WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 5 |

«П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Булат ОКУДЖАВА Свидание с Бонапартом IM WERDEN VERLAG МОСКВА МЮНХЕН 2004 ОБЛОЖКА ПЕРВОГО ИЗДАНИЯ РОМАНА. МОСКВА. 1985 © Булат Окуджава, 1983 (Салослово, сентябрь ...»

-- [ Страница 2 ] --

В иные дни пощечина такому гренадеру не помешала бы, и назавтра мы все быстренько решили бы с пистолетами в руках, а нынче бог с ним, тайна дороже. Не могу же я, в самом деле, ради удовольствия оскорбить его, человека незлого, пожертвовать главным. И я пыта юсь вновь взять бокал в руки, но он не дается. Он, словно живое существо, отказывается от моих ненадежных пальцев. Флейта-пикколо захлебывается, напоминая о крови и развалинах, и лица моих гостей покрываются бледностью. Кто знает, что в мыслях у них? Что в памяти, отвыкшей хранить картины живой, трепетной жизни? Приготовились ли вы, господа, вместе со мною — в обнимку, в обнимку — туда... Туда?..

Лобанова уже нет. Оркестр умолк. Лишь звон бокалов, да звяканье вилок и ножей, да не слишком деликатное солдатское сопение. И мягкая горячая рука Ариши в белой перчатке ложится на мою трясущуюся руку... Вот новость!

— Ну что, Арина Семеновна, — говорю я, — как будто все идет хорошо?

Она улыбается мне и гладит мою руку...

Император слегка посоловел. Он откинулся на высокую спинку стула. Его большие ка рие глаза теряются в сумраке.

— Свечи!.. — велю я.

Зажигаются свечи, но так, чтобы хрусталь на столе сиял и переливался загадочным пла менем, а пятна на белой скатерти были бы затенены и чтобы мы все, поблескивая орденами и эполетами, с помертвевшими от сытости и славы лицами изготовились к долгому маршу по небесным просторам... Стол колеблется, словно льдина на Зачанском пруду. Рука моя спокой на и холодна. Я поднимаю бокал.

МОЯ РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ В КОНЦЕ ОБЕДА — Ваше сиятельство, господа! Имея счастливую возможность размышлять на досуге о своей почтенной деревяшке, я понял уже давно, что в недрах самого горчайшего разгрома на поле брани зарождается самая сладчайшая из побед, во чреве которой, к великому при скорбию, уже созревают ростки будущего поражения. И так всегда. Поражения злопамятны, победы мстительны. Что стоит великодушие к тысяче в сожженных храмах! Самодовольство победителей и отчаяние побежденных — два ручья, впадающих в одну реку... — Я киваю Федьке.

Одинокий гобой пронзает наступившую тишину, затем к нему присоединяются три других, затем душераздирающие голоса кларнетов и тяжелые глухие удары большого ба рабана.

— Наша жизнь, господа, короче честолюбивых надежд, и потому мы забываем о воз мездии. Но на узком пространстве меж дьяволом и Богом успевают отпечататься следы наших сапог, и конских копыт, и орудийных колес, и крови... Что же дальше? Дальше-то что? Я ни когда не спрашивал себя, топча чужие огороды, а что же дальше. Нужно было упасть на лед Зачанского пруда, чтобы подумать об этом.

Император не помнит о ничтожном давнем пустяке, но плачущий хор гобоев и траурные выкрики валторн усиливаются. Бокал выпадает из моих пальцев.

— Ах, кричит Ариша. Да что с вами, Николай Петрович, родименький!

В общем, я все сказал... Бокал разбит. Рабыня плачет и руки целует господину.

— Ну что? — спрашиваю у Кузьмы.

— Красиииво, — говорит мой завтрашний спутник.

Затем я, видимо, скажу, что у хозяйки, мол, разболелась голова и что я, мол, должен ее проводить, покуда гостям будет подаваться десерт. Я тотчас же вернусь, господа, и мы выпьем еще на посошок, на посошок...

Остальное — дело несложное. Фитиль к бочонку, и все...

А может быть, моя душа, как учат индусы, и впрямь оживет в каком-нибудь новом обли ке? Но где же тому подтверждения? Верю в загробную жизнь, но это вовсе не означает, что она для меня привлекательна...

...Продолжаю о Варваре.

— Et се que вы приехали vous marier avec elle?1 — спросила старушка.

— Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, — сказал я.

Она пожала плечиками и по-мышиному засеменила прочь от меня. Я вознамерился, плюнув на все, бежать из этого гнезда, но разве убежишь от того, что рядом, что в душе, что сжигает? «Еще одна попытка, — подумал я в отчаянии, ежели эта женщина создана для того, чтобы испытать мое терпение. О, Варвара! Покорных горлиц пруд пруди, а эту природа выта чивала с тщанием, высунув кончик языка, утирая пот, задыхаясь от вдохновения. Она вложила в нее душу загадочную, своенравную. Это не усталая, понурая олениха со слезящимися гла зами». Так подумал я и почти бегом воротился в гостиную. Никого не было. И тут же вошла Варвара. Вошла и села в кресло и уставилась в меня.

— Вы торопитесь? — спросила спокойно. Почему вы вскочили? Сядьте, мой генерал, и давайте все обсудим.

— Что же нам обсуждать? — сказал я обиженно. Я ничего в толк не возьму: вы исчезли куда-то, я вынужден был объясняться с вашей тетушкой... Прошло два часа. Я вас жду, ничего не знаю...

...вы разве не жениться?.. (фр.) — Вы разве приехали, чтобы узнать, почему бубенчики на ветке звенели? — спросила она строго. — Я хотела все вам сразу сказать, но сразу у меня не получилось. И вот я пошла обдумать, мой милый генерал, как мне все сказать вам. Сначала я решила, как это водится, начать издалека, как принято у нас, ну, подумала, начну издалека, с бубенчиков, — и усмех нулась, — а там дальше, дальше, слово за слово... и доберусь до главного. Она помолчала и спросила: Вы меня любите?

— Кто? — спросил я по-дурацки.

Она вцепилась руками в подлокотники, закусила губы, глядела прямо в меня. Стояла такая тишина, что было слышно, как где-то в доме Аполлинария Тихоновна, словно серая мышка, шуршит и скребется.

— Все так сложно, — посетовала Варвара, я хочу вам сказать, что вы мне нравитесь, то есть вы мне подходите, мне приятно вас видеть, и я совсем измучилась одна. Конечно, вы можете это воспринять как блажь, или капризы, или фантазии взбалмошной барыньки, но возьмите в расчет, как быть? Ездить на московские балы или, того пуще, — на калужские, чтобы найти себе пару? Это же унизительно, да? Предположим, я воспользовалась услугами родственников, навострила всяких свах, допустим, но ведь это тоже уже последнее средство, просто умереть, и все? Ну, хорошо, ко мне ездят вздыхатели, как это бывает, но они либо чудо вища, либо расчетливые льстецы, у меня ведь кое-что есть. — И она обвела рукой пространс тво. — Молодая богатая дурочка с большими глазами и с маленьким опытом, да? Но вот я встречаю вас и вижу, что вы мне подходите. Мало того, вы еще, ко всему, и любите меня!..

— Да, сказал я, холодея, — что-то произошло...

— Но главное впереди, — перебила она, — главное удручающее, милый генерал. Ког да мы с вами столкнулись тогда из-за всяких батальных предметов, я вздумала вас подразнить немного, и это не со зла, а, напротив, из расположенности, чтобы как-то приблизиться... Ну это не совсем кокетство, а скорее сигнал: умный поймет, почувствует, запомнит... и заедет спросить, почему бубенчики оказались на дереве... Впрочем, может быть, и кокетство, женс кое дело, да суть не в этом... А потом я поняла, и нельзя было этого не понять, что вы влюбле ны в меня. Конечно, подумала я, это от пороховых дымов, от одиночества, от тоски по живым людям, да и почему бы в меня и не влюбиться? Я не дурнушка, она говорила все это без улыб ки, будто выговаривая мне, — не глупа и молода еще, и все такое, все такое... И вот, когда я подумала, что вы мне подходите, из всех вы мне подходите, я ужаснулась... Конечно, мы могли бы превосходно устроиться с вами: вы меня любите...

— Я обожаю вас, — сказал я громко.

—...Вы меня любите, я выбираю вас в кумиры, никаких свах, не так ли? Никаких свод ней, никакого лицемерия, союз? Прочный честный союз до конца, союз двух умных, благород ных, высоконравственных людей, не правда ли?.. И вот тогда, получив все это, вы наденете мундир и отправитесь размахивать саблей, пить жженку, пускать кровь себе и другим, а я, мой милый генерал, не из тех, кого возбуждают военные оркестры, звуки флейт и барабанов, и я не маркитантка какая-нибудь... И вдруг произнесла властно и отчетливо: — У меня должно быть много детей.

— Каких? спросил я, еще пуще цепенея. Я был повержен, как ни разу в жизни, но она не торжествовала. Золотистая шаль, словно живая, все время была в движении: то сползала с плеч, то обвивалась вокруг шеи, то стекала почти до самого пола, поблескивая. Мундир на мне был холоден, как из железа, шейный платок душил. Впервые вдруг мое гордое военное одеяние показалось мне отвратительным, смешным и лишним и даже злонамеренным;

мои ранние редкие благородные седины — ничтожными;

я сидел в кресле, маленький, испуган ный, сухонький, еще не потерявший надежд, но близкий к отчаянию. Союз, который она мне предложила, казался недостижимым блаженством. Я буду носить на руках эту будущую цари цу, и одно прикосновение к ней, наверное, воскресит меня! Так думал я, примериваясь в полу бреду кинуться пред нею на колени, целовать ее ручки, пока она не успела нафантазировать еще чего-нибудь... В этот момент отворилась дверь, и Аполлинария Тихоновна проскользнула по комнате к столу, опять почему-то прикрываясь ладошкой, кивая нам дружески и поощри тельно. Она принялась лихорадочно снимать нагар со свечей... Какой нагар? Почему это?

— Что вы делаете? не очень любезно спросила Варвара. — Ступайте, ступайте... Кто вас звал? Ступайте же!

— Oui, oui, tout de suite, суетилась мышка, празднично улыбаясь. Notre gneral est si beau! Какой высоченный, бравый... вышагивает, ровно Петр Великий, даже половицы скри пят... Ты, Варенька, обрадовалась, когда они вошли... Щипцы в ее прозрачной ручке посвер кивали, позвякивали. Que vous tes gentils voir1: ровно два голубка...

— Ступайте же, — сказала Варвара грозно, — Николай Петрович у меня по делу.

Мышка юркнула к двери и уже оттуда, исчезая, спросила сокрушенно:

— Такой молодой, видный, aller la guerre2 иттить?

Дверь затворилась. Варвара рассмеялась невесело. Все стало как-то проще, мягче. Ту ман рассеялся. Союз наш будет крепок и сердечен. Уж ежели она так решила, то так тому и быть, и, как говорится, никакие силы... О Варвара, мы свободны, и мы нужны друг другу, и на мундире свет клином не сошелся... И тут я в ослеплении уже был готов сорвать с себя эполеты и швырнуть к ее ногам — в подтверждение прочности нашего союза, ибо он не рукотворен, внушен свыше, он от Бога... И мы бессильны что-нибудь изменить... от Бога этот союз... И тут я подумал, оторопев: «Какой союз? Почему союз?..» — Я люблю вас, — сказал я, — я выйду в отставку. Вы же видите... — Я вскочил и шаг нул к ней: — Все для нас, вы же видите...

— Нет, нет! — вскрикнула она и отгородилась шалью. — Погодите, сядьте. Я не ска зала главного... Одинокой дуре в двадцать шесть лет пора бы одуматься и устроить, как это говорят, свое счастье. Почему же я так все запутываю? Мучаю и вас и себя... Довела себя до того, что пальцы дрожат, взгляните. — И она протянула ко мне руки.

Из-под золотистой шали выпорхнули две руки, белые даже в желтом тусклом озарении чадящих свечек, десять спокойных пальцев, длинных, прижавшихся один к одному, по-столич ному холеных, не обезображенных уездной неприхотливостью, приученных к перу, перелис тыванию страниц и клавикордам. Даже самые опытные и изощренные ведьмы бессильны до стичь подобного совершенства. Эти белые женские пальцы, от которых исходило мучительное тепло, застыли предо мною, и даже легкая дрожь не колебала их.

— Вот видите?.. И смутилась. — Впрочем, сейчас не очень, а бывает что-то ужас ное. — Она быстро и неловко убрала руки, по-прежнему не сводя с меня глаз. — Я вот что хотела вам сказать: я стараюсь быть предельно откровенной, чтобы вам потом не пришлось корить себя, или, того пуще, меня, или весь мир, — она усмехнулась устало, — как это иногда бывает в позднем отчаянии... Разумеется, все, что я говорила о нашем союзе, я говорила все рьез и голову почти сломала, размышляя об этом, но есть один человек на этом свете, более, чем вы, одинокий, отчужденный от мира, с искаженным воображением, затворник, обижен ный судьбой... — Глаза ее были уже совсем огромны, неправдоподобны.

Тут я по-генеральски резко поднялся, теряя сознание, и отчеканил, не помню, что-то, кажется, вроде того, что она вольна в своих приверженностях, что я ценю ее искренность, хотя, конечно, эти долгие откровения могли бы быть покороче и вразумительней, и вообще стоило ли развешивать бубенчики по веткам: мне скоро в полк, а там, знаете ли...

— Сядьте, — приказала она, — я не договорила.

И я сел, представьте. И оттого, что она так сказала, а не проводила меня, подобие на дежды зашевелилось в душе. Свечи догорали. Сонечка ждала меня в тревожной лихорадке.

Мир рушился, а я вновь сидел в чертовом кресле, вместо того чтобы бежать из этого дома, от этой холодной, расчетливой, вздорной эгоистки. Мне слышались призывные звуки труб...

Да, да, сейчас выхожу....Наш генерал такой красавец!.. Как мило на вас смотреть... (фр.)...неужели вам снова на войну?., (фр.) Мой полк готовился к походам, от зимних отупев квартир, поближе к солнечным погодам он выступит... А командир, погрязший в этом диком кресле, сидел, раздавленный судьбой, едино борствуя с собой, с надеждой жалкою: что, если...

— Я думаю не столько о себе, — продолжала она безжалостно и властно, — сколько о вас. Наш союз с вами (будем называть это так) — не фантазия. Я даже предвижу его вос хитительные преимущества в будущем, поверьте. Тут и я увидел их в пламени догорающих свечей. — Тем более что этот человек — кладезь неисчислимых пороков, отвергающий мое внимание, пренебрегающий мной... — Надежда во мне разгоралась пуще, я даже позволил себе подтрунить над собой, над тем, как я вскочил с кресел и понес всякий салонный вздор, притворяясь не потерявшим мужества. Что же делать? — вздохнула она. — А кроме того, он оскорбил меня однажды... Впрочем, это все лишнее...

— О чем вы мучаетесь? — сказал я бодро и покровительственно. — Утешьтесь, утешь тесь. Вы еще встретите в вашей долгой жизни множество чудовищ почище вашего. Не тратьте себя понапрасну, мы еще...

— Но он нуждается во мне, — вздохнула она.

— Пустое это все, Варвара Степановна, пустое...

— Вы сильный человек, — сказала она шепотом, — с вами спокойно. Я устала от этих бурь...

Я понял вдруг, что наш союз обрел плоть, родился из ее усталого шепота, из всяких там житейских неразберих, из нынешней ночной метели предвестницы весны. Кинулся к ней и стал целовать ее руки. От них струился аромат зимнего леса... Она прикоснулась губами к моему лбу (я помню это)!

— Он же не любит вас! — почти крикнул я, задыхаясь. — Не любит...

— Не любит, откликнулась она, — в том-то и штука.

— Так отвергните его притязания! наставлял я. — Тем более что не любит. Гоните его прочь! Не унижайтесь... — И продолжал осыпать ее руки поцелуями...

Она внезапно отстранила меня, встала, подошла к окну и оттуда, почти уже невидимая, медленно проговорила мне, оставшемуся коленопреклоненным:

— Да, но я его люблю...

Как-то я все-таки поднялся с колен, оправил проклятый мундир, догадался как-то, что дело давно за полночь, что она по-прежнему дорога мне, что слов ее, словно высеченных на камне, уже не забуду... Вот так и помру.

Уже перед тем как выйти в метель, мертвыми губами приложившись к ее чужой ручке, я все-таки спросил:

— Вы оставляете мне надежду?

— Разумеется, друг мой, — сказала она, не сводя с меня своих громадных глаз, о да, да!.. Я только хотела, чтобы вы знали обо всем, чтобы у вас не было... Он меня презирает до любви ли тут?.. Однако я хотела сказать вам... что если однажды он сделает вот так, все переворотится... — И она сделала своими белыми длинными пальцами движение, будто по манила.

И тут я понял, Титус, что глаза у нее громадны от ужаса перед загадками жизни, которых она не властна разрешить...

Батюшка Генерал Всемилостивый Николяй Петровиш!

Ваше Превозходительство!

Лехко ли, что более счастье Вас не буду иметь видеть, но надежда оставляю и хочу Вас благодарить за все Вашей милостей и лаской. Дай Бог, чтобы вы были здоро вие и благополюшне зо всею своею фамилия. Мой историшески момент приближает, и ни какой Кутузофф и никакой другой сила не может меня спасать от Божий пред назначений. Однако я не плачу, а приготовляюся с честью исполнять свой долг. Мне стукнул 37 лет, и я уже не есть маленький дурашок. Все понимайль.

Мы устраивались Вашем доме отшен карашо. Кухарки, лякей, форейтор и все про тшие люди живут змирно и делают звой дело. Но вот что не карашо: из Москау всяк бежит на разные сторона, продукты из лявки доставать дорохо, а что мы привозиль з собой пока есть. Тимофей Михайлиш полючил горяшка и наш друх дохтор Bause его карашо опекайт.

Милостия Божия надеюсь, кагда Тимофей Михайлиш становится карашо, он и всея люди успевают уехать Ваша Ризанский Хлопуша, подалей от Французски враг.

На что теперь Москау похож сказать не смею, хотя уже не малой время прошло, и взякой день на нее гляжу, а бес злезы глядеть не могу.

Один французски актрисе Бигар молодое красотка и веселушка взякой ден наве щает Тимофей Михайлиш и носит шоколатт. Тимофей Михайлиш любит женски лас ка, и его здоровий надеюсь полютчиет.

Когда наступает мой Главный День, я беру Звятой Хрест и иду прямо на фран цузски войско, и пуст меня убивайль, но Розия пусть оставляль в покое, как тогда около Голлабрунн Вы взпоминайль?

Озтаюсь Вам премного благодарны за вся Ваша милостея Франц Мендер.

...Ходим с Кузьмой по Липенькам грусть и запустение. Ни одной живой души. Все жи вое ныне, наверное, уже приближается к рязанским угодьям... А Липеньки родимые мертвы.

Молчаньем грустным веет от Протвы. Ни баб, ни мужиков своих не встретишь и на поклон поклоном не ответишь. Не верится, что близко до Москвы!.. Ржаной сухарь в солдатском пре ет ранце. Прощание нейдет из головы, все разговоры лишь о корсиканце... о засранце!

Внутренний карман моей поддевки оттянут пистолетом — мало ли что... Кузьма шест вует на полшага за мною. В крестьянском кафтане, в сапогах и кожаном картузе. «Ты что же, Кузьма, в крестьянское вырядился? — спрашиваю я. — Не мог дворовое надеть?» «Так что, ваше превосходительство, таперя все едино...» Пожалуй...

А его отправлю с Аришей, отправлю. И Тимоше польза будет.

Мы люди старой закваски, и новых веяний мы не понимаем, вернее, понимаем, но ра зумом, а не душой. Не представляю, как смог бы выдавить из себя: «Кузьма, подайте мне валерьяновой настойки, пожалуйста...» А ведь Сонечка говорила: «Кузьма, принесите, по жалуйста, шаль, она в гостиной на кресле», «Феденька, сыграйте, бога ради, ту пьеску. Пом ните, на Пасху разучивали?», «Ах, Степан, сегодня вы с обедом себя превзошли! Спасибо, дружочек...» Я был с тобою, Сонечка, но язык — инструмент упрямый, поворачивается по неведомой прихоти...

Стою на берегу Протвы. Она здесь уже. Недалече отсюда истоки ее, однако окуней и плотвы в ней!.. Мальчиком в жаркие июльские полдни входил в ее мелкую прозрачную воду, подав ручку гувернеру, мочил ножки и обратно, а хотелось нырнуть и плыть, плыть ловко, по-рыбьи средь стебельков водяной травы, покачивая плавниками;

хотелось, выпучив гла за, вглядываться из-под воды в испуганный силуэт гувернера... Вот так-то, противный!.. И слышать его заглушённые вопли: «Коко утонул!» Из-под водяного листа, топорща жабры, счастливо выкрикнуть только что выученное: «А вот хрен тебе!..» Ах, гувернер был добрым малым, когда в своем жилете алом и в светло-синем сюртуке со мною подходил к реке... А все ж с военной колесницы одним движением десницы не он мне жизнь вернул тогда на льду Зачанского пруда...

Здесь истоки Протвы. Протва исток моей жизни. Гувернер воспитывал во мне сочувс твие к добру и старательно отвращал от зла. «Кузьма, куда впадает Протва?» — «В Окууу, ваше превосходительство». Дурак. Откуда ему знать, что она начинается здесь, затем течет по Смоленской дороге, по европейским пространствам, притворяясь чужой, меняя имена, чиста и коварна, и кончается подо льдом Зачанского пруда за австрийским городком Кремсом?

Как быстро постарел, как неожиданно! Прозреваю. Вижу каждый стебелек, всякую тра винку. Деревца хочется гладить по шершавой коре, приложиться к ней щекой, потереться, к цветам принюхаться какой аромат! Какие существа восседают средь лепестков, раскинув пестрые крылья! Раньше ничего этого не замечал, жизнь ведь была вечной, а нынче хромаю по берегу и все вижу, и все передо мной раскрытое, шуршащее, поющее, и все ради меня цве тет, плещется, благоухает...

Господи, хоть бы поздняя осень стояла на дворе, снег с дождем пополам, голые деревья, гадость всякая, уныние, тоска, чтобы возненавидеть эту природу, с отвращением глядеть в окно, с ужасом соприкасаться с нею! Хоть бы обернулась ко мне иссохшей гнилой рожей, равнодушная, чужая!.. Легче было бы... Легче было бы!.. Так нет же, кажет свой солнечный лик, благоухает, опутывает прелестями, навевает сладкие воспоминания, привязывает к себе, не отпускает, держит!.. «Жить хочется, Кузьма?» «А как же, ваше превосходительство, бла годать какая!» — «Благодать? — спрашиваю грозно. — А Бонапарт?» — «Воля Господ ня», — говорит он. Лукав раб! «А мог бы ты, Кузьма, например, взять пистолет и застрелить Наполеона?» — «Да вить как к ним подберешься? Они вить одни-то не хоодят...» — «Ну а ты словчил бы, извернулся бы...» «Ваше превосходительство, гляньте, тучки пошли...» «Ты мне отвечай, смог бы?» — «Да вить они меня застрееелят...» «Россию бы спас, дурак!» — «Слыхал я, говорит Кузьма, — будто Кутузова ставят заместо немца нашего...» Лукав раб! И я тянусь к нему за настойкой. Он достает фляжечку, откупоривает ее, под носит, и все по-денщиковски точно, быстро, заглядывая в глаза и морщась от духа валерьян ки, сочувствует... Но пальцы продолжают дрожать. Как говорил Эсхил: масло и уксус — две жидкости, которым не слиться. Не сливается с кличем победителей вопль побежденных.

Вернулись к дому по знакомой дорожке, где следы маленького Коко еще не совсем стер лись. Перед самым домом застали военный лагерь. Взвод драгун, не меньше. Молоденький офицер широко улыбался, выслушивая Аришины речи. Оборотился и пошел ко мне. Все так же улыбаясь, представился:

— Поручик Пряхин.

Блеклые северные глаза. Красные губы. Усталое желтое лицо. На сапогах грязь. На мундире соломинки. Молод и многоопытен.

— Ваше превосходительство, от батюшки своего наслышан о вас, мы тут из рейда воз вращаемся, и решил завернуть, у меня с моими драгунами обычные походные нужды, если позволите... Кое-куда заворачивали уже, но нас не жаловали, да и вообще пусто...

— Кузьма, — сказал я, — всем баня и обед, и чтобы драгунам по чарке. Идемте, пору чик. Вашего батюшку помню.

— Соколы, — крикнул поручик драгунам с радостью, ну вот видите? Потерпите еще самую малость! — И браво зашагал к крыльцу.

После бани мы обедали втроем: я, Пряхин и Ариша. Молодая молчаливая красотка по ручика весьма подогревала. «Взять да и сосватать, — подумал я, дам за ней тысяч шесть, пусть увозит...» — У нас после того чуда, после тех фантастических денег, которые на нас свалились, — сказал Пряхин, — все обернулось вот как хорошо. Батюшка смог и мне, старшему, сельцо прикупить в Пензенской. Сто душ. — И он оглядел столовую. Хорошенький уютный дом гос подский, тоже с кабинетом...

— Вы женаты? — спросил я.

— Женат, женат, — засмеялся он и глянул на Аришу.

Она была царственна, как никогда.

— Теперь бы только выпутаться из этой истории, — продолжал он, потому что это пос тоянное отступление просто душу вымотало, уже нет никаких сил, просто вся армия униже на... И пообтрепались мы изрядно... Слава богу, ноги еще носят. Все с духом не соберемся, бог ты мой, дать решительное сражение, почему это так, не понимаю;

может быть, потому, что француз так силен, что никто решительно не знает, как давать это решительное... Хотя что значит силен? В отдельных стычках, в мелких, мы не уступаем. Вот вам и решительное сраже ние... Сначала намеревались под Смоленском, но это было смешно, с ходу, не продумав, ну и не стали, продолжали пятиться. Теперь встали у Царева Займища, позиция хороша, француз будет как на ладони, да вот беда, воды нет, а без воды пропадем. Вы согласны, ваше превосхо дительство? Только моим лошадям, считайте на круг ведер по двадцать в сутки, да и то это как мне рюмочка. И он засмеялся и поглядел на Аришу. А уж обо всем войске я и не говорю. Зна чит, опять пятиться. Наверное, придется. А пока дым коромыслом: копаем, укрепляемся...

— Значит, Москву отдавать? — спросил я, хотя, Бог свидетель, я это предвидел, пред видел: там единый кулак, а здесь разрозненные соединения, там единая воля, а здесь интрижки и сведение счетов.

— Бог ты мой, ну уж этого не должно случиться, — сказал он тихо, — мы все костьми ляжем! (Кому нужны наши кости?) Это что же, значит, армию предать? И вообще все? Моск ву... Все надежды разрушить... Теперь, говорят, с Кутузовым дело переменится. Все, конечно, сгорают от нетерпения: все-таки Кутузов, и, может быть, перестанем пятиться, потому что если подумать, то француз ведь больше половины состава в пути растерял, а к нам подкреп ления идут и идут;

генерал Милорадович, например, уже в двух шагах с корпусом, да и вообще земля вокруг своя — это же преимущество? Как вы полагаете? Из Калуги и Тулы, например, идет ополчение, и, когда мы с моими людьми делали рейдик для рекогносцировки, сами виде ли, а из той же Калуги и Орла везут продовольствие, он засмеялся, — правда, провиантские начальники — все воры, почему так получается в такой момент?

Утром я молился о ненастье. Тучки набежали со стороны Протвы, а сейчас уже они на ползли сплошным покрывалом, обложили небо... От Царева Займища войска будут уходить, ежели совсем не ополоумели, будут отходить на Гжатск, а тут и Липеньки. Какое будет лицо у этого красногубого драгуна, когда над Липеньками взовьется черный дым и загадочные слухи поползут по ночным бивакам сквозь молочный туман...

— Получается странная картина, — сказал Пряхин, отставляя тарелку, по которой про шелся хлебным мякишем, — с одной стороны, сплошные выигрыши в стычках, с другой бес прерывное отступление. Вдруг выясняется, что французы совершили вероломное нападение:

вы, конечно, знаете, что они напали вероломно, и все такое... Я понимаю, конечно, что это с их стороны бестактность, — он засмеялся, — но ведь война же! И вот, представьте, отсту паем, маневрируем, сжигаем магазины, чтобы не достались врагу, такие запасы, что трудно передать! Бог ты мой, мы ведь шли от самого Петербурга в надежде, что при столкновении с противником устроим им баню, и дело с концом, ну, не баню, а просто исполним свой долг, но от Витебска как покатились, и начинаются такие картины: вечером на биваке счастливое известие, что Платов где-то там перед нами вошел в соприкосновение, потрепал дивизию и взял тысячу пленных. Кричим «ура». Утром просыпаемся. «Господа, быть наготове, скоро вы ступаем». Все наготове. Выступаем... но не против француза, не добивать его, а от него! Да как быстро! В иной день пятьдесят верст... И снова та же картина: «Господа, радостное извес тие. Кульнев опрокинул авангард, взял три тысячи пленных и десять орудий. Ура...» А утром все в седло... и в дорогу... И заметьте, что все цифры круглы, как наливное яблочко. Вот так, торжествуя, катились до Смоленска, потом до Вязьмы, теперь, наверное, и от Царева Зай мища покатимся... Мы тут в рейде с моими драгунами надеялись столкнуться с каким-нибудь французским авангардиком: руки чешутся, да к тому же не по общей команде, а сами, сами.

Кровь бурлит сил никаких! — И оборотился к Арише: Представляете, Арина Семеновна, что значит — у драгун кровь кипит? Она удостоила его благосклонным кивком. — Да какие авангардики? В одном лесу, тут неподалеку, наткнулись на землянки. Какой-то помещик Лу бенщиков со своими людьми, тут и бабы, и детишки, и старичье, нарыли землянки, выставили караулы... Да, и скот с ними! Бог ты мой! Куры, гуси, овцы... Сам Лубенщиков — отец-коман дир, сам командует, сам сечет батогами за всякие провинности, сам грехи отпускает, просто комедия. Я ему говорю: «Бога побойтесь». А он мне: «Я сам отставной поручик и свое дело знаю, а ежели их не держать в страхе, они меня и семью тотчас же изведут». Я ему говорю:

«Война, сударь, опомнитесь...» А он мне отвечает: мол, не лезьте в чужие дела, а то вооон нас сколько... И даже не покормил, барбос... Какие люди!

Пошел дождь! Мелкий, обложной, затяжной. Вот они, мои молитвы. Чего же теперь тебе не хватает, мой генерал? А все-таки ищу, словно таракан, какую-нибудь щелочку, вы сматриваю, надеюсь!..

— Кузьма, — сказала Ариша, — вели десерт подавать.

— Я так наелся, — засмеялся Пряхин, — я как только узнал, чья это усадьба, ну, ду маю, здесь-то нас не обидят, здесь не только каша будет. Мы когда подошли к Смоленску и остановились в полуверсте от него, многие наши офицеры отправились в город, чтобы хоро шенько покушать. Я же, болван, отказался, хотя и по серьезной душевной причине, потому что было грустно, что этот прекрасный город вовсе и не собираемся отстаивать и он тоже перейдет к врагу. Я остался в лагере, написал к батюшке моему письма, и тут воротились мои товарищи, начали меня корить за лень: мол, патриотизм не в том, чтобы хорошенько не по кушать и прочее, просто стали требовать, чтобы и я сходил, город посмотрел, расхваливали обед, а особенно смоленские конфеты и мороженое, и я, конечно, не утерпел и на следующее утро отправился, и сразу же, первым делом, в кондитерскую Саввы Емельянова. И вздохнул:

Но мне не повезло, потому что не успел я опробовать всего, что накупил, как забили генерал марш, пришлось бежать, и через полчаса уже выступили. Прощай, Смоленск!.. Голод плохо, а сытость лучше? Мне теперь лень рукой пошевелить, а как же с французом рубиться? Бог ты мой, после бани и таких блюд только и спать где-нибудь в тепле и уюте. — И оборотился к Арише, и она, чертовка, оборотилась к нему. Он был пригож собой, весел и молод.

— Вас устроят отдохнуть, — сказал я, — чего беспокоиться?

— Я велю устроить господина офицера? обернулась ко мне Ариша.

— А соколы мои как же? — засмеялся он. Им-то уют найдется?

И тут она изволила улыбнуться и снова посмотрела на меня.

— Пусть люди отдохнут, Арина Семеновна, — сказал я.

Тут он замахал руками.

— Э нет, ваше превосходительство, — проговорил сокрушенно, покорно благодарю вас, но мы и так засиделись, закружились... Нам пора. А вы, я знаю, всего уже хлебнули, и по Европе походили, я слыхал, а я вот только начинаю.

Почему-то он начал меня раздражать. Не знаю почему, и чем дальше, тем больше, и ког да мы сошли с крыльца прямо в дождь, мелкий и затяжной, и он вновь, уже попрощавшись, начал тараторить, как все у него пока удачно и наша с ним встреча — большая удача для него и его соколов, и при этом размазывал капли дождя по щекам, как, впрочем, всякий нормаль ный человек, я подумал, что, узнай он о моем завтрашнем обеде, эти соколы пошли бы на нас в атаку...

Он долго и томно целовал ручку у Арины. Козырнул мне. Все его драгуны были уже по седлам.

— Желаю побывать в деле, — сказал я, — но чтобы успешно и батюшке не в горесть.

— Под Вязьмой, сказал он, три раза в атаку ходили, Бог спас. У нас говорят: каждому своей не миновать...

И помчались. Пряхин.

...Продолжаю о Варваре.

Тогда я торопил коня сквозь ночную метель, осыпая себя укоризнами за слабость. Что мне были какие-то союзы, пусть даже из ее царственных рук? Разумеется, насильно мил не будешь, но жестокость губинской отшельницы в платье модного покроя превышала мою ге неральскую стойкость. Кто же он был, тот неведомый мне счастливец, так завладевший ее сердцем? Мое лихорадочное воображение рисовало мне полузнакомые лики возможных моих соперников, но ни на одном из них я так и не остановился. Ее таинственный мучитель был недосягаем для моих фантазий и пребывал где-то там, подобно собаке на сене, отвергая Вар варины притязания, но и не уступая ее никому. Почему я не спросил его имени, не закричал истошно: «Кто же он?!» — этого я не понимаю, но, быть может, по той же причине легкого полночного помешательства, вынуждавшего меня говорить одни лишь глупости и двигать ся ненатуральными шагами... Язык присох к гортани, шейный платок душил. Я добрался до Липенек под утро, и все остальное в дальнейшем происходило как бы не со мной, и очнул ся я уже в полку, уже покинувшем зимние квартиры, сопровождаемый, как всегда, поваром Степаном и Кузьмой. Мы, оказывается, передислоцировались. Мимо проплывали какие-то города, деревни, цвела вишня, под копытами лошадей клубились облетевшие лепестки, затем наливались плоды, прозрачные груши глухо падали в траву, зачастили дожди, все помертвело, покрылось белым, остановилось. Остановились и мы в хмуром Полоцке.

Я почти выздоровел. Варвару вспоминал отчетливо и сдержанно. Любил, но без безумс тва и даже сочинил ей письмо, по-моему вполне достойное, благоразумное, даже несколько шутливое, с шуточками и в свой адрес. Ответа не было. Сонечка в своих частых письмах о ней не вспоминала. Была мирная, обычная зимняя военная жизнь с неизменным бостоном по вечерам, с редкими унылыми уездными балами, которые были с охотой посещаемы ближай шими помещиками и моими одичавшими молодыми офицерами. Как всегда, кавалеров было на одного меньше, чем это требовалось для ровного счета;

к счастью, красавицами уезд не ба ловал, и, стало быть, не было никаких недоразумений, споров, а тем более поединков, короче, никаких чрезвычайных хлопот. Степан изощрялся как мог, чтобы стол мой был хорош, Кузьма служил надежно. Но что-то все-таки, видимо, со мной произошло, что-то случилось, если в своем привычно устроенном мире я вновь перестал ощущать себя устроенным.

В один прекрасный день я внезапно понял, что вовсе не исцелен, какого черта! Все мои надежды на исцеление самообман, а испытание, посланное мне, только и начинается. И дейс твительно, служба опять потускнела, а образ губинской царицы, напротив, вспыхнул во мне с прежней силой. Бог дал мне временную передышку, чтобы не добить окончательно. Зачем я ему, безумный и слепой? Кому мы нужны вообще, лишенные способности остро чувство вать, равнодушные, раздавленные? Кому мы нужны, не умеющие кричать от боли, плакать от горя, стонать в унижении? Мы и себе не нужны, а уж другим и подавно. Разумеется, я и виду не подавал, что во мне вновь что-то рушится и горит, что мундир меня обременяет, что крики наказываемых лозой солдат оскорбляют мой слух.

«Лозончиками не увлекайтесь», — говорил я своим офицерам как бы между прочим, зная наперед, что это мало поможет. Командиры отдавали приказ всыпать лозончиков, де лая вид, что не сомневаются в пользе этой меры, солдаты натягивали штаны, делая вид, что поделом осчастливлены. Тимоша бил по щекам старосту, потому что староста велел высечь мужика, господин Мендер грозил кулаком покоренным италианцам, представляя, что это и есть высшая историческая справедливость. Бог рискнул дать нам толику воли, и мы тотчас ею воспользовались, чтобы топить друг друга, унижать, и мы так распоясались, что пришлось время от времени насылать на нас чуму, мор и прочие мировые катастрофы, чтобы мы опом нились, ибо лишь перед лицом общих бедствий, как выяснилось, мы способны объединяться.

Как грустно... И тут я набрался решимости и написал Варваре второе письмо.

Милостивая государыня Варвара Степановна!

Тешу себя надеждой, что Вы не не захотели на письмо мое ответить, а не смогли.

Расставшись с Вами и приложив все усилия, чтобы вычеркнуть вас из своей жизни, я тем не менее бессилен позабыть ваш январский возглас, которым вы однажды встре чали в Губине меня: «Нашелся мой генерал!» Ведь не только из детской восторженнос ти родился он? Наверное, за ним что-то все-таки скрывалось, столь он был сердечен.

Не претендуя ни на что, а тем более на Ваше расположение, я знать хочу: ежели это не озорство, так что же это такое? Не может быть, чтоб я для Вас совсем ничего не значил. Я бы охотно в это поверил, когда бы не столь частые признаки Вашей ко мне приязни, в чем обмануться невозможно. Как видите, я с легкостью пренебрегаю своим возрастом и проклятым генеральством, откровенно рисуя Вам свою слабость, и даже рад этому и не сомневаюсь, что Вам будет приятно лишний раз убедиться в моем к Вам абсолютном доверии.

Только одно письмо, несколько строк, написанных Вашею рукою, с любым разъ яснением!

Остаюсь в терпеливом ожидании Ваш покорный слуга Николай Опочинин.

Я знал, что ответа не будет, и все же возбужденное воображение рисовало мне в часы бессонницы прелестные фантазии из нашей с Варварой грядущей счастливой жизни. Это были нагромождения каких-то смешанных пейзажей, липеньских и губинских, долгих совместных поездок куда-то, зачем-то, прогулок вдоль Протвы, чаепитий, объятий, многозначительного молчания, и при этом никаких горестей, а тем паче предчувствий скорых катастроф, зачанской льдины, нынешнего нашествия и прочего, прочего...

Я знал, что ответа не будет, но он пришел и поверг меня в трепет.

Мой дорогой генерал!

Видимо, я ошиблась, полагая, что моя откровенность не сможет причинить Вам боль. Не рассчитала. Я испытываю к Вам более чем приязнь, как Вы скромно заметили, и я могла бы, не раскрываясь перед Вами, ответить на Ваши чувства согласием, как это и случается сплошь да рядом в нашем мире. Вообразите, мы жили бы с Вами, на верное, не хуже многих, и Вы, может быть, так никогда и не узнали бы, что я кого-то там люблю, кто даже и не догадывается об том — подумать только, какой вздор!

и кто неоднократно выражал мне свое презрение... Но, мой генерал, не в моих прави лах держать камень за пазухой, а особенно если это касается Вас. Вот я рассказала Вам все, надеясь, что это нам помешать не должно, что мы просто забудем об нем, тем более что никаких реальных сигналов «оттуда» последовать и не может. Потом я поняла, что поступила жестоко, не нашла нужных слов, мучилась. Вы мне стали еще дороже, когда отвергли всякий несусветный вздор, всякие там союзы, которыми я старалась покорить Вас. Сначала у меня была надежда, что, выслушав весь этот бред, Вы махнете рукой и скажете, что Вас это не касается. Но я ошиблась. Вы пре красно знали, что он (тот) никогда меня не позовет, что он больше в моем вообра жении, мираж, недолгая болезнь. Вы это понимали, я видела, но дело было сделано.

Язык мой — враг мой, но совесть моя чиста...

Ваша Варвара Волкова.

P. S. Первое письмо Ваше было слишком шутливым, чтобы походить на правду.

...Вот и дождались! Мои люди видели французский разъезд — офицер и два кирасира.

Они выехали из лесочка по проселку, ведущему в Хващевку, помаячили на опушке и вороти лись в лес. Дорога на Липеньки открыта, господа, и там вас ждет обезумевший и коварный инвалид с дрожащими руками, наполовину распрощавшийся с миром, готовый одинаково и взлететь вместе с вами в августовское небо, и молча ускользнуть, исчезнуть, спастись, вы жить, не дать себя обмануть минутным эмоциям и лишить вас райского блаженства здесь, на задворках вашей Европы. Вы думаете, это легко, обмякнув вдруг, упасть на пороховую бочку с огнем в руке и все оставить в прошлом, отвергнуть вдруг все, что есть моя жизнь?..

Они там потом припишут себе честь этого счастливого таинственного избавления России от французской чумы, соберут новые полки и пойдут в обратном направлении по чужим огоро дам! Чего же я добьюсь?.. Но отечество истекает кровью, и думать должно нам, еще живым, как уберечь его своей любовью и что ответить недругам своим... Пью настойку проклятого корня уже по нескольку раз в день — слабое снадобье. Господин Мендер клялся, что Бог из брал его средь многих, но я-то ведь еще не обезумел... Неужто и меня Всевышний разглядел в липеньской глуши и отличил? Так отчего же он не закалил мою душу и не избавил меня от лукавства, от сомнений, от страха?..

Продолжаю о Варваре.

Это была большая радость — ее письмо. Я перечитывал его много раз и знал наизусть.

Сгорал заживо, истомился, садился за ответ, но ликование проливалось на бумагу бессвязно, невразумительно;

отправил какую-то тарабарщину, но снова ответа не было. Затем собрался прорваться в Губино сквозь снега, но судьба снарядила меня в Петербург по армейским де лам, а воротился, опять ничего, кроме нескольких писем от Сонечки, из которых я узнал, что Варвара Волкова уже несколько месяцев как живет в Москве в доме своего нового супруга, безвестного какого-то сочинителя или актера, небогатого, даже, скорее, бедного, немолодо го, даже лысого, черт бы его побрал! В утешение Сонечка писала как бы между прочим, что рассказывают, будто во время венчания он походил на заморенную лошадь, а она кусала губы и была бледна. Вот я и утешился! Быть может, иная дама, вздыхающая по мне, пожала бы плечами, проведав о моей страсти: мол, не сошел ли он с ума, пылая к этой невыразительной самовлюбленной ненатуральной барыньке, у которой и есть что выпученные глаза? Да в этом ли истинное достоинство дамы, супруги, спутницы навек?.. Не любите сумасбродок, даже если взгляд их кроток. Разве мало в наши дни тех, что ангелам сродни? Отчего ж они в тени?.. Вы правы, милые дамы, но велеречивость меня отвращает, торжественные заклинания и траги ческие жесты оставляют меня холодным. Мы все послушные ученики природы, даже, скорее, ее безгласные холопы. Она повелевает, и мы разбиваем головы, мы все, и вы, милые дамы.

Когда же мы наконец добиваемся того, чего желаем, мы убеждаемся, что это далеко не то, чего мы желали. Будем откровенны. Я был откровенен перед самим собой, клянусь, и я пони мал, что моя песня спета, но душа моя была запродана, а тут уже бессильно все.

В августе пятого года мы получили приказ и двинулись в поход. Перед самым походом я узнал из Сонечкиного письма, что губинская владелица воротилась к себе с маленькой дочкой по имени Лизавета. Ходили слухи о шумном разводе. Я любил Варвару Волкову, а эта была другая, чужая, призрачная;

по той страдал, а эту и представить себе не мог, покуда не до шел в письме до строк о том, что «губинская помещица наведалась с дочкой и с кормилицей, интересовалась нашим житьем-бытьем, спрашивала, не нужно ли чего, сетовала, что вновь война близко, что вот-вот и пушки ударят, жалела себя и диву давалась, что ты и не думаешь выходить в отставку...» И я, слабое животное, ополоумев, не дожидаясь очередного бивака, буквально на ходу, буквально на полковом барабане торопливым пером вывел страстные ка ракули своей любви. Конечно, нынче все это может показаться смешным и ничтожным на фоне того пожара, которым охвачена Россия. Что моя маленькая жизнь и моя маленькая вче рашняя безответная любовь пред всеобщей сегодняшней катастрофой, скорбями и унижени ем? Но это, однако, как посмотреть! Шагать по Европе опять в мундире уже не хотелось, на чудеса расчета не было, но и Губино удалялось. Было не до Губина.

Милостивая государыня Варвара Степановна!

Судя по всему, Вам выпала нелегкая участь. Дальнее расстояние меж нами не поз воляет мне на правах старого друга подставить Вам плечо. Но, может быть, мысль, что у Вас есть друг, готовый ради Вас на все, одна эта мысль послужит Вам утеше нием в житейских огорчениях и неурядицах. Надеюсь, что по возвращении смогу быть Вам вновь полезным, и если Вы не совсем меня забыли, и если окончательно не охладе ли, может быть, кто знает, и услышу вновь: «Нашелся мой генерал!» У меня все по-прежнему, и я живу надеждою на чудо.

Всегда Ваш Н.Опочинин.

Спустя некоторое время, уже находясь в пределах Австрии, я получил от нее ответ.

Милостивый государь!

Благодарю Вас за прежнее неизменное расположение, но что скрывать? Меня не любили, но у меня дочь от того, кого любила я по велению свыше. Этим я счастлива и вполне успокоена, а посему утешать меня не в чем. Ваше плечо — очень трогатель ная деталь, но, боюсь, сквозь жесткость эполет не ощутить тепла живого тела. Вы пишете о возможном чуде. Увы, чудес не бывает. Молю Бога, чтобы он уберег Вас.

К сему В. Волкова.

Мне показалось, что на меня обрушилась стена. Последняя ниточка была оборвана. Хо лодом веяло от страницы. Теперь уже свободный, я двигался напролом, покуда подо мной не вздрогнула и не закачалась зеленая ненадежная льдина Зачанского пруда.

...Портрет, подсвечник, звяканье ключей. Блажен, кто умер на своей постели среди при вычных сердцу мелочей. Они с тобой как будто отлетели, они твои, хоть ты уже ничей... порт рет, подсвечник, звяканье ключей, и запах щей, и аромат свечей, и голоса в прихожей в самом деле!.. А я изготовился, изогнувшись всем телом, вытянув руку с огнем, припасть к пороховой бочке и, заорав истошно, исполнить свой долг, придуманный в бреду, в благополучном сытном уединении, по-воровски! Потешил себя, уколол соседей, разыграл комедию — сам волен и надумать, и отвергнуть, возгореться и остыть...

«Кузьма, вам умереть страшно?» Он разглядывает меня с изумлением. «Я, кажется, вас спросил. Ответьте мне, сделайте милость». У него на лице испуганная улыбка. «Вы, барин, насмехаетесь али еще чего?» бормочет он тихо. «Я серьезно, — говорю я, — жить-то ведь хочется?» «Хочется», — говорит он. «Вот я и спрашиваю у вас: помирать страшно?» Он молчит. «Тогда пошел прочь!» — говорю я.

Французский разъезд маячил на лесной опушке! Какие пространства протоптали орды европейских кочевников (а ведь и впрямь кочевники — кочуют столько лет!), чтобы угодить капризу низкорослого гения с челкой на лбу! Пройдут времена, небось потомки по глупости и лени торжественно вознесут его на пьедестал, как давно уж вознесли Аннибала убийцу в кожаной юбке, как Александра, залившего кровью полсвета. «А сам-то ты как?» спрашиваю себя с содроганием. «А что? — отвечаю. — Я был учеником, покуда меня самого сие не кос нулось. А ныне я беспомощный житель России на деревянной ноге, что-то вроде свихнувше гося домового».

«Нынче утром, шепотом сообщает Лыков, обратно драгун французских видели. В Протве коней поили-с». — «Вот и славно, — говорю я бодро и спрашиваю: — А что это Арины не видно?» — «По саду гуляют с зонтом-с, говорит он. Больно строги-с: туда не ходи, сюда не гляди, хозяйка, одним словом-с». — «Хозяйка, — подтверждаю я строго, — вас, чертей, без хозяйского глаза только оставь...» Он смеется. «Да рази нас можно? Никак не льзя-с...» Смерти я боялся до тридцати лет. Затем страх смягчился, поприутих, погас совсем. Ведь то, что со мной произойдет, это произойдет как бы уже не со мной...

Ночи нынче душные, а полдни чистые, ясные, жаркие! И бричка уже приготовлена в дальний путь. Весь дом пропах валерьяновым корнем и еще какой-то чертовщиной: все для меня, для меня, для меня! Для покоя, для успокоения, утешения и утишения, чтобы пламя мимо бочонка не пронес, чтобы себя не пожалел в последнюю минуту;

пускай рабы живут, надеясь, что я их на собак менять не стану, успею упорхнуть в августовское небо, и все тогда исчезнет: и моя одинокая жизнь, и поздняя совестливость, и Варварины преступные глаза, и все, и все... Господь всемогущий, дай мне сил вытерпеть, и не уклониться, и не отчаяться!..

Кузьме вольную.

...Продолжаю о Варваре.

Рассказывают, будто корсиканец одним лишь манием руки отвратил меня от путешествия к райским кущам, и я, награжденный деревянной ногой, вернулся в отчий дом. Меня встречали как истинного героя, много слез было пролито. Но все становится на свои места, и у нас все постепенно успокоились, особенно тогда, когда я впервые отправился будто бы прогуляться, а сам пошел в Губино.

Коляска медленно тащилась следом. Боже мой, какая была боль! А я шел и шел, хромал и хромал, опирался на палку и шел, весь в крови и поту... Вот тебе, губинская хозяйка, все ито ги моих блужданий по чужим краям, вот тебе окончание честолюбивых надежд, офицерского тщеславия, иноземного патриотизма. Полюбуйся, как ты была права, насмехаясь над святы нями идиотов в разрисованных мундирах! Я шел упрямо, по-бычьи, казня себя, наверное, и к звонам поздней весны добавлялись мои громкие стоны и укоризненные поскрипывания моей деревяшки.

С полдороги пришлось сесть в коляску, и наконец Губино предстало моим глазам. Все было прежним, да только я уж был не тот, будто та жизнь оборвалась, а новой не суждено было начаться. Я оставил коляску в березовой рощице, а сам, скрываясь за стволами, дохро мал до кустов сирени и, затаясь, скрючился за ними. Сквозь листву крыльцо просматривалось отлично. Варвара, Бог меня не уберег, несмотря на твои молитвы (надеюсь, они были искрен ними), Он позволил мне, как и всем прочим, вдоволь понаслаждаться умением носить мундир, ходить в атаку, колоть по первому же знаку. Он позволил мне поболеть самомнением, пове рить, что без меня рухнет мир, а затем оставил у разбитого корыта. И ежели ты, прогуливаясь в тени парка, вдруг обнаружишь меня в сиреневой норе, ты ведь не закричишь с ликованием:

«Нашелся мой генерал!», ты ужаснешься, всплеснешь руками и велишь своим людям помочь мне подняться. И все...

После лазарета в Москве меня встречали как героя во всех домах, куда бы я ни заглянул.

Все те же милая сердечность, и отрешенное сочувствие, и проклятия в адрес коварного вра га: «Изверги! Изверги!» Как славно выглядеть героем, придя с войны — не перед боем. Как славно проклинать врага, виновного во всем и всюду... Но деревянная нога... Отныне с ней в обнимку буду: она как память дорога!..

«Наполеон-то — гений, — говорил я им, да мы-то при чем? Нам поручили пристру нить его, и мы, бренча железом, объединились, да с кем? С австрияками? А послал-то нас кто?..» — «Вы рассуждаете как частное лицо, — терпеливо и снисходительно твердили мне, — а есть еще высокая политика, которая выше нашего с вами разумения... Наполеон, конечно, гений...» Тогда все французское еще было в моде, общество, опустившее было свои крылышки после Аустерлица, скорбело недолго, от пространств российских захватывало дух, рабов хватало...

Часа три я просидел за кустом. Хотелось хоть краем глаза увидеть тебя, Варвара, жесткие черты твоего лица и догадаться, каким он был, твой гений злой, покуда пеплом и золой меня, как снегом, заносило, покуда смерть нас всех косила... Еще не очень старый зверь с деревянной лапой плакал в сиреневой тени — все было в прошлом. Еще нашел бы я в себе силы обнять тебя и ходить за тобой, хромая, стуча деревяшкой и палкой, и вглядываться в твои огромные глаза, ища в них сочувствия, жалости, милосердия. Какое-то древнее, позабытое холопство зашевелилось во мне на мгновение, но я его задушил. Сел в коляску и отправился восвояси.

Уж ежели о двух ногах я был не для нее, то с этим примитивным орудием из свежей липы зачем я ей? Теперь я нужен был чистым белым листам бумаги, чтобы запечатлеть на них все — от раннего ликующего взлета в образе счастливого избранника Божия до тяжкого падения и жалкого инвалидства. Я должен был все это запечатлеть, выложиться, вывернуться наизнанку с горечью, с кровью, ничего не утаив, и передать все это молодым... Зачем? Какие предположения казались мне справедливыми? Или я полагал, что они, начитавшись о моих собственных смятениях, познав глубину моих разочарований, в один прекрасный день вне запно изменили бы свою жизнь, нравы, поступки, приобрели бы скромные одежды, в иные вдруг поверили б надежды и, злом друг друга больше не губя, всё разом изменили вкруг себя?..

Перо, чернила и клочок бумаги! Как верим мы в застольные отваги: мол, вы в своих прозрень ях поздних правы и это молодых изменит нравы!..

А что же сделают молодые, поначитавшись этого запоздалого вздора? Наденут кирасы, зарядят ружья, навострят сабли и палаши, глянут на себя в зеркала — ба, как они красивы, бесстрашны, необходимы, нетерпеливы, победоносны и правы — и устремятся в счастливые битвы, каждый в свою! Не выстрелят себе в рот, не вздрогнут от сомнений, меня же почтут за случайного неудачника... Кому были нужны пустые опочининские прозрения, когда империя нуждалась в героизме, дамы ахали от вожделения, флейта-пикколо пронзала уши и сердца? Я не пытался быть им судьей, я просто сожалел...

В молодости как страстно я готовился к балам! Сгорал от нетерпения, предвкушал их шумный, блистающий праздник и свои удачи. О том, что им наступит скорый конец, думать не умел. Казалось, что каждый бал вечен. Не дай бог попасть в те дни в лапы какой-нибудь без жалостной хвори! Я пропустил празднество жизнь кончена! В зрелые годы перед балами на перед знал, как все будет и что к утру празднество непременно завершится и в тряской бричке или холодном возке уеду обратно. Все пройдет, как все проходит. Молодым ведомо начало, пожившим — каков будет конец. Да, но то балы, а тут пролитие крови, всемирное кровопус кание;

все мнят себя искоренителями зла, могущественными врачами, отворяющими затхлую кровь с помощью оружия... Лечат человечество, а сами больны...

И вот я сел в коляску и укатил, не желая выслушивать Варварины соболезнования. Но однажды, как обычно, уже в начале лета вошел Кузьма в мой кабинет и доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну Волкова так Волкова. Оглядел себя в зеркало, поправил то да се...

Что?! Какая Волкова?! «Гуубинские». Тут я совсем ополоумел. «Скажи, нет меня! Нет меня».

«Софья Александровна за вами послали». Я шел, и стук моей деревяшки далеко разносился по дому.

Две дамы сидели на веранде. Одна в черном, другая в светло-голубом. Дама в черном была Сонечка, но уже почти чужая, будто соприкоснувшаяся с вечностью, в глубоком трауре по убиенному супругу, и по себе самой, и по мне: пергаментное лицо, пергаментные же руки, отрешенный взгляд, на лице легкое неудовольствие, оттого что нужно все-таки разговари вать, поддакивать, пожимать плечами... Голубая дама была свежа, как прежде, время для нее одной остановилось, в ее королевстве господствовали мир и тишина, генерал, ее любивший, не воротился с поля брани, по чьей-то там недоброй воле остался он в чужой земле, глаза ее не выражали ни сокрушений, ни терзаний, и лишь печать загадки вечной лежала на ее челе...

Да, это ей не прибавило ни морщин, ни скорби. Зачем же я воротился? Тогда я еще не знал о тайном сговоре меж Богом и Бонапартом, чтобы сохранить мне жизнь и погубить меня снова, но уже в компании великих безумцев, неспособных остановиться самостоятельно.

Когда я возник перед ними, голубая дама встала (какая честь!).

— Нашелся мой генерал, сказала она просто и отчетливо.

Я старался выглядеть молодцом и не очень ранить Сонечку, хотя мне это стоило страш ных усилий.

— А куда бы ему деться? — спросил я небрежно, по-гвардейски и склонился к ее ручке, и тут же ее горячие губы коснулись моего лба.

— Мало ли, засмеялась она одними губами, — чего не бывает в сражениях?

— Пустяки, сударыня, — засмеялся я. — Как видите, обошлось, если не считать вот этого. — И демонстративно пристукнул деревяшкой об пол.

Сонечка извинилась и покинула нас. Мы остались наедине.

— Какое замечательное изобретение, сказал я, — две палки, на ноге и в руке, и чело век преображается, будто родился заново!

Ее глаза уставились на меня, как прежде. Мы уселись в кресла друг против друга.

— Представьте себе, сказала она легко, будто мы встречались ежедневно, — моя мос ковская подруга, вы ее не знаете, дождалась человека, которого любила (некий кавалергард, лишившийся тоже ноги, а может быть, руки, неважно...), и обвенчалась с ним. Я присутство вала у них на свадьбе. Было весьма торжественно и сердечно.

— Возможно, возможно, — сказал я, упрямо разглядывая свою деревяшку. — Один немецкий мастер, большой, говорят, умелец, даже, говорят, в основном мастер по скрипкам представляете? соорудил мне сей предмет из чистой немецкой липы, звонкой и вечной, так что мне ничего не стоит промаршировать до Губина, опираясь, натурально, на палку, но само му, без посторонней помощи...

— Я поняла из вашего последнего письма, — вдруг сказала она без улыбки, иным тоном, что вы как бы простили мне мою давнюю ненамеренную жестокость. Что же случилось нынче?

Вы не рады видеть меня? Я вас раздражаю?

— Да разве я вас когда-нибудь осуждал?! заорал я, словно фельдфебель, но она и не поморщилась. Но получилось так, сударыня, что мое путешествие по Зачанскому пруду за кончилось этой деревяшкой из чистой немецкой липы, и я наслушался стольких соболезнова ний по этому счастливому поводу, что устал их выслушивать!

— Какой пруд вы назвали? — спросила она рассеянно.

— Какой пруд, какой пруд, — сказал я, — пруд под Кремсом. Вам не следует того знать, это не для женских нервов.

— Отчего же вы не спросите, как сложилась моя жизнь?

— Меня это не интересует, сказал я с трудом, — я люблю вас при всех обстоятельс твах. — И заплакал.

Сидела передо мной живая и почти прежняя и не какая-нибудь там бывшая госпожа Чупрыкина, наехавшая навестить, а губинская, не отводящая взгляда, не всплеснувшая ру ками при виде моих слез, та самая, союз с которой я некогда с гордостью отверг, а зачем — и спросить не у кого;

сидела предо мной, не соболезнуя, не порицая;

какие-то неведомые мне страсти бушевали в ней, а на поверхности не отражалось ничего чистая, умиротворенная, холодноватая...

— Интересно, — сказала она, — сможем ли мы вернуться к нашему прежнему раз говору, когда вы немножечко успокоитесь и потеряете охоту так ненатурально пугать меня вашей раной?

Я стер слезы со щек, чтобы хозяйка губинских лесов даже на минуту не заподозрила во мне желания разжалобить ее. Имея деревянную ногу, легко ли сохранить бравый генераль ский вид перед той, которую ты любишь? Но, имея деревянную ногу, можно, оказывается, превозмочь в себе слабости влюбленного и свои былые порывы и можно, оказывается, воз выситься над собою же, не продаваясь за снисхождение, хотя и это зачем? Зачем, Варвара, мы склонны так усложнять короткую нашу жизнь? Какой бес заставляет постукивать меня деревяшкой об пол, покуда ты произносишь будничные, трезвые женские слова?

— Надеюсь, — продолжала она, — вы успели убедиться, что жизнь прекраснее даже самой блистательной победы, я уж не говорю о поражении. Вдали от собственного дома побе ды выглядят преступлениями...

— Видите ли, Варвара Степановна, существует точка зрения, — сказал я сухо, будто над штабным столом, — что с Бонапартом необходимы предупредительные войны. Он пока зал, что умеет распоясываться...

— Да глупости все это! — сказала она раздраженно. Вы все объединились и обложили его, ровно волка, потому что вы не можете выносить, когда один из вас поднялся на пьедестал, и тогда вы начинаете стягивать его оттуда, воображая, что тем самым вы выглядите мировыми благодетелями, вам надо доказать свои преимущества...

— Ну, не повезло, сказал я, глупо хихикнув, военная фортуна переменчива...

Стоял июнь. Ароматы свежей травы и цветов распространялись всюду. Любимая жен щина в голубом сидела рядом, и от нее исходили тепло, жар, невидимое пламя, сжигая меня, давшего себе клятву быть неприступным и чужим. Вдали от собственного дома... Вдали от собственного дома, на льдине из чужой воды — следы осеннего разгрома, побед несбывшихся плоды. Нам преподало провиденье не просто меру поведенья, а горестный урок паденья, и за кровавый тот урок кому ты выскажешь упрек пустых словес нагроможденье?

Воистину некому. Я был как все, и едва там где-то аукнулось, как я тотчас же и отклик нулся. Теперь же она сидела предо мною, подобно судье, самая прекрасная из всех, расчет ливая, сдержанная, не отводящая своих синих блюдец, требующая, влекущая и неспособная побороть мою торжественную клятву!

— Теперь вы сочли, что ваша жизнь никому не нужна, — сказала она грозно, — что жизнь кончена, что я ваше прошлое, да? Ведь я догадалась? И вы понимаете, что я приехала не для пустых слов, что я не из тех, кто швыряет векселями по небрежности и лени, вы даже обижены на меня, что я не придаю значения вашей ране, обижены, как ребенок, что я не при даю значения, какое вы ей определили, и это после того, как вы более трех часов просидели в сиреневых кустах, кряхтя и постанывая... Что я должна об этом думать? (Тут я покраснел, как юный паж, и, видимо, лицо мое выглядело преглупо, отчего она даже усмехнулась.) Вечером Сонечка сказала мне с грустью:

— Она тебя любит. Я думала, что она сумасбродка, но она тебя любит. Конечно, она сумасбродка, но уж очень хороша.

— Это не тема для разговора, Сонечка, — сказал я, — отставной генерал пристроился содержанкой! Этого не было и не будет. Ты меня жалеешь, Сонечка, как мать — свою единс твенную дочку-дурнушку, отвергнувшую притязания принца.

Варвара внезапно укатила в Петербург. Воротилась через год и снова ко мне пожалова ла, как раз после смерти Сонечки. Очаровательная Лизочка бегала по дорожкам за Тимошей, и ее кружевные панталончики мелькали там и сям, и смех ее счастливый разносился по парку, а мы с ее матерью сидели друг против друга, она мне что-то выговаривала, а я шутил, кажется, что-то по поводу своей ноги: если долго стоять на сырой земле, то эта немецкая липа может пустить корни, и тогда...

Что-то в лице ее переменилось, вернее, во взгляде, как-то она смотрела на меня уже не с прежней неумолимостью. «Ах, сударыня, думал я, подставляя солнцу щеки, то ли еще будет...

Жизнь и не тому учит...» Глаза ее были по-прежнему уставлены в меня, но, казалось, стали они светлее, поголубели...

Я не спрашивал ее о недавнем прошлом, кем она была — госпожой Чупрыкиной или Куомзиной, а может быть, и вовсе мадам Ламбье. Не спрашивал, потому что, отказавшись от счастливой возможности обременить ее своим инвалидством, не имел никаких прав на ее историю. Я не был берегом, от которого удалялся ее невозмутимый корабль, мы были с нею двумя кораблями, медленно расходящимися в житейском океане. Зачем?.. Зачем?.. «За чем? — спросила она. — Это же нелепо...» Я пожал плечами.

В девятом годе, помнится, она вновь уехала. Покружилась по заграницам с Лизочкой и гувернанткой. Снова возникла, опять укатила. И вот уже нынче, едва донеслись слухи о Бона партовом нашествии, появилась в Губине. Все эти годы я, словно приговоренный, совершал время от времени путешествия до ее дома, и мне казалось возле губинских стен, что еще не все потеряно, и лик ее прекрасный проглядывает сквозь листву, и домыслы тревожные напрасны, и я еще живу...

И нонешним июнем я вновь совершил свой скорбный марш, простоял под окнами, не ре шаясь войти, покуда меня не пригласили... Руки, Титус, тогда у меня еще не тряслись, но горло сдавило, едва я увидел ее. Как просто она меня поцеловала, как легко! Как добрая соседка или родственница. «Где же оно, ваше хваленое воинство? сказала так, будто мы ни на миг не расставались. — Стоило им остаться без вас, как они тотчас и побежали! (Я рассмеялся, так это было внезапно. Она оглядела меня придирчиво и вместе с тем ласково, словно мать, про вожающая сына на первый бал.) Впрочем, и с вами было не меньше беготни, не правда ли?

Теперь остается уповать на стены да на пространства, как это принято...» Пожилая тридцатипятилетняя дама объяснялась со мной так, словно я один был вино ват в постигшем нас несчастье. В голосе ее появились незнакомые мне доселе интонации, какие-то колкие, крикливые, сумасбродные полутона, отчего я проглотил язык, а весь дом будто вымер, хотя ее стремительные упреки касались лишь высших сфер, а не кого-нибудь по отдельности. На ней была не очень изысканная душегрея, какие носят престарелые провин циалки, претендуя на звание разве что уездных королев. О, где же ты, юная мадонна в анти чных одеяниях, за которой, будто змеи, поворачивали языки пламени?! И все-таки она была прекрасна, ибо под поникшей маской я, именно я, а не кто другой, различал дорогие ее черты, не тронутые временем. Вот так мы встретились.

Затем по уезду поползли слухи о моем безумном предприятии, то есть об обеде в честь узурпатора и его приспешников, и однажды, когда тоска моя сделалась невыносимой и я уже было изготовился к своему непременному маршу в Губино, она явилась сама, одна, помоло девшая, сильная, стремительная, как бывало, сама судьба. Покуда я возился в кабинете с не послушными одеждами, в доме моем произошло перестроение: Лыков выскочил в парк и зате рялся средь дерев, Кузьма в людской укрылся. Из всей зловещей тарабарщины, услышанной мной в свой адрес, я ничего толком не запомнил, но свое предательство, изменничество свое воспринял стоически, как должное, и нимало не удивился, и не пытался ей возражать, хотя это еще больше ее распаляло: и неподвижность моя, и кротость во взоре, и виновато поджа тые губы... Вот и вся любовь... Я хотел сказать ей, что моя жизнь завершена, что, вместо того чтобы осыпать проклятиями корсиканца (а сами-то не больно чисты!), пора изготовиться к самопожертвованию...

Уж коли брошена перчатка и все бегут, я подниму ее, я один, хромой и старый, без ма лейшей надежды на вашу благодарность, на пьедесталы и посмертные почести... Я хотел ска зать ей все это, а сказал лишь: «Позвольте мне удалиться...» — и захромал прочь с клеймом изменника на челе...

Лыкову вольную...

Его благородию господину Игнатьеву Тимофею Михайловичу на Поварской в собственном доме.

Драгоценный Титус!

Наконец собрался и пишу тебе в надежде, что ты здоров и отправляешься...

ЧАСТЬ ВТОРАЯ ГОРЕСТНЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О МИНУВШЕМ ЛУИЗЫ БИГАР...На мне была кашемировая шаль и великолепная шляпка из итальянской соломки, когда я вышла из экипажа. Кто бы мог подумать, глядя на эту восхитительную молодую особу, что у нее в маленьком мешочке, висящем на руке, жалкие гроши и что перспективы ее весьма рас плывчаты. Из Петербурга меня снарядил князь Долгорукий, давший своего провожатого, без которого я до Москвы не добралась бы. Прощай, императорский театр, прощай, Петербург. Что ждет меня в Москве? Я должна была перебраться в Москву, ибо роли, которые я исполняла, были заняты, а голос мой недостаточно велик, чтобы продолжать петь на петербургской сцене, где все партии написаны на четверть тона выше, нежели в Opera Comique. Я подумала, что в двадцать четыре года это не трагедия, и попросилась на сцену московского театра. Беспечная и вечно смеющаяся, я не слишком заботилась о завтрашнем дне. Не скрою, я получала хорошие деньги, но необходимость устраивать приемы для высокопоставленных почитателей и многочис ленных друзей иссушала мой кошелек, что, впрочем, меня не слишком огорчало.

Я сняла прехорошенький флигель меж двором и садом в доме русского попа на Повар ской. Помещение было, конечно, недостаточное для моих затей, но выручало отсутствие две рей меж проходными комнатами, вместо которых висели занавеси. Их убирали вовсе перед приходом гостей, и получалось довольно удобное пространство, которое весьма нравилось моим гостям. В салоне по правилам хорошего тона стоял стол с альбомами (каждый приносил свой), листами первоклассной бумаги, перьями и карандашами. Те, кто сам не играл, слушали музыку, рисуя, или писали в альбом какие-нибудь шуточные послания.

Особенно изощрялся итальянец Тончи, исторический живописец, человек большого та ланта, любезный, веселый и остроумный. В моем альбоме, например, он изобразил однажды черта, убегающего в окно, причем пририсовал ему портрет нашего общего друга, придворного архитектора Гваренги, на таком месте, которое лишь черти и любовь могут показывать обна женными.

Я имела претензию кормить свое общество ужинами, хотя мое хозяйство было в плохом состоянии. Дам я сажала вокруг овального стола, а мужчины ели, где могли: на рояле, на ту алетном столике, на жардиньерке, на которой безжалостно мяли мои цветы. Если разговор заходил о какой-нибудь музыкальной вещи, Дюкре, большой меломан, оставлял крыло цып ленка, садился за рояль, отгоняя ужинающих, и пел:

Тебя, Фронтен, я презираю!

Дамы ему от стола отвечали:

Ты веришь, как дитя, в приманки, гордясь своею красотой...

После этого обладатели рояля прогоняли артиста и занимали прежние места. Особен ные трудности были с ножами, их у меня было всего четыре, поэтому постоянно слышалось:

«Одолжите мне нож. Будьте добры, нож. Полжизни за нож!..» После ужина я пела, и тут наступала тишина. С тех пор как я утратила часть моего диа пазона, я стала работать над средними нотами и особенно старалась усовершенствоваться в романсе. Романс требует выразительных слов, музыки простой и подходящей к словам. Он требует также особых, вкрадчивых интонаций, что, как говорят русские, «берет за душу».

Это, главным образом, и действует на толпу, и не нужно быть знатоком, чтобы восторгаться романсом. Салонные таланты особенно ценятся в чужих краях. Я привезла из Парижа новый род музыки, которая стала модной в салонах Петербурга, а тем самым успех был ей обеспе чен и в Москве. Мои шансоны производили фурор, и сюжеты их зарисовывались в альбомы:

рыцари, молодые девушки, знатные дамы, трубадуры. У меня был легкий талант, который, снискав мне успех, позволил также приобрести множество верных друзей.

Уже шесть лет, как я жила в России. Не скрою, время от времени мне вспоминалась моя милая бурная родина, я испытывала чувство гордости, узнавая о блистательных победах моих соотечественников, и клич «свобода, равенство и братство» воспринимала как нечто целое, не особенно вдумываясь в суть, в каждое слово, а просто благоговея перед гордым сочетани ем, поющимся в душе под какую-то ликующую музыку. Правда, многочисленные французские эмигранты в России не разделяли моих восторгов, но и не осуждали, любуясь моим искусст вом, а не моими политическими заблуждениями. И все-таки, общаясь с этими людьми, я никак не могла взять в толк, почему эти люди, обожающие свою родину, должны быть изгнанниками и почему они, находя себе место в русской империи, не могут найти его во французской... Мне пытались объяснить, что уравнение сословий в правах чревато гибелью нации, что учрежден ное природой и Богом не может быть упразднено человеком безнаказанно, и тому подобное...

Для меня все это было слишком туманно, и я обычно отвечала: «Ах, господа, не мучьте меня.

Я не философ — я актриса».

Я любила Россию, как может ее любить иностранка, приехавшая надолго и умеющая ценить прекрасное. У всего в жизни, конечно, есть свои дурные стороны, но умение видеть достоинства — одна из моих особенностей, и я нисколько о ней не жалею. С первых же ми нут своего пребывания на этой земле я была окружена вниманием и заботой, и хотя я вовсе не обольщаюсь на свой счет и сознаю, что французское было почитаемо в этой стране, но не только пристрастие к моде и клеймо француженки на моем челе вынуждали этих людей отно ситься ко мне столь дружелюбно и щедро, но и мои личные качества: мое умение нравиться, мое умение любить, наконец, без высокомерия и чванливости, мои доброта и отзывчивость и душевная легкость, столь несвойственная русским и потому так почитаемая ими. Короче, я жила полной жизнью и не очень-то горевала от разлуки с родиной, хотя меня невозможно было бы упрекнуть в отсутствии патриотизма.

Помню, как в восхитительном Петербурге, где все свидетельствует о богатстве, в кото ром все удовольствия, и самые новейшие моды прибывают туда через десять дней, как там, окруженная моими русскими друзьями, я проводила свободное время, получая наслаждение и пользу. Все было для меня ново, мне охотно показывали все, что могло меня заинтересовать.

Прогулки по Неве июньскими белыми ночами в венецианских гондолах трудно описать. Разве опишешь этот чистый воздух, эту тишину, этот пейзаж, видный сквозь дымку сумерек, словно сквозь легкое покрывало, эти звуки рогового оркестра, присущие лишь России, гармония ко торых, несясь вдоль воды, кажется льющейся с неба!

В июле наступал Петергофский праздник — предмет восхищения всех иностранцев, представляющий собой целую феерию, где природа приходит на помощь искусству. Двор всег да присутствует на этом празднике, который длится всю ночь. Все в костюмах, как для бала, но ни на ком нет масок. Эти национальные костюмы очень богаты и элегантны. Богатые люди нанимают целые дома на неделю, ибо иначе трудно найти приют. Так всегда поступали дамы, которые возили меня на этот праздник. Во время жатвы мы ездили по деревням с княгиней Куракиной, разговор которой так приятен, знания так велики и ум так полон поэзии. Она об ращала мое внимание на костюмы крестьян, которые переносили нас в славные дни Древней Греции. Когда видишь на ржаном поле жниц в коротких туниках изо льна, подвязанных выше талии, с разделенными и заплетенными в косы волосами, мужиков, также в туниках, подпоя санных кожаными поясами, с голыми ногами, обутыми в сандалии из березовой коры на ко жаных ремешках, с волосами, подстриженными в кружок, чувствуешь, будто находишься на полях Аркадии...

В России времена года сменяются крайне стремительно, если не считать зимы. Зима — царица, у русских она матушка. Некоторые иностранцы пытаются иногда презреть принятые обычаи и одеваются как в умеренном климате, но часто становятся жертвами собственного тщеславия и дорого платят за урок. Зима — это зима, но мороз не опасен, если только пре дохранить себя от его действия.

Однажды Долгорукие повезли меня в свое имение, расположенное в шестидесяти вер стах от Петербурга. Кибитка моя была обита шкурами сибирского волка. Одеяла были мед вежьи. Обер-егермейстер предложил мне живого волчонка — греть ноги, но я отказалась. Я ехала как кладь, ничего не зная, ничего не понимая, спала в кибитке, как у себя на постели, и выходила, только чтобы поесть, немного походить и размять затекшие члены...

Это зима. Но солнце обычно ярко светит, небо ясно, воздух чист. Гулять в одежде из легкого теплого меха очень приятно. В ходу очаровательные прогулки при лунном свете или утром перед изысканным завтраком. Двадцать или тридцать саней летят, вздымая снег. На передних санях музыканты. Я до сих пор удивляюсь, как у них не замерзали пальцы! Я часто задумывалась, как же должны защитить себя от холода бедные люди? Но дело в том, что все они принадлежат господам, которые обязаны заботиться об их нуждах, и нищие почти не по падаются. У них у всех земля, за которую они платят своему барину. В крестьянских избах кир пичные печи таких же размеров, как кафельные, и топятся постоянно, поэтому в избах трудно дышать, но, видимо, поэтому русским не страшны переходы от одной температуры к другой. Я видела дворников, убирающих снег в одной рубахе. Кончив работу, они закутываются в тулуп, забираются на жаркую печь и оттаивают.

Постепенно моя жизнь в Москве влилась в нормальное русло, петербургские рекомен дации сделали свое дело, и я перестала замечать отсутствие недавних друзей, ибо новые, мос ковские, были нисколько не ниже в своих совершенствах. Меня полюбила графиня Строга нова, особа пожилая, больная, но любезная и веселая. Она устраивала летом очаровательные праздники, и, когда она среди блестящего общества быстро катилась в кресле по садам, лаби ринтам и лесам, можно было принять эту маленькую добрую старушку за фею, так она была миниатюрна и своеобразна. У нее в московском доме был китайский павильон, в котором ме бель, обои и картины были привезены китайскими купцами, ежегодно приезжавшими на ма карьевскую ярмарку.

Рядом с павильоном помещалась великолепная оранжерея, в которой происходили зим ние празднества. Оранжерея была громадна. Ее украшали апельсиновые деревья в кадках, многочисленные заморские цветы. Все это сверкало и благоухало. Тут был еще один малень кий секрет: к некоторым деревьям искусно привязывались различные плоды, и создавалось впечатление настоящего юга. Толстые стекла лили тускловатый свет, как в июньские сумерки.

Не были видны ни печи, ни трубы, воздух был по-весеннему мягок и свеж. По веткам порхали птицы, и от времени до времени раздавалось их пение. А ведь за стеклами стояла зима, виден был снег на крышах, слышался скрип полозьев, мелькали бороды кучеров, покрытые инеем.

Восхитительная сказка!

Конечно, Москва была в своих увеселениях более широка и обильна, нежели блиста тельный и строгий Петербург. Чего стоило, например, одно московское дворянское собрание, с которым вряд ли могло сравниться какое-либо другое. Вообще московские вельможи напо минали мне восточных сатрапов. Они были баснословно богаты, а путы столичного этикета выглядели здесь значительно слабее. Многие из вельмож имели собственные театры, на ко торых давались оперы и балеты. Актерами были крепостные, и роли им назначали господа. По воле барина одного делали актером, другого музыкантом, этого певцом, а того танцовщиком.

Крепостного можно было продать, и это меня всегда несколько шокировало. Воля господина не должна быть столь широка — в искусстве не может быть назначений! Но я не хочу распро страняться по поводу этих грустных и неприемлемых для меня сторон: я все же иностранка и не могу быть судьею в столь щепетильном вопросе. Во всяком случае, я счастлива, что мои успехи определяются только моим собственным талантом, а не прихотью более знатных, и поэтому не могу не ценить собственную независимость и возможность ее отстаивать.

Графиня Л., у которой я была хорошо принята, однажды написала мне, что хотела бы устроить мне встречу с моим соотечественником, находящимся проездом в Москве, и посему пришлет за мною около шести часов. Такой способ приглашения показался мне странным. В русских домах, ежели вы там приняты, бывают без приглашения, и вами были бы недовольны, делай вы это реже, чем принято. Таков старинный обычай гостеприимства. Когда я вошла, графиня мне сказала: «Я так много говорила о вас господину Лажару, так хвалила вашу лю безную готовность петь и ваши прелестные романсы, что возбудила в нем живейшее желание услышать вас». Это звучало не очень любезно. Я не хотела иметь вид приглашенной для раз влечения графа Лажара, а так как приглашение было сделано в форме, к которой я не при выкла, то я твердо решила не петь. За столом меня посадили рядом с Лажаром, оказавшимся, кстати, очень любезным человеком, и мы болтали весь обед. Тотчас после обеда графиня при казала принести гитару и собственноручно передала ее мне... «О графиня, — сказала я огор ченным голосом, — я несказанно расстроена, что не могу отвечать вашим ожиданиям: у меня болит голова, и я никак не смогу петь». — «Вы не устанете, моя милая, пойте вполголоса и что хотите», — сказала графиня. «Если я запою, — ответила я, — то погублю ту блестящую рекомендацию, которую вы были добры дать мне, потому что не могу сегодня издать ни одного звука». Все просьбы были бесплодны. Графиня кусала губы. Я ждала колкостей, но решилась на них отвечать хотя и вежливо, но так, чтобы не дать себя унизить. Если певца приглашают для концерта, ему не подобает заставлять просить себя, но когда его принимают как друга дома, то следует более приличным образом просить его об одолжении. Наконец графиня ска зала: «Когда хотят возбудить в обществе интерес к себе, то для этого следует что-нибудь де лать». — «Я думала, графиня, — сказала я, — что до сего времени я в этом не была грешна, и верила, что готовность услужить не должна быть во вред моему здоровью».

Графиня была достаточно умна, чтобы в самом скором времени, не превращая этого нич тожного конфликта в трагедию, простить меня, за что я была ей весьма признательна. В до казательство своего расположения она пригласила меня и графа Лажара посетить Кремль и осмотреть его достопримечательности. Прогулка наша оказалась чудесной и крайне полезной, ибо я увидела воочию историю России и ее несметные сокровища. Правда, и там чуть было не возник маленький конфликт, вовремя погашенный господином Лажаром. Дело в том, что мы осматривали царский дворец. В этом дворце множество ваз, канделябров, чаш из литого золота и такой же трон, подаренный одним персидским шахом во времена коронования Ека терины II, короны Сибири, Астрахани, Казани и многое-многое другое. И вот в тот момент, когда графиня подробно рассказывала о покорении Грозным Казанского ханства, которое те перь представляется вечным достоянием Российского государства, я с присущим мне просто душием воскликнула: «Ну вот, прошло время, и все улеглось, и ханства не существует, какая прелесть. Значит, если кто-нибудь покорит Россию, то по прошествии двухсот лет ее корона станет музейным экспонатом?» — «Но для этого ее надо покорить», — засмеялся граф, де лая мне знаки. Однако графиня засмеялась тоже, и мы перешли к шкапу, в котором хранились коронационные одежды многих русских царей. К счастью, графиня Л. не была злопамятна, и мы продолжали видеться.

И вот наконец наступил несчастный двенадцатый год. Накануне был долгожданный кос тюмированный бал в доме той же графини. Пригласительные билеты сообщали, что бал на чнется в восемь часов вечера, а в полночь все снимут маски. Я оделась уличной певицей. Зе леный фартук с большими карманами вызвал всеобщее восхищение. Все веселились, но меня мучила грусть. Какие-то недобрые предчувствия не покидали меня, и, когда я, взобравшись на стол с гитарой, спела шуточную песенку, слезы неудержимо хлынули из глаз. Меня утешали, но я не могла успокоиться. Пришлось удалиться, чтобы не портить общего веселья. Меня вы звался проводить Андрей Строганов, внук моей доброй знакомой, красивый тридцатилетний полковник конной гвардии. Мы были давно и по-доброму знакомы и в редкие его приезды из Петербурга обязательно виделись. Ему нравилось, как я пою, мне же был просто симпатичен этот видный и довольно молчаливый великан с добрым и мужественным лицом. Никогда меж нами не возникало и тени двусмыслицы, ни малейшего намека на какие-либо чувства, кроме дружеского расположения. Шел мокрый снег. Ветер пронзал насквозь. Была середина ночи.

Мне вдруг показалось страшным остаться в одиночестве, и я предложила ему обсохнуть и обогреться. Он согласился.

Мы устроились в моей маленькой гостиной. Постепенно я успокоилась, натура взяла свое, и недавние тоскливые предчувствия представлялись уже пустой фантазией. Я поймала себя на мысли, что очень рада его присутствию, и посмотрела на него. Он улыбнулся мне как-то странно и сказал: «Госпожа Бигар...» Я замахала руками: «Что вы, что вы! Здесь вы можете называть меня просто по имени». — «Луиза, — сказал он, — я всегда был вашим почитателем, даже обожателем... — Он вздохнул и продолжал: — А нынче понял, что люблю вас...» Я вздрогнула и попыталась рассмеяться. «Уж не слишком ли много шампанского вы выпили, милый Андрей?» — «Разве я похож на человека, выпившего много?» — спросил он, бледнея.

Миновавшая тревога снова нахлынула на меня. Я не знала, что отвечать прекрасному моему собеседнику, я боялась глядеть на него, но я совсем не жалела, что он здесь и что го ворит со мной, волнуясь. «Я люблю вас, Луиза, — продолжал он. — Ежели говорить о шам панском, то оно просто способствовало моей откровенности». Нет, я была даже рада, что он здесь и что горит всего лишь одна свеча и он не может видеть, как я дрожу. Но я собрала всю силу воли и сказала сдержанно, но доброжелательно: «Боюсь, что меж нами затевается опас ная игра...» Я сказала это, еще не окончательно потеряв голову, сознавая, как располагают к объяснениям и клятвам ночь, полумрак и даже крохотная взаимная симпатия.

Мне очень не хотелось, чтобы это оказалось пошлой попыткой соблазнить милую, но бедную певичку, однако, с другой стороны, мысль о том, что меня можно заподозрить в ко рыстном желании овладеть его доверием, а пуще того, богатством, приводила меня в ужас. Я набралась мужества и сказала ему об этом. Он обнял меня и с жаром прошептал: «Дорогая моя, разве ты меня соблазнила? Это я пал тебе в ноги, я сам и сам за все отвечаю!» Уже рас свело, когда я вышла его проводить. Но в сенях мы никак не могли расстаться. Грусть и отчая ние перемешивались с радостью. Андрей возвращался в Петербург, обещая в скором времени примчаться вновь... «Чего бы это мне ни стоило», — сказал он на прощание. Опять шел снег, снег двенадцатого года, когда мой конногвардеец в накинутой шинели шагал от флигеля к воротам.

Да, дурные предчувствия — это, видимо, то, что первоначально кажется пустым вздо ром, а впоследствии осуществляется, приобретая плоть и имя. Теперь-то я понимаю, как одно ложилось к одному, знаменуя будущие скорые несчастья. Почему-то у религиозных русских есть поверье или, скорее, примета, что уличная встреча с попом сулит неприятности. Я не раз была свидетельницей этих несуразных представлений и всегда глубоко изумлялась, сталки ваясь с этим, хотя не смела судить со всей строгостью, понимая, что каждый народ по-своему выражает тайные мистические силы, руководящие им. Наверное же, неспроста в тот день мы очутились в Кремле и завели разговор о коронах и покорениях других земель, и я высказала предположение, правда шуточное, о возможном нашествии;

и, наверное, неспроста мой ми лый Строганов так лихорадочно и торопливо открыл мне свое сердце, словно чувствовал, что мы перед катастрофой. Теперь я вспоминаю множество крупных и мелких событий, которые в скором времени слились в одно наше большое страдание. Я верю в предчувствия и отношусь к ним с должным почтением и страхом. Сдается мне, что в каждом из нас имеется некий не ведомый орган, предназначенный предвидеть нашу дальнейшую жизнь, и он-то и подает нам время от времени свои таинственные сигналы и намеки, предостерегая нас или пророча ра дости. Что же такое тогда сны, ежели не те же сигналы? Почему, смеясь и ликуя в ту ночь под Новый, двенадцатый, год, я внезапно прервала смех и подумала, что это не к добру? Почему, когда граф Ростопчин расточал свои поучительные, язвительные и остроумные шутки, вызы вавшие всеобщее веселье, он увиделся мне малосимпатичным и даже страшным? Теперь-то я понимаю, что должен был знаменовать его казавшийся тогда просто экстравагантным шут ливый ответ Разумовскому. Граф Разумовский жаловался, что не может избавиться от одной семьи, которой он предоставил флигель своего Петровского дворца, пока не будет свободен их собственный дом. «Я всячески старался заставить их уразуметь, что флигель нужен мне са мому, — сказал он с премилой улыбкой, — но так и не нашел приличного предлога выселить их оттуда». — «Ну, — сказал Ростопчин, — я вижу только один выход, и я бы к нему при бегнул». Все вопросительно уставились на него. «Я бы поджег флигель!» И он рассмеялся, довольный своей шуткой, и все рассмеялись следом, а я вздрогнула... Не тогда ли вспыхнула и загорелась Москва и горела невидимым пламенем, покуда губительному огню не суждено было возникнуть воочию?..

Проводив моего возлюбленного, я рассеянной рукой вписала в альбом, казалось бы, ничего особенного не значащие фразы: «Почему же этот 1812 год занимает меня больше пре дыдущего? Нельзя рассчитывать на продолжительность счастья. Посмотрим».

Итак, я вступила в двенадцатый год. Внешне все оставалось прежним, но предчувствие беды усиливалось и лежало на сердце тяжким грузом. От Строганова пришло пылкое пись мо, которое меня несколько подбодрило, но затем наступило молчание, а в довершение всего поползли слухи о возможной скорой войне! И вот миновало весеннее кратковременное не настье, и Москва покрылась зеленью листвы и цветами, и садик, в котором находился мой флигель, заблагоухал, и вот уже в самом разгаре июнь, и ночи душноваты, и пришло известие, что французские войска перешли границу и вторглись в Россию.

Не могу передать чувство отвращения, охватившее меня от одной мысли, что бывшие мои соотечественники осмелились нарушить столь благословенные дотоле мир и тишину. Что нужно было им? Какой злой гений руководил их поступками? Правда, среди моих знакомых французов, живущих в Москве, встречались и такие, что восторженным шепотом передавали вести о стремительном шествии Бонапарта. Но таких было немного. Большинство же были охвачены унынием.

Французская армия двигалась на Москву, и я из меры предосторожности решила вы ехать в Петербург. Но, увы... Никто не имел права уехать без личного разрешения камергера, даже почтовых лошадей нельзя было взять. Я попросила в дирекции московского театра от пуск, но и в отпуске мне было отказано, так как я его имела. Салоны затихли. Не могу сказать, чтобы мои русские друзья хоть как-то изменили ко мне свое расположение, но меж нами все таки возникла легкая завеса, какая-то печальная полупрозрачная дымка, что-то такое совсем новое и необъяснимое. Мгла... Взятие Смоленска не способствовало успокоению умов. Все дворянство удалялось. Из Кремля и Воспитательного дома вывозили сокровища и драгоцен ности. Тянулась беспрерывная вереница телег и экипажей, нагруженных мебелью, картинами и всевозможными домашними вещами. Город становился пустыннее, и по мере приближения французской армии бегство усиливалось.

Война... Из боязни очутиться без съестных припасов каждый запасался провизией. Бес покойство скоро овладело всеми, так как поговаривали, что Москва останется в развалинах.

Слухи о гигантском пожаре не затихали, и оставшиеся жители начали искать отдаленные райо ны города, чтобы избежать огня. Надеялись, что огонь затронет в основном ту часть города, по которой пройдет армия. Так как Москва велика, можно было предположить, что пламя не коснется ее отдаленных углов. Деревянные кварталы становились пустынны. Казалось, лишь каменные дворцы, покрытые железом, устоят в жертвенном огне.

Поварская была не лучшим местом, где можно было рассчитывать на спасение, и я тоже начала с душевной болью подумывать о перемене жилья, но внезапно взор мой остановился на соседнем двухэтажном каменном доме генерала Опочинина, большого, как рассказывали, чудака, жившего безвыездно в своей деревне. Его сад примыкал к нашему, и однажды утром я увидела, как к дому подошли возы и коляска, забегали люди, начали таскать в дом вещи, к вечеру в окнах вспыхнул свет, и от него распространялось такое умиротворение, такое мирное спокойствие, что на минуту забылись грозящие нам несчастья.

Этот свет поразил меня. Мне показалось, что этим спокойным людям, накануне нашест вия въехавшим в пустынный город, известно, наверное, нечто, о чем я даже и не догадываюсь и что может меня утешить. Как бабочка, я полетела на этот свет. Меня провела в гостиную горничная деревенского вида, босая и молчаливая. Уже не было следов недавнего приезда.

Все покоилось на своих местах, пахло обжитым домом. Свечи сияли в изобилии. В гостиной меня встретил невысокий господин с добрейшей растерянной улыбкой на румяном лице. Я кинулась к нему, как к родному.

— Милостивый государь, — сказала я, — будучи вашей соседкой, я наблюдала ваш приезд, который меня крайне поразил на фоне бесчисленных отъездов, поэтому я сочла своим долгом предостеречь вас...

— Сударыня, — сказал он по-немецки, — я не знаю французского. Кто вы?

Снова, уже по-немецки, я повторила ему все сказанное.

— Москва пустынна, — добавила я, — все бегут... Или вы ничего не знаете?

Он тяжело вздохнул. Это был вздох отчаяния.

— Молодой человек, которого я сопровождаю, — проговорил он, — внук генерала Опочинина, заболел в дороге, и я не вижу возможности продолжать наш путь. Я послал за доктором, но все напрасно, никто не откликается.

— Что же случилось с молодым человеком? — спросила я.

Он встал и поманил меня. Мы миновали несколько благопристойно ухоженных комнат.

Гувернера звали Франц Мендер. Он был австриец. Перед очередной дверью он попросил меня обождать. Сердце мое почему-то сильно забилось. Наконец меня пригласили.

— Посмотрите, Тимоша, — воскликнул господин Мендер, — какую живую красавицу в мертвой Москве послала нам судьба!

На кровати под шелковым пышным одеялом лежал молодой человек весьма приятной наружности. Черные кудри обрамляли его худое лицо, выразительные черные же глаза гля дели на меня с интересом и восхищением. Красивые полные губы дрогнули в легкой улыбке.

Было видно, что она далась ему с трудом.

— Что с вами? — поинтересовалась я. — Вы больны?

— Нет, нет, — проговорил он. — Дорожное притворство.

— Я найду вам врача, — сказала я поспешно, — будем надеяться, что ничего серьезно го. — И, сделав шаг, приложила ладонь к его высокому лбу. Он был горяч и влажен.

«Бедный мальчик, — подумала я с ужасом, — когда б он знал, как не вовремя эта бо лезнь!» — Как вы думаете, — спросил Тимоша, — Бонапарт возьмет Москву?

— Разумеется, нет, — сказала я, как могла, бодро, — наши войска встретят его и ос тановят.

Господин Мендер тяжело вздохнул.

— А вот Франц Иванович утверждает, — сказал Тимоша, — что надежды нет. Мой дядя дает обед в честь Наполеона. — Он закрыл глаза и продолжал: — От этого обеда, как он го ворит, многое зависит...

Я поняла, что он бредит. Мы переглянулись с гувернером.

Этим же вечером мне удалось уговорить доктора Баузе, доброго моего знакомого, осмот реть Тимошу. Доктор нашел у него обыкновенную горячку, прописал мясные бульоны, чай с сушеной малиной и полный покой. Мужественный молодой человек очаровал меня, и я, стра дая от одиночества и страха, поняла, что мое место возле него. Как я была вознаграждена на следующее утро, когда услыхала от господина Мендера, что Тимоше получше и он ждет меня с нетерпением! При свете дня он показался мне просто красивым. Счастливой будет, видимо, его избранница. Я поинтересовалась его здоровьем.

— Замечательно, — сказал он, — стоило вам появиться, и я чувствую себя совершенно выздоровевшим.

Однако глаза его говорили об обратном. Я промолчала.

— Госпожа Бигар, — сказал он, — как хорошо, что вы ко мне приходите, я, наверное, оттого и начал поправляться...

— Ах, юный льстец, — засмеялась я, — разрешаю называть меня просто по имени. Не скрою, до вашего приезда я была в полном отчаянии, и, видимо, меня тоже излечило ваше появление.

Он умел краснеть. Как оказалось, ему было всего лишь шестнадцать. Совершенное дитя! Но его манеры, ироничность, здравомыслие — все это одновременно с бархатной глу биной черных глаз придавало ему облик зрелости, и я иногда терялась, когда, беседуя с ним на равных, вдруг вспоминала, что он еще так юн. Бедняга, он был круглый сирота, но кем я могла быть для него? Матерью? Боюсь, это выглядело бы более чем комично. Сестрой? Но он раз говаривал со мной не как с сестрой, и время от времени я ловила на себе его внимательный, изучающий взгляд.

Какой бы я ни была в жизни притворщицей, что женщинам свойственно и даже их часто украшает, перед собой-то мне нечего притворяться, и я, нисколько не опасаясь прослыть са монадеянной, утверждаю, что была не первой представительницей женского пола, вызвавшей его недетский интерес. Я вспомнила, что принесла с собой шоколадку, и протянула ему. Он просиял, разделил ее пополам и, когда я начала было отказываться, поощрительно коснулся моей руки. Мы ели шоколад, болтали, смеялись и совсем позабыли, что находимся в Москве, почти опустевшей и приготовившейся к самому худшему.

Вечером господин Мендер прислал сообщить, что у Тимоши вновь жар, что он бредит и призывает меня. Я просидела над ним почти всю ночь, страдая вместе с ним, вглядываясь в его трогательные черты, и ощущала в себе прилив сил решительности и надежды. Все развива лось странно. Он метался в жару, выкрикивал бессвязные слова, целовал мою ладонь, стоило мне прикоснуться к его лбу. Снова приходил доктор Баузе и сказал, что следует ждать кризиса.

Он сказал также, обращаясь к господину Мендеру, что нужно выбираться из Москвы, что он сам уезжает, к сожалению, так как у него семья... К утру Тимоша заснул, через полчаса про снулся и сказал мне спокойно и разумно:

— Отчего бы вам, милая Луиза, не перебраться в наш дом? Москва ведь может сгореть.

Наш дом каменный. — И снова заснул.

Господин Мендер благосклонно кивнул в ответ. Я подумала, что это наилучший выход из сложившейся ситуации, и к полудню благополучно перебралась на новое место. Отныне, ког да все мои друзья покинули город и любезный моему сердцу Строганов затерялся неизвестно на каких биваках, а театр закрылся, никому не было до меня дела, кроме, пожалуй, Тимоши и его гувернера, так странно возникших в моей одинокой жизни.

Так как запасов деревенского продовольствия в доме было с избытком, мы решили во избежание недоразумений не покидать дома, и единственной связью с миром явилась подзор ная труба, через которую мы с крыши наблюдали московские окраины, надеясь заметить по едва видимым приметам начало зловещего карнавала.

Но вот по Москве потянулись войска. Это была отступающая русская армия. Колонны двигались днем и ночью, вбирая в себя, словно ручейки тающего снега, остатки москвичей, торопящихся на восток. Это были тихие бесконечные угрюмые колонны, во главе которых ехали усталые офицеры, многие из них были в бинтах. Наконец солдаты завершили свой по ход, и потянулись многочисленные пушки и тысячи телег с военным скарбом. Строганова не было. Случайные люди рассказали нам о грандиозном сражении где-то под Москвой.

В тот же день к вечеру мы взобрались на чердак и направили на запад нашу трубу. За чертой города, где кончались редкие огоньки и начиналась тьма, мы вдруг увидели перели вающееся свечение, бескрайний океан огней, будто там, за Москвой, возник новый, еще бо лее грандиозный город. Мы догадались, что это бивачные огни французского лагеря. Тимоша спал, когда мы вошли в комнату. Я в изнеможении опустилась в кресло. Господин Мендер стоял у темного окна, но я видела, что он беззвучно плачет... Как тяжело видеть плачущего мужчину, плачущего не от злобы, не от страха, без шумных всхлипываний и ожесточенных восклицаний, плачущего от великой печали, тихо, для себя самого, по себе самому...

Мне было стыдно, что я француженка, что мои соотечественники прервали нашу милую, почти беззаботную жизнь, что господин Мендер, томимый какими-то таинственными стра хами, плакал у окна, что Строганов ко мне не воротился. И тут во мне созрело неукротимое желание отправиться к заставе и самой увидеть незваных пришельцев, а может быть, и самого императора и крикнуть им что-нибудь оскорбительное на их родном языке. Я представляла, как они будут выглядеть со своими султанами, полные торжества и самодовольства, как будут сиять их глупые украшения, под которыми они все равно не смогут скрыть своего ничтожес тва. Я бы хотела в самый торжественный момент, когда звуки военных оркестров достигнут кульминации, унизить их, хотя понимала, что это смешная мера в отношении людей, насытив шихся чужой кровью. Однако на следующий день к нам явились московские полицейские, от которых мы узнали, что неприятель только лишь готовится вступить в Москву, что они сове туют всем выехать, так как будут жечь город! «Уезжайте, — сказали они, — пожарные трубы из города вывезены, и тушить пожары будет нечем. Все сгорит...» — «А вы?» — спросил господин Мендер. «Мы уходим», — ответили полицейские.

Тут я вспомнила Ростопчина и его пророческую фразу.

Я была крайне растеряна, ибо, как мне казалось, слишком легкомысленно распоряди лась собственной судьбой, оставшись в Москве. Я хотела спросить у господина Мендера, как он может объяснить нам непростительную халатность, но тут же вспомнила мечущегося в жару Тимошу, у которого вновь наступило ухудшение, и промолчала. Через слуг мы узнали, что накануне были раскрыты тюрьмы. Об этом говорилось шепотом, потому что мы хорошо представляли себе, что может случиться, если толпа этих отвратительных созданий надумает ворваться к нам в дом и пограбить!

Словно в подтверждение этого, с улицы послышались крики, и мы увидели из-за опу щенных занавесей толпу оборванных бродяг, пьяных и грязных, шествующих по Поварской и поглядывающих на окна домов. Внезапно они свернули с улицы и вбежали в сад, где совсем недавно жила я. Послышались крики, свист, скрежет;

зазвенели стекла... Господин Мендер приказал слугам наглухо затворить двери.

Мысль о том, что я должна встретиться с императором и выкрикнуть ему свое отвраще ние, еще сильнее загорелась во мне. На следующее утро, никому не сказавшись, я высколь знула из дома и, поминутно озираясь и вздрагивая от страха, отправилась к Дорогомиловской заставе, чтобы исполнить свои сумасбродные замыслы. На Поварской не было ни души. Едва я свернула за угол, как передо мной вырос военный на серой лошади.

— Сударыня, — спросил он, — куда задевался этот чертов Кремль?

Я указала ему дорогу и тут же похолодела — солдат говорил по-французски.

— Господин солдат, вы француз?

— Да, сударыня...

— Значит, французы здесь?!

— Армия вошла в предместья вчера в три часа...

— Вся?!

— Ну конечно, вся, — засмеялся он и ускакал.

Голова у меня закружилась. Едва волоча ноги, я воротилась в дом, где меня уже начали искать. Тимоше с утра было лучше. Он лежал в постели бледный, изможденный, но улыб нулся, завидев меня. В худеньких его руках появилась книга (о, это добрый знак!), рядом на стуле лежало еще несколько. Какие несоответствия дарует нам жизнь: эта всеобщая беда и эти мирные книги, сочиненные людьми, далекими от наших нынешних забот! Кроме книг я обратила внимание на маленький альбом в матерчатом переплете, а рядом перо и чернильни цу. О, подумала я, как прекрасны, должно быть, стихи, написанные чистым юношей в столь печальные дни!

— Французы в городе, — сказала я обреченно.

— Мне кажется, что я знаю вас вечно, — сказал он в ответ, — разве вы не жили у нас в Липеньках? Помнится, вы ревновали меня к Арише...

Больному все можно и все прощается. Милый мальчик, если бы он знал, как он мне дорог! Он руку у меня поцеловал, по-детски прилежно и по-мужски упоительно. «О, если бы не было этого отвратительного нашествия! — подумала я, наслаждаясь прикосновением его горячих губ. — Чем же мы прогневили Бога, что он наслал на нас такие испытания?» — Кто такая Ариша? — поинтересовалась я с шутливой строгостью.

— Девка, — сказал он, — моя дворовая. Очень хороша. — И засмеялся. К вечеру в раскрытое окно потянулся зловещий запах гари.

— Ну вот, — сказал господин Мендер, — горит. — Это, вероятно, обещанный пожар.

Хорошо, что мы в каменном доме.

Я вновь вспомнила Ростопчина и его пророческую шутку.

Когда стемнело, мы увидели довольно яркое зарево, оно еще было далеко, но с Москвы реки дул сильный ветер, а с его помощью пламени ничего не стоило стремительно продвигать ся по деревянным улицам.

— Вы думаете, нас спасет каменный дом, если вокруг все будет в огне? — спросил Ти моша.

Мы решили подождать до утра и, если пожар действительно распространится, искать новое убежище. Ночью раздался стук в дверь и переполошил всех. Мы долго не знали, что предпринять. Стук повторился. За дверью было тихо. Толпа пьяных грабителей не вела бы себя столь вкрадчиво. Господин Мендер вооружился пистолетом, велел слугам взять палки и отворить дверь. Она распахнулась, и в прихожую, опираясь на палку, медленно ввалился изможденный офицер.

— Господа, — сказал он по-русски, — не откажите в убежище.

Это был русский офицер, раненный в ногу, отставший от своих и двое суток перебива ющийся с воды на хлеб в чьем-то брошенном каретном сарае. Нынче ночью он рискнул по пытать счастья встретиться с благородными людьми, хотя, как он сказал, есть распоряжение самого Бонапарта, его твердое обещание Кутузову опекать всех раненых и больных военных, которые не успели покинуть город. Мы с ужасом и болью глядели на этого офицера. Правда, офицерского в нем было уже мало, пожалуй, лишь оборванный мундир да сапоги, давно поте рявшие блеск и покрытые засохшей грязью. Разве мы могли ему отказать?

Я обмыла и перевязала ему страшную рану, мы накормили его и уложили в комнате Тимоши. Я была против, но Тимоша настаивал, возбудился, и мы с господином Мендером, боясь последствий, уступили ему. Измученные, мы все уснули. Когда же утром раненый офи цер узнал, что попал в дом генерала Опочинина, изумлению его не было предела. Постепенно я узнала о давней мистической связи меж этими людьми, оказалось, что офицер еще совсем недавно, попав со своим отрядом в крайние обстоятельства, был пригрет старым генералом в Липеньках, а теперь, после удивительной истории, которая с ним случилась, он вновь спасен в доме того же генерала! Невероятно... Его фамилия была Пряхин.

— Какая же история? — спросил Тимоша, широко распахивая черные глаза.

— Бог ты мой, — засмеялся офицер, — вы лучше скажите, жив я или все это потусто роннее и я лечу, душа моя летит и грезит?.. Дело в том, господа, что я видел Бонапарта!..

Мы ахнули и потребовали немедленно удовлетворить наше любопытство.

— Буквально вчера, господа, — сказал Пряхин, — трудно поверить.

РАССКАЗ ПОРУЧИКА ПРЯХИНА —...Знаете ли вы, что такое арьергард во время отступления? — так поручик начал свой рассказ. — Во время отступления арьергард — это самая боевая воинская часть, на плечи которой ложится главная тяжесть от постоянного соприкосновения с противником. Хо тите — верьте, хотите — нет, но провидение устроило так, что Кутузов перед самой Москвой назначил Милорадовича начальником арьергарда, а Милорадович, поддавшись чарам прови дения, выбрал меня среди множества других для одного важного поручения. Ей-богу, это был мой счастливый шанс;

и я нисколько не жалею о полученной ране — пустяковая плата за восхитительную удачу!

Короче, мы отступаем к Москве, огрызаемся, а тут Кутузову доносят, что отступающая армия не успеет выйти из Москвы и принуждена будет бросить там и артиллерию, и обозы, и прочее. Что делать? Кутузов направляет Милорадовичу письмо, адресованное начальнику штаба Наполеона маршалу Бертье. В том письме, по принятому военному обычаю, Кутузов поручает попечению неприятеля наших раненых, оставшихся в Москве. Милорадович должен был направить это письмо начальнику французского авангарда Мюрату. И вот он обратился к стоявшему поблизости нашему полку и спросил офицеров: «Кто из вас может хорошо изъ ясняться по-французски?» И тут выехал я. Ей-богу, так случилось, что остальные замешка лись или не решились, а я был тут как тут. Генерал передал мне пакет и приказал вручить его лично Мюрату и еще сказать маршалу, что если французы желают занять Москву целою, то должны, не наступая сильно, дать нам спокойно выйти из столицы с артиллерией и обозом. В противном случае генерал Милорадович перед Москвою и в самой Москве будет драться до последнего человека и вместо Москвы оставит французам одни развалины...

— Надо было драться, — сказал Тимоша.

— Погодите, — сказал Пряхин, — так решил военный совет, а мне следовало встре титься с Мюратом, только и всего. И, кроме того, генерал поручил мне как можно дольше задержаться возле маршала: мол, пока то да се, армия спокойно отступит. Я взял из генераль ского конвоя трубача, и мы поскакали. Подъехав к передовой французской цепи, состоявшей из конных егерей, я велел трубить. Тотчас к нам выехал командир егерского полка и, узнав, в чем дело, велел проводить меня к начальнику аванпостов генералу Себастиани, чтобы я вру чил ему послание...

Ишь ты! Мне велено Мюрату, так подавайте мне Мюрата! Он спорить не стал, и меня проводили к самому маршалу. Мы миновали пять конных полков, стоявших развернутым строем перед пехотными колоннами. Красота неописуемая! Я сразу же увидел маршала, ра зодетого в блиставшие золотом одежды, окруженного многочисленной свитой. Я подъехал.

Ему доложили. Он снял свою шляпу с перьями, всю в золотых прошивках, и приветствовал меня, ей-богу! «Что скажете, поручик?» — спросил он, приблизившись ко мне на своем коне и положив руку на шею моему коню. Я вручил пакет и передал устное послание Милорадови ча. Мюрат, прочитав письмо, сказал: «Касательно больных и раненых — излишне поручать их великодушию французских войск: французы на пленных неприятелей не смотрят как на врагов. О предложении же генерала Милорадовича я должен испросить мнения лично импе ратора».

Он немедленно отправил меня со своим адъютантом к самому Бонапарту. Бог ты мой, у меня даже поджилки затряслись от такой неожиданности, но не успели мы проскакать и сотни шагов, как нас воротили обратно. «Желая сохранить Москву, — сказал Мюрат, — я решаюсь сам согласиться на предложение генерала Милорадовича и пойду так тихо, как вам угодно, с тем, однако, чтобы мы могли к вечеру занять город». Это было замечательно, и я ска зал ему, что генерал примет эти условия, на что он незамедлительно распорядился, чтобы пе редовые цепи прекратили перестрелку и остановились. Я вздохнул с облегчением. (Мы тоже все вздохнули, принимая живейшее участие в истории поручика.) Затем он спросил меня: «Вы хорошо знаете Москву?» — «Еще бы!» — ответил я. «Тогда передайте ее жителям, чтобы они были совершенно спокойны, что им не только не сделают никакого вреда, но и не возьмут с них контрибуции и всеми способами будут заботиться о их безопасности».

Тут он задумался, видимо вспомнив, как все опустело в горящем Смоленске, опустели и закрылись магазины, трактиры и даже кондитерские, так что зимние квартиры там органи зовать было почти невозможно. Он подумал, видимо, об этом и спросил меня: «Не оставили ли Москву ее жители? Где хозяин Москвы граф Ростопчин?» Я ответил, что, постоянно на ходясь в арьергарде, ничего не знаю. Пока мы беседовали, время шло, и французские войска стояли на месте, что, конечно, было нам на руку. Затем маршал сказал задумчиво: «Я очень уважаю вашего императора, а с его братом мы просто в тесной дружбе, и я не могу не со жалеть, что обстоятельства вынуждают нас воевать друг с другом. Много ли ваш полк поте рял людей?» — «Можно ли, Ваше величество, не нести потерь, почти ежедневно находясь в сражениях?» — «Тяжелая война», — заметил Мюрат. Я осмелел и сказал: «Мы деремся за отечество и не примечаем военных тягот». Маршал спросил с внезапным раздражением:

«Отчего же не заключают мир?» — и выругался по-солдатски (поручик с улыбкой оборотил ся в мою сторону)... Это не для ваших ушей, любезная сударыня... Я ответил, что ему лучше об том знать. Он улыбнулся и проговорил: «Пора мириться». Наконец он отпустил меня, и я отправился восвояси, счастливый и гордый, и поскакал прямо к генералу Милорадовичу.

— Счастливый вы, Пряхин! — воскликнул Тимоша. — Да жаль Москву...

— Бог ты мой, это же еше не конец, — засмеялся Пряхин. — Ежели вам угодно, то да лее было вот что... Я нагнал Милорадовича уже близ Кремля. Я рассказал ему о своем свида нии с Мюратом и о согласии французов на его предложения. «Конечно, — сказал Милорадо вич, — им так нужна целая Москва, чтобы обсохнуть, отогреться и отдохнуть, что они готовы на все условия...» Не успел он договорить своей фразы, как грянула музыка. Играл военный оркестр. И тут мы увидели, как из ворот Кремля выступают батальоны московского гарни зонного полка в полном снаряжении, с развернутыми знаменами и под оркестр. Послышался ропот солдат из арьергарда и крики: вот, мол, изменники, радуются нашему горю, маршируют под музыку! Впереди полка ехал на коне его командир полковник Брозин.

Милорадович побагровел, подскакал к полковнику и крикнул: «Какая каналья прика зала вам выходить с музыкою?!» С невольным простодушием полковник сказал, что когда гарнизон при сдаче крепости получает позволение выступить свободно, то выходит с музыкою, как сказано в регламенте Петра Великого. «Да разве сказано в регламенте Петра Великого о сдаче Москвы? — закричал Милорадович. — Прикажите немедленно музыке молчать!» Му зыка замолкла. Редкие москвичи, стоявшие поодаль, плакали, ей-богу.

Наконец генерал сказал мне: «Придется вам снова скакать к Мюрату, чтобы заключить дополнительное условие и продлить перемирие теперь уже до семи часов утра. В случае несо гласия с французской стороны передайте, что я останусь при прежнем решении и буду драть ся...» И вновь я поскакал навстречу неприятелю. Теперь уже я нашел Мюрата в самом Дорого милове, рядом с заставой. Он ехал вслед за своей передовой цепью, а эта цепь уже смешалась с отступавшим арьергардом казаков. Прелестная картина. Все едут вместе, как на прогулке, бог ты мой, и даже не верится, что они друг другу враги! Вот какие военные метаморфозы...

Мюрат ласково принял меня и тотчас согласился на все предложения. Потом он спросил, сообщил ли я жителям столицы, что они будут в совершенной безопасности? Честно говоря, я позабыл об обещании, данном маршалу, да и с кем я мог говорить? Однако делать нечего, пришлось врать, что я говорил и что они верят в благородство французов. Мюрату понравился мой ответ. Вообще настроение у него было великодушное. Мы ехали рядом, беседуя, словно два приятеля. Мюрат поравнялся с казачьим полковником и спросил его: «Не вы ли, господин полковник, начальник этого арьергарда?» Полковник чуть не поперхнулся, когда увидел, кто с ним говорит, но ответил с достоинством утвердительно. «Знаете ли вы меня?» — спросил Мюрат с улыбкой. «Я знаю вас, Ваше величество, и всегда видел вас в огне», — ответил полковник.

Теперь уже мы трое ехали седло в седло, мирно беседуя. На плечах полковника была бурка, и Мюрат сказал, что такая одежда, наверное, незаменима на биваках. В тот же момент полковник молча снял с себя бурку и подал ее неаполитанскому королю. Мюрат не ожидал подарка, засуетился, стал советоваться со своим адъютантом, чтобы как-то ответить, но под руками ничего подходящего не находилось, и тогда он взял часы у адъютанта и преподнес их полковнику. Никогда не забуду эту прогулку. Я еще подумал: «Неужели мы вновь должны стрелять друг в друга?» — Прелестная прогулка, — сказал Тимоша хмуро, уставившись в пустой угол.

— Вы предполагали, — сказала я, — что французский маршал похож на Чингисхана. И в руке его окровавленный нож?

— Нет, я этого не думал, — сказал Пряхин, — просто странно, и все.

— А с Бонапартом-то что? — спросил Тимоша.

— Придет черед и Бонапарта. Приключения мои на том не кончились. Я пришпорил коня и поскакал обратно. Теперь, чтобы добраться до генерала, нужно было пересечь всю Москву. Впереди показался Арбат. В самом начале его я увидел громадную толпу простых лю дей — мужчин, женщин, детей, которые пели что-то душу раздирающее. Они шли по Арбату, а впереди них священники в ризах и с иконою. Все эти люди покидали город, и я не мог отде латься от мысли, что в этом и моя вина. Я проскакал мимо — они на меня даже не взглянули.

И вот в конце Арбата подлая природа надоумила меня завернуть в ближайший двор в поисках укромного уголка. Растреклятый дурень, оставил я коня на улице у самых ворот, уг лубился во двор, там дом с заколоченными ставнями, справа каретный сарай с антресолью и распахнутой дверью, я это запомнил, свернул за сарай, и тут, — Пряхин закатил глаза, — из за угла с диким криком кинулся мне навстречу пьяный мужик с красными глазами, замахнулся и ударил ржавой острогой... (Услыхав это, я почувствовала дурноту.) Когда я очнулся, никого рядом не было. Крови натекло с полведра, ей-богу. Откуда взя лись силы приподняться, не знаю. Но приподнялся и пополз вдоль сарая, покуда не поравнял ся с дверью. Внутри никого не было, но соломы и сена хоть отбавляй, и треногий стол у стенки, а на нем, ей-богу, полкаравая хлеба, бутыль с водой и кружка, все свежее, видно, хозяева ушли недавно, так все и бросили. Я кое-как перевязал себе рану, зарылся в сено и не то уснул, не то потерял сознание, и слава богу, потому что рану начало сильно жечь.

Сколько я провалялся так, не знаю, но проснулся от голода и с удовольствием поел хлеба.

Была тишина, словно меня похоронили. Мне стоило большого труда подняться на антресоль, чтобы как-то оглядеться, и из полукруглого окна я увидел под собой Арбат. Он был пустынен.

Я вспомнил давешних людей, покидающих родные пенаты, и слезы навернулись на глаза, тем более что и обида разгорелась во мне пуще: сколько прошел, в каких делах побывал, и надо же, пьяный мужик проткнул меня острогой, и я становлюсь пленником! От горя и от беспомощности я долго плакал, а под вечер снова заснул, провалился и, видно, проспал всю ночь.

Утреннее солнце разбудило меня. Рана горела. Арбат был вновь пустынен, но что-то все-таки переменилось со вчерашнего. И вот я слышу цоканье подков, их много, много. Мед ленное тягучее цоканье... И вот я вижу такую картину, будто ничего не случилось, Москва как Москва, раннее утро, жители еще спят, лишь один какой-то старичок в ночном колпаке высунулся из дверей, за ним показалась женщина, немолодая и круглолицая, и вот цоканье приблизилось, и я увидел французских конногвардейцев, медленно движущихся по Арбату. Я даже вздрогнул. Их было много, эскадрона два. Они ехали молча и торжественно, за ними на маленькой арабской лошади ехал человек в сером сюртуке, опустив голову, а следом большая толпа пышных всадников.

Я сразу узнал этого человека — это был Бонапарт. Они направлялись к Боровицким воротам. Я еще, помню, удивился от внезапности происходящего, что ни оркестров, ни ра достных кликов, никаких признаков, что город сдан. Представляете? Жители еще спят, тихое обычное утро, а по Арбату едет Наполеон! Тут я заплакал и вновь вспомнил о позорной своей ране, да еще было отвратительно оттого, что не мог застрелиться. Бог ты мой, надо было за стрелиться, а решимости не хватало...

За целый день я многое перевидал из своего укрытия: и французских солдат, и пьяниц каких-то;

донесся до меня запах гари;

ночь опустилась. Тут подумал, что могу и сгореть в сво ем деревянном сухом сарае, или помереть с голоду, или кровью изойти. Зачем же это? Я еще молодой. Зачем же мне помирать? Выполз я из сарая, вооружился палкой, коня моего давно след простыл, и пошел я искать спасения...

Мы сидели молча. Я словно видела императора, едущего по пустынному Арбату.

Ведь это был мой император, победами которого я там, во Франции, не раз восхищалась.

Теперь же чувство вины не покидало меня, и, когда я пыталась представить себе этого челове ка, поселившегося в Кремле, передо мной возникал не тот знакомый мне молодой Бонапарт, а старик с изможденным лицом и безумными глазами. Бедный поручик Пряхин, униженный своим же пьяным соотечественником;

бедный господин Мендер, исстрадавшийся душой, ис точенный какой-то заботой, вечно твердящий одно и то же: «Теперь мне все равно, мои дни сочтены...» Бедный Тимоша, такой восторженный и такой беспомощный! А я? Если бы они знали, что бушует во мне!

Мы сидели молча. Были сумерки раннего сентября. Меж тем пожар разгорался не на шутку, и нашей маленькой семье пришлось всерьез задуматься о временной перемене жи тельства. Нашему каменному дому, конечно, не были страшны огненные головешки, но жить вблизи деревянных строений, которые обязательно загорятся, окруженным бушующим пла менем, задыхаться в дыму, имея на руках больного и раненого, это не казалось разумным.

Нужно было искать надежное пристанище, и я уже решила отправиться на поиски, как госпо дин Мендер встал поперек моего пути.

— Во-первых, милая Луиза, вы нужнее больным, а во-вторых, — он покраснел и поту пился, — мои дни все равно сочтены, и никакие убежища не могут уберечь меня от предсто ящего...

Это был шепот, но шепот торжественный, а потому смешной.

— Господь с вами, господин Мендер! — воскликнула я. — Да вы же так молоды. Просто вздор все, что вы говорите!

Тимоша, размахивая своим альбомчиком, подавал мне отчаянные знаки, чтобы я не спо рила. Господин Мендер надел шляпу и отправился по вечереющей Москве.

— Не спорьте с ним, — сказал Тимоша, — он вбил себе в голову, что французы пресле дуют его и в Москву явились за ним... Он будто бы в чем-то виноват перед ними. Он умный, но и сумасшедший...

Я никогда не подозревала, что запах гари может быть таким вязким и мучительным. Как мы ни закрывали окна, он проникал всюду, и даже наша еда пропиталась им. Вести были все мрачнее. Случайные очевидцы рассказывали, что французы рыщут по городу в поисках под жигателей. Теперь, когда с нами был поручик Пряхин, можно было не так сильно вздрагивать при каждом стуке в двери, хотя и понимала, что против шайки пьяных грабителей и он слиш ком слаб.

Наконец, уже очень поздно, воротился господин Мендер. Он сиял, от недавнего его уны ния не осталось и следа. Поразительно, как быстро меняются люди в зависимости от обстоя тельств!

— Дамы и господа! — крикнул он. — Москва горит! Однако мне удалось найти совер шенно неприступную для огня крепость, и нам следует туда перебраться...

Счастливый случай: господин Мендер фантастическим образом познакомился с архи тектором Вурсом, который по хитрым протекциям устроился на жительство в пустом дворце князя Голицына на Басманной улице, вернее, во флигеле дворца...

— Флигель-то каменный? — поинтересовался Тимоша.

— Это даже не флигель, — сказал господин Мендер, — это оранжерея при дворце, зимний сад, дамы и господа, но главное заключается в том, что тот район Москвы огнем сов сем не тронут. Там не жгут. Он цел, как пасхальное яичко!

Архитектор Вурс даже обрадовался, встретив соотечественника, и предложил немедлен но перебираться. Он сказал, что все шансы за то, что Басманной огонь не коснется.

Я распорядилась запрячь наших лошадей, но господин Мендер замахал руками.

— Дорогая, — сказал он, — ни в коем случае. Говорят, что французы реквизируют всех лошадей для армии. Поверьте мне, им здесь, на конюшне, будет гораздо спокойнее, чем во вражеских стойлах.

— Тем более что наши лошади понимают только по-русски, — сказал Тимоша.

— Нужно найти какие-нибудь дрожки, — продолжал господин Мендер, — какого-ни будь возницу за любые деньги.

Какие дрожки в гибнущей Москве? Но все-таки мы послали слуг за ними, и трудно пове рить, но слуги отыскали какого-то мужика, не очень трезвого, который согласился нас пере везти, за что я подарила ему свою старую шаль. Мы взяли с собой только самое необходимое, устроили в дрожках наших больных и отправились в княжеские оранжереи. Была уже пол ночь, когда мы двинулись по Поварской. Пожар подступил совсем вплотную, и на Поварской уже горело несколько зданий, а ветер разносил искры и пылающие головни. Не скажу, что это путешествие было из самых приятных. Поручик сжимал в руке заряженный пистолет. «Пер вого я пристрелю, — сказал он мне, — второго попотчую саблей, остальные разбегутся...» К счастью, нам повезло: несколько раз нам встречались пьяные французские солдаты, но они не обратили на нас внимания. Трудно передать словами, что мне пришлось пережить, пока мы наконец не добрались до Басманной. Действительно, огня на ней не было. Она была тиха, как всякая полночная улица. Слева возвышался громадный дворец князя Голицына, пугавший черными окнами.

Напротив него тянулся вдоль улицы не менее громадный дворец князя Александра Кура кина, в котором мне еще не так давно приходилось бывать с самыми приятными целями. Оба дворца были покинуты. Холодом веяло от их стен.

Архитектор Вурс и его супруга встретили нас очень радостно, и по выражению их лиц я поняла, как страшно им было в одиночестве. Перед нами распахнулась оранжерея, еще более роскошная, чем у Строгановой. Несколько китайских фонариков с драконами, обезьянами и хвостатыми рыбами источали таинственный свет. Хотя мраморные фонтаны бездействовали, их сочетание с пышной окружающей зеленью было превосходным. Аккуратные аллеи, утопая во тьме, казались бесконечными. Не верилось, что рядом Москва, охваченная пожаром, что в Кремле Бонапарт, что недавнее счастливое время уже невозвратимо. Мне пришлось взять на себя обязанности хозяйки. Я распределила всех — и господ, и слуг, — каждому нашла место, велела слугам натаскать сена. Надо было ложиться: неизвестно, что готовил нам грядущий день. Слава богу, места в оранжерее было предостаточно.

Господин Мендер облюбовал себе сиреневый куст рядом со входом, Тимоше была опре делена прекрасная зеленая лужайка за одним из фонтанов, где он и устроился вместе со своими книгами, за другим фонтаном мы уложили поручика, а мне, как единственной даме и хозяйке, досталась прелестная беседка, увитая плющом. Сено мы покрыли ковриками и занавесками, сверху нагромоздили постели, и у каждого получилось пышное очаровательное ложе. Остава лось пожелать каждому спокойной ночи. Я подошла к поручику и спросила, удобно ли ему.

— Я могу спать и на голом полу, — сказал он браво, — но сейчас мне не спится.

— Не хотите ли воды? — спросила я.

— Только из ваших рук, — сказал он как-то чересчур торжественно. — Скажу вам честно, я был очень удручен своей постылой раной, но теперь, рядом с вами, бог ты мой...

Мне даже не хочется выздоравливать. — И засмеялся. — Впрочем, напротив, хочется быть здоровым и чем-нибудь вам услужить...

— Похвально желание быть полезным другому, — сказала я с шутливой назидательнос тью, — но нынче придется спать.

— Ах, — сказал он, — сон нейдет... хорошо ли вам в беседке?

Руки его покоились на одеяле, голова была приподнята. Сад благоухал, какие-то птицы сонно попискивали среди ветвей. Сердце переворачивалось от жалости, когда я глядела на этого сильного и молодого мужчину, страдающего от бездействия в такие дни. Не скрою, он был мне симпатичен, и я ловила себя на мысли, что все реже вспоминаю своего милого Стро ганова.

Тут я должна сделать маленькое отступление. С первой минуты, как поручик Пряхин появился в нашем семействе, я стала замечать, что в моем присутствии интонации его бод рого офицерского голоса становились мягче и вкрадчивей. Меня это не удивляло, так как я встречала не раз подобные же проявления мгновенной симпатии к себе со стороны многих. В этом не было ничего странного, а тем более предосудительного, потому что любой нормаль ный мужчина, встретившись с красивой молодой особой, должен неминуемо проявить свою приязнь взглядом, жестом, особыми интонациями, и все это совершается непроизвольно, по прихоти природы. Некоторые дамы, склонные к ханжеству, испытывая удовольствие от по добных знаков внимания, объясняют их обычной мужской распущенностью. Вздор. Никто не приносил мне зла, и я с тайной радостью вспоминаю нынче былых моих вздыхателей и обо жателей. Конечно, некоторые из них запомнились едва, столь мимолетными были их ко мне претензии... Ну что ж, так решала за нас судьба, и сетования в адрес ее бесполезны. Для меня главным всегда было начало, эти робкие или, наоборот, бурные проявления восторга передо мной, когда кружилась голова, стучало сердце у меня, возносимой на пьедестал. И вот я стала замечать это в Пряхине, как, впрочем, и в Тимоше, что вызывало во мне ответные порывы, тайные фантазии, которые я должна была, по своему положению, сдерживать и обнаруживать не сразу.

— Фонтан, возле которого устроен наш младший друг, — прошептал он с шутливой укоризной, — лучше моего. — И засмеялся.

— Побойтесь Бога, — произнесла я едва слышно, — мы накануне гибели мира, а вы о чем?.. Эта война, пожар, разбойники, и мы в этой оранжерее!.. Да он ведь совсем маль чик... — Он поцеловал мне руку. — Ваши претензии чрезмерны, — это я произнесла совер шенно ледяным тоном, но разглядела, как он улыбался.

Я оставила его, хотя он не хотел выпустить мою руку. Тимоша крепко спал. Последние два дня, несмотря на переезд и суровые обстоятельства, здоровье его улучшилось, видимо, мясные бульоны, прописанные доктором, оказали свое благотворное воздействие. Я попра вила на нем одеяло и решила заглянуть к господину Мендеру. Постель его была пуста, а сам он сидел в белом садовом кресле, вытянув ноги, закинув руки за голову. Черный сюртук рас творялся в полутьме.

— Господин Мендер, — сказала я, — я пришла пожелать вам спокойной ночи. Отчего же вы не спите?

— Ах, дорогая, — воскликнул он шепотом, — представьте, я думал о вас! С тех пор как вы появились в нашем доме, моя жизнь начала, как это ни странно, утрачивать свою обречен ную сущность. Кто надоумил вас прийти в наш дом? Уж не ангел ли вы, ниспосланный нам не бесами?.. Клянусь, если бы не эта чудовищная ситуация, я не преминул бы припасть к вашим ногам. Боюсь, что теперь это может выглядеть ненатурально. Я думал о том, что если выживу, вернусь в Линц и напишу оттуда вам письмо, состоящее из одних высокопарностей!..

Это уже начинало походить на безумие. Они все посходили с ума. Запах удушливой гари, надвигающийся огонь, канун гибели совсем расстроили их воображение. В такой обстанов ке мы обмякаем, делаемся податливей, теряем способность к сопротивлению. Мы летим на спасительный свет, а оказывается, это вечная тьма... Так думала я, а надо мной склонялись тяжелые ветви смоковниц и кипарисов, и ночные цветы благоухали, что-то горячее и живое шевелилось в зеленой гуще... Уж не одни ли мы на всем белом свете?

Я попросила его лечь и заснуть. Он послушно улегся, и я отправилась к себе в беседку в надежде, что утро прояснит нашу жизнь. Прямо в одежде упала я на постель и тотчас же усну ла. Не знаю, сколько времени длился мой сон. Что-то заставило меня открыть глаза. Прямо передо мной у самого входа в беседку темнел силуэт мужчины.

— Луиза, не пугайтесь, это я, — сказал поручик, — сна нет, ничего не могу с собой поделать... Вы только не пугайтесь... — И горячей ладонью он провел по моей руке. — Бог свел нас в этом райском саду, — прошептал он, наклоняясь ниже, — я бессилен против судьбы...

— Что вы делаете? — едва слышно проговорила я, отстраняя его от себя. — Вы всех разбудите... Ступайте к себе!..

Он опустился на колени. Я слышала, как он тяжело дышит, и поняла, что он невменяем, и приготовилась защищаться, ибо безумие безумием, а моя репутация в глазах моих друзей должна быть чистой и безукоризненной.

— Мой дядя, — совершенно отчетливо произнес Тимоша неподалеку, — при всей сво ей доброте большой фантазер. Эта выдумка с обедом — просто игра от беспомощности и от чаяния.

Мы с поручиком замерли, словно воры в засаде.

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.