бабуся открывает входную дверь.

«Вай!» — восклицает она, видя перед собой сопливую Нинку Сочилину, а за ней строгое лицо Ванванча. «Мы хотим играть дома», — говорит он. «Конечно, цават танем», — улыбается бабуся. И они заходят. «Ты ведь раньше у нас не была? Да, Ниночка?» — спрашивает бабуся.

«Ага», — говорит Нинка. Она стаскивает с ног здоровенные пятнистые дырявые валенки, сбрасывает пальто — не пальто, что то вроде кацавейки с чужого плеча, что то такое громадное, выцветшее, несуразное. От нее пахнет кислым молоком и сыростью. Бабуся поджимает губы, помогает Ванванчу раздеться. «Не надо,— вдруг говорит он, — я сам». И он уводит Нинку в комнату, а Мария говорит на кухне Ирине Семеновне: «Барышню привел...» — «Ух ты, барышню, — говорит Ирина Семеновна, — хороша барышня — Нинка сопливая... Васька, ее отец, бражник, Верка, мать, потаскуха». — «Нет, нет, — говорит Мария, — зачем же так?

Хорошая девочка... Они бедно живут, но она хорошая... Конечно, Жоржетта, наверное, своя была». — «Иде ж она теперь, твоя Жоржетта?.. Тоже ведь баловница... Ее порядку то не учили, а только тю тю тю, лю лю лю, прости Господи...» Мария не умеет спорить. Она представляет, как ее Степан, если бы был тут, ударил бы кулаком по столу... Где Степан? Где?

Где он? Неужели уже никогда?.. Ирина Семеновна видит слезы на ее глазах. «Ты чего это, Мария Вартанна, обиделась за девку, аль чего? Да по мне то все одно, дело ваше, вы ведь господа — чего пожелаете, то и будет». Тут Мария вспыхивает: «Какие господа!? Зачем?..

Тьфу...» Она уходит в комнату, где Ванванч рисует Нинке высокую гору и объясняет, что это Кавказ... Мария вспоминает, как Сильвия в двадцатом году приносила в бидончике благотворительный суп и кормила им всех. Когда это было? В двадцатом?.. А теперь — господа?.. Какая злая женщина!.. Этот разбитый буфет, этот облезший стол, эти разные стулья — какой позор, и вдруг — господа! А у нее — одна юбка, а у Ашхен — две и платье с белым воротничком, которое ей перелицевала Гоар, и она, инструктор горкома партии, в нем ходит на работу!.. Господа... Они все с утра до вечера трудятся... И все друзья Ашхен трудятся. Зяма сам варит себе кашу, кашу, кашу... уже от нее тошнит, картошку, картошку... Господа... Злая дура!..

Ванванч не прислушивается к разговорам на кухне, но произнесенное Ириной Семеновной имя предательницы долетает все таки до его слуха, и он застывает в недоумении. Он смотрит на Нинку, слышит, как она посапывает носом, чтобы капелька не упала с кончика, и вспоминает Жоржетту... У Нинки стройные ножки, тоненькие, но не худые. Она в дырявых рейтузах, как тифлисский Нерсик. У нее овальное лицо, чуть бледное, на лбу — русая челочка. Губы красные.

Глаза голубые. На руках цыпки. Под длинными, давно не стриженными ногтями — черная каемочка. Жоржетта была полнее, и крепче, и чище, зато Нинка не предательница. Она веселая и добрая. Она постоянно чем нибудь снабжает Ванванча во дворе. «На, кусни...» И он откусывает от ее горбушки или от морковки, или забивает рот вяловатыми стебельками квашеной капусты, или чмокает соленым огурцом — вот уж праздник! Нинка учит Ванванча нехорошим словам. Он хохочет, попискивает, но знает, что их нельзя произносить ни при бабусе, ни при маме, ни при ком из взрослых. И даже при Нинке он их не произносит, а просит повторить и давится от смеха. Ее только попроси. «А как попка?» — «Жопа!» — говорит она и хохочет громче его. «А как какашка?» — «Говно!».

Приходит в комнату бабуся. Они рисуют, высунув языки. У Нинки с кончика носа готова сорваться капля. «У тебя есть платок?» — спрашивает бабуся. «Не а», — говорит Нинка и рукавом стирает каплю. «Ах ты, какая глупая! — говорит бабуся. — Ну что же ты рукав пачкаешь? — И она уходит и приносит носовой платок. — На ка, возьми». — «Ага», — говорит Нинка и хлюпает носом.

Вечером Мария жалуется Ашхен: «Представляешь, я ей дала платок, вон он лежит совсем не тронутый. Коранам ес, что за ребенок!.. Понюхай, понюхай, до сих пор этот кислый запах не ушел... Может быть, у нее вши?..» Ашхен вспоминает, как она однажды залетела в тот тусклый подвал и уж нанюхалась там, наслушалась, насмотрелась! «Мама, — говорит она с досадой, — я же не могу запретить им встречаться! Двор общий. Они бедные люди, малокультурные, ну и что?» И она смотрит на спящего Ванванча такими глазами, такими глазами, словно знает, что произойдет через пять лет, всего лишь через пять. Стоит ли беспокоиться о сегодняшних пустяках, когда всего лишь через пять лет!..

Может быть, этим предощущением бедствий и зла и объяснялась ее житейская стремительность, погруженность в дело, а холодок и отрешенность в ее карих миндалевидных горячих глазах — оттуда же? И ее молчание и истошные время от времени вскрики: не так... не то... не туда... зачем!..

А Ванванчу все это нравилось, да он и не мог представить себе другой какой то мамочки — спокойной, медлительной, очаровательно улыбающейся или поющей на кухне, или старательно и любовно орудующей веником в труднодоступных уголках комнаты. Он это любил и это знал, и так навсегда.

Жизнь была безоблачна, лишь тревожная мысль об уехавшей, предавшей Жоржетте иногда сокрушала его, но ненадолго. Школа бурлила вокруг, подсовывала разные лица, но они не запоминались. Главным был двор — его бескрайние пространства с углами и участками, предназначенными для военных столкновений, для «пряталок» и «салочек», для споров и вдохновения, что впоследствии будет пронумеровано и проштамповано как «малая родина» и что потом в разлуке будет вспыхивать в сознании при слове Москва. На этом дворе, в сумерки особенно, хотя не чурались и дневных часов, любили посидеть неведомые люди, торопливо прихлебывающие из алюминиевой кружки, которую им выносила Нинка, люди, крякающие и, как она, утирающие рукавом то нос, то губы. «Молодчага, Нинка!.. Ух, девка будет!..» и Ванванчу: «Ну, чего уставился?» — беззлобно, по приятельски. Или спрашивали, подмигивая:

«Хлебнешь?» Он отказывался. «Правильно. Молоток... Она плохааая... ну ее...» Ванванч, учтиво улыбаясь, отступает к скамеечке, где сидит бабуся, отступает, отступает.

«Что ты там делал? — подозрительно спрашивает бабуся. — Ты не замерз?» Густеют сумерки. Синий снег лежит во дворе. Нинка утирает нос рукавом своей кацавейки и говорит с удовольствием: «Они ему водку давали...» — «Вай! — восклицает бабуся. — Что такое!?.. Какую водку?.. Что?..» — «Да он ушел от них, — смеется Нинка, — я вот мамке скажу — она им больше кружку то не даст...» — «А ты эту водку, гадость эту пробовала?» — спрашивает бабуся едва слышно. «Ага, — смеется Нинка, — она горькая...» — «Вай, коранам ес! — возмущается бабуся. — Да разве можно? Ты что, с ума сошла!.. Ты ведь хорошая девочка...» — «Ага, — говорит Нинка, — у меня папка ее любит...» Пока они с бабусей поднимаются на четвертый этаж, пока долго раздеваются в прихожей, Ванванч слышит вполуха тревожные причитания бабуси, а сам думает, как построит из стульев вигвам и встретит маму победным кличем ирокезов: «Оха! Оха!» Он пытался и Нинку посвятить в это таинство, но она сказала, давясь от смеха: «Да ну тебя!..» — и дала откусить от горбушки.

Тем временем Ашхен, вырвавшись раньше обычного из горкома, тряслась в холодном трамвае по вечерней Москве. Груз пережитого за день не отпускал. Как то все не вязались благословенные жизнерадостные восклицания ее товарищей с нелепыми и многострадальными обстоятельствами житья;

и холодноватая радость в их возгласах как то не слишком соответствовала тоске в глазах толпы;

и душный, липкий шепот о голоде на Украине преследовал ее, и она, хоть и знала этому объяснение, но оно не утешало, и случайные рассказы об эшелонах, забитых до отказа завшивевшими и больными раскулаченными сволочами... Да ведь как много эшелонов! И все ведь женщины и дети, дети, дети... Нет, не чувство вины повергало ее в ужас.

До этого было еще далеко. Но «жалкая кучка врагов социализма» — этот привычный и успокаивающий аргумент расползался и трещал по швам перед эшелонами, уходящими в небытие. Она сидела неподвижно, не выдавая своего смятения, а дремлющие пассажиры, если и взглядывали на нее, видели перед собой молодое, овальное, окаменевшее, прекрасное белое лицо с остановившимся взглядом и красивые белые пальцы, переплетенные до онемения.

Впрочем, и у них были такие же лица, даже когда они смеялись многозначительно о чем то таком малозначительном. А если посмотреть будничными глазами — все было неплохо, если не считать прошлогодней кончины Степана. И Вартан Мунтиков любил Сильвию и сгорал от желания ей угодить. И Люлюшка медленно выздоравливала. И Гоар в Эривани растила детей и ублажала мужа. И Манечка с Алешей Костиным самозабвенно трудились в радиомастерской.

И Шалико добрался до Сочи, побывал у Серго Орджоникидзе и вызвал бурю, и Серго кричал, что скоро он покажет этому бакинскому выскочке в пенсне... Шалико его волей был направлен на Урал парторгом строительства вагонозавода гиганта. И Ашхен сказала как то Ванванчу:

«Скоро мы поедем на Урал к папке...» Но как хотелось в Тифлис! В душный, крикливый, празднолюбивый, томный, не изменяющий себе, пристраивающийся как то к новым лозунгам, но насмешливый, но вспыльчивый, легко возбудимый и отходчивый, как Степан...

Она, задыхаясь, взлетела на четвертый этаж и, делая вид, что внимательно вслушивается в болтовню Ванванча, наскоро поклевала принесенную Марией долму, похвалила, поцеловала мать в щеку и потащила, потащила счастливого Ванванча за собой, скорей, скорей, а то уже поздно, в гости к Амасу, скорей, скорей, он приехал из Парижа всего на какие то пять дней, он и его молодая жена Зина, русская Зина. Русская? Да, да, рыжая такая, вот увидишь...

Они едут в трамвае, и Ванванч вцепляется в теплые мамины руки, жмурясь от счастья, пока она ему рассказывает шепотом с торопливой небрежностью об Амасе Давидяне, с которым они вместе были в комсомоле... и папа тоже... еще тогда, в подполье, Амас был такой веселый, неунывающий комсомолец, наш товарищ... Однажды он шел по Верийскому спуску, и вдруг из за угла выскакивают полицейские, представляешь? Как ну и что? У него же за пазухой революционные листовки, представляешь?!. Но он от них удрал, удрал... Они кричали, свистели, пыхтели... И пассажиры в трамвае глядят на этих заливающихся смехом.

И вот открывается высокая дубовая дверь, и не успевает вместительный лифт, пропахший неведомыми запахами, исчезнуть, как их встречает тот самый Амас и прислуживает им в громадной прихожей, и слышатся всякие слова, смех, поцелуи. Он в синей шелковой блестящей косоворотке, подпоясанный тонким кавказским ремешком, и в светлых вельветовых брюках, и на ногах у него странные шлепанцы с загнутыми вверх носами. «Какие чусты у тебя!» — говорит Ашхен, оправляя свою старую серую юбку и бежевую блузку, доставшуюся от Сильвии. «Ашхен джан, какая радость! — кричит Амас. — Как в прежние годы, да?» На его мраморном чистом лице — два черных глаза, и черные блестящие волосы зачесаны назад, и на пальце золотое кольцо, и острый аромат неведомого благополучия витает в воздухе, и Ванванч, замерев, представляет, как этот человек бежит от полицейских, сияя белоснежной улыбкой. «Зина! — кричит Амас. — Встречай дорогих гостей, дорогая!» У Ванванча кружится голова от размеров прихожей, а затем они входят в бескрайнюю комнату, в конце которой — дверь в другую, из которой появляется Зина, рыжая, как клоун в цирке, красногубая, зеленоглазая, в зеленом же переливающемся платье и очень добрая, как мгновенно устанавливает Ванванч, восхищенный этими красками, запахами, белозубыми улыбками... «Ты совсем обуржуазился, Амас», — растерянно шутит Ашхен. «Ах, Ашхен, — смеется Амас, — не придавай значения, цават танем, в нашей заграничной жизни необходим камуфляж... А то не будут с тобой разговаривать... Инч пити анес?..»* — «Приходится держать марку, — смеется Зина. — Вообще то мой обычный костюм — это фартук, да, да...» — «Скоро мы все будем жить так, — говорит Амас, — что тут особенного, вот так: отдельная квартира, хорошая еда, сколько хочешь, и полная гармония...» — «Да, да, — улыбается Ашхен, — конечно...» Потом они сидят за круглым низким столом, и перед Ванванчем возвышается целая гора свежих эклеров. Это такая редкость!.. «Можно мне взять пирожное?» — нетерпеливо спрашивает он. «О чем ты спрашиваешь, генацвале! — смеется Амас и кладет на тарелку сразу два. — Когда эти съешь, сразу же получишь еще...» Зина приносит и разливает чай по изысканным чашечкам. «Это мейсенский фарфор, — говорит она как бы между прочим, — красиво, правда?» — «Да, да, да, — машинально подтверждает Ашхен и спрашивает у Ванванча: — Ты что это ешь, такое замечательное, обжора? Вкусно, да?» — «Почему обжора?» — заступается Амас. — Слушай, Ашхен джан, может, по рюмочке коньячку?..» — «Что ты, что ты, — торопливо бормочет Ашхен, — совсем лишнее... — и потом улыбнувшись: — А ты помнишь, как убегал от полицейских?» — «Вах! — хохочет Амас. — Еще бы, черт возьми! О, как я бежал! Почти летел!» — «И они не могли догнать?» — спрашивает Ванванч, не скрывая восхищения. — «Еще бы, — говорит Амас, — они были в тяжелых сапогах, такие жирные, глупые, злые... — ему нравится, как заливается Ванванч, — а у меня на ногах знаешь, что было?.. Старые чусты, вот такие, — он выставляет ногу, — но те были старые, без этих фокусов, ну, простые, ну, ты знаешь... Ух, как я бежал!..» — «Страшно было?» — замирает Ванванч.

— «Ух, как я боялся!..» — «Ничего себе революционер», — смеется Ашхен. «Нет, нет, — говорит Амас, — лучше кушать эклеры, — и гладит Ванванча по головке, — правда, Кукушка?» — «Нет, не лучше», — твердо говорит Ванванч и краснеет. «Какой замечательный мальчик!

— говорит Амас. — И вылитый Шалико... Кстати, хорошо, что Шалико вырвался на Урал...

Там, знаешь, здоровая рабочая среда и никаких кавказских штучек...» Ашхен горестно вздыхает.

* Что поделаешь? (арм.).

Отведав эклеров, Ванванч слоняется по комнате, пораженный ее размерами, и вдруг у самого окна видит чудо: круглый полированный столик. На его лоснящейся поверхности вырисовываются черно белые клетки, уставленные громадными костяными шахматными фигурами. Фигуры располагаются друг против друга. Две армии — розовая и голубая. Мрачные, насупившиеся, сосредоточенные воины с колчанами на спинах, со щитами и мечами.

Изысканные томные офицеры в широкополых шляпах с перьями. И короли в ниспадающих мантиях. И королевы с таинственным улыбками. И кони, вставшие на дыбы... Волшебное царство тяжеловесных фигур, застывших в предвкушении поединка. «Ой!» — всплескивает руками Ванванч. «Тебе они нравятся? — спрашивает Зина. — Ему понравились шахматы, — говорит она Амасу и объясняет Ашхен: — Мы везли их из Парижа. Представляете, такую тяжесть! Кошмар...» — «Красивые», — вежливо отзывается Ашхен.

И вот Ванванч уезжает на Урал! Урал — какое странное и торжественное слово. Ванванч торопится, суетится. Конец лета. Ему уже стукнуло десять. Позади третий класс. Самый разгар второй пятилетки. Зяма сидит где то в фашистской тюрьме. «Социализм ведь уже скоро?» — «Ну, конечно», — улыбается мама. В Германии фашисты жгут книги и расстреливают рабочих.

Ванванч мечтает умереть на баррикаде. Бабуся на кухне вздыхает у плиты. Ванванч, наконец, стал пионером. Первые дни он относился к своему пионерству крайне возвышенно и торжественно, потом это как то прошло, утихло. Но первые дни он ходил по школе и даже по домашнему коридору горделивой походкой посвященного в великую тайну. Он просил бабусю каждый день гладить ему красный галстук. Он каждый день тщательно изучал металлический зажим для галстука, на котором алели красные языки пионерского костра, изучал с волнением, потому что по школе ползли зловещие слухи, что тайные вредители умудрились выпустить некоторые зажимы, где, если всмотреться, проступает профиль Троцкого или фашистская свастика. Убедившись, что это его не коснулось, он облегченно вздыхал, но каждый день просматривал зажим снова.

И вот теперь Урал. Неведомая далекая земля. Граница между Азией и Европой. Он суетился. Лихорадка расставания свойственна всем. Что бы там ни утверждали законченные снобы или просто люди, страдающие самомнением, они тоже подвержены этому содроганию, тайному или явному. Он суетится. Он жаждет окунуться в новые пространства и ждет этого скорого путешествия, но он уже умудрен маленьким опытом и знает, что Арбата с собой не возьмешь и там, вдали, обязательно возникнет ноющая боль где то в глубине груди или живота, а может быть, и в затылке, кто его знает. И вот он суетится. Запоминает. Смотрит на Настю особым долгим взглядом, исподтишка, или прикасается повлажневшей ладонью к выцветшему теплому сукну на бывшем письменном столе Каминских, или долго смотрит из окна на живой и равнодушный Арбат!.. Нет, он не страдает, он даже не раздумывает над этим, он просто останавливает взгляд на лицах и предметах. Природа...

Теперь забота о сборе одежды — дело взрослых, а в маленький, тот самый, чемоданчик укладываются «Робинзон Крузо» и тетрадь в клеточку, куда он будет заносить свои впечатления об увиденном на Урале. Это он решил в последнюю минуту. Прекрасная идея, и он говорит бабусе как бы между прочим, но внимательно вглядываясь в выражение ее лица: «Это для дневника... Буду вести дневник...» Бабуся счастлива. Он обращается к маме: «Хорошая тетрадь для дневника, правда?..» — и видит, что мама как то по новому смотрит на него.

Да, вот какая важная и чуть было не упущенная мною деталь. Все это происходит в присутствии Сиро и ее молодого мужа Миши Цветкова — лейтенанта авиации. Он летчик истребитель. Он худощав и жилист. У него загорелое лицо, темные волосы и насмешливая гримаса, когда он говорит даже о серьезных вещах. Ванванч восхищен им, потому что он летчик, но Миша почему то разговаривает с ним несколько пренебрежительно, без умиления, и это насмешливое выражение сухого лица и непривычное невнимание к достоинствам Ванванча самого Ванванча удручают. И ему кажется (он заставляет себя так думать), что Миша еще просто не успел понять, как прекрасен Ванванч, которого все любят, ну, может быть, кроме Ирины Семеновны, да ведь она чужая... И Ванванч старается особенно в присутствии летчика выложить на блюдце свои главные достоинства. Ну, например, он показывает маме тетрадь для дневника и громко, посматривая на Мишу, объясняет о своем намерении, и мама делает большие глаза: «Да что ты говоришь!» И Миша, небрежно перелистав тетрадь, смеется, обидно выпячивая красные губы: «Да брось ты врать!» — «Миша, как тебе не стыдно! — одергивает его Сиро. — Кукушка не говорит неправду...» «Не люблю, когда врут, — кривится Миша. — Да ты вел когда нибудь дневник? Аааа... вот тебе и ааа...» — «Ну, хватит», — говорит Ашхен, и в ее больших карих глазах появляется свинец. «Слушаюсь», — говорит Миша и скалит аккуратные зубы.

С Урала приезжает папа, чтобы перевезти семью. Вот он ходит по комнате в белой сорочке с отложным воротничком, в черном пиджаке, в старательно начищенных хромовых сапогах.

Из под рукавов виднеются тонкие папины запястья. Короткие черные усики над верхней губой топорщатся при улыбке, и ямочка на подбородке, любимая ямочка, с ранних лет восхищающая Ванванча. Как хорошо, когда папа улыбается. Тогда поблескивают его ровные зубы, ямочка на подбородке шевелится, глаза увлажняются, и возле них возникают складочки. Он любит посвистывать, подражая соловью. Многие из мелодий Ванванчу знакомы.

Вообще сборы в дорогу вдохновляют, не так ли? Но почему то нестерпимо влечет во двор, где часть души, где Нинка в ветхом замызганном платьишке, наверное, скачет через веревочку, а Витька кулак — ее младший брат, презираемый всеми, ходит от одного к другому и канючит:

«Дай хлебушка, ну дай... дай семечек... дай курнуть... у, сука!..» Его отталкивают, даже, бывает, и ударят, он утрется, отскочит в сторону и, когда его позабудут, швырнет камнем в обидчика, бежит к своему подвалу, кричит истошно: «Мааам, чего они!..» И тут выскакивает тетя Вера, бросается на всех сразу, а Витька хохочет и кричит: «Дай им, заразам! Дай им!..» У него бледное острое лицо, бледные злые губы, льняные масляные волосы. Он размахивает синим кулачком.

Его презирают, но он свой, свой, и это он в весеннюю распутицу, когда весь дом превращается в ледяное болото, а все жмутся на небольшом пятачке, чтобы не промочить валенки, — и когда в пылу игры чья то шапка или варежка улетает на середину этого болота и набухает там и гибнет на глазах, это он под ликующие крики, поджав бледные злые губы, упрямый и склочный, входит в воду, благодетель, вымокает насквозь и спасает. «Ты что ж это творишь, негодник!» — кричат няньки с лавочки, и тетя Вера опять выскакивает из подвала и бьет теперь уже его — по шее, по затылку и уводит со двора.

Это так привычно, что без этого двор — не двор. Потом все мирятся, и начинается игра в казаков разбойников или во что нибудь еще. Потом все сидят рядышком на бревне. Юрка Холмогоров, самый сильный из них, губастый, с широким лицом, все время подбивается к Нинке, а она отодвигается к Ванванчу. Ванванч рассказывает ей о Пантагрюэле, но она смеется:

«Да ну тебя!..» Сережка Желтиков в аккуратной курточке с белым воротничком, чистый и голубоглазый;

Петька Коробов, приземистый, ловкий, главный умиротворитель и танцор. «Кто это Пантагрю... как?.. грюэль? Ловкий и хитрый?.. Это вроде меня? Да?..» И нынче тянет во двор, когда бы не недавнее происшествие, еще часто вспоминаемое дома то ли благожелательно, то ли с осуждением. Это случилось уже на исходе зимы. Нинка в своей кацавейке трудилась, скатывая снежный ком, иногда подсовывая Ванванчу черную горбушку. В сочилинском окне, за стеклом, подавал унылые сигналы Витька кулак. «Иди гулять!» — крикнул Ванванч. Витька замотал головой, замахал руками. «А у него пальта нет», — сказала Нинка. «А вчера? — спросил Ванванч. — Как же он гулял вчера?» — «А я то дома сидела, — сказала Нинка, — а он в моем пальте ходил...» Действительно, Ванванч вспомнил, что на Витьке была эта же кацавейка. Он снова посмотрел в окно. Витька, приникнув к стеклу, разевал рот и что то кричал.

Ванванчу стало Витьку жалко. Неведомая сила повлекла его по умирающим сугробам в сочилинский полуподвал. Нинка закричала вслед что то бестолковое, пронзительное. Он отмахнулся, и она засеменила следом и почему то громко смеялась. Он ворвался в духоту и кислую вонь, и в желтом слабом свете лицо его казалось желтым. Тетя Вера гладила. Витька сидел на подоконнике. Тут все перемешалось: Витька соскочил с подоконника, по обезьяньи замахал руками, тетя Вера застыла с утюгом в руке, Нинка заливалась на пороге. Ванванч успел заметить, что произвел впечатление, но это было лишь преддверие праздника. Тут он скинул свое пальто, недавно купленное ему, подбитое простеганной ватой, на блестящей коричневой сатиновой подкладке, с коричневым же воротником из крашеного кролика, теплое пальто, пахнущее магазином, он скинул его и выкрикнул в пространство: «Вот, пусть Витька носит!..» — и посмотрел на тетю Веру, как она стоит, разинув рот, и откидывает волосы с потного лба, как она поражена случившимся. Это он поразил ее, и в вытаращенных ее глазах — то ли гнев, то ли восхищение... «Да ты что это! — выкрикнула она. — Да ведь дома заругают!..» Витька тут же вцепился в пальто. «Во дурень! Ой, мамочки!..» — крикнула Нинка.

Ванванч оборотился к Нинке. Она приплясывала в дверях. Ему было приятно от всего происходящего. Что то горячее переливалось в груди. «Да это ж нельзя... — пробормотала тетя Вера с укоризной, — как же ты это... чего это?..» — «Это мое пальто, — заявил Ванванч решительно, — пусть Витька носит. У меня другое есть.. Мне другое купят...» Витька уже натянул подарок. Белыми жадными острыми пальчиками застегивал. «Ух, дома тебе дадут!..» — сказала Нинка. Но тетя Вера уже любовалась сыном, и оглаживала пальто на нем, и взглядывала на Ванванча, и всякий раз, как он ловил на себе ее взгляд, ему становилось жарко, и голова приятно кружилась. «Мое пальто, — бормотал он, — что хочу, то и делаю...» — «Ух, бабуся тебе даст!» — кривилась Нинка, но в голосе ее было ликование, и тетя Вера сияла.

«Какой же ты добрый, — приговаривала она, поглаживая пальто, — вот спасибочки... вот уж подарочек!.. Ну, что сказать надо!» — крикнула она и стукнула Витьку по затылку. Витька церемонно поклонился. Ванванч проглотил эту порцию признательности. Праздник был в самом разгаре. У тети Веры горели щеки. Ванванч упивался...

Он не помнил, как добежал до своего подъезда и, задыхаясь, взлетел на четвертый этаж, с тайной надеждой, что вот распахнутся двери нижних квартир и громкий хор восхищения выплеснется ему вслед.

Бабуся ничего не могла понять. Она делала большие глаза и причитала, но он был строг и неумолим, и даже топнул ножкой, обутой в валенок с галошей. «Балик джан, — бормотала бабуся, — цават танем, что ты сделал! Мама будет сердиться, кянкит матах!» — «Нет! — крикнул он, очарованный недавним праздником. — Это мое пальто!.. Мое!..» В этот момент раздался звонок в дверь, и на пороге выросла тетя Вера с безумными глазами. В руках она держала его пальто, но он уже был неудержим, он рассказывал то Ирине Семеновне, то Насте о том, что он совершил вот только что, сейчас и как Витька был счастлив, и при этом глаза Ванванча сверкали, и все тело била мелкая дрожь. Бабуся тем временем вытащила из стенного шкафа его старое повытершееся пальтишко и вручила его тете Вере. «Вот, вот, возьми, пожалуйста... это будет хорошо... пусть носит...» — «Ну, спасибочки, — кланялась тетя Вера, — вот уж Витька сподобился, дурень то мой, ну надо же, Господи!..» Теперь она держала подарок не дрожащими руками и глядела на всех не с виноватым безумием, а по хозяйски вцепившись и прижимая к груди, и, уже позабыв Ванванча, кланялась бабусе. «Да ить совсем новое пальто!.. И Витьке, дураку моему, будет впору: он ить поменее, чем ваш то... Ну надо же, спасибочки...» Она держала пальто под мышкой, ветхой стертой подкладкой вверх и кланялась, кланялась.

...В международном вагоне поезда Москва — Свердловск они разместились таким образом. Этот шоколадного цвета вагон, с мягкой ковровой дорожкой в коридоре, не был похож на все остальные вагоны состава — зеленые, пыльные, с грязными стеклами окон, тускло освещенные, забитые суетливыми пассажирами, только что поданные к перрону и уже истоптанные, замусоренные, утопающие в крике и табачном дыму.

В международном вагоне из плафонов распространялся мягкий свет, посверкивали хорошо начищенные медные детали, бесшумно отворялись двери в двухместные купе, где на подоконных столиках сияли громадные настольные лампы под красными, желтыми, синими, зелеными абажурами, и уютные, теплые диванчики примыкали к столу, а дверь в ароматный умывальник была украшена ажурным узором из тщательно начищенной меди, и было тихо, добротно, и приглушенно звучали голоса лениво разместившихся пассажиров.

Бабуся и Ванванч устроились в одном купе, а мама и папа — в соседнем. Ванванч немедленно взобрался на верхнюю полку по медной лесенке, но тут же соскочил вниз, включил настольную лампу и выключил. Обживался... Вдруг оказалось, что в соседнее купе не нужно проходить через коридор, а папа, посвистывая, раздвинул стену, и оба купе соединились.

Затем возник солидный вкрадчивый неторопливый проводник с подносом, уставленным стаканами в тяжелых подстаканниках из минувших времен, слегка склонил голову и удалился с таинственной улыбкой. «Ва, — сказала Мария, — какой господин!..» — «Это уже чересчур...

— пробормотала Ашхен, — ну, что такое в конце концов!..» — «Ничего, ничего, — засмеялся Шалико, — мы ведь тоже люди...» Он был смущен. Он поглядывал на насупившуюся Ашхен, насвистывал что то из «Кармен», и соловьиный его свист звучал на этот раз прерывисто и непривычно. «Черт его знает, — сказал он, — когда я заказывал в ЦК билеты, я думал, что будет обычный вагон...» — сказал он и вновь засвистел еще громче.

Я слышу теперь эту ликующую трель, распадающуюся во времени, и понимаю, теперь то я понимаю, какие в ней были затаены горестные предчувствия, как обманно было ее ликование.

Вот точно так же и военные оркестры, играющие бравурные марши, ну, самые что ни есть... — не сулят ли печали и утрат? Но это я понимаю лишь теперь.

Оказалось, что в соседнем купе обосновались двое американцев, муж и жена, и Шалико, покуривая в коридоре, познакомился с ними. Они тоже ехали в Нижний Тагил. Сайрус Норт неплохо говорил по русски. Он был инженером металлургом. Он обожал социализм и мечтал принести русской революции пользу. Громадный, тучный. Лицо мечтателя. Очки в роговой оправе. Тонкие красные подтяжки, приводящие Ашхен в смятение. Шалико нужно было ее успокаивать и объяснять, что у американцев так принято: подтяжки наружу, они все такие, не обращай внимания... Ну, подумаешь — а в общем то что в том плохого?.. «Все таки подтяжки», — пожимала плечами суровая армянка. Жена инженера Норта, Энн, Аня, старательно зубрила русский, поддакивала мужу, беспрерывно улыбалась. Шалико и Норт обменялись куревом.

Шалико угостил Норта «Казбеком», отчего инженер долго кашлял. Норт достал металлическую коробочку и проделал фокус: он уложил на дно коробочки листок папиросной бумаги, насыпал на нее горстку ароматного табаку, захлопнул крышку и дернул за короткую ленточку. Тотчас из коробочки выскочила аккуратная сигарета, которую закурил Шалико. Все были поражены замечательным приспособлением. Шалико тут же под смех окружающих принялся сооружать подобное же, используя пустую коробку из под «Казбека». Инженер расточал советы и комплименты. Ванванча сотрясала гордость за отца.

Ко времени обеда прибор был сооружен, и все радостно ахнули, когда из наспех прорезанной ножом щели выскочила готовая сигарета. Норт похлопал Шалико по плечу. Аня хохотала на весь вагон и кричала «браво!». Редкие молчаливые пассажиры в вагоне поглядывали на распахнутую дверь купе неодобрительно.

За окнами тянулась бесконечная тайга, приводящая американцев в сильное возбуждение.

На маленьких станциях было грязно. Платформы заполняли серые унылые толпы, и Ашхен очень расстраивалась, что американцы видят нашу страну столь неприглядной. «Что они подумают! — шептала она Шалико. — Ну, что же это такое!..» Он успокаивал ее тоже шепотом:

«Ну, о чем ты? О чем?.. Они же понимают, что сразу ничего не бывает. И потом у них там сейчас кризис — это еще страшнее...» Сайрус Норт на все смотрел с восхищением. Крупное лицо его сияло, хотя в этом сиянии улавливалась некоторая зыбкость.

Pages:     | 1 || 3 | 4 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.