WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |
-- [ Страница 1 ] --

П А М Я Т Н И К И Л И Т Е Р А Т У Р Ы Булат ОКУДЖАВА Свидание с Бонапартом IM WERDEN VERLAG МОСКВА МЮНХЕН 2004 ОБЛОЖКА ПЕРВОГО ИЗДАНИЯ РОМАНА. МОСКВА. 1985 © Булат Окуджава, 1983 (Салослово, сентябрь

1979 — февраль 1983) © «Im Werden Verlag». Некоммерческое электронное издание. Мюнхен. 2004 СВЕТЛОЙ ПАМЯТИ МОЕГО ОТЦА — Ой! — сказала Дуня. — Сперва они нас, а после мы их... Так и побьем друг дружку?

Из романа Минует печальное время — Мы снова обнимем друг друга.

Н. Кукольник...А между тем погода стояла прекрасная.

Граф Федор Головкин ЧАСТЬ ПЕРВАЯ ЗАМЕТКИ ИЗ СОБСТВЕННОЙ ЖИЗНИ ГЕНЕРАЛ-МАЙОРА В ОТСТАВКЕ Н. ОПОЧИНИНА, БЫВШЕГО КОМАНДИРА МОСКОВСКОГО МУШКЕТЕРСКОГО ПОЛКА...Если Бонапарт будет идти так, а он будет идти так, то через три, от силы четыре недели достигнет порога моего дома. Когда он явится (а миновать Липеньки он не сможет), я буду кормить его обедом в большой зале. Предвкушаю сладость свидания! Вижу недоумевающее лицо гения, когда я, затянутый в парадный мундир, легким движением руки приглашу грозу Европы отведать деревенских яств. Гробовое молчание. Шорох одежд. Позвякивание желе зок. С верхней галереи звучит музыка.

Покуда будет длиться этот непродолжительный сытный обед, отечество, истекающее кровью, вздохнет что есть мочи, расправит могучие крылья, спохватится;

генералы подавят отчаяние;

воины крикнут «ура!», и все покатится в обратном направлении.

Пусть я злослов. Представлять бегущих, не успевающих на ходу креститься и на ходу же глубокомысленно рассуждающих о преимуществах поспешного бегства, — как же не злосло вить?

Лишь с Варварой я кроток и глуп.

Мне пятьдесят пять. Шутка ли? Я мог бы воротиться в свой старый полк и повести его на врага, но есть ли в этом смысл? Как подумаю, что окажусь на холодном биваке со своим геморроем, без теплого клозета, без укропной воды (три раза перед едой по столовой ложке), без припарок... Военной ночью пугать волков в овраге? Кряхтеть и плакать? Или шагать под полковым штандартом с грелкой, прикрученной к брюху? Или жевать редкими зубами ин тендантскую говядину вместо легкого супчика с рисом и разварной баранинкой? Князь Петр гостил у меня сутки, послушал все это и сказал:

— Какого командира лишается Россия! Да за тобой будет бегать Филимошка с супчиком и горячим самоваром!.. Ну имей с собой, наконец, воз корпии для примочек!

— Нет, — сказал я шутнику, — с меня довольно. Как вспомню пятый год, как шел пред ставляться государю и принимал из его рук Георгия... какое унижение: командир полка, сжи гаемый чем? Раной? О нет — острым приступом геморроя!.. Нет, нет, теперь пусть Милора довичи да вы, Багратионы, исполняют свой долг. Вы молоды, вам и карты в руки.

Слава богу, он умный человек. Он рассмеялся, поводил длинным носом, но спорить не стал.

Кстати, я тоже положил себе за правило не спорить с людьми. С умным спорить нечего, ибо он, обуреваемый сомнениями, не позволит себе не уважать вашей слепоты. А уж с глуп цом или с невеждой и подавно: они всегда столь самоуверенны, что вы для них есть ноль. Спо рить с ними — напрасная затея, хотя можно пугнуть. Нет, не пулей, не батогами (глупые бы вают отменно храбры), а парадоксами. Например, он будет наскакивать на вас и утверждать, пуская пузыри, что ежели всех дворовых нарядить гусарами, то Бонапарт поворотит обратно, или еще какую-нибудь бессмыслицу. Тут я ему и скажу: «Возможно, возможно... Кстати, есть отличное средство от геморроя...» Он остолбенеет, покроется потом и отойдет в раздумье.

Приятное занятие.

Или вот заехал ко мне толстяк Лобанов. Я его спросил, как он думает о Наполеоне, счи тает ли он его военным гением.

— Он враг, ваш Наполеошка, — сказал Лобанов раздраженно, — вот и все.

— А ведь придет время, — сказал я ему назло, —и очень может быть, что ему памятник поставят...

— Вы, — крикнул он, — занимаетесь пустыми рассуждениями, когда враг у ворот!

— Да господь с вами, какие там ворота? Где вы видите ворота? Вон уж и Витебск пал...

Вы что, мои ворота имеете в виду?

Я понимаю, что обидел толстяка. А ведь он, Титус, отставной майор, недавний лейб гренадер и с меня ростом. А я его обидел. И черт с ним. Мне претит холодный патриотизм, похожий на нарисованный факел. Эти будут рубиться до последнего вздоха, но колеса не изоб ретут.

Кстати, один безумец изобрел карету, способную передвигаться с помощью пара. На том месте, где стоит мой форейтор, то есть на запятках, прикреплен железный котел, под которым устроена железная же печь. Вы заливаете в котел воду, кидаете в печь поленья... Вода кипит, пар ищет выхода... С этой целью устроено отверстие, куда пар устремляется с силой, толкает что-то, а то, в свою очередь, толкает другое, и колеса начинают вертеться, и карета движет ся!.. Конечно, время от времени нужно доливать воду, подбрасывать дрова, но ведь и лошадь нужно поить и кормить... В общем, забавно. Забавно и чрезвычайно глупо, если представить себе, что лошадей уморили, а заместо их приспособили этакие колымаги, и вот, представьте, я, генерал, выезжаю перед полком на этаком чудовище, шашку вон и... «За мной, братцы!..» Или, например, к Зимнему дворцу съезжаются гости, все уставлено паровыми каретами, дым и пар объяли все вокруг, трещат поленья, кучера в ожидании господ пилят дрова!.. И все-таки какая-то острота ума сквозит во всем этом.

Я люблю шарлатанов. Они незаурядны. Они даже гении, только их гений направлен не на созидание...

Князь Петр так легко примирился с моим отказом! Так любовно обнимал меня, прижи мал к сердцу, однако не возражал против моего отказа воротиться в полк... Обидно? Или он имел в виду мою деревянную ногу? Третьего дня я прошел семнадцать верст маршем. Так-то, петербургские красавцы!

Жизнь моя прошла, князь Петр. Я не в обиде... Остается не пожалеть усилий на пос ледний обед. Таких обедов не знала Россия. Тимоша замирает, ровно барышня. Черноглаз, несдержан, насмешлив, но добр, ну вылитая его мамочка. Кого я еще так люблю на свете? Я и ее любил, его мамочку, красавицу, каких не бывает... Да вот Харон взмахнул веслом и Ти мошу оставил сиротой, а меня лишил племянницы. Справедливо ли? Юноша в шестнадцать лет, рожденный для великих дел, единственный мой друг с мудрой книгой и неискушенных руках. «Скажи-ка, дядя, — говорит он мне, — чем можно обворожить красивую, неумную, холодную, как камень, при виде которой я лишаюсь речи?» — «Это хорошо, Титус, — говорю ему, — если ты лишаешься речи. Хуже, Титус, ежели она лишится головы». — «Но почему же?» — притворяется он дурачком. «Меня, Титус, волнуют твои будущие раскаяния. Ты юно ша совестливый...» И мы смеемся.

Барышня эта проклятая — это Арина из девичьей. Красивая, двадцатидвухлетняя, за сидевшаяся, надменная... А ему-то шестнадцать! Да откуда эта надменность? Не от моих ли щедрот и попустительсти? Да и вообще, все они не из теплых рук Сонечки, Тимошиной ма мочки, выпорхнули? Она им книжки читала!.. Да, но, во-первых, Титус, она для тебя стара, мой друг, она тебе не пара, я уж не говорю, во-вторых, что она из девичьей... Сомнительные предостережения. Будто бы мальчик намерен устроить с нею свою жизнь или что-то там иное, высокопарное... Если уж начистоту, она и со мной надменна.

Я все продумал. Мои люди лазутчиками разосланы по четырем уездам. Их легкие неуз наваемые тени колеблются среди губернских лесов, под мостами, на колокольнях и в толпах, бегущих прочь от нашествия, и в толпах, встречающих великую армию в молчании. Я не пожа лел им ни лошадей, ни денег, и они, вымуштрованные у меня в людской, живописуют каждый шаг Бонапартовой армады. Да и мы здесь, в Липеньках, стараемся по мере сил не ударить лицом в грязь. И все музыканты моего оркестра, и все повара с моей кухни, и псе лакеи, и всё, и все чистят перышки треножными клювами и прихорашиваются. Я знаю моих людей, они верны и надежны. Соседи синеют от любопытства. Вся Россия осуждает меня!

Откуда в тебе эти неблагородные порывы, спрашиваю сам себя и сам себе отвечаю: раз ве? Это ли не благородство — приветить усталых гениев, преклоняясь перед их батальным искусством, ввести соперников в свой дом, шутить на их родном языке, не пожалеть всех све чей и в ярком их свете глядеть прославленным врагам в глаза и видеть, как они недоумевают при виде сего загадочного карнавала? Это ли не благородство — усадить великого учителя на самое почетное место и изысканным жестом пригласить и остальных занять подобающие их славе места? И лучшая музыка, лучшие блюда и все последние сорок бутылок «Клико» с привкусом их собственной обезумевшей страны! Это ли не благородство — сдерживая дрожь в пальцах, чтобы не расплескать божественного напитка, выдавить из себя в наступившей ти шине слова признания за восхитительные уроки? Эта честь, как никому другому, принадлежит мне, ибо деревянная нога дана мне вместо живой и настоящей, потерянной мною в честном бою под Сокольницким замком на льду Зачанского пруда, когда мы бежали, запоминая, запо миная и восхищаясь, топча чужие пространства... Что же до остального, то это уже вне моей воли. Тут некие высшие загадочные силы владеют мной и определяют мои поступки.

Арина оденется в господское. Пусть украшает стол.

Когда первая мысль об этом обеде блеснула в моей голове и я высказал ее, смеясь и кривляясь, никто не осудил меня, воскликнув: «Как же, будет император Франции сидеть за вашим овальным столом!» А почему бы, черт подери, ему и не посидеть? Почему, если наш российский император мог как ни в чем не бывало ночевать на соломе в простой крестьянской избе на берегу изумрудного Гольдбаха?

Отступление после Аустерлица было не менее драматично, чем и всякие боевые неувяз ки перед тем. Хотя, Бог свидетель, мы были неплохими учениками. Император Александр на ходился при четвертой колонне до самого ее поражения. Когда войско побежало, он с трудом перебрался через болотистый ручей. На смертельно бледном его лице лежала печать тяжкой грусти. Во мрак кромешный тянулась наша армия под проливным дождем. В полночь импера тор достиг селения Годьежиц. Оно было переполнено, как это и водится, ранеными, обозами и бродягами. Он искал Кутузова, посылал за ним кого только можно было, и только Чернышеву удалось отыскать командующего. Не успели император и Кутузов переговорить, как выяс нилось, что надо срочно покидать Годьежиц. А где коляска? Искали императорскую коляску, да не нашли. Пришлось императору отправиться в Чейч верхом. Однако, не проехав и семи верст, почувствовал себя совсем дурно. Хворь, привязавшаяся накануне, усилилась. Конечно, тут все навалилось одно к другому: и поражение, и дурная погода, и неопределенность. В это время и подвернулась деревенька Уржиц. В пустой крестьянской избе ничего не было, кроме вороха соломы. Делать было нечего, императора уложили на этот ворох, и он был почти что счастлив, если бы не болезнь и смятение. Тогда дали ему ромашки и тридцать капель опиу ма. И он уснул. Затем начались бивачные фантасмагории. Лейб-медик Виллие распорядился достать бутылку хорошего вина, чтобы, едва император проснется, дать ему отхлебнуть для подкрепления сил. Что же делать? Лазили по колено в грязи по всему Уржицу — ни вина, ни черта, ни дьявола. И вдруг, уже в полном отчаянии, натыкаются на дом местного священника, грохочут в дверь чем только можно, выскакивают люди в австрийской форме, и выясняется, что в доме остановился сам император Франц — такой же беглец. Ах, раз так, то тем более:

ваш разгромленный монарх — нашему разгромленному монарху, союзник — союзнику одну бутылочку для восстановления утраченных сил... Заспанный обер-гофмаршал Ламберти ка тегорически отказал, ибо у него самого почти не осталось вина для подкрепления сил авс трийского императора. Слава богу, подвернулся венгерский офицер, отбившийся от своего войска, который, узнав о нашей нужде, с охотою продал бутылку драгоценного вина. И уже на следующий день оправившийся Александр Павлович въехал в Чейч...

Въехал в Чейч... Нынче, пожалуй, некогда предаваться воспоминаниям. «Скажи-ка, дядя, — говорит Тимоша, — ты очень огорчен, что не можешь сразиться с Бонапартом?» — «Что ты, Титус, что ты... Я бил Наполеона под Диренштейном, он бил меня под Тельницем, я преследовал его у Блазовица, а затем бежал от него в обратном направлении. Где-то там оставлена моя нога, и женщина, которую я любил, отвергла меня — ей не нужен был герой на деревянной ноге...» Так я говорю Тимоше, смешно выпячивая грудь и маршируя по старому скрипучему паркету. Все бренно. «А не отворотилась ли она от тебя, дядя, — говорит Тимоша безжалостно, — потому, что ты бежал в обратном направлении от Блазовица?» — «Да я бы наплевал, друг мой, на эту ногу и на эту даму, — говорю я, — но жизнь, как выяснилось в процессе моего бегства, слишком коротка, чтобы можно было с легким сердцем презирать ут раты». — «А меня ты благословляешь идти в полк?» — спрашивает он выжидательно. «Если задуманный мною обед пройдет удачно, надобность в твоей службе отпадет», — смеюсь я, и он краснеет. «Почему же?!» — почти кричит он, в который раз недоумевая. «Не спраши вай, друг мой! — кричу я. — Есть вещи, о которых не говорят!» — «Ах, дядя, — говорит он тихо, — злодей ты или насмешник?» Какие у него при этом большие черные глаза, переполненные опочининской тоской! И какие у него при этом насмешливые губы. Я вижу себя молодым. У нас, у Опочининых, в душах всегда бушевало два потока, причудливо сливаясь в конце концов: здравый смысл и сумасб родство или как там еще?.. Вооруженные здравым смыслом, мы старательно и благонравно исполняли обременительные прихоти природы, покуда не становились отвратительными са мим себе и черные наши глаза переполнялись тоской, пугая окружающих.

Сонечка любила майора Игнатьева без памяти. Оба были молоды и прекрасны. И я его любил. Это был молчаливый, задумчивый гигант. Сонечку носил на руках. Она его боготво рила. Натурально, злословие шло за ними по пятам. Мужчины злословили, потому что не им досталась эта обворожительная молодая дама, женщины — потому что они обычно впада ют в сильное расстройство чувств при виде успехов своих соплеменниц. Маленький Тимоша украшал эту пару. Погода была восхитительна. В каждом письме Сонечка писала мне, что и дня разлуки со своим мужем не выдержит. Он мне говорил срывающимся шепотом, что это Бог соединил их в самом деле и в истории не было тесней союза, ну, может быть, там какие нибудь Ромео и Джульетта, так ведь они придуманные. В один прекрасный день она явилась под мой кров с восьмилетним Тимошей. Объяснить ничего не могла. В черных глазах стояла знакомая тоска. Губы насмешливо дрожали. «Ну успокойся, Сонечка, — сказал я, — ежели он чист перед тобой и ты чиста перед ним, значит, все будет хорошо. Это молодость в тебе забушевала...» — «Ничего себе молодость, — сказала она, — опомнись, дядя, мне двадцать шесть, я уже старуха!» Игнатьев сходил с ума. Она потихонечку сохла, но ни в какую... «Да я счастлива, счастлива, — смеялась она, — отцепись от меня, я счастлива, что достало сил...

Тебе не понять...» Через год Бонапарт наградил меня деревянной ногой, а Игнатьева в тот же день — вечным покоем. Сонечка сохла, сохла, и мы с Тимошей остались вдвоем.

Скажите пожалуйста, какая загадочная история! Что там в ней, в Сонечке, бушевало, сушило ее, бегущую с черноглазым сыночком по российским равнинам? Мои любезные со седи теряли покой, доискиваясь причин... Дурачье из глухомани! Кто мог раскрыть им эти причины, когда мне и самому не удалось оживить огня, хоть я и сжимал в руках угасающую свечечку. Кинулся я было по следам в ту недавнюю пору, когда Сонечка была еще сильна и счастлива и любила, начал распутывать эту ускользающую серую ниточку ее жизни. Распуты вал, распутывал, хромал, хромал, дохромал до момента, как она метнулась прочь от покоя, от благоустроенности, и все затерялось в дымке. Одна неясность. Помню только полные тоски глаза ее покинутого майора, и это словно картина, висящая передо мной: утренний туман, он на коне, лицо неживое, пепельное (мы все из пепла...), его батальон тает в тумане, австрийс кая мельница отрывается от земли подобно журавлю, незримая, меж нами хлопочет Сонечка.

«Тимоша прислал мне картинку, — говорит майор Игнатьев отрешенно, — заяц, похожий на собаку...» И он скачет за батальоном мимо улетающей мельницы, гордо покачивая султаном, а я знаю, что он плачет.

Так я и не распутал этого узелка, как не распутал и другого, того, давнего, завязанного Сашей Опочининым, отцом Сонечки, ибо мой старший брат канул в Лету, покинув наиблаго получнейшее свое гнездо, как был, в неизменном шелковом стеганом халате, не иссушенный долгами, не в преддверии разорения, а просто выстрелил из пистолета себе в улыбающееся круглое лицо.

Я примчался из Липенек, гнал, почти не останавливаясь, не верилось.

Сонечка приехала из своего молодого дома, из-под Боровска, отдать последний поклон несчастному отцу. Она стояла рядом со мной, измученная дорогой, с искаженным лицом, и потрескавшимися губами шептала молитвы. Тимоша созревал в ее лоне, вот-вот ей разре шиться от бремени, а тут такое несчастье! По завещанию Сашино имение переходило к ней, но ее это будто и не касалось. Я взял дела в свои руки.

В то время я был еще о двух ногах, и голова была посвежей, и сердце жестче. Не рыдал, не воздевал рук к небу. Умылся холодной водой, вышел на крыльцо его бывшего дома. Быв шая дворня сбежалась поглядеть на грозного генерала (неужто я казался грозным?). «Вы все теперь свободны, — сказал я, — покойный мой брат в завещании всем вам вольную дал...

Молитесь за него...» Они заплакали. Душа Сашина, я уверен, витала над нами, не в силах расстаться. Я поворотился и пошел в пустой дом, а плач следовал за мною. К Богу ли они взы вали, к природе ли, брата ли моего оплакивали, себя ли самих, беспомощное человечье стадо, выгнанное за ворота, в просторы? Уже разошлись они, вечер наступил, а стенания их все не затихали, отражаясь от зеркал, затянутых черным крепом, расплескиваясь меж книжных по лок... Вот вам и книги! Что дают они нам, кроме неясного томления, кроме страдания, кроме ожесточенного несогласия с окружающим миром? Покуда он собирал их, гладил их корешки, вчитывался в туманные призывы, они опутывали его душу слабостью и недоумением, вливали в него чужую боль и чужие обиды;

они утончали руки и завораживали кровь. Добро в них тор жествовало над злом, Бог — над дьяволом;

голос правды и сладостная дружба исходили от их страниц, и Саша погружался в это и, трясясь от страсти, шуршал страницами, словно мышь в сухарях. «О! — восклицал он шепотом. — О!» Я любил барабан, дождь на биваке, запах солдатского стада, водку с моченым горохом и ужас на лице врага. «Да чем же он враг?» — лениво щурился Саша. «А всем, — говорил я, — когда ты видишь его искаженное злобой лицо и слышишь его тарабарщину...» В богатом экипаже, исполненном по его фантазии, он отправился в Европу, задернув на окнах плотные занавески, покуда не скрылась с глаз Варшава. Я вышагивал марши по италианским склонам, покрикивая на солдат, а он медленно и любовно ел голландские сыры, запивал их светлым пивом в Динкельсбюле, горным воздухом в Тироле;

сдабривал все это беседами с философами, и его улыбающееся круглое лицо маячило там и сям на европейских пространствах, вызывая восторженное недоумение умытой толпы. Он ездил, тоскуя по Рос сии, по своим книгам в своей ярославской, и все это, чтобы, воротившись, пройтись по скот ному двору, затыкая нос кружевным платочком. «Так ведь скотный двор — он и есть скотный двор, — наставлял я блудного сына. — Или в Голландии скотных дворов не бывает?» — «Да вони-то нет, Николаша», — говорил он. Будто коровы голландские не пекли своих блинов, а прусские тяжеловозы не усыпали шарами конюшен, попукивая от усердия. «Да вони-то нет, Николаша...» Впрочем, когда я вышагивал по Европе, я слышал лишь запах пороха.

Шелест книжних страниц казался ему шелестом ангельских крыльев, но ангелы разжи гали в нем тоскливые страсти и напрасные фантазии, по прихоти которых кудрявились кусты роз в громадном парке и возникали китайские домики, в которых не звучали человеческие голоса, витиеватые мостики над прудом уныло поскрипывали, и бесполезные гондолы догни вали в прибрежных лилиях, а по дорожкам, усыпанным золотым песком, испуганно топтались дворовые, наряженные его капризом в чистые рубахи, и украдкой сморкались в кружевные рукава. Господи, это при его уме и добром-то сердце! А он читал свои книги, с самим собой делясь и одиноко вздрагивая, словно каждая страница была ему укором, выглядывал в окно, обозревал знакомые пространства и плакал...

И я глядел в эти окна, надеясь влезть в его шкуру варяжского отпрыска, скорбящего при виде унылых рож истинных вятичей, топчущих золотые дорожки. Затем я садился за его письменный стол и перечитывал его завещание, написанное послушным пером.

«...Все окружающее меня в России вызывает ужас и боль. Эта боль привела меня к сему решению. Только книги — мои милые друзья — поддерживали во мне напрасное пламя, но нынче и они бессильны.

Прошу покорно моих наследников отпустить крестьян моих на волю, а книги предать огню, ибо в здешних краях они никому не надобны...» Так он писал, и я должен был утешить покойного брата. Я предал огню его лукавых дру зей, но, Бог свидетель, не вынес их стонов. До сих пор не могу понять, почему я одни из них с ожесточением швырял в жадное пламя, а другие утаивал от него. Спасенные от гибели молча ли... И вот я наконец покинул сей скорбный уголок, и за мной потянулись по ухабам возы, гру женные уцелевшими виновниками (так я считал) гибели старшего Опочинина. Молчаливые, затаившиеся, все в благородных одеждах, гордые собственной правдивостью разрушители покоя, они вошли в мой дом и тихо разместились вокруг, заманчиво посверкивая корешками, покуда к ним не протянулась тонкая цепкая загадочная ручка Тимоши.

Так погибали Опочинины, вызывая у соплеменников не жалость, а лишь подозрение и ужас...

Впрочем, что это все нынче в сравнении с кровавой прогулкой, затеянной Бонапар том?..

Корсиканский гений шагает по августовской России, не разуваясь, не снимая треуголки, в напрасном ожидании битвы. На фоне пылающего Смоленска, издалека видная, колеблется его громадная тень. Император Александр нервничает в Петербурге, поджимая обиженные губы и негодуя на своих полководцев. Горячий Багратион интригует против осторожного Бар клая, Тимоша бьет по щекам липеньского старосту, распорядившегося высечь мужика перед лицом гибели отечества. Я приготовляю нечто в надежде разом облагородить искаженный лик истории. Главное заключается в том, чтобы ни одна душа не заподозрила моих истинных намерений. Туманные опочининские страсти не по мне, хотя кто знает, чья властная рука ведет меня и направляет, чей голос, подобный музыке, возбуждает мне сердце?

Мой бедный брат, отчаявшийся и не увидевший вокруг ни одного виновника, кроме себя самого!

Когда обед достигнет апофеоза и все слова будут сказаны, я совершу предназначенное, подожгу фитиль, а сам затрясусь в бричке по калужским ухабам. Счастливая судьба... А еже ли оставить бричку гнить на том самом месте, а самому — с гостями?.. Это же не больно — больно живым.

И вот белые губы молвы разносят, что лазутчики Багратиона спасли Россию в тот самый момент, когда старый безумец Опочинин потчевал Бонапарта обедом и расточал хвалу фран цузам?

Князь Петр решит, что это лазутчики Барклая, Барклай же припишет всё ловкости Дохтурова, Бенигсен доложит государю и присовокупит, что это выглядит как кара Господ ня, ибо старый безумец Опочинин в этот момент кормил и поил узурпаторов и расточал им дифирамбы...

Чем больше размышляешь об сем предмете, тем больше лазеек открывается для тебя...

Так ведь жить хочется... А хочется ли?

Возы с крестьянским добром уходят в мою рязанскую, и люди уходят следом. Когда закончится обед, почти все дворовые в моих экипажах будут за пределами губернии. Пред ставляю себе, как будут выглядеть мои дрезденские дормезы, набитые девками, мои калуж ские брички, переполненные поварами и стряпухами, мои эдинбургские коляски на мягком ходу с кучерами в господских цилиндрах!.. Лакеи же останутся со мной. Я сам причащу и приуготовлю их к райским радостям, ибо ливрейные фраки на них — это лишь так, оболоч ка, а суть их — солдатская, жертвенная. О, как я боюсь совершить что-нибудь такое, что могло бы помешать исполнению моего замысла. Трепещу, ужасаюсь, холодею при одной только мысли, что неловкий шаг, не вовремя сказанное слово все переворотят и все, все, все пойдет насмарку.

А я?.. Прошагал семнадцать верст, чтобы взглянуть на Варвару и еще раз ожечься о холодное синее пламя ее глаз. «Куда ты все ходишь, дядя?» — спрашивает Тимоша. «Видишь ли, друг мой...» — и несу всякую околесицу... Жить хочется, мучиться...

Гибель зла — разве она не есть спасение добра? Все, что есть в этом доме, должно слу жить этой идее. Музыка, свет, слова, стенания, и проклятия, и восторженные славословия, и молитвы благодарности, и лицезрение Страшного суда — все должно слиться в единую страс тную бурю, которая исцелит род людской от счастливой слепоты, от наслаждения страданием, ибо не это истинный его удел. Не убийство, не гордую месть, а спасение — вот что вижу я и к чему стремлюсь. И тут я, может быть, поднимаю руку на высшие силы, замахиваюсь на само Провидение... Но представьте себе, что откроется нам, когда опадет пепел и птицы запоют вновь.

Я вдоволь пострелял на своем веку и вдоволь поблаженствовал, слыша победные тру бы, и я вдоволь позадыхался, спасаясь бегством от преследователей, и наплакался при виде хладных тел вчера еще живых, но и вдоволь позлословил над плачущими. И всякий раз я ка зался себе самому и правым, и справедливым, и столь же несчастным... А нынче один пронзи тельный вскрик божественного шалюмо, и тотчас в зеркале передо мною — хромое чудовище ростом под потолок, с благородным круглым мужественным лицом, истоптавшее на своем веку столько чужих земель! О, чужие земли, я топтал их с солдатским тщанием, и синие глаза императрицы Екатерины, и серые императора Павла Петровича, и голубые ныне здравству ющего Александра с благосклонностью отмечали мое усердие сквозь пороховые туманы... Се милое отечество благодарит меня...

«А знаешь, дядя, — говорит Тимоша, — я ускачу в Москву, не дожидаясь, покуда Бо напарт похвалит тебя за разварную стерлядь». — «Не торопись, Титус, презирать меня за старческие капризы, — говорю я, — я еще не настолько стар, чтобы не уметь наслаждаться хорошим обедом и видом довольных гостей, но и не настолько уж молод, чтобы не испытывать боли, озираясь на собственную былую слепоту. Знаешь, Титус, там, в одной из чужих земель, сгибаясь под лаврами победителя, я влюбился в одну молодую особу. Она была дочерью пле ненного нами бригадира, но это не настраивало ее и ее окружающих на укоризны по отноше нию ко мне. Война, друг мой. Я поселился в их доме и ежедневно был зван к столу. Кормили меня превосходно. Со дня на день воздух в доме теплел. Я рассказывал о России, о Липеньках, они всплескивали руками, и наконец в один прекрасный день я намекнул ей, глупо улыбаясь, что она могла бы стать в недалеком будущем хозяйкой моего дома. (Тогда еще не было Варва ры.) Она, представь себе, была столь хороша собой, что это ее не удивило, видимо, достаточ ное количество отменных прощелыг уже пощелкало пред нею напрасными шпорами, и даже один поэт был среди них, что мне известно. И вот, когда мы стояли над замершим прудом, где лилии гордо выставили белые свои головки, и я, трепеща от сладкого предчувствия, про стирал к ней молодые генеральские ладони, она спросила меня, не опуская глаз, совсем еще юная, благовоспитанная, пахнущая булочками с изюмом. “На каком же языке, — спросила она, — я буду изъясняться с вашими рабами, герр Опочинин?” Я оторопел, Титус, смешался, так это было сказано просто и по-деловому... Ах уж эта прусская черствость, подумал я тогда с тоской... На каком языке... на каком языке... Да покажи ему кулак, и он перекувыркнется от усердия. “Ну, на первых порах жестами, — выдавил я, — жесты они поймут, а уж потом...” Она улыбнулась очень дружелюбно и немного снисходительно и позволила мне, как мальчику, руку у ней поцеловать... Уже впоследствии я вспоминал ее лицо и это “изъясняться с вашими рабами...”. Да это же не рабы, дура, это мои люди, мои! Я вырос среди них, я вхожу в людскую, мне все знакомо: их запахи, их шутки, как они руку мою хватают для поцелуя, как они песни поют, как мы ходим по грибы, по ягоды... Семья! Это у вас, у прусских дураков, каждый сам по себе, а мы вместе спокон веку!

Вот что бушевало во мне тогда. Я был унижен.

Представляешь, Титус, когда я вернулся, и первый нестройный хор в мою честь отгре мел, и я взглянул в их чужие лица... “А одна ли у нас кровь?” — подумал я, и пробитое пулей лицо Саши Опочинина возникло передо мною... И та прусская красотка не казалась уже ду рой...» Титус при этом краснеет, как Сонечка, мамочка его, краснела.

...Музыка, свет, слова, ароматы...

Список главных инструментов моего оркестра, которым надлежит наи торжественнейшим образом выразить всю мою боль, мое восхищение, ужас и гордость по случаю пребывания в моем доме гениев войны.

1. Два шалюмо из грубой груши, в которых заключена хрупкая детская душа. Они отпо лированы не мастерами, а шершавыми ладонями альпийских пастухов. Эти старинные гостьи были найдены мною в доме, разрушенном нашей артиллерией. В темном углу, припорошен ные известковой пылью, они лежали молча, прижавшись друг к другу, уже без надежды на спасение. Я привез их в Липеньки, передал Федьке, и Федька вернул их к жизни, и однажды они зазвучали. Трудно передать, что заключено в их тихом стоне. Они как две сестры, но у од ной голосок чуть потоньше. Кротость и умиротворение бесхитростные, как голоса неведомых птиц, которые могут лишь сниться. Ухо, привыкшее к грохоту побоища, должно насторожить ся, душа обмякнуть, грубые руки безвольно повиснуть вдоль тела. О шалюмо, ты божество само!..

2. Охотничий рог (Waldhorn) — медная улитка, доведенная до совершенства безвестны ми мастерами. От первоначальных форм остался лишь силуэт. Улитка скручивалась, скручи валась, возбуждаемая предчувствием гона, и из медного горла выкрикивала хриплые призывы и пожелания счастливой охоты. Гордая дичь платила и платит кровью за наслаждение этою музыкою, как платим и мы, когда за нами идет охота, как наслаждаемся, сами охотясь за вра гом. Полагаю, что звуки сего инструмента более чем уместны среди прочих звуков в оркестре, предназначенном для придуманных мною торжеств. О охота, охота от чистого сердца, от щед рой души, истомленной сомнением в собственной праведности!

3. Барабан — самый старинный из инструментов. Кожа трехгодовалого быка, а еще лучше буйвола, натянутая на липовую колоду, приобретает загадочные свойства: под ударами колотушки она оживает и произносит то глухое «ах!», будто душа, подвергнутая страданию, а то звонкое «баммм!», приглашающее вас к движению в распахнутые врата. Когда же в руках барабанщика просыпаются кленовые палочки, тогда рассыпается гороховая дробь, знамену ющая либо начало атаки, либо казни, либо счастливой пляски. Да вот в чем штука: свойство этой дроби таково, что если она к пляске, то пляска кажется вечной, если к атаке, то атака — успешной, а уж ежели к плахе, то к неотвратимой. Искусство барабанщика в том и состоит, чтобы понять, как ударить дробь, к чему она более всего ныне надобна...

...Аришу возьму с собой в бричку. Накину ей на гордые плечи Сонечкину шубку, чтобы унять лихорадку ужаса... и покатим... Значит, ничтожный старикашка ковыляет к бричке, об ливаясь потом, злодей, а за ним безгласная Ариша, словно тень убийцы, в господской шубке на плечах?.. Значит, я крадусь, как вор, в надежде услыхать тот фейерверк отменный... Ах, генерал, какой нелепый вздор рождается в твоей башке военной!..

Однажды в моем доме возникла незнакомая фигура. Я остановился. Спрашиваю: «Ты кто?» Говорит почтительно: «Андрей Лыков». Я расхохотался, глядя на его лакейские доспе хи. «Ты лакей?» — «Так точно, ваше превосходительство, — говорит он, — лакей». — «А ты говоришь — Лыков, — смеюсь я, чтобы он не очень робел, — лакей, а ты говоришь — Лыков...» — «Так точно, лакей», — говорит он и сам смеется. Дорогой Титус, с тех пор я его иначе не называю как Лыковым. Другим говорю: «Ванька, подай, Сенька, ступай». А ему:

«Лыков, поди сюда, принеси то, зажги огонь, Лыков!» И он зажигает, и движется как лакей, и смотрит по-лакейски, и я не вижу в его взгляде тоски по Бонапартовым посулам о воле. Ко нечно, Бонапарт — гений. Он гений войны и политики. Устоит ли Лыков?

4. Литавры делаются из американской меди. Эта красная медь с голубоватым отливом хороша для восклицаний. Однако нельзя не упомянуть телячьей, а еще лучше ослиной кожи, хорошо выделанной, туго натянутой на медный котел. Звучит редко, да метко. Особенно в апофеозе. Мы медленно живем и незаметно, покуда не накапливается в нас постепенно сухой, огнеопасный порох прожитых дней, чтобы внезапно всплеснуться синим пламенем и грянуть и возвестить, что вот оно, наконец свершилось то, ради чего все и накапливалось. В сей момент литавры незаменимы, как, впрочем, и тогда, когда необъяснимая тревога задолго до родимого порога вдруг вспыхнет, как апрельская вода... Да что же с нами будет, господа?..

5. Флейта-пикколо. Когда внезапно обрывается густое и плавное течение звуков в ор кестре, тогда в паузе возникает ее свист, холодный, упрямый, презрительный, резкий и столь требовательный, что люди кидаются друг к другу, но не за теплом, не с любовью, а чтобы, соблюдая строй, фрунт и ранжир, маршировать, выставив хищные подбородки и заострив жестокие лица, стараясь быть похожими один на другого... Странно, маленькая палочка из черешневой ветки, прижавшись к бледным сухим губам флейтиста, превращает нас, теплых, ленивых, сентиментальных, в аккуратные шеренги бездумных чертей, марширующих на же лезных ногах к ранней погибели, к напрасной славе, к поздним сожалениям. Под сей свист не спляшешь, не поплачешь о ближнем, не улыбнешься любимой женщине.

Дорогой Титус, когда ты прочтешь эти бестолковые записки, меня уже не будет рядом с тобой. Но ты вспомни меня и пойми. И это, наверное, согреет меня там. Когда я дохромаю до святых врат, кто знает, как меня встретят. Я бы лично ни пред кем, кроме Сонечки, их не рас пахнул. Всю жизнь грешим, грешим, наперед зная, что придет час и отстучим лбом прощение.

Как это нехорошо! Все притворщики и лицемеры — живые, двуногие, любимые мною мои братья.

6. Иное дело полная флейта. Тоже ведь из выдержанной черешни или из гренадилово го дерева, тоже на клею из оленьих рогов, а подите ж, какое наслаждение, какое опьянение, какая густая чистая кровь! Прислушайся, корсиканец, вслушайся, поникни челом. Ежели ли тавры в твою честь, то флейты глас — в мучительное раскаяние.

Кстати, Титус, мамочка твоя не просто отказалась от отцовского наследства, а продала это проклятое ярославское с облегченным вздохом со всеми трудами — скорей, скорей, за гроши — какому-то петербургскому выскочке в зеленом фраке с низкой талией и светлых панталонах, каких еще не то что не носили, а и видели-то впервые. Выскочка по фамилии Пряхин был полноват, хохотун с блеклыми северными глазами;

потирая ручки, велел выдать дворовым, пожелавшим остаться, по чарке, девок хлопал по заду и хохотал, хохотал и сам вы пил предостаточно. Пряхин...

Так как я занимался всем этим, мне пришлось переночевать в последний раз в чужом теперь доме, а утром, уже сев в бричку, увидел, как с крыльца кинулся ко мне новый владелец.

Будто и не пил, был свеж, благоуханен, но грустен, даже мрачен. Какая перемена!

Он сказал медленно, с расстановкой, без вчерашних улыбок:

— Весьма сочувствую вам и понимаю. Вчерашний карнавал — непроизвольная дань легкому безумию, которому меня подвергли обстоятельства. Покорнейше прошу простить меня...

Мы распрощались дружески, тем более что он успел познакомить меня со своими неве роятными обстоятельствами, что вызвало во мне к нему даже симпатию.

Представь себе безвестного обедневшего дворянина, у которого, как это всегда бывает, множество детей и больная жена. Связей нет. Служба не получилась. Господский дом — изба.

Две лошади, коровенка да три человека в собственности. Родственников никого, кроме без детной тетки, родной сестры его матери, тоже из рода Киселевых. Тетка богата, живет в собс твенном доме в Петербурге, племянника знать не желает. А он гордый. Сам свою землю пашет, сам сеет, сам убирает... И вот уже приближается старость, а средств нет, и детей пристроить не удается. В один прекрасный день умирает суровая тетка, и из завещания выясняется, что он стал обладателем двухсот тысяч! Почему так получилось, понять не мог и немного обезумел.

Слава богу, что был он не мот, цену деньгам знал и на пустяки не потратил. До меня доходили слухи, что он процветает. Дай ему Бог всяческих удач. Пряхин...

7. Гобой из старинного шалмея или из восточной зурны. Облагорожен веками, скле ен из тукового дерева с двумя тростниковыми чуткими язычками. В нем заключена камышо вая трость, проходя сквозь которую воздух приобретает силу и выразительность. Одинокий гобой — не воин, звук этого одиночки даже неприятен. Гобои хороши в компании себе по добных, в хоре собратьев. Тогда их вскрик пронзает сердце счастливой болью, и мысли одна другой слаще посещают вас, хотя какая-то безнадежность все-таки горчит в этой сладости и усугубляет необъяснимое беспокойство.

8. Фагот длинен, как посох странника, и изогнут подобно курительной трубке. Звук низ кий, непререкаемый, по-стариковски гнусоватый. О чем он бормочет, сказать трудно. Не удовольствие и даже отвращение слышатся в нем. Он все прошел и все повидал. Крикуны, которыми он окружен в оркестре, пока еще переполненные самодовольством, раздражают его и унижают. Он знает, что все завершается: империи гибнут, благородные порывы угасают, ослепительные надежды превращаются в фарс, великие замыслы — в кучу навоза;

от царей остаются гробницы, победителя ждет возмездие... Пусть гении побед, восседающие за моим столом, услышат этот звук, и пусть бледность покроет их закаленные лица...

Толстяк Лобанов, мой сосед, явился под вечер с выпученными глазами.

— Я знаю, что вы преклоняетесь перед Бонапартом, — сказал он, задыхаясь, — он для вас гений и прочая чертовщина... Для меня же он враг, узурпатор, возмутитель наших устоев.

Он топчет нашу святую землю и сеет смерть... и бунт!

— Позвольте, сударь вы мой, — сказал я, не желая с ним единоборствовать, — война протекает в соответствии с достижениями в батальном искусстве. Взятие Смоленска — со вершенство...

— А мне-то что за дело до военных совершенств! — крикнул он и заплакал и смуглым кулаком смахнул слезу. — Он посулил моим людям вольную, они открыто говорят об этом...

Это что?.. Мы уезжаем в Кострому. Куда? Зачем?.. Я просил в губернии взвод улан, по край ней мере для защиты, для ограждения... они там смеются: какой, мол, взвод улан... Какой?! — крикнул он. — А знаете, как у моей свойственницы под Витебском, едва она уехала, как у нее все понесли из дому? Кто? Ее же люди. Все понесли, все... Тут набежали и наши солдатики, может быть и те самые уланы, и вместе, всем миром, понесли ложки, вилки, зеркала, кресла, фарфор и фраки... Фраки-то им зачем? Не ваш ли гений в том повинен? — Он вновь запла кал. — А уж потом пришли французы, в пустом прекрасном ампирном доме переспали на соломе, насрали по углам и отправились дальше по всем правилам батального, как вы гово рите...

— Милостивый государь, — сказал я утешительно, — а помните в Ломбардии райскую долину и майскую голубизну на свежих виноградных листочках?

— Ах, да помню, помню, — всхлипнул он.

— Какой вы были молодой и статный и как украшал вашу голову лейб-гвардейский нимб! (Он вспыхнул, как дитя, и лицо его стало вдохновенным и даже прекрасным.) И как мы с вами, одуревшие от италианского солнца, краснокожие и непреклонные, гнали французов по виноградникам италианцев, чтобы воротить австрийцам их владения! Вот была охота! (Он вскинул голову и скромно улыбнулся.) Теперь же, милостивый государь, почему бы не пове рить, что возмездие настигло нас среди наших нив и пашен?

Он вскочил. Лицо его пылало. Прежний нимб возник вокруг чела. Он принялся выша гивать по комнате тяжелой гренадерской поступью, и половицы заскрипели, как под пятою завоевателя.

— По италианским виноградникам, по италианским виноградникам, — пробубнил он и вдруг умолк.

Стояла тишина. В раскрытые окна видна была августовская звезда над черным парком.

Где-то недалече уже шагал нынешний злодей в глянцевых ботфортах и маленькой пухлой руч кой указывал на Москву. И в этот миг ты, Титус, вздрогнул бы, мой дорогой, услыхав, как отставной майор Лобанов спросил высокомерным шепотом:

— Возмездие? То есть вы имеете в виду рок?.. Да господь с ними, пусть они идут, пусть, пусть... Но фраки-то при чем? Пусть вражеские войска, понукаемые своим роком, вытап тывают чужие поля, покуда им не придется терпеть уже от чужого рока... Но фраки-то при чем? Зачем мужикам фраки-с? Фарфор я еще понимаю, но фраки-с... Или там зеркала, чтобы глядеть на свои рожи, или там шторы, или там кадушка с лимонным деревом, но фраки?.. Они и меня убьют, и членов моего семейства, и француза-гувернера, потому что он француз и по тому что французы — протестанты... Да, да, зря смеетесь (хотя я вовсе и не думал смеяться, а, напротив, глядел на него с ужасом, ибо этот добрый дуралей совсем ополоумел от собствен ного красноречия)... Они сначала отдадут французам мой хлеб и пустят меня по миру, а после наденут фраки, возьмут вилы и воткнут Бонапарту в брюхо...

(Я застрелил на дуэли прапорщика Скобцова, но мир не переменился. И хотя я понимаю, что это не средство, с помощью которого можно улучшить человечество, однако оскорбителя прощать нельзя, оскорбителя нельзя отпускать с миром. Уж тут либо он меня в круглое лицо, либо я его — в квадратное.) 9. Кларнет. Одинокий кларнет предназначается для похорон. Так было. Его гренадиловое или эбеновое тело, черное, вытянутое, строгое, напоминало о неминуемом завершении зем ного пути, его низкий голос, подобный плачу, внушал мысль о том, что если даже пьедестал, на который при жизни был возведен покойный, выше его заслуг, то кончина все поставила на свои места и выровняла несоответствия. Дитя древнего шалюмо (chalumeau), доведенное до нынешнего вида нюрнбергским мастером Деннером, попав в толпу прочих музыкальных инс трументов, внезапно изменило свое предназначение. Не о вечной разлуке, доносясь из оркес тра, поет его низкий медовый голос, а о вечном пребывании в нашем сердце;

не о прощании, а о прощении. Простит ли мне Господь задуманную мною дерзость? Но, клянусь, голос кларнета в хоре и помянет, и восславит, и все в равной мере поровну.

...В конце июля в доме Осиповых при большом стечении гостей, почти случайно, знако мых друг другу отдаленно, мой Федька, которого я взял с собой, играл на английском рожке сочинение какого-то древнего веронца, которое Федька сам переложил для рожка;

играл под аккомпанемент клавесина, и гости внимали этому дуэту еще со спокойствием мирных времен:

рассеянно, добродушно, с прохладцей, излишне не зажигаясь, поглядывая друг на друга, думая о своем. Там, в креслах вишневого бархата, две дамы в старомодных туалетах притворялись погруженными в мелодию, помахивая веерами;

там, у растворенного окна, пытаясь укрыться за прозрачным тюлем, господин в зеленом камзоле подавал легкомысленные сигналы смуглой барышне в розовом платье;

там три старухи в екатерининских чепцах кивали с дивана в такт рожку;

там группа еще совсем юных армейских офицеров толклась испуганно в углу, не зная, что делать с длинными руками;

там стайка угловатых девиц напряглась, словно изготовилась к стремительному бегству... Я стоял у самой двери, опираясь на ореховую палку, отказавшись от предложенного кресла. С высоты своего роста я все хорошо видел. Все было как всегда, и все-таки что-то казалось странным, а что — догадаться я не мог.

Незнакомый старый господин, стоявший рядом со мной, вдруг шепнул мне:

— Все притворяются меломанами. Делают вид...

Многочисленные морщины на его лице изобразили отвращение. В выцветших глазах плавала тоска. Он так взглянул на меня, словно нуждался в помощи. Я видел его впервые.

Наконец Федька завершил свой opus и смиренно удалился из залы. Я услыхал комплименты в свой адрес. Все зашевелились, веера замелькали пуще, вспыхнули откровенные улыбки, разнесся гул воскресших голосов. Все ожило, зарозовело. Слуги бесшумно меняли свечи. Я глянул на старика. Он вздохнул и решительно направился к клавесину, сел и протянул руки.

Едва раздались первые аккорды, как все гости застыли с привычной неохотой. Старик играл.

Я было подумал, что пора ехать домой, но прислушался. Черт его знает, что он там такое иг рал, но по всему видно было, что большой искусник. Пьеса была незнакомая, и сидел старик как-то необычно, отворотив лицо от клавиатуры, словно музыка тоже вызывала в нем непри язнь. Постепенно все замерли и напряглись. Тревога разлилась в душе. Вдохновенные пальцы старика, искаженное отвращением острое лицо, полные отчаяния глаза — вот что видел я, уже позабыв о доме. Клавесин рыдал, ей-богу, рыдал, как живой. А что оплакивал? Сердце у меня сжималось, пламя свечей казалось мертвым, лица гостей осунулись и посерели... О чем он рыдал? Этак все сейчас заплачут, заломят руки, побегут невесть куда, толкая друг друга...

Палку бы ореховую швырнуть в старика, чертов старик!.. Три старухи на диване мочили ноги в Лете, смуглая барышня наклонила головку, господин в зеленом камзоле цеплялся за подокон ник, юные офицеры прижимались друг к другу тесней и тесней... У, чертов старик, презираю щий радости! Тогда впервые я подумал, что пожил, довольно, мол, пора... И тут же вспомнил Сашу Опочинина и испугался.

Я ехал домой один. Коляска катила бесшумно. Стояла теплая летняя ночь, а я задыхал ся — тревога кипела во мне, изнуряла, душила. Все вокруг выглядело дурным предзнамено ванием. Ну, например, лошадь всхрапнула, ветка треснула в лесу, белый заяц пересек дорогу, а я вздрагивал, хотя зайцев этих в нашем лесу пропасть. Душа заныла от горького предчувс твия. Я погнал лошадь. Скорей, скорей... И вдруг понял: война же, Господь всемогущий! И мне показалось: все кончено. Нет ни дома, ни сада, ни единой живой души;

вокруг лишь холод ные равнины... Чертов старик! Я знаю, что это такое! Гигантская волна, которая и меня несла когда-то по италианским виноградникам, по альпийским камням, та самая волна надвигалась неумолимо. Как некогда я сам, так теперь и они, не более того... Быть может, успех моего полка там, под Унтер-Лойбеном, зародил новую школу, и целая толпа подражателей, позабыв мое имя, украсив шляпы султанами, надеется в чужой земле повторить ту мою удачу, не жалея железа и крови... Я подъехал к дому. Слуги приняли коляску. Тимоша спал. Я его пожалел, завтрашнего корнета, губастого и розовощекого.

Самое же странное заключалось в том, что, сколько я впоследствии ни спрашивал о том старике, никто не знал его имени, кто он и откуда, как появился и куда исчез... «А исчез ли? — думаю я, посмеиваясь. — Не ждать ли его в гости в скором времени?» Кто-то даже высказал предположение, что это был чуть ли не лазутчик корсиканца или что-то в этом роде...

10. Мне не хватает басового кларнета. Федька нашептывал мне со слезами о его достоинствах: в нем мрачная сила и загадочная суть — вот каков его звук. Я писал в Дрезден, Вену и Милан. Никто не отозвался на бредовые письма безногого генерала...

«Дедушка, — говорил мне маленький Тимоша много лет назад, совсем маленький, вось милетний, — дозвольте называть вас дядей и на “ты”, как мамочку на “ты”?» Гувернер Мен дер в ужасе палец приложил к губам и делает мальчику строжайшие знаки. «Ну что же, друг мой, — говорю я, — будь любезен, зови как знаешь». Господин Мендер облегченно вздыхает, смеется и гладит Тимошу по кудрявой головке. «Скажи-ка, дядя, — говорит Тимоша серьез но, — когда я женюсь на мамочке, ты подаришь мне настоящую лооошадь?» Мендер ахает и говорит: «Тимоша! Тимоша! Тимофей Михайлиш, ви начинайль чепухить. Я сам красневаю от ваши слова!..»...Франц Иоганн Мендер наслаждался италианским солнцем вместе с полуротой своих бравых тирольцев. Он покорил эту страну, стал хозяином над нею, власть его простиралась далеко и казалась вечной. Внезапно французы вломились в Ломбардино и погнали австрийцев с насиженных мест. Молодой Бонапарт вселил в австрийского лейтенанта такой ужас, что Мендер бросил своих солдат, бежал в родной Линц и вскоре вышел в отставку.

Как случилось, что учитель истории и естественных наук угодил в лейтенанты, я так и не понял из его рассказов, ибо сам в немецком не очень крепок, французский же незнаком Мендеру по причине мистического ужаса перед всем французским и италианским, а русский он освоил совсем недавно, да и то едва, так что понимать его смешно и мучительно. Очень может быть, что звуки военного оркестра, или дамский восторг, или страсть к неизведанному, или патриотические ураганы — все это и привело его к тому, что он нес караульную службу среди завоеванных италианцев. Во всяком случае, вернувшись в Линц, австриец с умилением облачился в цивильное, понимая, что просто изучать историю гораздо приятнее, нежели ее вершить. Однако не успел он отдохнуть от стремительного бегства, как маршалы Бонапарта замаячили на изумрудных берегах Дуная. Он снова затянул мундир, твердо уверовав, что Бонапартово войско явилось за ним, подстрекаемое мстительными италианцами, и решил отбиваться. Под Эберсбрунном он снова растерял своих солдат, и я отпаивал его на нашем биваке и приводил в чувство. Мы там сами кое-как увиливали от маршала Мортье по ноябрьской грязище, кружа возле Кремса, и Франц Мендер топал вместе с нами, не понимая, где искать свой отряд. Стройный, гладковыбритый, востроносенький, голубоглазый, он выкрикивал цитаты из Плиния и Тацита, словно проклятия в адрес французов, а когда успокаивался, признавался мне, краснея, что почти точно так же кричали ему италианцы, когда он ворвался к ним с австрийской армией однажды... «Это мы ничего не помним, — шептал он, — а история помнит все. — И еще тише: — Французы преследуют меня, поверьте. Стоит мне сейчас исчезнуть, и они оставят вас в покое...» И безумие вспыхивало в его голубых детских глазах.

«Ешь кашу, Франц Иванович, — говорил я союзнику браво, — и не болтай вздора».

Мы храбро сражались под Кремсом, но нас побили, и теперь вся наша стратегия заклю чалась в отступлении. Темной ночью по оврагам и бездорожью торопились мы в Голлабрун, пока известие от Милорадовича не утешило нас: он сообщал Кутузову, что ненастье остано вило Мортье у переправы через Дунай, и мы вздохнули с облегчением. Багратион, войско ко торого оставили в заслон, присоединился к нам, потеряв две тысячи убитыми. Из Петербурга донеслись рукоплескания. По дороге в Голлабрун в спешке и мраке Франц Мендер исчез, но мы не могли позабыть безумного австрийца, ибо французы, как он предсказывал, действи тельно на какое-то время оставили нас в покое.

Обезумевший от идеи, что возмездие за мелкие пакости на италианской земле теперь в лице французов идет за ним по пятам, Франц Иоганн Мендер умолк и затерялся где-то в центре Европы. Я прихромал в свое калужское, в Липеньки мои дорогие, где Тимоша обвил мою шею еще не окрепшими ручками, где Сонечка в розовом платье, бледная и изможденная, рыдала, глядя, как я неуклюже хромаю, разыгрывая легкомысленного вояку, и я понял, что мы теперь одни на всем белом свете, одни, одни, если не считать Варвары... если не считать Варвары... хотя теперь-то считать незачем... Вздорный счет, пустая память, напрасные мои сетования — все со мной, пусть и умрет со мной...

Написал нынче графу Сен-При письмо с просьбой пристроить рвущегося послужить Ти мошу к нему в Егерский полк. Все-таки будет мальчик под глазом боевого товарища, отмен ного командира и доброго человека. Граф Сен-При отличился под проклятым Аустерлицем и даже получил Георгия 4-й степени. Там мы расстались. Впоследствии он наезжал ко мне, однако, будучи из французских эмигрантов, горячо не соглашался с моими пристрастиями к Бонапартову гению. Впрочем, это не мешало нам оставаться добрыми товарищами, мне нра вились его порывистость, суровость в бою и почти девичья мягкость в душе. Он был глубоко образован и вообще умен и находил удовольствие в моих склонностях к злословию.

Ах, Аустерлиц, Аустерлиц! И юношеские года, и лет военных череда — все представля ется мне вздором, но лед Зачанского пруда — во сне иль наяву — всегда перед моим потух шим взором...

...Да, и вдруг на Рождество седьмого года пришло из Австрии письмо в конверте, захва танном хмельными почтарями, письмо с мольбой о помощи от Франца Иоганна Мендера.

Достославный господин генерал, — писал злополучный историк, — я бы никогда не осмелился обеспокоить Вас в Вашем заслуженном уединении, если бы не крайние об стоятельства. Господин генерал, я обложен, как волк в логове: французы по наущению ломбардцев преследуют меня по пятам, вся их военная машина, вернее, вся их воен ная деятельность — не что иное, как стремление осуществить акт возмездия надо мной! Господин генерал, прошли годы, и мне, человеку по природе мирному и доброму, открылось многое из того, чему в молодые годы я не придавал значения. Теперь во мне нет юношеской самонадеянности, былого легкомыслия и слепого доверия к псевдо патриотическому тарараму, что позволяло мне считать итальянцев осчастливлен ными моим присутствием в их виноградниках. Хотя я был всего лишь жалкой щепкой в море австрийского оружия, однако сознаю, что именно я избран Богом из всех моих соотечественников, когда Господь решил, что уже пришла пора платить за содеян ное. Господин генерал, я не ропщу. Я осознал также, что церковь — лишь ступень, чтобы приблизиться к Небесному Отцу, а для замаливания грехов дается жизнь. Я не боюсь смерти, господин генерал, ее не миновать. Я боюсь, что, когда меня настигнут и провозгласят единственным ответчиком за жестокую бездумную расчетливость остальных, я не вынесу столь громкого титула. Героем и злодеем надобно родиться.

Как странно, что именно я, рожденный маленьким человеком, предназначен Высшими Силами для искупления всеобщих страстей... Когда Вы там, под Кремсом, склонились надо мной с высоты Вашего гигантского роста, Ваше круглое лицо показалось мне ис полненным доброты, и я прочитал в Ваших глазах не только солдатское участие, но и понимание моей трагедии. Господин генерал, ведь мы были детьми одной Природы и, как все дети, с искренним вожделением претендовали на чужие игрушки.

Господин генерал, я честен и деятелен. Мне не страшен труд. Быть может, в Вашей благословенной стране мне удастся хоть на время обрести покой, собраться с мыслями и с достоинством исполнить свое предназначение. О, какое несчастье, что именно я намечен жертвой общего искупления! Какая тяжесть, господин генерал! Я буду ждать Вашего решения, уповая на Ваше милосердие. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же великодушны и просьба ничтожного избранника Высших Сил не обременит Вас.

Остаюсь, господин генерал, в страстном ожидании Вашего скорого и справедли вого решения, ибо не сомневаюсь, что мои сумбурные каракули будут Вам переведены с возможной точностью и незамедлительностью.

Ваш земной брат по оружию, по страданию, по любви к жизни Франц Иога нн Meн дер.

P. S. За все, за все надо платить, а где взять?

Что осталось делать бедному хромому отставному генералу, знающему, во что превра щается блаженство в чужом винограднике, когда тебе дадут по худенькой самонадеянной шее?

Я пригласил этого несчастного страдальца в Липеньки, хотя успел позабыть его лицо и голос.

Черт с ним, пусть спасает душу, историк. Ведь это любопытно. Наконец, нас связывало мно гое, если подумать: солдатский костер, каша, нелепица встречи и расставания, и знакомые нотки, хохотал, однако глаза его при этом подергивались туманом.

Мендер с австрийской дотошностью изучал русский язык, и через год-два мы с ним мог ли уже спорить, смеясь и похлопывая друг друга по плечам при каждой несуразице, слетав шей с его уст, но в этом райском царстве идиллии, великодушия и любви разразилась гроза, и наши голоса дрогнули, и речи оскудели. Все то же, что и всегда: пора очнуться от грез, земная радость непродолжительна, мой друг, непродолжительна. На что походил Франц Иванович, когда он белыми губами прохрипел мне, что армия Бонапарта вторглась в Россию, благопо лучно перейдя Неман!

«Да ведь мы, Франц Иванович, предвидели это, предчувствовали, мой дорогой... Ну ни чего, ничего, не новость, не новость, бог не выдаст — свинья не съест, эвон какие пространс тва, мой дорогой, меж Неманом и нами, а армия какая! А Чичагов! А Милорадович! А Багра тион! А гусары! А артиллерия!..» Франц Иванович вежливо кивал мне, а сам тихо плакал, как на том позабытом уже би ваке, и утирал слезы батистовым платочком. «О, я не трюс, вовзе не трюс, ви меня понима иль? Я вижу старий приговор. Я мешайль бедний аустрийский народ, нынче я опять мешайль рюсский народ...» «Да полноте, Франц Иванович, — сказал я ему с напрасной бодростью, — все в наших руках, черт его побери! Ну пусть вы жертва, а я вот калека, и вот мы с вами отправимся Бона парту навстречу, подстережем его и пристрелим... ха-ха, и разом все завершим...» «Ви не понимаиль исторически процесс, — сказал Мендер с укоризной. — Ми уби вайль Бонапарте, но я оставалься заложник. Как вы не понимаиль? Есть Провидение, есть Возмездие, чертова побраль!»...Корсиканец шествовал отменно. Мы увиливали. Расстояние до Липенек сокраща лось.

...Судя по всему, Богу угодна моя затея и жизнь моя: никто не предостерег ни словом, ни жестом, не всплакнул, не вздрогнул, не удивился. Хоть я единственный хранитель этой тайны, но ведь могли бы, могли бы распознать, ну, по глазам, по лицу, по ночному моему крику «ой ей-ей-ей!», словно я уже взлетел в черное небо. Впрочем, где им догадаться, дурачью, когда они лишь в себя вглядываются денно и нощно... «Скажи-ка, дядя, — говорит Тимоша, — от чего это иногда кажется, будто ты пришел откуда-то, невесть кто ты, чужой, и всматриваешь ся во всех, будто не понимаешь, кто перед тобою, и еще кажется, что уже уходить пора туда, откуда ты пришел?» — «Разве? — удивляюсь я и глажу его по кудрявой головке. — Может, я в Губино к Варваре в гости собираюсь промаршировать?» — «Нет, дальше, дальше, — го ворит он. — Какое еще там Губино!» — «А может, Титус, это лета во мне, годы, — говорю я, — когда свое начинает казаться чужим, даже не чужим, а думаешь: а свое ли это? А нужно ли? А не пора ли?..» Господи, дай мне сил! Слышишь, пахнет гарью? «Эй, Лыков, неси мои доспехи!» — «Какие прикажете?» — спрашивает лакей напряженно. «Какие, какие, — отвечаю я, сла бея. — Пошел прочь!» Беру перо в руки — дрожит, и дивные каракули прикрывают несовершенства слога.

Вилка отвратительно звенит о тарелку — делаю вид, что выбиваю дробь. Тимоша смеется. «Ты, дядя, начал барабанить в последнее время... Какие марши тебя одолели? Французские?..» — «Дурачок вы, сударь, — смеюсь в ответ и отставляю чашку с чаем, — не французские, а Московского мушкетерского полка». Он уходит, посмеиваясь, а я допиваю чай, расплескивая его на скатерть.

...С первым же обозом отправил я бедного Франца Ивановича в Москву, подальше от его мучителей. Проку в нем теперь было мало. Он весь одеревенел, вытянулся, приготовился, бедный господин Мендер. Тут, прощаясь с ним, я подумал, что, может, это и не безумие вов се, а голос свыше? «Ступайте в Москву, Франц Иванович, — сказал я, — в Москву-то ваш преследователь не пожалует. Видите, какие пространства перед ним?» — «Нет, — сказал Мендер с кротостью и печалью, — он пожалюет. А должен оплачивать грехи аустрийский народ, ви понимайль?» Мы обнялись, и он уехал.

Хожу по дому из комнаты в комнату, заглядываю в зеркала, в окна — все пусто, как в моей душе, будто я призрак, явившийся из мрака. Старый мой камердинер Кузьма отпрыгива ет от меня неловко, по-стариковски. «Ты что, испугался? — спрашиваю старикашку. — Что это ты, очумел?» Он улыбается через силу и шутит подобострастно: «Воон вы какие огро мадные, а я мааааахонький...» Надоели все, всё надоело. Воистину чужой мир. Сонечки нет, да и она последнее время казалась прозрачной и ходила следом за Тимошей, глядя на него с недоумением... Расставание — не праздник. Расставание — не праздник, говорю я вам;

а предчувствие разлуки хуже смерти... Господь всемилостивый, укрепи мой дух и возвысь меня над скорбной суетой!..

«Французы пожрать любят, — говорит мой повар Степан, — но не от пуза, а от души».

Список главных торжественных блюд, предназначенных для угощения гениев войны и смерти, добровольно пожелавших посетить мой дом, сироте ющий, бесприютный, теперь уже постылый моей душе.

1. Стерлядь разварная должна быть оранжевой в сердцевине, подобно китайскому яб лочку. Легкий жирок под цвет мяса. Ни зелени, ни, того пуще, каких-либо там пряностей к ней! Варить двенадцать минут на сильном огне. Едва янтарные кружки жира заколеблются в бурлящей воде, тотчас же и снимать. Есть горячую. Можно и пальцами. Едва французские гении прикоснутся к сей рыбе и ощутят запах реки, речной травы, устоявшегося речного дна, покоя — и не то чтобы мысли о тщете всего посетят их, а просто печаль, и еще падет туман с реки, а тут еще и гобой пронзит душу...

...Впервые я пробовал такую стерлядь в Губи не у Варвары. В сорок два года каким я был молодцом! Ни морщинки, обе ноги целы, гнул подковы, голова работала живо. Как быстро все переменилось! Но, главное, дух был неподатливым, не дряблым, как нынче, соответствовал росту и ширине плеч;

запястье какое было — шпагу вращал до пятисот раз без устали! Это было наслажденье, и это меня возвышало в собственном мнении, и Варваре было тогда двад цать три года. Стройна, конечно, ну, темно-русая головка, ну, лицо, что ли, заметное, редкая улыбка с каким-то коварством, что ли, не располагающая к непринужденности... Да зато два синих глаза в пол-лица, взгляд неподвижный, от которого не укрыться: влево отклонись — видят, вправо — то же самое;

два синих холодноватых светильника. Красавица? Бог с вами, разве мы красавиц любим? Красавицами мы восхищаемся, мы их придумываем, а любим тех, в ком есть что-то, чего понять нельзя.

В первый раз я попал в Губино после швейцарского похода. Еще отмыться не успел, почиститься как следует, привыкнуть сызнова к навощенным полам;

еще все мне в мирной калужской глуши представлялось фантастическим, и был я нарасхват — все бокалы пились тогда за государя и за Суворова.

Любимец барышень уездных, огнем сражений опален, им сгоряча казался он явившимся из сфер межзвездных...

Варваре было двадцать три. С детства жила по своей воле. Родители пред нею прекло нялись, никли. Так и скончались в восхищении и преклонении. Она была барышня образован ная и весьма самостоятельная во мнениях. В двадцать лет вышла замуж за некоего тучного лесного лентяя, мало приспособленного к нормальной жизни, вышла, надеясь, по примеру всех русских барышень, превратить это существо в человека по своему образу и подобию.

Да, видно, Бог жертвы этой не принял, и она, разойдясь с ним уже через полгода, спровадила супруга в его родовое под знакомую музыку пересудов. Я знавал его. Он был даже добр, но не любопытен к жизни и равнодушен к окружающим и недавно помер от обжорства, так, кажет ся, и не вспомнив, что был женат.

Когда мы встретились, она, в отличие от прочих наших дам, не проявила ко мне востор женного интереса, а пустилась со мной в деловое обсуждение недавних европейских битв, и я почувствовал, как мой героический нимб потускнел и растаял.

— И что же, — спросила она, — много ли было крови?

— Много, — усмехнулся я, — крови и пепла. — И подумал, что это, наверное, дурно говорит о юной даме, когда она даже не пытается согреть боевого генерала теплом своих глаз и интонаций, а просто допрашивает, как приказчика, воротившегося из города.

— Как же вам удалось смыть все это? — пожала она плечами.

— Я вернулся домой, — ответил я снисходительно, — велел истопить баню, наполнить большую кадку мыльной водой. Залез туда, а вылез через три месяца... И вот смыл. — И показал ей руки. — И, кроме того, Варвара Степановна, смешно представлять, чтобы без крови...

Тут она улыбнулась, но как? Едва шевельнула губами, но глазищи были холодны, и мне стало холодно.

— Вы бы посмотрели, как Суворова носили на руках, — заторопился я, — как швей царцы молились на него, да и вообще солдаты были в таком экстазе от всего, что происхо дило...

— А что происходило? — спросила она, пожав плечами. — Бегал от французов, терял войско, лазил по горам, наконец убежал, и его провозгласили гением...

— Несправедливо! — поперхнулся я. — Так говорить о генералиссимусе?! Наши войс ка, Варвара Степановна, преодолели такой переход!..

— Мужик все терпит, а в чем же гениальность вашего любимца?

— Несправедливо, — выдавил я. — Как это можно?! А честь отечества?..

— Старичок водил вас по чужим огородам, и вы почитаете это за патриотизм?

У меня все перевернулось тогда. А это был первый год нынешнего века. И тут она сказа ла, имея в виду остальных гостей:

— Все эти господа тоже уверены, что топтать чужие огороды — патриотическое за нятие.

— Какие огороды? — выдохнул я. — Побойтесь Бога! А слава нашего оружия? А ис полнение договоров? А гордость за свою силу?

— Ах, я бы сказала, чем следовало бы гордиться, — она уставилась на меня не ми гая, — да, покуда вы в мундире, это все пустое...

Я тотчас же от нее уехал. Едучи домой, ощущал сильный жар. Хорош генерал! Растерял ся перед юной дурочкой и мямлил несусветицу. Какой позор... Приехал, несколько остыл. А ведь мы действительно от Массены бегали, и Багратион с арьергардом отбивался от пресле дователей. Успешно отбивался, не скрою, но ведь отбивался и убегал?.. Чужие огороды? Вот дура! И я вспомнил, как мы ни за что не могли остановиться — из-за этих чертовых союзников по всей Швейцарии с горки на горку, из пропасти в пропасть. У меня даже мысль мелькну ла там однажды в приступе отчаяния: а почему, собственно, в Швейцарии?.. И все-таки она заносчива, самонадеянна и избалованна, думал я, остывая, и вдруг сообразил, какая замеча тельная стерлядь была подана к столу перед самым нашим с нею поединком.

...Нынче утром с последним обозом Тимоша отбыл в Москву. «Не задерживай, сказал он мне, — исполни свой каприз и торопись, дядя, миленький. С врагом шутки плохи...» Мы поцеловались. Последняя телега уже скрылась за взгорком, а мы все не могли расстаться.

Тройка давно уже ждала будущего корнета, некоторые из людей топтались у крыльца, приго товившись помахать юному барину на прощание. Ариша не показывалась. Может, и в самом деле что-то у них там случилось? Не знаю. Ах, плутовка, неужто она его все-таки подстерег ла?.. Не бойся крови, мой хороший, с врагом спознайся наяву. Ты будешь для полка Тимошей, а я вот Титусом зову... Как хорошо отправляться в первое сражение, не зная, что такое боль, а пуще того — смерть! Тогда ты улыбаешься открыто, вселяя в остальных бодрость и юно шескую дерзость. Искушенность хороша у вдоволь поживших, которые способны совладать с собою в трудный час, а юноша, рано хлебнувший отчаяния и страха, являет собой печальную картину.

«Францу Ивановичу кланяйся, — сказал я Тимоше, — деньги ему вручи и утешь». — «Ах, дядя, — засмеялся скорый хозяин Липенек, — Франц Иванович не дитя, сам все ви дит». — «Скажи ему, Титус, что теперь, когда пошли слухи, что Кутузов станет главнокоман дующим, теперь французу сроду до Москвы не добраться и бедной австрийской жертве ничто теперь не угрожает, ты скажи ему...» Тимоша кивнул рассеянно. Кутузов, подумал я с горечью, какой пассаж. Вот и останется, что надеяться. Как по Дунаю бегали, как по Альпам, так и тут, теперь уже по своим огородам... Господь всемилостивый, пошли мне мужество, укрепи мой дух и руку укрепи, руку мою, еще горячую, сильную, но склонную к коварству, к подвоху...

Ариша мелькнула в окне и исчезла. А Тимоша смотрел на меня. Мы поцеловались. Ни чего удивительного, подумал я, эта чертова девка могла и подстеречь мальчика. Браню ее, а себя ловлю на горьких сожалениях о деревянной ноге, о возрасте... Ничего удивительного:

война, суматоха, да при его расположенности, да при его горячем сердце... Однажды я сам, как последний сумасброд, возвращаясь глубокой ночью от соседей, подогретый водкой и мужским разговором, подумал: «А что, собственно, проклятое благородство или что там еще?» И вооб разил, представьте, как Ариша входит в спальню, заспанная, горячая, боящаяся ослушаться...

Вообразил и подъехал к крыльцу. Был уже второй час. Обалдевший Лыков снял с меня сюр тук. «Пойди разбуди Арину, — сказал я ему шепотом. — Пусть приходит, да поживей». Он бросился как полоумный, а с полдороги спросил: «В кабинет прикажете?» — «В спальню!

В спальню! — зашипел я. — Живо у меня!» Я прохромал в спальню. Луна глядела в окна.

Было совсем светло. «Как же я ей в глаза погляжу?» — подумал я. Варваре я не нужен. Мо жет, это обида моя рвется из меня? Мои долгие напрасные ожидания твоего великодушия, а, Варвара? Твоего снисхождения? Опомнись! Унимаю свою вечную боль тебе в острастку! Мы с тобою успели постареть, а эта, видишь, какая молодая, парная, надменная, да моя, видишь?

Опомнись же... «А черт с ней, с Варварой! — подумал я. — А эта-то для чего живет на белом свете, эта, жаровня молодая?» И тут дверь тихонечко приоткрылась и вошла Арина в домотканой рубахе до пят, прикры вая глаза ладошкой. Я стоял, опираясь на проклятую палку. Арина пряталась под ладошкой, будто под лопухом... Умопомрачение... «И ведь не пикнет, — подумал я. Но не шевельнулся.

И опять подумал: — Если Лыков под дверью стоит, убью!» И не шевельнулся. А она-то, на верное, поглядывала меж пальцами, они ведь все ах какие многоопытные, эти Арины, взра щенные в господских домах!.. Стою красный, потный, отвратительный... «Арина, — сказал я строго, как мог, — не забудь завтра на кухне сказать, чтобы коровьего масла было вволю.

Чтобы французам все только на коровьем, поняла? — Она поклонилась и ладошку отвела. — Гляди у меня, не забудь. Ступай...» И она вышла. Какое масло? Что за масло? Мыслимое ли это дело? Хоть бы придумал что-нибудь поаккуратнее... Ну ладно. Бог с нею. А вот тут на проводы не вышла. Уж не доб рался ли до нее Тимофей Михайлович Игнатьев? «Прощай, Титус. Не поминай лихом». Мы поцеловались.

2. С военной дороги, с измора, вдоволь напробовавшись лимонной водки, или полынной, или самой обыкновенной, выцеженной по капле из чистой пшенички, в самый раз ополоснуть обожженное нутро хорошим глотком кислых первозданных щей. Ешьте, гении блистательных побед, творцы исторических викторий, вы заслужили недолгую негу у моего костра... Имен но кислые щи. Все остальное — пустое дилетантство. Молодая говядина средней жирности.

Мясо той самой веселой коровенки, еще не потерявшей вкуса к жизни, именно ребрышки ее, сваренные с любовью, украшенные кружками моркови, кольцами репчатого лука, пропитав шие друг друга, и, наконец, сама капуста — квашеная капуста, уже успевшая утратить свою кочанную свежесть, разомлевшая, перебродившая, но не потерявшая хрупкости;

прошлогод няя, острая, без изысков, но с брусничинами, но со смородинным листом и, чтобы в меру, без показной щедрости, а самое главное — натурально, не нарубленная вкривь и вкось, на авось, лишь бы как-нибудь, бездарно, пошло, а нашинкованная тонкими прозрачными лоскутками, вдохновенными полосками... И наконец, все это вместе сваренное вчерашним вечером, ис томившееся в печи и поданное к сегодняшнему обеду!.. Куда же вас занесло, мои учителя?

Что виною: безумие или жестокая военная фортуна? Честолюбие или неумолимый приказ?

Нам всем уготовано блаженство в черном августовском небе. Именно блаженство — пора и отдохнуть. Я не верю в геенну огненную. Черное бархатное августовское небо — и никаких вечных мук...

Великий француз, насмешник, желчный, мудрец, заявил, что умереть не страшно — не жить страшно. Я же добавлю, что страшно умирать: этот недолгий марш по коридору рас ставаний с легкостью не совершить, а особливо на одной ноге, а особливо сознавая, что все остальные стараются выжить. Отчего же, спрашиваю. Ради отечества, говорят. Какая, мол, отечеству польза от покойника?

3....В Мещерском уезде свалили оленя и привезли. Судя по рогам, еще не успел поеди ноборствовать с соперником из-за дамы, все еще предполагалось впереди. Лоб чист и возвы шен. Глаза с золотистым отливом. Французам оленина знакома, слава богу. Они и охотники, они и гурманы. Я пробовал оленину по их рецептам. Что происходит с человеком, вкусив шим этого яства? Сердце замирает от густого пряного аромата специй и трав, и каштанов, и очажного дыма, и уже не поймешь, что это такое: олень или некое неведомое создание, так и сотворенное природой, вот так, чтобы поражать смесью тысячи божественных запахов... И ты насыщаешься, и пот выступает на лбу, и ноздри раздуваются, вдыхая эти облака, и в посо ловелом взоре уже ничего, кроме сытого покоя... Великолепно!..

Угощал меня олениной и прусский майор — временный советник. Его денщик, высоко мерный, как всякий лакей, от которого зависят, с отвислыми усами и голодным взором, наса живал молодого олененка на деревянный вертел и жарил его над углями, а после обкладывал пикулями и подавал. Было божественно!..

Он делал так, французы этак, а мы поступим иначе. Пленный турок под Измаилом по казал мне удобный и нехитрый способ приготовления оленины. Он вырезал из мяса лучшие куски и насаживал их на боевую шпагу, перемежая колечками лука, и все это вращал над раскаленным углем, поливая виноградным вином. Под коричневой корочкой дымилась мягкая плоть, не потерявшая природного вкуса, сок тек по пальцам, олений дух витал меж нами, и глаз был остр, и голова ясна, и мысли возвышенны, и хотелось вчерашнему врагу руку по ложить на плечо и сказать: «Прости, брат». А если к такому кусочку подкинуть на тарелку легкую пригоршню моченой брусники, чтобы и истинного вкуса оленины не заглушить, но и как бы добавить ей природного антуража, тогда, кто знает, может, и раскаяния подступят стремительнее...

Трясучка в пальцах нет-нет да и возобновится. Я понимаю, что это старость и пенять не на кого. Но ведь отвратительно! И в Можайске, откуда все бегут, военный лекарь с рыжими бровями, глянув на мои седые космы, уже сидя в пролетке, уже отбывая в неизвестном на правлении, выкрикнул безразлично: «Это от повышенного героизма, господин генерал;

когда распирает патриотическое безумие, а возраст подпирает, кровь играет, а пролиться не может, господин генерал! Одним словом, возраст, господин генерал, а тут еще и евакуация...» Про летка с идиотом покатила, но я крикнул грозно: «Ну и что?!» — «Заварите валерианы! — крикнул насмешник. — По ложке перед едой!..» Скотина.

Велел Лыкову все это сотворить, но, пока то да се, дрожание прекратилось...

...Продолжаю о Варваре. Ужель я мог предположить, что юная дама с очаровательной та лией, с синими глазами в поллица, в платье голубого атласа с отделкой из вишневого бархата, юная дама, которой повезло жить по своей воле, распугавшая рой уездных и даже губернских претендентов на ее снисходительность, ужель я мог предположить, что она окажется гвардей цем в юбке, с мужской независимостью суждений в делах, отнюдь не дамских? Действительно, в отличие от прочих наших женщин, перемывающих косточки друг у друга, одуревших от сна и всяческих примитивных вожделений, рано стареющих от обид, для которых губернский бал на Рождество — грандиозное событие, — и вдруг это существо, поднявшее руку на общие святыни! Тогда я был шокирован, а нынче смеюсь и восклицаю: «Ну и Варвара Степановна!

Ан да Варвара!..» И вот однажды, кажется в третьем годе, зимним днем (еще Игнатьев был цел и невре дим, а Сонечка с Тимошей гостили в Липеньках), вдруг Кузьма доложил, что барыня Волкова пожаловали. Ну Волкова так Волкова, натягиваю кафтан... Что?! Какая Волкова?! «Гууубин ские...» И тут я снова все вспомнил.

Она была, признаться, хороша с мороза, когда вошла в комнату и легко поклонилась.

Все те же глаза, то же неприступное лицо, черт бы ее побрал, и никакого соответствия: с одной стороны, молодая женщина с розовыми щечками, с губами, достойными самых сладост ных прикосновений, с плечиками, вызывающими трепет, а с другой — холодный, неумолимый судья, да и только.

— Милости просим, Варвара Степановна, — сказал я, как мог радушнее, и представил ей Сонечку. От племянницы моей тотчас поплыла сердечная волна к губинской гостье, я видел это, прозрачная, почти неощутимая, достигла и ни с чем откатилась. Затем мы сидели за чаем.

Я радовался, что Сонечка моя ничуть не хуже знаменитой гостьи. Конечно, совсем другой тип:

смуглянка, кареглазая, способная и улыбнуться, и зардеться, и отвергнуть. Опочинина! Но хороша, ничего не скажешь... Ах, Варвара, Варвара, нелепа наша жизнь, нелепа и невелико душна!

— Николай Петрович, — сказала Варвара так, словно Сонечки в комнате и не было, — вы, надеюсь, помните предмет нашего спора тогда там, у меня в Губине?

Я кивнул. Она отставила чашку. Откинулась на спинку стула. Сказала, улыбнувшись одними губами:

— Не сердитесь, я изменила свои взгляды. Я тогда вас обидела, посмеялась над вашими бегствами, над кровью. Да ведь я дура была, генерал миленький, обыкновенная дура. Я нынче, как узнала, что вы вернулись из войск, решила, что воспользуюсь и скажу вам об этом, а вы тоже камень за пазухой не держите. Скажите, что я дрянь была, или скажите, что презираете меня... Скажите и простите...

Сонечка глядела на нас обоих с недоумением.

Я не мог презирать Варвару: видная молодая дама, большая редкость, знаете ли, не только в наших краях. Такой следует ручки целовать и надеяться на ее благоволение. Но и на дружеское расположение меня покуда не хватало — холодна, себе на уме, что ли... Да и вооб ще сбила меня с толку: для чего-то, наверное, ведь пожаловала, а поминает какие-то пустяки, глядит так, что отшутиться не смею.

— Да стоит ли, Варвара Степановна, говорить о вздоре двухлетней давности? Я вот гля жу, платье на вас по последней парижской моде. В наших лесах!..

Я тогда подумал, что она все-таки хороша, черт бы ее побрал. Какая-то сила в ней была, в отличие от наших дам, какая-то вольность в рассуждениях... Ну и эти замечательные плечи ки. И тут я засуетился, помню, на Лыкова наорал, что молоко остыло, начал перед ней изви няться, пожалел, что Сонечка это наблюдает, в общем, всякая дребедень.

— Вы позволите, я буду иногда навещать вас? — спросила она. Сонечка уронила ло жечку на скатерть. — И вы тоже приезжайте, и вы, Софья Александровна. Я буду рада. — И поднялась, а взгляда не отводила за весь разговор. Конечно, и я старался глядеть в упор, но как-то было неловко: мы же не враги с нею и не влюбленные, это же сковывает!

Зимние сумерки упали. За окнами метель началась. И тут произошло самое странное.

Сонечка осталась за столом, сидела, стиснув губы. Я пошел проводить январскую гостью. Лы ков не успел подать ей салоп — она уже была в него закутана и вышла. Я видел с крыльца, как она уселась в сани и кучер ее старательно медвежьей полстью прикрывал... Вдруг все исчезло в снежных сумерках, лишь долго слышались бубенцы.

Мы сидели с Сонечкой молча. При свечах. Прошло с полчаса, а может быть, и поболее, и вдруг я соображаю, что бубенцы продолжают звенеть. Да что ж такое?

— Сонечка, слышишь, бубенцы-то не унимаются? — сказал я. — Да что ж такое?

— Дядя, — сказала Сонечка, — тебе не кажется, что она не очень приятна?

— Отчего же, — сказал я бодро, — это два года назад по молодой глупости да по моде утверждала, что мы трусы, что Суворов, мол, тем и хорош, что от француза бегает быстро, — и засмеялся, — что он от страха даже Альпы перевалил, чего, кроме коз, никто никогда... А теперь, видишь, раскаялась... А что это бубенцы все звенят и звенят? А, Сонечка?.. Эй, Кузь ма! — крикнул я и распорядился, чтобы он проверил и доложил.

— И все на одном месте, — шепотом сказала Сонечка.

Мы ждали и вслушивались. Вдруг звяканье оборвалось. Теперь только метель едва до носилась. Сонечка вздохнула и заплакала, бедняжка. Как было тяжело глядеть на ее слезы! Я часто думал о ее судьбе. Заплачешь — матери не помнила. Отец путешествовал то по Европе, то запершись в своем кабинете. Она ходила за ручку с гувернанткой, видя, как ее молчали вый родитель сосредоточенно проскальзывал по комнатам, изредка кидая удивленный взор на дочь, некстати произнося пустые ласки. Заплачешь. Благословение прислал из Баварии в коротком письме, и она уехала к молодому супругу с ощущением сиротства, чтобы уже спус тя год убедиться из отцовского завещания, что он все-таки у нее был и о ней помнил. «...Все принадлежащее мне имение с угодьями оставляю несчастной моей Сонечке и ее отпрыскам как ничтожное возмещение за мою злодейскую отрешенность от живых и кровных мне людей, благородно и великодушно закрывавших глаза на мой егоизм и жестокость...» Вернулся Кузьма. В руках у него позвякивала связка бубенцов.

— Вот, барин, — сказал он, — на липке молоденькой на веточке висели... Кто ж такой повесил? Баловство какое... Уж ежели кто из наших, дознаюсь — выпорю.

...Я тогда сразу догадался, чьих рук это дело. Но для чего губинской хозяйке понадобил ся сей знак, определить не мог. И это меня мучило до самого утра. Сама унеслась, наговорив вздора, а бубенчики развесила на липке и Сонечку напугала. «Она недобрый человек, — ска зала Сонечка, — а фантазии у нее злые». Я согласился, однако покоя больше не было. Дня через два я понял, что сгорю. Сгорю, и все тут. Ехать, ехать, скакать, лететь по метели, бро сить поводья, вбежать... Для чего бубенцы?! Что? Почему?.. Сил нет. Сонечка обняла меня, заглянула в глаза, сказала так, будто с Тимошей говорила:

— Ты, дядя, к ней собрался? Туда?

— Да, Сонечка. Хочу, черт возьми, о бубенцах спросить. Что это должно значить?

— Нет, нет, — улыбнулась она печально, — тебе до бубенцов и дела-то нет. Тебе ее увидеть хочется.

— Фу, — рассмеялся я, — Сонечка, господь с тобою! Что ты, дурочка, придумала? Да мне эта холодная дама из губинского леса в античном одеянии... ну что она мне?

— Ты хоть вели возок подать, дядя. Куда же ты по такому снегу верхом и один!

— Ах, Сонечка, и не такое видывал, дорогая моя! — крикнул я в нетерпении с седла и хлестнул коня.

Как мы с лошадкой проделали эти семнадцать верст, передать трудно. Но покуда проби вались сквозь метели, два бога — бог страсти и бог сомнения — единоборствовали во мне.

Хотелось, хотелось ее видеть, будь я неладен, хотелось и пуще того — видеть наполненной мягким светом, теплом, и я даже на то надеялся украдкой. Но едва надежда принимала строй ные формы, как перед моим взором возникала губинская дама со своими синими немигающи ми глазищами — чего от нее ждать?

В первый приезд, рассеянный баловень военной фортуны, дом Волковой я не разгля дывал. А теперь увидел — даже поболее моего. Таких у нас в губернии по пальцам сосчитать.

Теперь это был ее дом. Портик нависал над восемью колоннами, полукруглые флигеля, рас чищенная аллея под липами, несмотря на метель. Лакей в галунах...

Она возникла на антресолях, едва я вошел и скинул шубу. В белом платье подобно анге лу, но плечи кутала в золотистую шаль, и волосы собраны в большой узел на древнегреческий манер. Я ждал торжественного сошествия, медленного, мучительного, унижающего случай ного странника, как это и должно было быть, но она всплеснула по-детски руками и громко, пронзительно, даже с отчаянием крикнула:

— Нашелся мой генерал! Нашелся! Представляете?

И тут же стремительно сбежала по лестнице и подставила мне высокий лоб, к которому я, зажмурившись, приложился морозными губами. Наступил какой-то неведомый, непредпо лагавшийся праздник. Она ухватила меня под руку и повела по комнатам.

— Как поживаете? — маршируя, пробубнил я.

Она не ответила. Она вообще отвечала на вопросы, когда того хотела, а могла и промол чать.

Тут навстречу нам выползло из комнаты маленькое хрупкое существо, сморщенное, в елизаветинском чепце, с подобострастием в сухоньких губках, и испуганно закивало, затрепе тало, даже попыталось поклониться...

— Моя родственница, Аполлинария Тихоновна, — выпалила Варвара. — Тетенька, на шелся мой генерал!

Я было остановился, чтобы представиться, но Варвара сказала небрежно:

— Ступайте, ступайте, тетенька. Это не для вас...

И ввела меня в кабинет. Это была большая комната со множеством книг, с креслами и софой, с письменным столом, освещенным четырехсвечным шандалом. На столе белел испи санный лист, и перо с черно-белым оперением лежало на нем, уткнувшись клювом в большую кляксу.

Мы уселись в кресла друг против друга.

Ну, помолчали. И вдруг я понял, почувствовал, догадался, что эта молодая женщина прихотью судьбы, чьей-то властью или как там еще предназначена мне.

Она смотрела на меня не мигая, выжидательно.

— Варвара Степановна, — спросил я так, со смешком, как у ребенка, — а зачем вы бу бенчики на веточке оставили? — И ждал, как она зардеется, начнет отпираться, отмахиваться от меня.

— А что, — сказала она легко. — Вы что, испугались?

— Сонечка испугалась, — сказал я. — Сани ваши давно укатили, а звон-то все продол жается, представляете?

Она хмыкнула и сказала:

— Ну, может, затем, миленький генерал, чтобы вы приехали спросить, а для чего это я бубенцы на веточку повесила...

Ах, подумал я, Варвара, Варвара, юная тиранка, себялюбка губинская. Слава богу, ско ро в полк! Так и ополоуметь недолго.

— Ну, все это, положим, злые шутки, — сказал я сурово. — А в чем же истинный смысл, Варвара Степановна? Почему вам надо было эдаким странным способом возобновлять наше прерванное знакомство?

— Истинный смысл? — удивилась она. — Уж будто вы не догадываетесь, любезный мой сосед. — И немного побледнела. — Я полагала, что с вами-то можно без излишних ухищ рений, откровенно все сказать вам, и вы все поймете и рассудите здраво не в пример иным любезным соотечественникам... — Она куталась в золотистую шаль плотнее и плотнее, уже только глаза и губы маячили передо мною, все же остальное было скрыто, словно под золотой чешуей. — Да хотела, миленький генерал, чтобы вы приехали ко мне по метели. Когда другие не решаются, пусть, подумала, храбрый генерал приедет. Ему же это ничего не стоит.

...Сбылись пророчества моей души, когда, с тобой беседуя в тиши заснеженной глуши, мы были рядом. Твой голос мне казался сладким ядом. И думал я: жизнь коротка — спеши...

Тут вся моя долгая сорокапятилетняя жизнь пронеслась передо мною. Я понял, что судьба вы кинула счастливую карту. Книги посверкивали корешками. Свечи стремительно таяли.

— Я догадался, — сказал я, — не скрою, этот знак был мне приятен. Вот я и приска кал. — Тут мне следовало приблизиться к ней, погладить по головке, как и должен бы был немолодой многоопытный мужчина юную взбалмошную очаровательную шалунью погладить, и сказать: «Я ехал к вам, чтобы поведать, как вы, Варвара, мне милы... Я рад, что мы соседи...

Эти семнадцать верст приобрели отныне особый мистический смысл, и ваша поспешная шут ка с бубенчиками, я понимаю теперь, даже она выглядит уместно...» Мне следовало поступить так, чтобы она чего не подумала, не ощутила бы себя, чего доброго, хозяйкой надо мною самим и над всем, что вокруг меня, но я не смог поступить так. — Метель-то все пуще, — сказал я, — как разгулялась, чертовка.

— Я должна сообщить вам очень важное, — проговорила она. — Я тут долго думала под вой метели, — и хмыкнула, — и это я должна сообщить именно вам. Тут ведь вокруг не сыщешь людей, с которыми хотелось бы поделиться самым главным;

кроме вас, никого, ми лый генерал, то есть людей много, всяких господ разных возрастов и воззрений, ох как много, но таких, как вы, здесь нету. Вы единственный. — Может быть, подумал я, она хочет напра виться в Европу и попутешествовать? Такие молодые богатые дамы колесят по Европе во множестве, забивая кареты модными журналами, не жалея денег на приемы, чтобы поразить прижимистых европейцев и тем придать себе больше блеска, а может, даже и отхватить како го-нибудь принца. — Там, у вас, я не решилась, — продолжила она глухо, — при Софье-то Александровне и потому позвала вас сюда. Я позвала вас, а вы тотчас же и примчались. — И снова она хмыкнула из-под золотистой чешуи. Русалка, да и только. — Однажды я подумала, вспоминая вас: вот человек, которому ничего не стоит и по Европе прошагать, сея огонь и смерть, и женщину обворожить... Многие дамочки за вами кинулись бы, помани вы их...

— Варвара Степановна, — сказал я с легкой укоризной, словно дитяти, — какие да мочки, увольте...

— Многие бы кинулись!

— Я старый вояка, — сказал я, совершенно теряясь перед ее глазами, — может быть, и кинулись бы из корыстных побуждений. Да мне-то что?

Та молодая пруссачка от меня отказалась. Это верно. Но были и другие, которых мое рабовладельчество весьма грело. Однажды я чуть было даже не женился. Мне показалось, что я влюблен. Ей тоже. Это бывает. Наш полк стоял в Твери на зимних квартирах. Обсто ятельства сложились — лучше не надо: ее родители отправились гостить к родственникам, я жил на прекрасной квартире. Распалились, разогрелись. Все произошло легко и изящно.

Я проникал к ней с помощью ее горничной;

наконец и она стала посещать меня. Кузьма был моим денщиком и в назначенный час, ухватив ее жаркую ручку, приводил ко мне на антресоли, откуда открывался чудесный вид на окружающие леса. Дальше — больше. Обстоятельства, говорю я, ибо в благоприятном случае они распаляют воображение. Мы ждали ее родителей, чтобы пасть им в ноги, но они не торопились, и слава богу, ибо поближе к весне огонь умень шился, начались всяческие штучки, обычные в подобных случаях, ну там голос ее показался излишне пронзительным, нос оказался крупнее, чем этого хотелось, она время от времени топала на меня ножкой. Свидания сокращались. Появились письма, исполненные неудоволь ствия. В один прекрасный солнечный день пришла пора сниматься с зимних квартир, и тут у меня на антресолях возник ее батюшка. Сказать по чести, я не был коварным совратителем, и, окажись он беспомощным и мягким и стой предо мной, обреченно опустив руки, и заплачь он, не требуя от меня невозможного, я бы сдался, ей-богу, но он кричал, грозил, голос у него был пронзительный, нос громадный... Я молча сходил по лестнице, он торопился за мной следом. Я сел в седло. Он продолжал угрозы, стоя перед самым моим конем. Кузьма сказал ему: «Ваше благородие, конь-то зашибить может бо-ольно...» Хулитель мой отскочил в сторону, оркестр грянул, и мы покинули Тверь. Признаться, совесть меня мучила.

— Вы себе цены не знаете, — промолвила она, посмеиваясь. Внезапно встала, погро зила мне пальцем и вышла.

Тут я заметил, что пламя всех четырех свечей потекло вслед за нею... «Сея огонь и смерть...» Вольно ж молодым дамам за утренним кофием выказывать свое отвращение к ар мейским трудам и осуждать нашу вынужденную непреклонность на полях брани... А едва за звучат флейта и барабан, не вы ли, милостивые государыни, всплескивая ручками, устремляе тесь к окнам и кричите, ликуя, и прижимаетесь на балах к мундирам, пропитанным пороховой гарью, и теряете рассудок, чертовки!.. Сея огонь и смерть... Будто бы смерть — наша прихоть, а повержение врага — наш варварский каприз. Нет, любезные дамы, сие есть высший знак, недоступный людскому пониманию, и ваши укоризны смешны-с...

А не был ли я сам смешон в те давние годы, и, хотя сомнения уже начинали меня беспокоить, солдатский барабан гремел в душе моей не переставая, однозначно, упрямо, кощунственно... Так я просидел с добрых полчаса. Пламя свечей сияло, вновь устремленное вверх. Варвара не появлялась. Я даже подумал, что она, переборов себя, явится наконец, приложив загадочно палец к тонким улыбающимся губам, явится, и все сладится... Прошло еще с полчаса, а может, и больше. Я сам кинулся по комнатам. Дом будто вымер. Свет был тусклый.

— Варвара Степановна! — позвал я, но никто не откликнулся, никто не пошевелил ся. — Есть кто-нибудь?! — крикнул я, и тотчас давешняя старушка, Аполлинария Тихоновна, возникла передо мной. Я справился о Варваре.

— Извините, генерал, — прошептала она, прикрываясь ладошкой, — где ж мне знать?

Elle se trouve l o elle trouve bon d’tre. А вы что, все ходите и ищете? Vraiment?.. — улыб нулась как дитя. — Может, она в спальне, закрымшись, плачет, et qui sait, peut-tre est- elle partie Saint-Petersbourg? — To есть как в Петербург? — спросил я, раздражаясь.

— Не знаю, — прошелестела старушка. — Извините, генерал, vous marier avec elle приехали?..

— Да на ком жениться-то, сударыня? Нет же никого, — сказал я...

...Воспоминания, воспоминания. Тому уже лет восемь...

...Навеки Багратион со мной прощался: безногие генералы в седых буклях обременяют поле боя. И лицемерие его было излишним, не правда ли? Мы бы вместе увиливали от Бо напарта, поругивая то скучного Барклая, то лукавого Кутузова;

то высший свет, то низших исполнителей;

то возвышенные обещания, то низменные вожделения... А нынче этим заняты они. И без меня бивачные огни сверкают в августовском мраке, и каждый хочет драки: крес тьяне, девки и рубаки. Но так, чтоб Бонапарта одолеть, а вот самим чтоб уцелеть!

Свидетелем быть желаю! Благословляю счастливую случайность с завистливой дрожью обыкновенного ничтожества: мол, вы увидите, а я-то что же? И вот в разгар моих мук, сомне ний и самоукоров два моих лазутчика откуда-то из-под Вязьмы привозят мне в телеге схвачен ного ими полкового интенданта господина Пасторэ!

— Ступайте, — говорю я им, — с вами утром разберемся, — а интенданту предлагаю кресло. Старый человек плачет, оказавшись в безопасности. Я велю накормить его. Он ест и плачет. Мы оба старые. Он пониже меня ростом, и, в отличие от моей круглой рожи, его лицо имеет правильные формы, нос, пожалуй, несколько великоват. Француз, да и только. Полко вой интендант — шутка ли? Как же его угораздило?

— О, военные фантазии. — Он утирает глаза не слишком свежим платочком. — Они сунули мне в рот тряпку, и я понял, что пока буду жить. Я молчал. Умирать не хочется! — Он внезапно улыбается, и я понимаю, как он рад, что наконец может объясниться на родном язы ке. В комнате пахнет гарью, овчиной и еще какой-то дрянью, рожденной военным единоборс твом. — Вы очень добры, благодарю вас... О, какие чудеса! Прожить пятьдесят с лишним лет, оказаться в роли полкового интенданта, разговаривать с самим императором, пересечь Россию и с тряпкой во рту очутиться у вас в гостях!

— Я отправлю вас завтра утром к вашим, — говорю я (он делает большие глаза), — если увидите императора Бонапарта, расскажите ему о ваших приключениях и порекомендуй те заехать ко мне. Здесь он сможет отдохнуть не хуже, чем в походной палатке... (Он посмеи вается. Мне нравятся его умные глаза.) Кстати, вы получите крест из его рук...

— Вы шутите, — говорит он, — крест — это не тот предмет, который способен теперь занимать мое воображение. — И снова смеется. — Крест... Простите, сударь, я вспомнил Ома пребывает там, где считает нужным....Ах вот как?., а может быть, в Петербург уехала? (фр.)...вы разве не жениться... (фр.) эпизод, которому был очевидцем, это действительно смешно и трогательно до слез. — Вдруг он спрашивает растерянно и тихо: — Вы намерены отправить меня к нашим?.. Я не ослы шался?

— О, конечно! — говорю я. — Конечно... А что же с крестом?

Он снова плачет.

Лакеи, подобно серым ночным летучим мышам, бесшумно порхают по комнате, чтобы разглядеть живого француза.

Когда я провожал Тимошу, я сказал ему, как и полагалось деду, прижимаясь к его глад кой легкомысленной щечке: «Не придавай значения, Титус, мелким обидам и пакостям окру жающих. Этого в твоей жизни будет много... Не прощай оскорблений. Оскорблений не про щай, Титус. Слов не трать — берись за рукоять. Обиды наносят от слабости, от ничтожества, Титус;

оскорбления — от злого умысла. Обиды наносят, чтобы хоть на вершок возвыситься самим;

а оскорбляют, чтобы унизить тебя. Не позволяй, Титус, себя унижать...» Мой гость сидит тихо, съежившись. Быть может, он болен. Быть может, у него геморрой или еще какая-нибудь там чертовщина. Легко ли в нашем возрасте вести походную жизнь?

— Я видел, как горел Смоленск, — говорит он. — Мне непонятно ваше великодушие.

Вы действительно намереваетесь отправить меня?..

— Это не великодушие, — смеюсь я дружески, — простой расчет. Не больны ли вы?

Не надобно ли вам чего? Я, например, страдаю геморроем, и потому мы с вами не встретились там. — И я киваю на окна. Он смотрит на мою деревяшку. — Нет, нет, — смеюсь я, — глав ная помеха — геморрой.

— Я здоров как бык, — говорит он, — но вот дурные предчувствия...

— Натурально, — говорю я, — в вашем возрасте уже нельзя рассчитывать только на праздники. Мы с вами старики.

Он снова плачет.

— Что же с крестом? — спрашиваю я.

— О, мой бог, — вздыхает он, — это вот что... Случилось однажды вот что. Некий ста рый гренадер, участник многих походов, явился во время раздачи крестов Почетного легиона и потребовал крест для себя. «Но что ты сделал? — спросил император. — Чем ты заслу жил такую награду?» — «В Яффской пустыне, ваше величество, в страшную жару подал вам арбуз...» — ответил солдат совершенно серьезно. «Спасибо тебе, друг, — сказал импера тор, — и еще раз спасибо. Я помню твою доброту. Но этого недостаточно, чтобы быть ка валером Почетного легиона». И тут старый солдат заорал: «Черт возьми! Значит, семи ран недостаточно! Я получил эти раны на Аркольском мосту, при Лоди, Кастильоне, у пирамид, в Сен-Жан-д’Арке, при Аустерлице, Фридланде!.. Одиннадцать кампаний, черт возьми, в Ита лии, в Египте, черт возьми, Австрии, Пруссии, Польше!..» — «Та-та-та-та... — крикнул им ператор, хватаясь за голову. — Не ори, старый друг!.. Лоди, Кастильоне, пирамиды... Почему же ты начал с арбуза?! Так бы и говорил...» — «Потому, — совершенно спокойно объяснил солдат, — что мне не пристало хвастаться перед императором своими заслугами». Император рассмеялся. «Я делаю тебя имперским кавалером, — сказал он торжественно. — И тысяча франков ренты в придачу. Ты доволен?!» — «Нет, ваше величество, — сказал солдат, — мне этого ничего не нужно, а дайте мне крестик». — «Да у тебя и то и другое, — сказал импера тор, — экий ты тупоголовый, старый друг... Ведь ты теперь кавалер, имперский кавалер!» — «Нет уж, извольте крестик», — твердил гренадер. Император сам прикрепил орден к его мун диру, и солдат успокоился...

«Прелестно, — подумал я, — какие нравы! Он гений не только в баталиях. Пусть там открытия в стратегии, здравый смысл и полет воображения, внезапность и точный расчет, и предвидение, и предощущение, и риск... Пусть так. Но старый солдат орет на него, требуя крестик за кровь, крестик, прости господи, орет, распаляя честолюбие, то самое, император ское, которое и у него в душе, орет, как орал маршал Ожеро, сын лакея и торговки, или ве ликий Ней, отпрыск мастеровых, или престарелый маршал Лефевр, крестьянское дитя. Он орет, этот старый гренадер, требуя почета, и меж ним и императором, меж низшим и высшим возникают незримые узы, свитые из общей их славы».

Что же меня оскорбляет? Эти узы меж ними?

По утрам прилетают редкие прозрачные серые хлопья смоленского пепла и впиваются во все живое. Потом на белой одежде отпечатываются крохотные их силуэты... Меня унизили в моем собственном доме! И страдания Франца Мендера, боюсь, вот-вот вспыхнут в моей душе.

Когда б ты знал, мой гость печальный, как чист соблазн первоначальный!.. Я унижен. Минуй меня безумие, овладевшее покойным Сашей Опочининым. Ни в рот себе я не выстрелю, не иссохну в преддверии парадного обеда. Ни жестом, ни словом не выдам... Все там будем, кто раньше, кто позже. А вы, господа, отправитесь со мной, покуда еще август на дворе и небеса черны, в обнимку, господа, все вместе, и правые и виноватые, будь мы все неладны! Господь милосердный, ежели Ты всемогущ, вели нас высечь, забей шомполами и после, когда мы все соберемся у врат, толпясь, стеная и виня друг друга, Ты снизойди к нам... Стадо, стадо!.. Во истину стадо в лохмотьях, в коронах, позвякивающее железками, опухшее от самодовольства, от тупости... Забей нас шомполами!..

Мой гость сидит тихо. Он вглядывается в меня большими умными вечерними глазами.

— Во Франции, — говорит он, — солдат не бьют. Это запрещено...

Я киваю, а сам думаю, что у нас без этого нельзя. Иного и надобно. Встречаются такие рожи, что, покуда не ударишь, он понять тебя не сможет.

— Рабство отупляет, — продолжает интендант, — я видел множество ваших рабов.

Они унылы и коварны. Они убивали своих господ и везли нам продовольствие. Я сам прини мал у них хлеб и мясо, и они кланялись мне до земли, и я говорил им, выполняя инструкцию императора: теперь вы свободные граждане, идите и живите на своей земле. Она ваша.

Я вижу круглое лицо бедного моего Саши и на нем два его темно-золотых глаза, полных тоски и отчаяния, и на их дне, на страшной глубине, покоится обессилевшее благоразумие.

Господин Пасторэ покашливает, не представляя, как сложится его судьба. Он готов, подобно Шехеразаде, рассказывать поучительные французские легенды, стараясь смягчить сердце ка лужского рабовладельца.

— Это не рабство, — говорю я, — а многовековый союз. Вы все разрозненны, мы же объединены в семью (он улыбается и пожимает плечами). Убивают хозяев недостойных, мстят за произвол. Я не жалуюсь на гармонию (он смотрит на меня с сомнением) и крестьян своих не продаю. — И цитирую чужим голосом: — Ведь крестьяне тоже любить умеют.

Цари существуют для того, чтобы рабы считали их виновными в своей участи, а рабы существуют для того, чтобы цари ощущали себя их благодетелями.

Он молчит. Может быть, презирает, может быть, жалеет, а может быть, ждет, когда же я наконец усажу его в телегу и отправлю по ночной росе к его наступающим собратьям. То место моей былой ноги, та черта, за которой начинается деревяшка, то есть пустота, ноет.

— Будет дождь, — говорю я, и мне хочется спросить: «А что вы испытываете, старый человек, топча чужие огороды? Например, я совершал это, будучи молодым, ну, не старым, и меня обуревали счастливые предчувствия...» — Разболелась старая рана, — вдруг говорит он, — не будет ли дождя? Императора это всегда огорчает. Грязь. Колеса вязнут.

— А вы благоговеете перед ним, — говорю я, — мне это знакомо.

— Я обожал его, — говорит он шепотом, — теперь я ему верно служу. Раньше всё, что он делал, он делал для Франции, теперь — для себя. Он и теперь кумир для войска, но пре жде! В прежние времена за одну его улыбку шли на смерть. Его приказ звучал как глас судьбы, гибель по его слову, ради него почиталась за добродетель, жажда славы мучила нас, собачья преданность ничто в сравнении с тем, что распирало наши сердца... Стариков осталось немно го, но еще есть «ворчуны». Он брал солдата за мочку уха и говорил: «Ах, старый друг, ты был великолепен в атаке!» И это было как орден. И солдат не сомневался, что император в тече ние боя наблюдал только за ним, и у вояки кружилась голова... А генералы?.. О, мой бог, од нажды в Австрии в разгар боя к нему подскакал генерал Мутон с донесением. Он начал было докладывать, но император прервал его: «Кстати, Мутон, возьмите эту колонну и выбейте неприятеля из города Ландсгута, это изменит общую картину сражения...» Генерал тут же спешился, и я сам видел, как он бросился по мосту, возглавляя колонну гренадеров. Бой был трудным, и Ландсгут пал. Генерал в разорванном мундире приблизился к императору и как ни в чем не бывало продолжал докладывать с прерванного места... Кстати, — продолжает он почему-то шепотом, — русская армия гораздо слабее нашей, даже нынешней нашей, ибо она сословна по прусскому образцу, это старый образец. Бездарность ходит в командирах, лишь бы над ней сиял дворянский нимб... тогда как у нас в командиры выходит талант, даже если он сын лавочника или шлюхи. — Он снова умолкает, глаза его тускнеют. Затем он выдавливает с трудом: — Но кампания нами проиграна...

И Кузьма не выдерживает: с простодушием дитяти, изумленно, с легким отвращением обнюхивает господина Пасторэ, пораженный, видимо, моим негенеральским поведением, ког да бы мне следовало проткнуть противника шпагой, или застрелить, или выбросить из окна, или по справедливости передать его Кузьме с братьями и сестрами, чтобы они могли поучить его на веки вечные... Все заглядывают в комнату поочередно. Я не мешаю.

Вот так в течение веков мы единоборствуем друг с другом, и интендант Пасторэ пред стает предо мной то в монгольском обличье, то варягом, то турком... И уже нет живого места на нашем теле, и от потребности преобладать можно задохнуться. Кровь наша давно переме шалась, ведь она стекала в одни поля и одни русла. Мы братья! А вот столетия не излечивают от коварства: стоит нам разойтись на пятнадцать шагов после доброй беседы, как мы вновь готовы к поединку... Я унижен в собственном доме! Унижен со дня рождения! Мои кумиры оскорбили меня!..

Гляжу на часы. За полночь. Звоню. Никто не является. Мой гость вперил в меня насто роженный взгляд. Я киваю ему утешительно.

— Ну как их не сечь! — говорю я.

— Да, трудная работа, — говорит он, — слуг надо лепить долго, а это трудная рабо та. — И спрашивает хриплым шепотом: — Вы в самом деле намерены меня отпустить?

— О да, — говорю я. — Ночь черная, и скоро вы отправитесь.

Он смотрит на мою деревяшку, качает головой и грустно улыбается.

— Аустерлиц, — говорю я... Он складывает руки на груди.

— Я был там, — говорит одними губами. — Уже после всего, когда все это уже про изошло и черные фуры подбирали убитых, а я еще не умел обобщать и сомневаться, тогда у Зачанского пруда...

— Где?! — почти кричу я пронзительно и строго, словно лжецу. — Вы были там?!

— О, мой бог, — выпаливает он скороговоркой, — я был там, но если это вас огор чает...

Я смотрю на свою деревяшку, приспособленную мне медиками в лазарете, удобную и родную теперь уже до конца дней, провожу ею по полу, как по льду Зачанского пруда, по ко торому я бежал впереди своего полка, покуда меня не начало возносить в небо, и так плавно, так волшебно, что не хотелось открывать глаза...

— Я шел за императором в свите, — продолжает он, — лед на пруду был разбит, и на плавающей льдине, представьте, в центре пруда лежал раненый русский офицер. Он стонал или звал на помощь, не помню. Император слегка кивнул в его сторону, и тотчас два его моло дых адъютанта скинули одежды, вошли в эту страшную воду, подплыли к льдине и погнали ее к берегу... У раненого была раздроблена нога...

— Какие отчаянные молодцы, — говорю я как ни в чем не бывало, — и только потому, что он слегка кивнул?.. — И пальцы начинают дрожать.

— Один из адъютантов скончался от воспаления легких, — говорит интендант и не сво дит глаз с моей деревяшки, — офицера, а это оказался генерал, отдали вашим медикам. За тем, как я слышал, русские забрали его.

Император кивнул — и судьба моя решилась! Счастливая карта... А ведь кто-то все таки пекся об сем и, продумав все варианты, выбрал этот. И два молодых адъютанта с горя щими взорами кинулись в ледяную воду, а я поплыл, не подозревая, какой пасьянс разложен провидением, я плыл и плыл.

— Это были не вы? — шепчет господин Пасторэ. — Не вы? Не вы?

— Нет, — говорю я легко, — было бы слишком примитивным стать должником вашего императора, вот так воскреснув по его кивку...

— Но почему? — удивляется он. — Ведь это же почти знамение!

— Нет, — говорю я, — другому повезло, что делать?.. Не забудьте, сударь, что я при гласил вашего императора. Здесь будет отличный обед и отдых. Я его восхищенный ученик.

Не забудьте.

Господь милосердный, я уже направлялся к Тебе на этой льдине, но они спасли меня.

Они спасли меня на свою погибель. Император мог бы пройти мимо, и я бы плыл к Твоим вратам. Он мог бы миновать Зачанский пруд, и я бы плыл, кружась вместе с зеленой льдиной и приобщаясь к свиданию с Тобой!.. Так, значит, я его должник и все мое предприятие — лишь пошлое коварство, которого не искупить даже собственной гибелью? Зачем же Ты велел им ператору кивнуть? Я бы плыл, плыл, больше уже не помышляя о сведении счетов, бездыхан ный славянский воин, уже не опасный, не способный ни на месть, ни на благородное велико душие... Зачем Ты спас меня?! А если спас, значит, я избран Тобою...

Пока писал все это, перо хромало, как я сам, погнулось. Зову Кузьму, черта, дьявола, чтобы дали мне валерьяновой настойки и чтобы не ложку, а стакан! Выпиваю, хватаюсь за перо. И это гнется. «Надо бы обождать», — учит Кузьма. Чего мне ждать, Кузьма? Каких еще наслаждений?.. Мне надо дописать все это для Тимоши, ежели ему не уготован свой лед... Нет, господин Пасторэ, это был не я, не я!..

...1. Наполеон Бонапарт действует всегда сосредоточенными силами. По примеру древ них греческих и римских армий (Александр, Цезарь...).

2. Объектом действия своей армии он всегда ставит живую силу противника, а не кре пости. Если главные силы разбиты, то крепости сами сдадутся.

3. Он всегда стремится к одному большому сражению, которое сразу решает участь вой ны...

Ивашково, близ Гжатска, сего 19 августа Сейчас получил, любезный Николай Петрович, Ваше письмо от 8-го сего меся ца. Число отправления его несколько давнее по причине наших быстрых отступле ний. С сегодняшнего дня займусь судьбой Тимофея Игнатьевича по устройству его в мой полк. К тому сроку, как все устроится, надеюсь, что он прибудет. Могу уверить Вас, что ему не стыдно будет носить мундир 6-го Егерского полка. У полка, слава богу, репутация безупречная и заслуженная: он получил известность в Италии под начальством князя Багратиона, я имел честь командовать им в Молдавии и был сви детелем его действий, а теперь он покрыл себя славой под Могилевом и Смоленском.

Я тем откровеннее говорю об этом, что не я им командовал в последнее время и что это голос всей армии. Впрочем, как Вы хорошо понимаете, Ваш племянник будет при мне, а остальное пойдет своим чередом. Сегодня же принимаю относительно этого необходимые меры.

Прошу простить, любезный Николай Петрович, что мало пишу Вам сегодня, но мои занятия едва оставляют мне время беседовать с теми, кого душевно почитаю.

Признаюсь по совести, что о Вас часто вспоминаю, ибо отсутствие Ваше в армии очень заметно. Надеюсь, что Вы в добром здравии и все так же насмешливы.

Остаюсь Ваш верный товарищ, любящий Вас граф де Сен-При.

Вот, господин Пасторэ, продолжение нашего спора. Вот граф Сен-При, российский дво рянин, пусть не по рождению, а по душе. Как же не ему командовать, ежели он верх совер шенства? Нет уж, лучше пусть дворяне, чем дети лакеев и шлюх, как вы выразились. Конечно, и среди дворян есть экземпляры, которым не то что командование, но даже себя самих дове рить нельзя. А среди остальных — и храбрость, и благородство, и образованность, и понятие чести... Пусть дети лакеев сначала читают книжки, но так, чтобы впоследствии не выстрелить себе в рот из пистолета, начитавшись и придя в отчаяние.

Как я поступлю, ежели некто с холодным сердцем и пустым взором оскорбит мое досто инство? Я пристрелю его на поединке, чему в моей жизни бывали неоднократные доказатель ства.

...Прощай, Титус! Будь славным корнетом, благородным и храбрым. По кивку императо ров в ледяной пруд не лезть спасать французского генерала, пусть он себе плывет на зеленой льдине, куда ему назначено... По мановению императора не лезть, а по мановению собствен ной души — хоть в пекло, хоть в черное августовское небо!

4. Гречневая каша. Зерно к зерну. Сколько их, ароматных, граненых! Ежели высыпать их из чугуна, к примеру, на большой лист бумаги, они зашуршат и рассыплются, будто сухие.

Ах, вовсе нет, они мягкие, горячие, переполненные соком и паром, вобравшие в себя ароматы лугов, июльского полдневного зноя и вечерних засыпающих цветов и соки росы... Привкус грецкого ореха ощущается в этих зернах. Гречка!.. Кушайте, мои учителя. От черной каши лица становятся белы и холены, а в душе пробуждается милосердие...

...Ариша с другими девками полы натирает, лакеи свечи меняют. Спрашиваю, как в ту мане: «Зачем же по всему дому свечи меняете? Гости только в зале будут». Они отвечают, мол, так велено, чтобы, ежели свеча оплыла, заменить, вы, мол, сами так велели, так уже заведено, эвон оплыли как...

Мной самим так и заведено. Когда я это заводил, разве я знал, что нас ждет всех вместе с этими свечами, с этими полами? Тогда казалось, мир стоит на трех китах неколебимо, а киты взяли и стронулись! А эти, воистину рабы, не знают и меняют свечи, когда нам гибель суждена.

Трут, трут, наводят лоск, как в давние годы. Но в давние годы я был молод, и дерзок, и самонадеян, и в Варвару был влюблен, ах, да и до Варвары;

представить себе не мог своего ничтожного одиночества, именно вот нынешнего, вот этого одиночества в окружении заискивающих холопов. «Кузьма, старый черт, где мои доспехи?!» — «А вот тутотка, барин, сей же час, сей же час...» — «Что сей же час?.. Чего ты мелешь? Ты хоть понял, что я требую?» — «Никак нет, барин, виноват...» — «Так какого черта ты суетишься?» — «Больно грозно велите, сразу-то и не ухватишь...» Вот так. Впрочем, скоро мы все отправимся по одной дороге в молчании, без чинов, без воспоминаний, вперемежку. Бонапарт и Кузьма, Лыков и Мюрат, я и Федька с кларнетом, ровным шагом, отныне никогда больше не уставая, не заискивая, не спрашивая пути, к Лете бездонной, к безъязыкому Харону...

Велел Арише идти за собой. Пошла, на ходу руки о подол утирая. Тихая, покорная. Где ее недавние надменности? Вскарабкались по первой лестнице. Она молчит. На второй я говорю:

«Ну что, Арина, скучаешь по Тимофею Михайловичу?» — «Скучаю», — говорит откровен но. «Он ведь своенравный был, Тимоша, не правда ли?» — «Ваша правда, барин». Мне все хочется узнать, было у них что или не было. «Наверное, он и тебя целовать пытался, а, Ари на?» — «Целовал, а как же», — говорит она тихо и просто, как об утреннем кофии. «Час то?» — спрашиваю, задыхаясь от подъема. «Часто, — говорит она, — где встретит, так и целует». Мне бы раньше ее об этом спросить, а после Тимоше пригрозить пальцем... «Любил он тебя, что ли?» — «А как же, — спокойно соглашается она, — он еще маленький был, все со мной в жмурки играл, а покойница Софья Александровна ему говорили: мол, наигрался? А теперь поцелуй Аришу в благодарность... а после мне говорили: мол, спасибо тебе, душечка, за игру...» — «Нет, нет, — торопливо говорю я, — я не про то, Арина. Я спрашиваю: теперь, а не в детстве, целовал он тебя?» — «А как же, — говорила она, — целовал». — «Ну что, как мужчина тебя целовал, да?» — «А то как же?» — удивляется она...

Распахиваю дверь в Тимошину комнату, И мы входим. Все как было. И Арина стоит пе редо мной в белой холщовой рубахе, в старом сарафане из выцветшей крашенины. Вот эта целовалась с Тимошей как ни в чем не бывало, обнимала небось его, рабыня, шептала маль чику что-нибудь соблазнительное, наверное, несусветное что-нибудь, а теперь стоит, опустив руки, не понимая, что красива.

«Арина, — говорю я, — когда будет обед, мне понадобится хозяйка. Оденешься в гос подское, будешь сидеть за столом, улыбаться, распоряжаться, как истинная госпожа, понима ешь?..» — «Воля ваша», — говорит она и краснеет и оттого становится еще красивее... Рабы не с высокой грудью, со светло-русой косой нельзя предстать пред гостями в простой рубахе, босой, в рубише этом сиротском, голову низко клоня... Она должна быть в господском и слева сидеть от меня... Я велю ей открыть сундук, где покоятся Сонечкины платья. Прости меня, Господи! «Это голубое наденешь сейчас, — говорю я, — а в этом белом выйдешь к гостям».

Она берет эти платья и стоит, ничего не понимая. «Я же сказал, — объясняю я, — голубое сейчас наденешь. Снимай свой сарафан дурацкий!» Она глядит на меня с отчаянием и суетли во раздевается. Я отворачиваюсь, наблюдаю в окно Тимошины пейзажи и слышу, как шуршат шелка, потрескивает холстина, как молодая женщина за моей спиной тяжело дышит, охает, шепчет что-то, молится или плачет... «Будешь ходить в этом платье с утра и до вечера, — го ворю я, не оборачиваясь, — а работать не будешь. Я велю, чтоб тебя слушались». — «Воля ваша», — говорит она, и голос ее срывается. «Сходишь в баню, Ариша. Я тебя к соседским дамам свезу, они тебе покажут, что да как с этими платьями, как причесаться, туфли и прочая дребедень... Завтракать, обедать, ужинать будешь со мной... Ну, готова ты?» Она не отвечает, и я думаю, что она умерла со страху, и оборачиваюсь.

Какая картина! Голубое платье фуляровое точно по ней, будто в нем и родилась. Под ноги брошены холщовая рубашка и выцветший сарафан и грудятся там подобно грязной морской пене, из которой только что возникло это побледневшее создание. Губы закушены, прекрас ная голова вскинута, как бывало, глаза полузакрыты, прохладный небесный шелк струится, облегая круглые плечи, высокую грудь, и только руки, вцепившись в расшитую золотом гир лянду на подоле, выдают ее ужас.

«А ну-ка поворотись, Арина». Со спины — госпожа, да и только... «Пройдись-ка, Ари на, да медленно, медленно...» Походка плавная, крестьянская, только из-под подола мель кают грязные босые пятки... «Туфельки подбери, туфельки, — говорю я, — и все, что надо, слышишь? И в баню, в баню немедленно. Вели Лыкову приготовить. И шляпки подбери».

Она оборачивается ко мне лицом. Ах ты господи, а это что же?! Это что такое?.. Руки ее те ребят расшитую золотом гирлянду на подоле, красные руки рабыни с широкими запястьями, сильные, с потрескавшейся кожей, обветренные руки, которыми она обнимала Тимошу и от бивалась от назойливых лакеев... «Что это, руки у тебя красные какие?» — «А я их в молоке держать буду, — говорит она по-хозяйски, — перчаточки надену, как Софья Александровна носила». Умница. Проклятый интендант Пасторэ, осипший от страха французик, смел делать мне наставления и рабством укорять, не понимая, что лучше пусть это рабство, чем их крова вые бесчинства и гильотины, их пугачевщина, анархия французская... «Ну-ка, Арина, улыб нись, сударыня». Она показывает белые зубки.

Перед тем, когда все должно будет случиться, я велю ей незаметно выйти, сесть в приго товленную бричку, отъехать до развилки дорожной, откуда не видны Липеньки, и ждать меня.

«Ежели не дождешься, не возвращайся. Скачи в Москву, что бы ни случилось. Вот деньги.

Найди Тимошу или господина Мендера. С ними и воротишься, когда время придет». И поце лую ее, прижмусь к губам, руки сведу на горячей спине... Впрочем, и Кузьму отправлю. Бог с ним. В вознаграждение. Там он мне не понадобится.

Утром вхожу в столовую. Стол накрыт. Кузьма прислуживает. «Где же Арина?» — спрашиваю я. «Арина Семеновна велели сказать, сей же час будут». — «Какие новости?» спрашиваю я. «Так что, сказывают, ден через семь гости туточки будут», — говорит он. «А в доме?» «Так что Арина Семенна, докладывает он, — Лыкову тростью наподдала боооль но...» Тут входит Арина, и я встаю и легким поклоном даю ей понять, что игра всерьез, и она говорит: «Бонжур, месье», — и протягивает мне руку в перчатке, и я, представьте, целую! «В чем же, Арина Семеновна, Лыков провинился? — спрашиваю я. — Говорят, вы его тростью, тростью?..» На ней все то же голубое платье, коса убрана, чепец кружевной, лицо прекрас но, но несколько утомлено, серые тени под глазами. Она намазывает масло на хлеб, чайную чашечку берет двумя пальцами, деликатно откусывает, медленно отхлебывает... «Он в баню подглядывал, хам, — говорит она, — я его тростью и поучила». Я смеюсь, а самому страшно.

«Вы что же, — говорю, в баню с тростью ходите?» — «Нет, — говорит она и отхлебывает из чашечки, — я уж после, когда вышла, взяла трость, Лыкова разбудила, и все...» Прекрасно, прекрасно, думаю я, замечательно. Вот так, господин интендант, как холопов своих ни оде нешь, цвета красного рук не изменишь и французский талант в нашей русской избе не приме нишь. «А что он?» — «Прощения просил», — говорит она спокойно. Кузьма стоит окаменев.

Дом замер. «Что же у тебя лицо усталое такое? От битья, что ли?» — «Да я ведь ночь-то не спала, говорит она, — мылась, гладила, туфельки подбирала, перчаточки вот, чулочки». По завтракали с богом. «Ну-ка, пройдись еще раз, посмотрю», — говорю я. Она оборачивается к замершему Кузьме. «Ступай, Кузьма, — говорит ему, — я позову тогда». И идет вокруг стола. Рабыня чертова!

Рабы существуют для того, чтобы их ленью и нерадивостью можно было объяснять от сутствие благоденствия, а цари — для того, чтобы в глазах рабов служить единственной на благоденствие надеждой.

Какой-нибудь непритязательный, пропахший пороховой гарью бравый капитан ахнул бы при виде этой Евы и увез бы ее к себе в родовое, и обвенчался бы с нею, и, задыхаясь в ее пре лестях, не подумал бы, наверное, размышлять над ее родословной... Будто наша добрая, разве селая, переполненная женственностью былая императрица не соблазнила самого Петра Вели кого, едва успев смахнуть (и даже не до конца) со своей застиранной юбки солому после утех с пьяными солдатами. А ведь злые языки говорят, что была она не в меру добра, великодушна и спесью не страдала... Мне нынче все равно. Я записал в завещании вольную Арине. Лети, птич ка! Авось долетишь до заветных зерен, наклюешься, и тогда я тем утешусь и Саше Опочинину на тебя укажу: вот, мол, Саша, твоя боль и твои муки и до Липенек докатились.

«Ну, Федька, — спрашиваю я, — готовы ли твои музыканты?» Он встряхивает седой гривой, и на хорах рассаживаются его мастера. Посвистывают флейты, шалюмо, бубнят вал торны, вздыхают фаготы.

Я велю накрывать большой овальный стол. Все как должно, как будет на том скором сытном недолгом последнем обеде. Последняя репетиция. Кузьма командует, Лыков команду ет, Арина в белом одеянии прохаживается по залитой солнцем аллее, вздымая зонт над голо вой;

в белых атласных туфельках, в белых же перчатках, с диадемой на голове. Овальный стол покрыт белой крахмальной скатертью. Двенадцать приборов... На этом краю спиной к окнам буду сидеть я. По левую руку от меня — Арина. На противоположном краю — император Бонапарт, его лицо будет освещено заходящим августовским солнцем. Меж мною и им всего лишь шесть шагов, слишком недостаточных для поединка, но вполне пригодных для обмена мыслями. Рядом с Аришей посадим Мюрата пусть ей будет лестно соседство неаполитанско го короля. За Мюратом по порядку маршал Макдональд, затем маршал Удино, а уж за ним, рядом с императором, маршал Ней, сын безвестных ремесленников. С противоположной сто роны, рядом со мной, то есть по правую от меня руку, мой противник под Диренштейном мар шал Мортье, следом за ним Вандамм, затем Монбрен и Бесьер и, наконец, по левую руку от императора маршал Бертье... Посуда выставлена. Хрусталь играет. Простые радости жизни.

Перед каждым гостем маленький сувенир от меня лично на долгую память, на дальнюю дорогу кисет из телячьей кожи, наполненный сухой горькой калужской землицей... «Позовите Ари ну Семеновну», — велю я. Она является без зонта. Бледна и строга. И садится по левую от меня руку. Наивные предположения — везти ее к Варваре. У рабыни и у самой все точно, все возвышенно. Боюсь, как бы Мюрату не пришлось с легкой радостью позабыть свой неаполи танский девичник!

Я киваю напрягшемуся Федьке, и торжественная «Жимолость» Холборна заполняет залу. Ливрейные холопы замерли вокруг стола. Кузьма и Лыков, оба в черных фраках, ока менели, готовые на подвиг. На мне мундир, эполеты сияют, все регалии как напоказ, шейный платок свеж и благоухают. Ариша глядит на меня с недетским интересом, даже с восхищени ем... Я поднимаю пустой бокал.

МОЯ РЕЧЬ, ПРОИЗНЕСЕННАЯ В НАЧАЛЕ ОБЕДА — Господа! Позвольте мне среди моих пенат восславить ваш военный гений. Я стар, господа, и нынче для военных упражнений не очень-то гожусь. Но в молодые годы, когда Вы, Ваше величество, начинали поражать мир батальным искусством, я был Вашим старательным и восхищенным учеником! Покуда всяческие зоилы злословили о скором Вашем упадке, по куда политиканы просеивали через сито все совершенное Вами, упуская главное, а оставляя горсть обычных человеческих слабостей, свойственных даже великим, и глумились над этим, я запоминал каждую Вашу удачу, каждую Вашу победу, потому что меня ослепляло сочетание риска, дерзновенности и холодного расчета, запоминал и думал: погодите, придет время, и мы ахнем, когда перед нами предстанет ожившее и еще более совершенное искусство Аннибала, Александра, Цезаря.

Как школьник, высунув кончик языка, я заучивал, запоминал, записывал, зазубривал Ваши живые лекции, и мои военные совершенства становились зрелыми, мой мозг обогащал ся, рука крепла, а дух мой приобретал силу и значительность. Настал наконец тот самый день, пришла пора держать экзамен, и господин маршал Мортье, досточтимый герцог тревизский, если он помнит, если Вы помните, Ваша светлость, внезапно остановились под Диренштей ном и попятились и даже принуждены были отступать, с большим умением, но отступать! Если Вы, конечно, можете вспомнить подобную мелочь, то это я с моим полком ударил не в лоб, как это было ранее общепринято, а нацелясь на дальний, слабо защищенный фланг, где не пред полагалась опасность, и я отбил у Вас двенадцать орудий и двинулся за Вами!.. Ваши пленные рассказывали, что у вас в штабе предположили даже, будто это целый резервный корпус со вершил удар... Нет, Ваша светлость, какой уж там, к черту, резервный корпус... Его и в помине не было, а все мой полк! Успех наш был непродолжителен, но это был успех, рожденный из ваших уроков, господа. Мы учились медленно, трудно, но прилежно. Мой друг Багратион, отбиваясь в Альпах от наседавшего Массены, учился тоже. Кстати, где же маршал Массена, герцог Риволи, князь эсслингенский? Я был бы рад увидеть и его в своем доме...

Ваше величество, господа, войны будут всегда, и всякий раз, склоняясь над военными картами, полководцы не преминут обращаться к вашим великим теням, ибо, хотя Добро и Зло переплетены в военной фортуне, по прошествии времени для посвященных остается лишь чистое искусство. Не мне нынешнему, пристрастному и отставному, выносить свои пригово ры, но только восхищение и признательность за суровые ваши уроки!..

Ариша царствует. Мои остолопы, ничего не понимая, глядят на меня с почтением и страхом. Пустой бокал мелко дрожит в руке. Отставляю его, но пальцы трясутся. И Лыков, проглотивший осиновый кол, торжественно подает мне стакан с валерьяновой настойкой... И сквозь слезы, навернувшиеся мне на глаза, сквозь эту откровенную дымку прощания и ужаса перед предстоящим я вижу расплывшееся тучное тело господина Лобанова, изумленно за стывшего в дверях. Как вездесущи эти калужские патриоты, собирающие обозы в дальние восточные края! Как не вовремя возник толстяк!

— Бонжур, месье, говорит ему Ариша.

Ты бы посмотрел, Титус, на его физиономию! Рот полуоткрыт, толстые щеки колеблются при всяком движении, в глазах тоска, недоумение и неприязнь к возникшей перед ним карти не. Я киваю Федьке. Звучит увертюра Люлли.

— Напрасны ваши затеи, хрипит толстяк, не сводя глаз с Ариши. Бонапартишка прой дет севернее...

— Черта лысого, — говорю я. — Он пройдет здесь, и нигде более. Здесь дорога откры та, уж поверьте.

И это он говорит перед корсиканцем, прихлебывающим мои щи, и перед его маршалами, уже взявшимися за мещерского оленя. И это он говорит мне, готовому взлететь в черное ав густовское... Оставьте нас, сосед милейший, с бездарным юмором своим: один неверный знак малейший, и все рассеется как дым! Сколь влезет вам, врагов порочьте, а надо мной суда не прочьте. Чем здесь топтаться у дверей в евакуацию скорей!..

— Не мешайте, сударь, — говорю я ему, — нам предстоит дальняя дорога. — И рукою обвожу стол. — Нам нынче не до ваших предположений.

Он дико смотрит на Аришу. Она царствует. Федька машет руками на хорах, и визгливые звуки флейты-пикколо начинают господствовать в поднебесье. Я лихо выпиваю еще стакан валерьяновой настойки. Ранние сумерки возникают за окнами. Последние блики света упада ют на стол, и золотая стерлядь вспыхивает на мгновение и гаснет.

— Ну, Ариша, шепчу я ей, толстяк совсем свихнулся.

— Вам бы отдохнуть, — говорит рабыня, — вон как руки-то дрожат.

— Вся губерния гудит о вашей безумной затее! — выкрикивает от дверей Лобанов.

— Вас осуждают за предательство... — И не сводит глаз с Ариши. Я гордился соседством с вами, а вы хоть и генерал, хоть и тех же щей — да пожиже, оказывается, пожиже! — И он смеется с отвращением.

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.