WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |

«ПАМЯТНИКИ ЛИТЕРАТУРЫ БУЛАТ ОКУДЖАВА ПУТЕШЕСТВИЕ ДИЛЕТАНТОВ (Из записок отставного поручика Амирана Амилахвари) РОМАН IM WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 СОДЕРЖАНИЕ Книга первая ...»

-- [ Страница 7 ] --

Благоухающие леса и рощи окрест, головокружительный спуск, ослепительно белые стены фантастического замка Ананури на черном холме, омываемом зеленой Арагвой, вереницы длинноухих осликов и мулов под вязанками сучьев, под бочонками и бурдюками, повозки с веселыми людьми... Мцхета, удушливая влажная жара, клубящаяся над долиной Куры, странные мелодии, странная речь, странная жестикуляция... Все это осталось позади, как и та неведомая коляска на пустынной дороге, которая на протяжении всего пути тянулась за ними следом, словно тень, на одном расстоянии, не отставая и не догоняя, останавливаясь, когда останавливались они, но всегда в почтительном отдалении, так что невозможно было разглядеть ее остроумных пассажиров. Все это осталось позади, как и их собственная линейка под тентом, которую они успели обменять на старую просторную удобную бричку, облезлую, но надежную...

И когда все это осталось позади, перед ними открылся Тифлис!

Впрочем, «открылся» — слово неточное, ибо может показаться, что с некоего возвышения путникам вдруг предстала панорама города, когда они, опаленные июньским солнцем, оглушенные грохотом рек, наглотавшиеся дорожной пыли, достигли, наконец, края неведомой пропасти и, сдерживая дыхание, глянули вниз. Нет, все было совершенно иначе...

Восток медлителен и с первым встречным не откровенен, поэтому он не распахивается, а появляется исподволь, неторопливо и осмотрительно. Ему нет нужды выбалтываться с торопливостью юнца, он ждет, когда вы сами доберетесь до его тайн и застынете в оцепенении.

Таков Тифлис. У него сложный состав крови, настоянной на византийской пышности, на персидской томности и на арабском коварстве, он был создан на пересечении самых безумных страстей и самых неудержимых порывов в подтверждение вечной истины, что добро и зло не ходят в одиночку, как, впрочем, коварство и любовь.

И вот они въехали в грязные улочки, где глинобитные дома стояли в непривлекательном беспорядке, окруженные, словно облаком, запахом нечистот и гнили. Под ноги лошадям бросались тощие охрипшие псы и крикливые сопливые мальчишки;

и женщины в несвежих шальварах, нечесаные и немытые, большеглазые обрюзгшие красотки, лениво предлагали им липкую черешню в глиняных чашках. Все это было столь шумно, красочно, незнакомо и неправдоподобно, что и черешня казалась нарисованной, так что в голову не приходило — взять это из чашки, расплатиться, попробовать на вкус, сплюнуть косточку...

Домишек прибавлялось, улицы густели. Невыносимое солнце закатывалось за пологую гору, с мутной Куры долетало подобие прохлады, или это только казалось;

тюрчанки под чадрами семенили подобно монашкам.

Внезапно, как это может быть только в раю, тщедушная фигурка ринулась к бричке, воздевая руки. Лошади стали. После высокопарных и весьма изысканных приветствий посланец Марии Амилахвари легко вскарабкался в бричку, уселся напротив пассажиров и велел кучеру трогать.

Это был более чем невысокий господин лет сорока пяти, худощавый и стройный, в безукоризненном, хотя и не слишком новом сюртуке, в сорочке отменной белизны и в черном галстуке... Крупный, но не уродливый нос, поблекшие тонкие губы и большие грустные карие глаза. Каждый жест его был исполнен достоинства, не надменности, а именно достоинства, того самого, которое располагает к сближению. Его звали Георгии Петрович Киквадзе, или Гоги, как сам он об том просил с мягкой настойчивостью. Служил он в губернском правлении, но, пользуясь снисходительностью начальства, принужденного считаться с местными нравами, большую часть времени проводил в доме Марии Амилахвари, которой доводился дальним родственником, и выполнял безвозмездно обязанности ее поверенного и секретаря. Когда то, как сам он о том поведал с застенчивой улыбкой, был он владельцем небольшого, но доходного имения в Кахетии и даже позволил себе роскошь однажды отправиться за границу для пополнения образования. Он посещал университет в Гейдельберге, затем отдал предпочтение Сорбонне, однако известие о неполадках дома вынудило его поспешить обратно, что он и сделал с радостью истинного грузина... Вернулся и очутился у разбитого корыта. Мария Амилахвари пригрела его, ибо «все израненные и лишенные крова стекаются под сень ее неземного человеколюбия!» Где то тоскливо завопил муэдзин, ему откликнулись женские стенанья, толпа мужчин гудела вокруг павшей лошади, и хохот перемешивался с бранью... Вдруг долгий и протяжный звон проплыл надо всем и, не успев смолкнуть, повторился вновь, заглушая все прочие звуки...

Ударили колокола к вечерне.

...В это же самое время в Петербурге, в доме госпожи Тучковой, в гостиной, под портретом маленького господина ван Шонховена, в покойных уютных креслах, напрягшись до изнеможения, чтобы сохранить остатки учтивости, два уже немолодых человека пытались совершить невозможное и разгадать великую тайну природы.

— Все бесполезно, — сказала госпожа Тучкова, — его превосходительство остается по прежнему обходительным, но я то вижу, что стоит ему это, когда давно пора швырнуть в меня чернильницей или застрелить, о матерь божья... — Она хохотнула по своему обыкновению, что вовсе не означало ни восторга, ни торжества, а скорее стон. — Мне кажется теперь, что это уже никогда не кончится, хотя его превосходительство Леонтий Васильевич клянется, что более надежных агентов и не сыскать, но, посудите, уже второй месяц!.. — Она смотрела прямо на своего собеседника, и в ее прекрасных глазах отражалось его утомленное лицо. — Представляю себе этих болванов, где нибудь кутящих и развратничающих, меж тем как дело стоит на месте, и я не могу никуда показать носа: вы знаете, какое у меня положение...

— Вы говорите со мной так, — сказал господин Ладимировский с легким возмущением, — как будто это я сам снарядил их в дорогу. Ну, хорошо, прошло время, кончились истерики и заламывание рук и прочее... Теперь то уже можно кое что и понять... Вы, например, все таки недооценили свою дочь (тут она хохотнула), да, да, вы с присущей вам самоуверенностью посчитали, что она совсем ваша и бунт ей чужд... Вы, надеюсь, помните, что когда она вам сказала... когда она брякнула про все это, вы пытались... вы предполагали... надеялись, что это фантазии и что свежий воздух, легкая прогулка и тому подобный вздор способны... в состоянии образумить... вышибить из нее эту дурь... (В прекрасных глазах госпожи Тучковой отразилось высокое окно и стволы деревьев в саду.) Ну что же, я не спорил, хотя вы сами же устроили мне скандал, утверждая, что я бесчеловечен и имею наглость силой удерживать вашу дочь... смею удерживать, когда ей предстоит блистать... — Он умолк, потому что современная, чуждая предрассудков женщина разрыдалась.

— Не обращайте внимания, — сказала она, успокоившись, — и не говорите вздора, это вздор — все, что вы говорите. Я предупреждала вас, что она своенравна и склонна к фантазиям, а вы... стреляли по бутылкам из под шампанского и создавали ей условия для тайной переписки!

Вы...

— Сударыня, — сказал он с укоризной, — вы же знаете, что все это началось задолго до меня...

— Неправда! — возмутилась она, однако покраснела и опять крикнула: — Нет!..

... — Ах! — воскликнула Лавиния, когда бричка подпрыгнула на ухабе.

— Держитесь, — засмеялся Мятлев и крепко обнял ее.

— Вах! — воскликнул праздный красавец, увидев это, и приложил руку к газырям, и низко поклонился.

Сомнений быть не могло: их заметило Провидение и впервые приветствовало со столь восторженным недоумением.

Господин Киквадзе посмотрел на красавца с укором.

— Трепещите, ваше сиятельство, — пропела Лавиния, — я на виду. Теперь я за себя спокойна. С вами то как?..

— Я не дождусь добраться до госпожи Амилахвари (дай бог ей всяческого здоровья), чтобы отомстить вам незамедлительно и изощренно.

— Мы, грузины, — сказал Гоги Киквадзе, — от природы галантны. Культ женщины со времен великой Тамар мы исповедуем со старанием. Правда, это не означает, — он смущенно улыбнулся, — что приезжая блондинка, такая неслыханная красавица, как вы, мадам, не воспламенит в сердце мужчины чувства более земные, чем только божественное восхищение.

— Он говорил по русски легко, и лишь несильный, но цепкий акцент выдавал его происхождение. — Вы не должны, мадам, негодовать, если взоры мужчин будут чрезмерно многозначительны, а жесты откровенны. Мы, грузины...

«Мы, грузины» звучало почти так же, как «мы, Бравуры...» у госпожи Тучковой. Мятлев рассмеялся.

— Ну что вы, — сказала Лавиния нараспев, — мне еще не выпадала такая честь, — и покраснела.

— Осмелюсь не поверить, — усмехнулся галантный посланец Марии Амилахвари.

Сумерки надвигались, но прохлады не было. Бродячих собак стало меньше, и грязи будто поубавилось, а может быть, предвечерняя сиреневая мгла ее прикрыла, и запах нечистот сменился пряными благовониями, и выросли дома, разукрашенные ажурными балконами, замелькали частые пролетки с нарядными пассажирами, черкески и сюртуки, и знакомые зеленые вицмундиры, и аксельбанты, и кринолины. («Вы поглядите, вы только поглядите!..») — Полагаю, вы представляли себе Тифлис как скопище жалких мазанок, грязь и азиатчину, — сказал Гоги Киквадзе с тихим торжеством. — Удел всех русских. Конечно, рядом с Петербургом мы — дальняя окраина, но это ведь еще откуда смотреть, ибо мы — средоточие такой древней культуры, сплетение таких разноплеменных богатств, что можем кое с кем и посоперничать...

— Конечно, — сказала Лавиния с деликатностью гостя.

— Кроме того, — продолжал Гога, — вы не должны забывать, что нам, грузинам, выпала трагическая честь принять на себя главный удар мусульманской ненависти и отстаивать божественные истины православия. Нас вырезали в течение множества веков безжалостно и со страстью. Вы знаете, сколько крови мы пролили? И вы не должны забывать, что нас истязали не ради захвата наших земель, о нет! Нас убивали, чтобы вытравить сам дух нашей веры, а это гораздо страшнее... — Говоря все это, он время от времени раскланивался со знакомыми, которые проходили или проезжали мимо. Он почти стоял в бричке, держась одной рукой за кучерское плечо. Его выразительное лицо со впалыми щеками пылало вдохновением. — Вся Грузия — это памятник нашей печали и нашей неукротимости, а Тифлис, господа, — сказал он хриплым шепотом, — это его основание. А знаете ли вы, господа, почему так редко можно повстречать на чужбине грузина? — Он сделал многозначительную паузу. — Потому что нас мало, и мы привыкли страдать сообща...

Бричка катила дальше. Справа полнеба закрывала голая черная крутая гора, на которую пытались вскарабкаться домишки, и с нее, с этой горы, с самой ее середины, белый храм осенял город своими крылами.

— Здесь Пушкин проезжал, — сказал Мятлев благоговейно, как чужеземец, истосковавшийся по родине.

— Здесь многие проезжали, — сказал Гоги, — там, например, — указал он на белый храм, повисший над городом, — похоронен Грибоедов...

Картина, нарисованная господином Киквадзе, не очень вязалась с окружающим пейзажем:

они ехали по уже довольно широкой улице, застроенной каменными европейскими домами, обсаженной молодыми пышными деревьями. Пестрели вывески лавок, магазинов и духанов.

Публика становилась все чище и благопристойнее, даже бродячие торговцы зеленью и фруктами казались одетыми во все новое и кричали потише;

даже бродячие собаки жались к стенам домов;

то справа, то слева возникали сады, гордые церкви, свидетельницы былого;

сумерки все густели, и праздные красавцы были уже все на одно лицо. Усталость давала себя знать: Лавиния молчала, Мятлев представлял окружающее менее правдоподобным, чем оно было на самом деле. Какие то предвечерние фантазии роились в голове, какие то видения возникали со всех сторон, улица уходила в вечность, прохожие разговаривали жестами, словно немые, Гоги Киквадзе смущенно улыбался, как святой на иконе, обремененный знаниями о прошлом. В довершение всех фантазий мимо проплыла коляска, в которой сидел фон Мюфлинг.

Итак, прошлое никак не вязалось с этим уютным, душноватым, красочным и загадочным благополучием, окружавшим их бричку, и, видимо, если уж оно, это прошлое, не было праздной мистификацией Гоги Киквадзе, то память о нем была жива лишь в крови и передаваться могла только с кровью и, невидимая посторонним глазом, бушевала где то в глубинах душ...

— Помилуйте, — воскликнул Гоги, — ничего себе мистификация! — И он замахал руками и закричал с тревогой, как бы предупреждая об опасности, и вереница угрюмых убийц замелькала перед Мятлевым. — Персидские Сасаниды, огнепоклонники, выжигали нас с тупостью варваров;

армянское царство пало — мы все таки выкарабкались, жалкие остатки некогда цветущего племени... Мы, как муравьи, копошились в разграбленном муравейнике, когда на нас обрушились византийцы, хазары и, наконец, затопили арабы. Несколько веков они старательно утрамбовывали наши могилы, чтобы мы не смогли воскреснуть, но мы воскресли. Мы воскресли, гмерто*, и почти достигли могущества, как турки сельджуки ворвались в наши пределы!.. О, это еще далеко не все... После нового воскрешения и иллюзорного благополучия уже монголы двинулись на нас, Тамерлан приходил неоднократно, эта хромая кровожадная скотина, механизм, созданный для убийства... А турки османы? А шах Аббас иранский? А Ага Магомет хан?.. Гмерто!.. И ведь каждый из них, наверное, говорил:

«Да разве я об себе пекусь? Я ради вас стараюсь, ибо вы не знаете, что есть истина, а что — ложь, и я должен вас вразумить и наставить...» — Да здравствует свобода! — сказала Лавиния.

— Вот именно, — засмеялся Гоги Киквадзе. — Да светит народам она, как лик лучезарного солнца.

Бричка внезапно свернула направо, и узкая тихая улочка устремилась круто вверх, в гору, к белому храму, в гору, в гору... Дух захватило.

— Это не опасно, — успокоил посланец Марии Амилахвари, вставая в наклонившейся бричке во весь рост. Перед двухэтажным домом лошади стали.

... — Неправда! — крикнула госпожа Тучкова и покраснела.

Он вздохнул и откинулся в кресле. Диалог, как и все предшествующие, был бесполезен.

— Будьте ко мне снисходительны, — тихо сказала она, — у меня единственное дитя. Как бы я ни заблуждалась, это все от любви... А вы еще сможете быть счастливы. — В глазах ее не было ни коварства, ни безумия. — Разве я хотела ей дурного? И все, что делала, разве для меня? Разве я о себе пеклась? Ведь поддайся я ее фантазиям, и позору не было бы конца. (Он усмехнулся.) Крушение иллюзий, — продолжала она шепотом многоопытной колдуньи, — это, сударь, трагедия. Сосуд сломан... Его склеили, но он сломан! Я знаю...

— Сударыня, мы ведем пустой разговор, — сказал он без интереса, — мы с вами в одинаково глупом положении... Какие иллюзии? Какое крушение?.. Я люблю вашу дочь, она любит князишку... Вы меня поставили в щекотливое положение. Я нигде не бываю, никому не могу смотреть в глаза... Когда она одумается, если она одумается... если она пожелает вернуться, если ее вернут, клянусь: я в ножки ей упаду! Тут она расхохоталась по настоящему.

— Вы бы еще эту жалкую чепуху выкрикнули в окно...

— Я делал, как она хотела, — упрямо твердил владелец осиротевших рысаков, — потому что люблю ее. Князишку этого ненавижу, а ее люблю! И если он не успел ее еще развратить, она поймет меня...

— Безумец! — крикнула она. — Такой громадный мужчина и такой безумец!.. — Теперь она стояла перед ним, подбоченясь на манер торговки, и в ее голосе проскальзывали визгливые интонации, и все это вместе: отчаяние, глуховатые, воркующие, презрительные мелодии, глубокое декольте, руки на бедрах, и ни одной напрасной драгоценной бриллиантовой высокомерной слезы, — все это потрясало Петербург. — Я учила ее уважать вас, а вы стреляли по бутылкам из под шампанского;

я уверяла ее, что вы — почти гений, с вашим умом, рассудительностью, с вашими то руками, с вашим полетом... а вы падаете ей в ножки и стреляете по бутылкам из под шампанского!.. (Он смотрел на нее с ужасом.) Я воспитывала ее отрешиться от фантазий, обуздать себя, холера ясна, и служить вам, именно вам! Служить вам (не мне, не мне!) с благородством и убежденностью Татьяны, а вы... учили ее стрелять по бутылкам с самонадеянностью простака, пся крев, и с жадностью нищего!..

...Лошади остановились у подъезда, и во внезапной тьме, обрушившейся с горы, чьи то услужливые руки подхватили саквояж, Лавинию, Мятлева... «Синатле!», «Свет, ради бога!...» Закачался фонарь, свечи в шандалах. Гортанные голоса, незнакомые речи, хриплый восторженный шепот Киквадзе: «Осторожнее, дорогая, не спешите, вот так, теперь так...», скрип ступеней, запах воска, орехов, каких то цветов, прохлады. Распахнута дверь... В * боже — грузинск.

просторной прохладной комнате, опершись рукою о спинку кресла, невысокая женщина в черном платье предстала перед ними.

— О генацвале! — Ее голос был тих, бархатист и задушевен. — О генацвале, какая вы красавица! — По русски она говорила почти так же чисто, как Гоги Киквадзе, правда, акцент был сочнее и ярче. — Какая радость свидание с вами, князь. Правда, Амиран описывал вас многократно и с любовью, но вы, князь, лучше, прекраснее, я это вижу... Dieu merci, се terrible chemin est en arrie re. Et vous pouvez maintenant vous reposer*. Гоги, теперь от тебя, золотко, зависит их благополучие... Гоги — мой брат, мой друг и поэт... Гоги, распорядись о еде... — Она обняла Лавинию и повела ее из комнаты. — Вам надо привести себя в порядок, правда?

Идемте, генацвале... Et vous, prince, ne vous ennuez pas, en attendant**.

Вскоре и Мятлев удостоился чести быть препровожденным в комнату, предназначенную для них. Лавиния уже находилась там. Она успела переодеться. Комната довольно ярко овещалась. Стены были покрыты восточными коврами. В дальнем углу высилась деревянная кровать. Высокая дверь выходила на балкон. С улицы доносился гомон, и какая то чуждая их слуху музыка звучала не переставая. Громадные звезды сияли в черном небе, голова кружилась от усталости. Гоги пригласил их к столу.

Вечерняя трапеза напоминала сон — столь фантастично и неугадываемо выглядели яства.

Вино было из чистого червонного золота, оно струилось с легким звоном, и фразы за овальным столом звучали как стихи. «Как мужественны вы, дитя мое, что перед Петербургом не склонились...», «Не правда ли, Мария, сколь прекрасней она, чем Амиран живописал?..», «Я знаю, генацвале, как трудна дорога ваша к счастью. Все я знаю. Еще вам предстоит познать печаль: ведь наша жизнь — не рай, что нарисован рукою детской...», «Ээ, Марико, зачем ты говоришь усталым путникам о будущих печалях? Вы пейте, генацвале... Все прошло. Вы пейте...

наслаждайтесь тишиной, свободой, покоем и вином...», «Да что с тобой, Киквадзе? По твоему, они — изнеженные дети? Вот князь был ранен, например. В горах. Лавиния покинула свой дом, такие, гмерто, выдержала бури!.. Ты, Гоги, легкомыслен, как всегда. Тебя послушать — нет на свете горя...» Раскрасневшаяся Лавиния украдкой пожала Мятлеву руку. У него кружилась голова, он пробовал сочинять ответные дифирамбы, и непременно в стихах, но они обрывались в сознании и меркли. Молчаливая старуха вносила какие то блюда и выносила пустые... «Варико! Варико!» — звучало ей вслед. «Варико, Варико, Петербург далеко...» — сочинял Мятлев.

— О милая Лавиния, мужайтесь, — тихо проговорила Мария. — Я знаю, как вам трудно, как вам страшно... Подумать только: брошенный супруг (он добр, вы говорите, и прекрасен?), покинутая мать (как ни безумна — все же это мать), и тем не менее, о гмерто, тем не менее вам за любовь простится все, поверьте...

— Я не завидую вам, князь, — прошелестел, застенчиво улыбаясь, Гоги Киквадзе. — Я вас люблю как брата. За ваше благородство. Ведь благородство — это же не званье, не золото, не положенье в свете, а свет — в крови... Вот наша Варико, она — крестьянка из скромного селенья Карданахи, а благородства ей не занимать. Да, благородства в ней нисколько не меньше, чем в князе Воронцове, например. И мы, грузины, это очень ценим...

«Мы, Мятлевы, — подумал князь, — были благородными ровно настолько, насколько это соответствовало приличиям. Лавиния, я клянусь тебе, что ты не будешь знать печалей... У Марии изможденное лицо пророчицы и синие глаза божьей матери... Варико, Варико, Петербург далеко...» Они уже намеревались подняться из за стола, как вдруг чье то незнакомое лицо просунулось в дверь, пошевелило усами и позвало Гоги.

— Почему он не вошел? — спросила с недоумением Мария. — Что он хочет, Гоги?.. Ну, выйди же, узнай... Иди же...

* Слава богу, эта ужасная дорога позади, и вы сможете отдохнуть. (фр.) ** А вы, князь, не скучайте (фр).

Гоги развел руками и вышел:

— Это его приятель, — пояснила Мария, — большой кутила и очень добрый человек, совсем родной... Вы уже совсем спите... Варико!

Воротился Гоги с тревожной улыбкой на губах.

— Все хорошо, — сказал он с натужным пафосом, — можно продолжать веселье...

— Что случилось? — спросила Мария.

— Ничего, генацвале, — запетушился Киквадзе не очень уверенно, — там всякие дела...

— И заторопился: — А не пора ли спать?.. Варико!

Все поднялись со своих мест. Варико поманила Мятлева и Лавинию за собою. Киквадзе торопливо шепнул Марии что то, и она ладонь прижала к губам, словно сдерживала крик.

— Что нибудь случилось? — спросил Мятлев.

— Ничего, ничего, — попыталась она улыбнуться, — идите к себе и ни о чем не думайте.

За спиной Мятлева Гоги Киквадзе произнес отчетливо:

— Завтра же я его найду, и ты увидишь, как я с ним разделаюсь...

Затем он заговорил по грузински, и это звучало как трагические стихи.

Над Тифлисом висело черное небо, и крупные раскаленные звезды капали на пыльную траву.

А там, в Петербурге, напротив, стояла светлая белая ночь, но в ее тщедушной белизне словно таилось некое коварство: все это притихшее, притаившееся, белесое царство выглядело предостережением смертным, склонным к обольщениям, живущим с легкомысленной самоуверенностью в собственной непогрешимости. В такую ночь говорилось шепотом, дышалось с тревогой, думалось с оглядкой: что там? Кто? Где? Куда?.. Для чего?.. Возможно ли? Да не придумано ли все вокруг? Да вправду ли в домах — живые и видят сны? Да не лучше ли, расхохотавшись над собственной суетностью, над желанием властвовать и повелевать, самоутверждаться, царить, господствовать, править, поучать, неистовствовать, не лучше ли ахнуть, пасть на колени, прокричать свое «прости прощай», умолкнуть и ожидать наступления утра с гордой радостью просто живого и потому великого существа, трепещущего, ищущего, прозревшего и мудрого?..

— А если ее не найдут? — шепотом спросил господин Ладимировский. — Если мне отныне суждено все время думать, как она там развлекается, любезничает с ним, обнимает его, прижимается к нему, заглядывает в глаза?

Меланхолическим движением руки она прервала его стенания. Нечто, напоминающее туман, витало в комнате, и сквозь этот туман колдунья выглядела загадочной и прекрасной.

«Какие у нее глаза! — с внезапным восторгом подумал господин Ладимировский. — Вот кто все может и все сделает... На нее нужно молиться, и она все сделает. Перечить ей нельзя, и сомневаться тоже... Она — волчица, потерявшая своего детеныша;

природа наделила ее обонянием, зоркостью, инстинктом и чем то еще таким сильным и пронзительным, чего понять невозможно...» — Идемте, — сказала она и повела его за собой.

Они прошли замерший дом легко, сквозь стены, не встречая препятствий, не касаясь предметов, не распахивая дверей. Сад был безмолвен и светел, кусты сирени терялись в глубине, капли росы сверкали на розах. Сад переходил в парк, в тот самый парк, с которого все и началось когда то, и стоило слегка напрячься, чтобы обнаружить где то здесь, среди травы, конец той самой злополучной веревочки, и тогда останется только разматывать ее и разматывать, покуда все не вернется на свои места... Возможно ли?

— Возможно ли? Не знаю, — хохотнула она, — да вы идите, идите же...

Природа молчала. Они двигались все быстрее и быстрее, не касаясь ногами травы.

«Люди гибнут от праздности, — почему то подумал господин Ладимировский, едва поспевая за колдуньей и задыхаясь. — Так им и надо...» Внезапно парк оборвался, и они остановились.

Перед ними возвышалась груда развалин. Уже молодая сочная зелень хозяйничала здесь, и сквозь расщепленные доски и комья штукатурки, из под разбитых кирпичей вздымались к небу ее зеленые знамена, торжествуя над гибелью и тленом.

— А может быть, — сказал он шепотом, — она была слишком одинока?

— Глупости, — едва слышно откликнулась госпожа Тучкова, — она была окружена людьми, и все были переполнены к ней участьем.

— А может быть...

— Молчите, — сказала она, прислушиваясь к чему то. — Что это вы все время говорите и говорите?..

(Из Тифлиса — в Петербург) «Любезный брат мой, наконец то эта нелепая история подходит к концу. Как я и предполагал, беглецы продолжали намеченный путь и благополучно достигли Тифлиса. Буквально у Владикавказа я увидел их, после того как мы расстались, и следовал за ними в полуверсте всю дорогу, а затем обогнал, покуда они отсыпались чуть ли не на каждой станции. Нет, нет, они меня ни в чем не подозревали, и нет предела их наивности и легкомыслию! А ведь я достаточно намекал князю, чтобы он мог взять в толк и поостеречься. Я сделал все как мог, чтобы не замарать себя и не нарушить долга. Должен признаться, что расставался я с ними в сильном смятенье чувств, но постепенно дорога меня все таки охладила, и прежнее мужество вернулось ко мне. В конце концов, думал я, служение обществу не воскресная прогулка, не они первые, не они последние.

В конце концов, был бы князь на моем месте, а я — на его, он, будучи человеком глубоко порядочным, честным, совестливым, не смог бы манкировать, лгать, увиливать, изворачиваться и подошел бы ко мне и объявил о высочайшей воле. Недоумевая, сожалея, печалясь, он выполнил бы возложенное на него поручение... Да и при чем тут я? У него с Петербургом какие то свои счеты. Я же призван не карать, а доставить беглецов в Петербург, да и карать то, видит бог, не за что. Одним словом, я, кажется, совсем успокоился и смогу все совершить лучшим образом. Главное сейчас заключается в том, чтобы не встретиться с ними как нибудь ненароком, накоротке, так сказать, по домашнему: опять рассентиментальничаюсь, разминдальничаюсь, расхлюпаюсь, ибо Мятлев полон обаяния, а о ней и говорить нечего.

Сразу же по приезде я доложился губернатору, и машина, как водится, завертелась. В помощь мне выделили ротмистра Чулкова, человека, по всей видимости, рассудительного, делового и не болтливого, что очень важно в нашем деле, ибо истинного преступника, который всегда настороже, молва об опасности не сделает осторожней: он всегда под ней ходит, а вот такого неискушенного дитятю возмутит и превратит в зверя — иди потом ищи его по белу свету! Нынче жду и своего Катакази, который, если не погиб в женских объятиях, будет здесь.

Теперь несколько слов о Тифлисе.

Этот город расположился в глубокой котловине, где нет движения воздуха, и потому днем иссушает невыносимая жара, а ночью влажная духота выжимает из тебя последние соки. Город грязный, пыльный, зловонный, с непрекращающейся дикой музыкой, суетливый, даже не город, а скорее претенциозное нагромождение мазанок, домишек, и домов, и ослов... У всех мужчин — усы и кинжалы. Русские лица попадаются довольно часто, но почти на всех лежит печать принадлежности ко всему этому дикому, крикливому, азиатскому, пропахшему кислым молоком, горелой бараниной, коварством, фасолью, тайными страстями... Не верь никому, кто будет тебе с восторгом описывать местные красоты, храмы и памятники прошлого, грациозных грузинок и пиршества по древнеэллинскому образцу. Храмы — нелепые по виду облезлые постройки;

отличить грузинок от армянок или татарок невозможно: у всех черные брови, черные глаза, орлиные носы, сварливый характер и детское любопытство;

пиршества — застолья с подозрительной пищей, утомительными здравицами и оглушительной музыкой... Я пытался с помощью ротмистра Чулкова определить народность встреченных мною туземцев — напрасно.

Я узнавал грузина, а выяснялось, что это айсор, я определял татарина, а это был курд, я указывал на курда, но это был армянин... Мы, русские, должны благодарить бога за свою приобщенность к Европе. Впрочем, грузины должны также благодарить бога, что мы спасли их от турок, хотя я и от турок их отличить не в состоянии. У вас в Петербурге еще светлые ночи, а здесь — чернота, мрак и запах горелой баранины! Будь я на месте Мятлева, я бежал бы через Финляндию в Европу... Сущий дурак!

Обнимаю тебя, твой любящий брат Петр фон Мюфлинг».

(Из Тифлиса — в Петербург) «Друг мой, нагромождение чудовищных нелепостей таково, что не знаю, с чего и начать.

Утром вышел из гостиницы, сел в пролетку и отправился на гору Св. Давида поклониться праху Грибоедова. Кучер мне попался любопытный, словоохотливый, шустрый, лет тридцати, хотя у них в возрасте ничего понять невозможно. Разговаривал с чудовищным акцентом, но я постепенно приспособился. Постараюсь передать тебе нашу беседу по возможности точно, и ты поймешь, что у меня были все основания рехнуться. Кучер мой очень взбодрился, узнав, что я приезжий и что я в Тифлисе впервые. «Хаши кушил?» — был первый его вопрос. «Какие хаши?» — не понял я. Он от изумления даже остановил пролетку. «Не кушил? Ваа!.. Хочешь, я тэбэ павезу кушить хаши? Есть одна духан, мой брат делаит хаш — с ума сходишь. Хочишь?» — «Времени нет», — сказал я. Он рассмеялся: «А дэнги есть?.. Вах, если дэнги есть, пачиму времени нэт?» Я приказал ему ехать на гору Давида. Он трещал без умолку, рассказывал о домах, которые мы миновали, о людях, проходящих мимо. Он знал все обо всех. Я снова попытался определить его народность, но не смог и решил спросить: «Ты кто будешь?» Он поворотился ко мне и сказал, глядя на меня с сожалением: «Я?.. Гурами». О такой народности я еще не слыхивал, однако здесь все возможно. В краю, где живут курды, айсоры, татары, армяне, грузины, почему бы не жить гурамам? Видимо, им хватает здесь и места, и баранины, и вина, если они так любопытны, словоохотливы и самонадеянны.

Мы проезжали мимо дома, из которого неслась визгливая музыка (это ранним утром!).

«Свадьба, — сказал кучер, — мой друг свадьба дэлаит... Тры дня уже....Хочишь, заходим, гость будишь? Его жена красавиц, с ума сходишь!» Но я отказался. Тогда он показал на противоположную сторону улицы и сказал: «Здэсь живет адна русски князь. Она убегаль из Петербург. Тэперь ему хочит арэставать...» Я чуть было не выпал из пролетки. «Откуда ты знаешь?» — в ужасе спросил я. «Я? — удивился он. — А кто нэ знаит?» — «Тебе что, рассказали или ты выдумал?!» — «Вах! Зачем выдумаль? Мнэ мой друг сказал, моего друга тоже друг есть, она ему сказал...» В течение нескольких минут я пребывал в полусознании, затем велел везти меня обратно.

Каковы нравы! Не успел войти в гостиницу, как мне вручили письмо от неизвестного мне лица.

«Милостивый государь, мне хорошо известна цель Вашего приезда. Нисколько не умаляя ответственности, выпавшей на Вашу долю, хочу предостеречь Вас от опрометчивого шага, который Вы можете сделать, не будучи хорошо знакомы с обычаями нашего края. Дело в том, милостивый государь, что гость, по местным понятиям, — лицо священное, и не то чтоб арестовать, а просто обидеть гостя в грузинском доме — значит бросить вызов всей Грузии. Вы даже не представляете себе, какие проклятия падут на Вашу голову в том случае, если Вы осмелитесь попрать древние наши обычаи».

Я понял, что от государственного секрета не осталось и следа. Все превратилось в общее достояние. Пожалуй, и князю уже все известно, и он приготовился дать мне отпор! Один я виноват во всем! Нечего мне было распускаться и играть роль путешественника. Давно бы все кончилось.

Не успел я ознакомиться с письмом, посетовать, посокрушаться, не успел я от изумления впасть в прострацию, как ко мне явился некий господин, маленький, безукоризненный человечек, истинный европеец по костюму и благовоспитанности, но с азиатской внешностью.

Он отрекомендовался, но фамилии его я не запомнил, столь причудлива и необычна она была на мой русский слух. Разговор наш велся на русском и французском попеременно, что маленькому господину удавалось в равной степени превосходно.

Человечек. Здесь стало известно о цели вашего приезда, и это очень обеспокоило меня и моих друзей.

Я. А кто вы такой и почему мой приезд должен вас беспокоить?

Человечек. Вам предписано арестовать...

Я. Господь с вами, я обыкновенный путешественник!

Человечек. Допустим, допустим, но вам поручено арестовать князя Мятлева, а князь Мятлев...

Я. Да с чего вы взяли? в жизни никого не арестовывал!

Человечек. Допустим, допустим... Вы разве не фон Мюфлинг?

Я. Что же из этого?

Человечек. Вы полковник фон Мюфлинг, и вам предписано... но князь Мятлев — мой гость и моей высокочтимой родственницы Марии (фамилия).

Я. Да кто вы такой и почему я должен объясняться с каждым?

Человечек. Я не каждый. Я (имя и фамилия). А обидеть гостя...

Я....в грузинском доме — значит бросить вызов всей Грузии.

Человечек (усмехнувшись). Вы хорошо информированы, сударь. Это делает вам честь.

Я надеюсь, мы сможем понять друг друга...

Я (не очень уверенно). Но вы ошибаетесь. Я никого не должен арестовывать. Я путешествую...

Человечек. Князь Мятлев благороднейший и наичестнейший человек. Он не совершил ничего дурного. Напротив, объятый подлинной страстью и состраданием, протянул руку помощи...

Я. Вы имеете в виду даму?

Человечек. Вот именно, генацвале... Мы, грузины, знаем, что такое протянуть руку помощи...

Я. Ну, хорошо, но как вы это все... откуда это все стало вам...

Человечек. Это ведь так просто. Господин полковник, мы, грузины, пережили трагическую историю. У нас очень тонкая интуиция, и все, что может нам угрожать, перестает быть для нас секретом. Еще мысль о нашествии только начинает созревать в головах наших врагов, а мы, генацвале, уже ощущаем в воздухе далекий запах бедствия.

С другой стороны, господин полковник, те же самые печальные обстоятельства привили нам вкус, вернее, приучили нас к некоторым преувеличениям, ибо сигнал об опасности должен быть чрезмерным...

Я. Мне не совсем ясна ваша мысль.

Человечек.Очень просто: мои друзья из самых лучших побуждений могли и преувеличить опасность, это не исключено, и я пришел сюда, чтобы лично от вас услышать, что все это вздор и что вы вовсе не собираетесь... Скажите мне, что это неправда, умоляю!

Внезапно я понял, что этот маленький, гордый, безукоризненный человечек беспомощен как дитя, что он ничем серьезным угрожать не может, что единственное его оружие — это безупречный галстук да горькая просвещенность. Я почувствовал к нему глубокую симпатию, и, видимо, это отразилось на моем лице, так как он улыбнулся и его большие грустные глаза повлажнели. Сомнения, которые меня было оставили, вновь зашевелились в душе, и нелепость порученной мне миссии стала еще очевидней. Я был несчастнее, чем он, ибо он находился в своем доме. «Ну, хорошо, — сказал я, — ваши друзья ввели вас в заблуждение. Вы довольны?..» Человечек. Я знал, что это услышу! Какое счастье! (За окнами брезжили кавказские сумерки. Что то мягкое, обволакивающее, вечное вплывало в комнату. Какое то незнакомое умиротворение разлилось по телу. Он стоял передо мной, прижимая руки к сердцу, глаза его были полны радостных слез. Он был мне более чем симпатичен, немолодой, благородный, беззащитный, способный на подвиг.) Теперь я назову вас братом!

О, вы даже не представляете, что это может означать!

Я. А что, Мятлев и его подруга очень обеспокоены?

Человечек. Помилуйте, они ничего не знают! Они ничего не должны знать...

Тут он роскошным жестом пригласил меня к распахнутому окну. Боже мой, что там творилось! Все пространство под окнами было заставлено пролетками и колясками, полными расфранченных пассажиров, толпились люди, какие то дамы глядели на меня с благосклонностью сестер. Мой гость что то крикнул, замахал рукою, и все пришло в движение.

Грянула музыка. По коридору раздались шаги, и моя комната стала наполняться неизвестными мне людьми. Что было потом — передать невозможно. Я пил из позолоченного турьего рога амброзию! Откуда то появились вертелы с нежнейшими румяными ломтиками ягнятины, а следом — серебряное блюдо с жареным поросенком, а следом — такое же блюдо под осетром.

Все было как в тумане. Подливки были жгучи, музыка приводила в сладкую дрожь, четыре усатых красавца пели в мою честь, и, кажется, я разрыдался. Помню, что я просил своего маленького гордого волшебника спровадить Мятлева и его спутницу поскорее куда нибудь в укромное место, чтобы не искушать меня. Помню, что я твердил что то такое о жажде покоя и о лжи, которая сопровождает нас в течение всей нашей жизни. Мой маленький повелитель обнял меня, и мы пили с ним...

Утром я проснулся в своей постели. Видимо, Гектор позаботился обо мне. Голова была свежа. Все помнилось. Даже увиденный сон не рассеялся, как бывает обычно с пробуждением, а вспоминался с деталями. Казалось, будто и в самом деле всей гурьбой с шумом, и пением, и поцелуями мы рассаживались по экипажам и под музыку и крики катили по ночному Тифлису куда то далеко, на берег какой то шумной реки, и там под раскидистыми деревьями, в озарении факелов продолжали есть, пить и клясться друг другу в вечной любви, покуда не посветлело небо. Затем мы мчались обратно, и я сидел в экипаже, поддерживаемый моим маленьким волшебником, окруженный подаренными мне серебряными кубками, влажными от вина, позолоченными рогами, ажурными блюдами, кинжалами... И на всем пути по ночному городу меня сопровождали звон, позвякивание, скрежет...

И вот представь себе мое изумление, когда, восстав ото сна, вдруг обнаружил, что целый угол в моей комнате загроможден этими дорогими сувенирами, звонкими многозначительными знаками нашей взаимной и искренней симпатии.

Поручик Чулков доложил мне, что по сведениям, поступившим в его распоряжение, наши петербургские друзья намереваются продолжить свое путешествие, однако не ранее, чем насладятся пребыванием в этом городе...

Петр фон Мюфлинг».

Дурацкая утренняя неуместная зурна, пронзительно вскрикнувшая за окном и стихшая, грустный, монотонный, непрекращающийся вопль продавца мацони, похожий на призыв о помощи, сварливая перебранка вороватых тифлисских воробьев — все становилось привычным, словно сопровождало с детства.

— Вот видите, — говорил Гоги Киквадзе, — теперь вы убедились, какое прелестное снадобье от старых ран этот Тифлис? — И он одергивал полы своего поношенного, единственного, но безукоризненного сюртука. — Мы, грузины, рождаемся опьяненными воздухом, кипящим вокруг нас, — и легкими прикосновениями длинных взволнованных пальцев проверял положение галстука, словно проигрывал фортепьянную гамму, — эээ, генацвале, это не зефир, выдуманный поэтами, ничтожная пустота, годная, пожалуй, лишь для риторических восклицаний... это тяжелый, густой, хрустящий, вечный океан... эээ.... да...

пахнущий горем, розами и грубыми одеждами наших предков! Барнаб Кипиани смог бы все это подтвердить, когда бы не был в отъезде... — И его аскетическое лицо озаряла белозубая улыбка, и карие глаза торжественно сверкали, и его тщедушное тело увеличивалось до гигантских размеров, и этот маленький, жилистый, немолодой гигант, отбрасывая нервную тень, раскачивался перед Мятлевым... Он провозглашал все это, успевая одновременно с восхищением вспоминать недавнюю победу над жандармским полковником, и светлоглазое хищное лицо петербургского тигра уже укрощенным маячило перед ним. — Вино, дары, высокопарные речи!.. О, мы не так просты, не так просты...

— Что вы имеете в виду? — спросил Мятлев.

— Неважно, — заторопился Гоги, — совсем неважно... Все, что хотите...

Мятлев оставался в полном неведении, поэтому ленивая, праздная, рассеянная, слегка глуповатая его улыбка умиляла господина Киквадзе и даже потешала...

Стояло раннее жаркое июльское тифлисское утро. Лавиния еще спала. Мятлев, разбуженный воробьями, криками и музыкой, прокрался на балкон в тот момент, когда начищенный, сияющий, элегантный господин Киквадзе выбирал на мощеном дворе у двух соперничающих торговцев розовые, распадающиеся дымящиеся абрикосы. Торговцы протягивали к маленькому гиганту руки и то ли укоряли его, то ли благодарили, а он движением руки отправлял отобранные корзины в дом и посмеивался, и негодовал, и клялся в вечной любви... Затем он увидел Мятлева и взлетел к нему на балкон по витой лестнице, чтобы разглагольствовать о целебных свойствах тифлисского воздуха и тайно гордиться удачным завершением вчерашнего пиршества.

Затем явилась прекрасная голубоглазая Мария, вся в черном, с тихой улыбкой на тонких бледных губах... И день начался.

— Надеюсь, вы не будете возражать, — внезапно пролепетал Гоги, — если с нами позавтракают два очаровательных петербуржца?

— Петербуржца? — удивился Мятлев.

— Петербуржца, — деликатно хмыкнул господин Киквадзе, — они очень загорелись увидеть вас и вашу Лавинию.

«Петербуржцы?» — подумал Мятлев, и что то тоскливое, едкое, удушливое подступило к горлу.

— Петербуржцы? — переспросил он и пожал плечами. — Я буду рад, — и почувствовал, что ленивое, счастливое, бездумное, тягучее питье медленно, но неумолимо утекает из чаши и тонкий, полузабытый комариный писк нарастает и приближается. — Уж если вы рекомендуете, то мне остается только радоваться, — сказал он, не узнавая своего голоса.

Господин Киквадзе радостно кивал и делал Марии какие то знаки. Затем раздалось утреннее «Варикоооо!», бряцание ножей и вилок в прохладном полумраке столовой, потянулся запах свежего хлеба, зелени... Вдруг за закрытой дверью пронзительно закричала Лавиния, и Мятлев устремился на крик.

Она спала, свернувшись калачиком, по обыкновению подложив ладонь под щеку и выпятив нижнюю губу. Немного успокоившись, Мятлев отправился заниматься туалетом, а когда вошел в столовую, все уже были в сборе.

Впрочем, сказать «все были в сборе» значило ничего не сказать, ибо даже легкий взгляд выдавал необычность этого утреннего застолья. Прежде всего все так смотрели на вошедшего Мятлева, словно ждали его команды, чтобы приступить к трапезе;

кроме того, лица присутствующих выражали столь неприкрыто и восторженно это самое ожидание, что за ним можно было предположить лишь наступление чуда. Поэтому Мятлев застыл на пороге и с мольбой о защите глянул на Лавинию. Однако Лавинии как бы и не было вовсе. На самом почетном месте восседал господин ван Шонховен с глазами, полными слез, насмешливо опустив уголки губ. Справа и слева от него, наподобие почетного конвоя, застыли два офицера. Тот, что слева, высокий, узкоплечий капитан, светлоголовый, коротко остриженный, мрачный, бледноглазый, затянутый в мундир ослепительной белизны, был давний знакомец Мишка Берг.

Тот, что справа, покоренастей, с роскошной улыбкой, украшенный кудрями сомнительной густоты, в выцветшем военном сюртуке, небрежном, словно с чужого плеча, поручик с толстыми влажными губами — Коко Тетенборн.

— Ба! — сказал Мятлев забытым кавалергардским баском. — Вы ли это, господа?..

Следовало бы огорчиться и даже разгневаться при виде этих двух наглых шалопаев, свидетелей былых падений и утрат, но время, очевидно, и впрямь способно врачевать, а человеческие пристрастия столь склонны к метаморфозам, что ни гнева, ни огорчения не вызывали эти фигуры, явившиеся из воображения.

Белое имеретинское вино пилось по тифлисски, до дна. Чужая музыка за окнами звучала как своя. Июльская духота не проникала в полутемную столовую. Мария все так же тихо и иконописно улыбалась гостям, господин Киквадзе произносил тосты. «Варикооо! Варикооо!..» — витало в воздухе.

Мне доставляет (и вы, видимо, заметили) громадное наслаждение живописать все это.

То, что передо мной всего лишь обрывки чужих воспоминаний, случайные, выветрившиеся из памяти детали, — все это не помеха для сердца, омываемого горячей, здоровой и обильной кровью предков. Я вижу этот стол, и ощущаю ароматы яств, и слышу торопливые слова, хоть звук их давно угас, и чувствую и в себе самом ту легкую, лихорадочную связь, возникшую среди пирующих, когда все можно, до всего есть дело, а пределы дозволенного расширились и лишь угадываются возле линии горизонта.

— Вы, князь Сергей Васильевич, и не подозреваете, что значит для нас этот дом! — крикнул Коко Тетенборн. — Вы только вглядитесь в лицо госпожи Амилахвари, этой Марии Амилахвари, вы только представьте себе: А ми ла хва ри!.. Ну скажите, смог бы Мишка Берг, этот мрачный конкистадор, потрошить там где то своих безумных горцев, когда бы не знал, что время от времени он сможет видеть это лицо!..

— Браво! — прошептал господин Киквадзе. — Какой тост, генацвале!

— Что он такое опять говорит? — сказала Мария, краснея.

— Лично я вырос в этом доме, — продолжал меж тем Коко, размахивая бокалом, — я родился в этом доме... Единственная женщина, которую я люблю всю жизнь, — это она! — Он мельком глянул на Мятлева. — Ээ, князь, того, о чем вы думаете, не было, не было!..

Вздор все!.. Вы думаете про вздор... Вот князь показывает мне своими мудрыми, проникновенными глазами, мол, что то такое было где то когда то... Я ведь подразумеваю в высшем смысле, а не какие то там ваши глупости и подозрения... Пусть Мишка скажет, честный воин...

— Успокойтесь, Коко, — попросила Мария, — все знают о вашей давней братской любви ко мне. Все об этом знают, Константинэ... Я тоже люблю вас всем сердцем, генацвале...

Киквадзе. Только тише, не кричите, умоляю вас...

Берг. Когда он пьет, он становится пошлым.

Лавиния. А вы все такие же: не хватает, чтобы принялись тузить друг друга.

Тетенборн. Нет, Лавинюшка, нет, королевочка, теперь Мишке не нужно грозить мне стулом: теперь ему есть кого бить и в кого стрелять, ха ха... Даже моя любовь к Марии не выводит его из себя... Наступили счастливые времена! Хотя раньше то я его бил, а не он меня, вот как...

Мятлев все никак не мог понять, какие знаки подает ему Лавиния: то ли молчать, то ли удалиться... Казалось, что ей прекрасно за этим столом, в окружении этих двух вечных балбесов, для которых не существовало никогда ничего, кроме их собственных страстей и собственного самодовольства. Лавиния сидела прямая, насмешливая, большеглазая, скуластенькая, умопомрачительная и не замечала холодной петербургской длани на своем плече.

Мятлев. А помните, как однажды...

Тетенборн. Ничего не помню, ничего и не было, ха ха, я всегда жил в этом доме.

Представьте, князь, однажды... Это не в вашем смысле «однажды», а в ином, в моем... Так вот, однажды я сделал госпоже Амилахвари предложение...

Мария. Гоги, успокой его, Константина, опомнитесь...

Берг. Теперь вы видите, Marie, какой он пошляк? Если вы прикажете, я заставлю его замолчать.

Лавиния (Мятлеву). Спасения нет...

«Ты моя любовь, — подумал Мятлев с горечью всевидящего оракула, — пусть кто нибудь попробует тебя оскорбить... Чем я смогу отплатить тебе за твою беспомощную преданность?..

Наверное, мы вместе погибнем в этом раю, которого я удостоился по чьей то ошибке... Что я могу?..» Киквадзе (Мятлеву). Я вижу, что это вас огорчает? Они добрые люди, но обезумели.

Мария согревает их, иначе они совсем сошли бы с ума... Старайтесь, если возможно, смотреть на них глазами Марии. Хорошо, что нет здесь Барнаба Кипиани — он их просто убил бы!

Тетенборн. Все смотрят на меня с укором. Я уезжаю в полк. Наконец то. Там я буду стрелять, бить саблей, рвать зубами, выпускать кишки, чтобы тоже заслужить золотое оружие, и тогда (Марии) брошусь перед вами на колени, и тогда вы...

Мария (огорченно). О, гмерто!..

Киквадзе (Марии по грузински). Может быть, в конце концов, положить этому предел?..

Мне стыдно перед целым светом! Твоя снисходительность переходит всякие границы! Ну, что ты улыбаешься, дорогая моя? Скажи им что нибудь... Они добрые, одинокие, но сколько можно?.. Представляешь, что сделал бы Барнаб?..

Мятлев слушал этот монолог как страстное стихотворение. «Уж не объясняется ли он сам в любви?» — подумал князь о Гоги. Ему даже показалось, что он начал понимать эти звуки, что еще мгновение — и сам заговорит так же нараспев, гортанно, страстно, и тайное «сирцхвили... сирцхвили...»* обретет свой смысл, покуда еще скрытый... Как хорошо, должно быть, вот так же бездумно пить вино, золотое, имеретинское, прикасаться губами к цоцхали, цоц ха ли**, и ощущать, как эта серая рыбка тает на губах от одного твоего прикосновения, и слышать звуки бегущей желтой воды и шорохи чинар где нибудь в Ортачала, Ор та ча ла...*** Все имеет начала... Ортачала, цоц хали, сирцхвили... Это вы ли?..

Вдруг вскочил Мишка Берг, уже не тот петербургский херувим с детской кожей, а пропыленный, прожаренный, покрытый морщинами капитан, служака, герой, раб золотого оружия. Он был бледен. Руки его тряслись, некоторые слова выпадали из фраз, терялись словно в кромешной тьме.

— Коко врет, — сказал он, — это... я сделал предложение Марии... она попросила...

срок подумать... согласился...

— Какой же срок? — спросила Лавиния без интереса.

— Вся жизнь, — сказал Берг торжественно.

Киквадзе рассмеялся с облегчением.

Лавиния продолжала посылать Мятлеву тайные сигналы. Он все никак не мог понять их смысла, силился, разглядывал и только улыбался в ответ. «Что? Что? Ну что же? Что же?..» * стыдно – груз.

** рыба – груз.

*** сады в пригороде Тифлиса.

Она произнесла одними губами: «Я вас люблю... несмотря ни на что! Вы лучше всех... Вы мне нужны, не забывайте об этом, и не забывайте, что большего счастья не будет, никогда... Я вас люблю...» И Мятлев, распознав значение сигнала, откинулся, запрокинул голову и прошептал: «Цоц ха ли!..» — Варикооо! — крикнул господин Киквадзе, и седая Варико поставила перед Мятлевым блюдо, наполненное серыми рыбками.

Тетенборн (Бергу). А почему это я должен тебе уступать? Всегда и всех, почему?! (И заплакал.) Киквадзе (Марии, по грузински). Этого еще не хватало!.. Послушай, моя дорогая, я вот о чем подумал: тот петербургский тигр не так уж глуп, как может показаться. Боюсь, что он коварнее, чем выглядит... Надо отправлять наших друзей, пора... Если он вознамерится их арестовать, что мы сможем сделать? Что я смогу, боже?..

Мария. Мой дорогой, я полностью полагаюсь на тебя, но нужно поговорить с нашими друзьями, нужно придумать какой нибудь предлог, тревоги не должно быть в их сердце... Но сначала, Гоги, золотко, успокой этих, у меня сердце разрывается от их страданий!..

Киквадзе. Да ну их к черту! Они и сами сейчас сникнут. Разве ты не знаешь? Лучше думать, как спасти князя и эту богиню. Я просил Барнаба приехать. Все таки Барнаб! Я, конечно, готов на все для тебя, дорогая, но без Барнаба в таком деле...

Мария.О, Барнаб!..

Л а в и н и я. (Мятлеву). Грешников нельзя пускать в рай. Вы видите, как они всё испортили?

М я т л е в. Если бы я не знал, что здесь край земли, я бы предложил вам ехать дальше...

Л а в и н и я. Господи, края нет. Разве вы не знаете об этом?

Я понимаю, с какой горечью произносилось это, вернее — какая примесь горечи была в этом счастливом восклицании, но живые благородные люди тем то и отличаются от людей ненатуральных и остывших, что умеют ценить жизнь, а не представления о ней. Да, да, именно жизнь...

Мятлеву почему то захотелось досадить Бергу, и он сказал ему:

— Есть ли женщины, которых вы не любили бы, Берг? Куда ни явишься — везде одно и то же: Берг сделал предложение, Бергу отказали, Берг дрался... — Он ожидал взрыва, но хмельной капитан, покорно выслушав все это, внезапно улыбнулся широко, по детски.

— А я и вас люблю, князь, — сказал он, — да не умею этого показать.

Господин Киквадзе, несколько порозовевший, мурлыкал какое то подобие песенки и перемигивался с Марией. Она сказала ему по грузински:

— Гоги, радость моя, придется тебе заняться всем этим. Бедный Гоги, я не оставляю тебя в покое... Гмерто, ты загубил свою жизнь рядом со мной... Ты таешь на глазах...

— О чем ты? — рассердился господин Киквадзе. — Разве все, что я имею, не твое?.. — И он сказал уже по русски, обращаясь к Мятлеву: — Я приветствую тебя, прекрасный садовник, подаривший нам, — поклон Лавинии, — такой восхитительный цветок! Не забывая же, что его стебель тонок и ломок и лишь твое вдохновение способно поддерживать в нем его горделивое пламя...

Л а в и н и я. Да здравствует свобода!

Берг. Вот именно, истинным рыцарем может быть тот, кто устал быть солдатом...

Тетенборн. Ах, ты считаешь меня... что я, не убив пару другую этих самых, не гожусь в рыцари? Ну и скотина же ты, Берг!.. Ты все у меня отнимаешь! Пусть Лавинюшка королевочка расскажет всем, как ты, бывало...

Киквадзе. Прекратить!..

Но тут же смутился и забормотал мягко, понурясь: «Невозможно... невероятно...

сирцхвили... сацхали*... генацвале...» * бедняга – грузинск.

И так он твердил все это, покуда Мятлев выбирался из за стола, торжественно раскланивался с пирующими, покуда выходил из комнаты на жаркий, залитый солнцем балкон, где господин ван Шонховен, картинно раскинув объятия, ждал его, прислонясь к перилам.

Затем получилось как то так, что прекрасная Мария Амилахвари успела опередить Мятлева и, по обыкновению кротко улыбаясь, повела Лавинию в дальние комнаты, и Лавиния все время оборачивалась и махала князю ручкой, покуда не скрылась за дверью. В столовой продолжал бушевать, и плакать, и молиться Коко Тетенборн, отвергая увещевания господина Киквадзе, а рядом с Мятлевым возник мрачный Мишка Берг, впрочем, уже не Мишка, а капитан Берг, в белоснежном мундире, забрызганном крупными каплями имеретинского...

— Вы не слушайте эти глупости о золотом оружии, — сказал он, — это ведь ничтожная условность... Раньше я испытывал неудовлетворенность жизнью, как это обычно водится средь нас, а нынче испытываю отвращение к себе самому... Вы спросите почему?

— Вздор! — сказал Мятлев. — Нужны мне ваши покаяния.

— Я завидую вам, — сказал Берг трезво и твердо. — Но как вы можете жениться на нашей Лавинии при живом муже? Или вам и это сойдет?.. А может быть, лучше бежать за границу?..

— Не приставайте, — лениво отмахнулся Мятлев, — неужели нужно было проехать две тысячи верст, чтобы снова объясняться с вами?!

— Я не сержусь, — вздохнул капитан, — я пережил такое, что ваша ирония ничего не значит в сравнении с тем, что я пережил...

Здесь, на ярко освещенном балконе, еще явственней было видно, что Берг уже давно не тот: резкие многозначительные морщины пересекли его обветренное, выгоревшее лицо, и в светлых зрачках пребывало спокойное, привычное военное безумие. Он слегка сутулился и поеживался, и в голосе его звучали едва уловимые прощальные интонации.

Лавиния выглянула на балкон.

— Вы здесь? — спросила Мятлева с тревогой. — Слава богу! — и снова исчезла.

— Вы не слушайте эти глупости о моих любовных вожделениях, право, — сказал Берг.

— Коко в своем репертуаре...

— Не приставайте, — попросил Мятлев, — ну что вам стоит?

— Уж сколько я его бил, — продолжал капитан, — а с него как с гуся вода... А вам я завидую: как вы решились умыкнуть Лавинию! Я бы никогда не посмел, потому что ну, умыкнул, а дальше?.. Дальше то что? Пожалуй, лишь Барнаб не стал бы задумываться, как поступить...

Мятлев. Всякий раз слышу это непонятное имя. Это кто, великан из сказки?

Берг. Барнаб Кипиани — сорвиголова, бедный князь, да они все тут бедные. Выше меня на две головы. Ну, благородный разбойник, что ли... Ну, этакий вчерашний красавец, друг Марии, вернее, друг ее погибшего жениха, гнет подкову, не терпит возражений...

Мятлев. Достаточно, благодарю вас...

Берг. Так вот, Барнаб не стал бы раздумывать, а вы?.. Дальше то что?.. Или вы хотите дождаться, когда ваша пассия кинется в Неву?.. Так ведь Невы то здесь нет...

И получил пощечину.

Мятлев потер ладонь о балконные перила и сказал с улыбкой:

— Я к вашим услугам, капитан Берг...

— Князь! — крикнул Берг. — Я сказал гадость?.. Это вино!.. Я скотина. Меня несет и несет... Я люблю вас!.. Вы не поняли!.. Я готов... но вы не поняли. Когда я пью... Прощать нельзя, конечно! Но старая дружба... Петербург... я уже был убит... воскрес! Я готов, вы не подумайте, нет, нет... я готов! Я просто подумал, что же дальше?.. По дружески, как брат... А получилась гадость... Я могу встать на колени, при всех!..

— Убирайтесь, Берг, с вашими извинениями, — сказал Мятлев. — Я удовлетворен.

Убирайтесь.

Берг поклонился и пошел в столовую, тяжело переступая.

«Действительно, — подумал Мятлев, — что же дальше? Вот скотина!» И он отправился по раскаленному балкону в ту отдаленную прохладную полутьму, где должен был повторить печальный свой вопрос, оживший вновь. Едва ступил в комнату, как навстречу выбежала Лавиния.

— Дело плохо, князь, — всхлипнула она, припадая к его груди, — сдается мне, что за нашей спиной готовятся какие то козни... Я же просила вас не обольщаться раем. Какое вы дитя, однако!.. — И закрыла глаза, сгорая в его руках, и уже оттуда, насладившись прикосновением к нему: — Впрочем, может быть, это только мне кажется...

Что то все таки происходило, что то тайное, скрытное, неподвластное робкому разуму, что то такое, что, скопившись, все таки начинало просачиваться, пробиваться сквозь ветхие надежды на долгожданный покой, хотя здравомыслящие люди относили все это на счет особенностей тифлисского июльского полдня, когда жаркие волны, окруженные влажным паром, набегают на все живое и вдруг замирают и лишь лениво сочатся изнуряющим потом и остатками здравого смысла, и поэтому единственное спасение для непосвященных — это стремительное отступление в горы, в прохладу, ибо и от вечеров ждать нечего: они не приносят облегчения, лишь в глубине толстостенных домов, в самой их середине, еще возможно не потерять рассудка, хотя длительное неподвижное высиживание в полумраке — разве не унизительно?

— Вот почему, мои милые, — сказала Мария Амилахвари, — мы должны немедленно отправляться в Абастуман, или в Манглис, или в Кикеты... или хотя бы в Коджори... Старики пророчат губительную сушь...

«Что же вас могло напугать в этой невинной попытке спасти нас от тифлисского солнца?» — спросили глаза Мятлева у Лавинии.

«Да я вовсе не испугалась, — ответили ее глаза, — просто нас разморило, и мы перестали замечать друг друга...» — Хорошие фаэтоны повезут нас по горной дороге, — продолжала Мария. — Едва мы отъедем от Тифлиса на две три версты, как будем в полной безопасности... Вот еще далеко до вечера, генацвале, а наш богатырь Киквадзе уже хлопочет обо всем.

«Не слишком ли много опасений по поводу духоты?» — молча поинтересовалась Лавиния.

— Как жаль, что Амирана нету с нами, — сказала Мария, — когда мне было совсем немного лет, он брал меня на руки и нес в экипаж, и в пути я всегда сидела у него на коленях, ни о чем уже не заботясь, и спрашивала его: «Почему мы поднимаемся к солнцу, а становится прохладнее?» — «Да потому, — отвечал он, — что жара не может удержаться на склонах гор и скатывается прямо в Тифлис...» Я долго в это верила... — И Мария Амилахвари, шурша черным платьем, спокойно отправилась прямо в полдневное пекло.

«20 июля...и, просыпаясь по ночам, я слышу, как течет Нева... Мария Амилахвари родилась в году. Эта двадцатисемилетняя женщина, не прилагая к тому усилий, с первого же дня знакомства с нею внушила мне уверенность в справедливости моих действий.

Она ни о чем не спрашивает, но я, словно пав перед ней на колени, рассказываю ей всю мою жизнь, и не свожу с нее при этом взгляда, и не удивляюсь, что мне хочется раскрыть все это перед нею. Молюсь ее голубым глазам, припадаю к ним, как к спасительному источнику, вслушиваюсь в ее вздохи, и ее редкое «равкна, генацвале»* наполняет меня светом. В иных устах это могло бы прозвучать как слабость, но в ее — всегда как согласие с природой. Воистину, там где то мечется законный владелец господина ван Шонховена, но... «равкна», и госпожа Тучкова неистовствует, видя себя поверженной;

и Коко проливает бессильные слезы;

и Грибоедов лежит в грузинской земле;

и Александрина вновь надеется на спасение, потому что * что поделаешь – груз.

«равкна, равкна, равкна, генацвале...». Неумение переносить несчастье — самое великое из несчастий, сказал Бион. Мы учимся этому умению торопливо и неуклюже всю свою жизнь, только с возрастом достигая лишь некоторого совершенства. Однако Мария несравнима с нами.

Природа сама сочла возможным не утомлять ее длительным постижением этой истины и раскрыла перед ней свои тайны уже сейчас. Поэтому она так царственна, так спокойна, так великодушна и так терпелива. Я заглядывал в ее комнату, в ту самую, в которой она читает редкие ленивые письма от Амирана, вздыхая об этом старшем брате, как о младшем, в ту самую комнату, где она перечитывает письма погибшего своего возлюбленного и где не держит его портретов, всегда лишь искажающих память о нем...

«Да вы фаталистка! — сказал я ей однажды. — Вот она, цена вашему равкна: мы не смеем жить по своим прихотям, и вечно чья то тягостная длань тянется к нашему горлу, и всегда опасности выпадают на нашу долю!..» Она тихо засмеялась, погладила меня по голове, как шалуна, своей маленькой ладонью и сказала: «Нет, генацвале, надо себя защищать, и спасать, и уважать... Это «равкна» не о том, что на тебя свалилось, а о том, что ты вынужден совершить.

Равкна, моя радость...» «22 июля...

Спроси у одних, и они докажут тебе с абсолютной неопровержимостью, что большей законности, чем при нынешнем государе, и быть не может, что она всегда вокруг нас и в тех размерах и формах, которые мы сами заслуживаем;

спроси у других, и они тоже с не меньшей неопровержимостью опровергнут первых, предъявляя множество фактов, подтверждающих, что у нас — сплошной произвол и никакой законности;

но это бы еще ничего, когда бы не было третьих, с еще большей неопровержимостью утверждающих, что произвол — это как раз и есть наше спасение, ниспосланное нам свыше, и перечислят целое море различных удобств, порожденных этим благословенным состоянием!..

Самое странное, что Л., которой следовало бы относиться к этому с пренебрежением юности, страдает, оказывается, наравне со мной, отчего на высоком ее челе появилась даже морщинка. «Где? Где? — спросила она. — Не может быть!» — и приникла к зеркалу. Скоро наступит день, когда я должен буду показаться ей слишком угрюмым, слишком скучным, слишком изученным. Приобретение опыта не проходит даром. Что же меня изумляет? Наверное, то, что она с прежним жаром, достойным самых первых дней, восклицает свое излюбленное:

«Мы вместе? Как странно!.. Мы живы? Как странно!..» Поспешность, с которой нас спасают от духоты, не кажется мне подозрительной... Отчего же Л. все время в легкой беспричинной тревоге, что, впрочем, наверное, и есть первое следствие жестокостей этой природы.

Нынче я вздумал отправиться в караван сарай, поглядеть это знаменитое место торгов, но Гоги со свойственным ему учтивым лукавством и нежнейшей твердостью настоял, чтобы мы отказались от этого предприятия, ссылаясь опять же на духоту. Я просил его отвезти нас в серные бани, но он отвертелся, отшутился, отмахался... В один прекрасный день вдруг кончились прогулки, поездки, выходы... В довершение ко всему нервы у Л. совсем расшатались, она вскакивает по ночам: «Вы здесь? Слава богу!..» — после снова засыпает... Сегодня утром она спросила совсем серьезно: «Я проснулась ночью знаете отчего? Мне показалось, что я снова в Петербурге... Сколько же нужно проехать верст, чтобы видеть другие сны?..» Как выяснилось, Берг и Коко отправились на север проливать свою голубую кровь.

Лавиния, что я с тобой делаю?!

«Ваши восклицания безнравственны, — заявила она мне однажды, — можно подумать, что вы меня уже не любите... Неужели вы были бы более довольны, видя меня петербургской пленницей? Говорите — были бы?» Но буквально через час, в мрачном состоянии духа, со слезами на глазах: «Кто я вам?.. Что я на этом свете?.. Вы меня спасаете, спасаете, спасаете, и мы не можем остановиться...» Южная ночь, стремительная и непроглядная, опустилась на город... Так я намеревался было продолжать свое повествование, во многом, как догадывается читатель, несовершенное и неполное, ибо не был непосредственным участником описываемых событий, а пользовался пересказами, слухами и случайными записями очевидцев, как вдруг в ворохе неразобранных бумаг попался мне на глаза пожелтевший от времени лист, вырванный из дневника Мятлева и, судя по всему, заполненный спустя долгое время после этой ночи... Конечно, я стараюсь и так и сяк, чтобы повествование мое выглядело натуральным и живым и сколь возможно интересным для читающей публики, однако, как ни старайся, видит бог, глаз очевидца всегда острей, рука стремительней, а душа неистовее. Считаю, что мне повезло, и с радостью перебеляю находку, ничего в ней не меняя...

«...Павлин на доме купца Ахвердова прокричал подобно муэдзину. Вечер давно сменился липкой густой ночью. Музыка унеслась куда то в отдаление. Прохлада, как обычно, и не думала наступать. Теперь уж было не до пустых подозрений — духота унижала, пригибала, разламывала;

все начинало казаться напрасным, призрачным, вздорным... Пустая голова, покрасневшие веки, вялые движения... И вновь резкий прощальный крик старого опытного павлина, чей смутный силуэт покачивался перед глазами... труб заунывные звуки, полусвет, полутьма... Акация, растущая под окном, пыльной веткой медленно скребла по подоконнику.

Мы с Лавинией сидели в темной комнате, не зажигая света, ожидая сигнала. Наш тощий саквояж покоился у самой двери. Где то вдалеке, на балконе, на дворе раздавались торопливые шаги, глухие голоса;

фыркали лошади, звякала сбруя, скрипела лестница...

— Не волнуйтесь, — сказала Лавиния, — скоро уж мы отправимся.

Мне стало почему то смешно, что вот этот слабый господин ван Шонховен на тонком стебельке, словно старший и могучий друг, утешает меня. Я попытался приготовиться.

Благородный, не сделавший ни единого выстрела лефоше покоился в кармане сюртука. Я приложил к нему маленькую ручку Лавинии.

— О, — прошептала она, — старый товарищ!

Вселило ли ей уверенность прикосновение к металлу или я не распознал иронии в ее голосе — не знаю;

во всяком случае, что то все таки побудило же меня вспомнить об оружии?

— Я слышу время от времени ваш благородный смешок, — сказал господин ван Шонховен нараспев, — и с удивлением думаю, как мы всегда мрачны и задумчивы, когда вольны поступать по своему, и как становимся веселы, насмешливы, ироничны, как нам все вдруг трын трава, когда течение обстоятельств зависит уже не от нас самих, когда кто то взваливает на себя наши собственные тяготы... Ну, господи, тут то, кажется, затаиться и спрятаться в ожидании неизвестно чего, а мы — наоборот: за нас хлопочут — какое наслаждение!

Так она тараторила торопливо всякую трогательную тарабарщину, делая вид, что ей и впрямь радостно и просто наше существование, что крик павлина на доме купца Ахвердова вовсе и не нагоняет тоску, что наша фортуна не замкнута и молчалива, что предстоящая дорога не может сулить невзгод, что прошлое не крадется по пятам, как раненый и мстительный барс...

Я пытался разглядеть ее черты, но ночь была черна, а огня почему то просили не зажигать...

— Очень просто, генацвале, — сказала Мария, — если соседи увидят в ночных окнах свет, они подумают, что что нибудь случилось, и сбегутся...

— Вам приятно быть зависимой пусть даже от добрых людей? — спросил я у Лавинии.

— Не задавайте коварных вопросов, — пропела она во тьме, — разве мы не зависим друг от друга? — И засмеялась: — Какое наваждение: зажигается огонь в окнах, и все соседи тотчас, как мотыльки, слетаются, и все извозчики подъезжают к крыльцу, и сходятся все водоносы, и у всех широко раскрытые любопытные азиатские непонятные глаза и приготовлены трогательные заздравные речи, и все зависят друг от друга — какое счастье!

И вновь я уловил в ее голосе что то такое, что звучало в нем в минуты тревог или неуверенности, и я представил себе ее скуластенькое, прекрасное, решительное лицо, как вдруг распахнулась дверь, и темный, едва узнаваемый силуэт господина Киквадзе прошелестел с порога:

— А где тут прячутся два замечательных петербургских путешественника? Два мученика прекрасных? А ну ка, а ну ка, выходите, выходите, выходите... — И почти беззвучно: — Барнаб Кипиани с нами!..

Подхватив свой грустный саквояж, мы выбрались из темной и прохладной пещеры, и тут духота обрушилась на нас, как говорится, со всей страстью, на которою только была способна.

Кричал, надрываясь, павлин. Цикады пели. У подъезда проглядывался фаэтон и в отдалении — несколько всадников на всхрапывающих конях. Было что то мистическое в происходящем.

Я вел Лавинию за руку и, оборачиваясь, видел эту руку, которая постепенно терялась во тьме.

Лишь шепот госродина ван Шонховена долетал до меня время от времени. Мы уселись в экипаж.

Кто то пробрался вслед за нами, дыхание слышалось из глубины экипажа. Всадники тронули коней, и расплывчатые призрачные чудовища обступили нашу повозку. Был второй час ночи.

Город казался вымершим и непроницаемым. В небе не было ни одной звезды. Видимо, нагнало тучи, что усиливало духоту, но обещало скорые перемены.

Загадочность росла с каждой минутой. Начинало казаться, что скрипучий фаэтон — громадное золотое ландо, окруженное многотысячным эскортом угрюмых всадников на крылатых конях...

Внезапно из облаков пробилась луна, и все тотчас же переменилось. Старый сварливый павлин проплыл над нами, распустив выщипанный веер. Господин Киквадзе неподвижно примостился на переднем сиденье, и его лицо было впервые столь неулыбчиво и сосредоточенно.

Четыре скромных всадника в черкесках застыли у самого фаэтона. Теперь я мог разглядеть их достаточно хорошо. У каждого по большому кинжалу на поясе. У двоих — ружья за плечами.

Третий — громадный красавец с тонкими усиками, картинно вросший в седло. Я догадался, что это и есть знаменитый Барнаб Кипиани — гроза горных разбойников и сам разбойник.

Четвертый всадник был мал ростом, тонок, как мальчик, безус и белолиц. Когда он, тронув коня, приблизился, я узнал Марию Амилахвари!

— Вы всегда так сосредоточенно, так таинственно выезжаете на дачу? — спросил я господина Киквадзе.

Он рассеянно улыбнулся и приложил палец к губам. Лавиния прижалась ко мне. Мария, склонившись с седла, сказала шепотом:

— Можно отправляться. Все будет хорошо... С нами бог.

— С нами бог, — прошелестел господин Киквадзе, и фаэтон тронулся вверх по ночной улице.

Ехали так: впереди громадный Барнаб Кипиани, Мария Амилахвари — рядом с экипажем, так что я хорошо видел ее прекрасный профиль, маленькую руку, крепко сжимающую поводья;

два всадника с ружьями замыкали караван.

— Это верные люди Барнаба, — сказал господин Киквадзе с гордостью, — они бывали с ним во многих переделках... — Дар слова вернулся к нему, и рассказы о Барнабе Кипиани потекли один за другим.

Однажды где то в Кахетии случилось несчастье: шайка лезгин спустилась с гор, напала на беззащитную кахетинскую деревню, спалила ее, вырезала мужчин и стариков, а женщин, детей и скот увела с собой. Об этом узнал Барнаб Кипиани. Он в это время, когда пришло известие, принимал в своем доме гостей. Пиршество было в самом разгаре, когда сообщили об ужасном происшествии. Ни минуты не медля, Барнаб велел седлать коней, снял со стены боевое оружие, кликнул мужчин... Однако гости были уже так пьяны, что не могли попасть ногою в стремя. Равкна, генацвале?.. Барнабу пришлось отправиться в погоню одному. Все женщины плакали ему вслед. Он ехал долго, и только через сутки удалось ему догнать шайку. Лезгины сидели у костра и наслаждались шашлыком, изготовленным из угнанных баранов. Связанных пленников поместили в отдалении. Вид их был ужасен. Спрятавшись за большими камнями, Барнаб меткими выстрелами уложил сразу троих и тут же перебежал на другое место. Враги начали отстреливаться, забыв о шашлыке. Но они не представляли себе силу невидимого противника. Им казалось, наверное, что на них напал большой отряд, потому что Барнаб все время менял позицию и кричал разными голосами. Еще трое лезгин свалились возле костра.

Пленные женщины и дети плакали и возносили молитвы. Оставшиеся в живых грабители не выдержали и бросились к коням, но и тут Барнаб успел разделаться еще с двумя, а остальные ускакали прочь, не помня себя от страха. Когда все стихло, он вышел из укрытия... Весть о героическом поступке разнеслась по всей Грузии. Сам наместник, князь Воронцов, принимал Барнаба у себя и вручал ему награду...

В другой раз Барнаб возвращался из Сагурамо. Была ночь. На крутом повороте горной дороги несколько разбойников, свалив его коня с помощью петли, скрутили всаднику руки и, угрожая оружием, потребовали громадный выкуп. Равкна, генацвале?.. Он согласился.

Обрадованные столь легкой добычей, разбойники решили не тратить понапрасну драгоценного времени, а поскорее доставить пленника в его жилье, где он должен будет дать им богатый выкуп за себя. Связанного, усадили его на его же собственного коня и под покровом темноты пустились в путь. Но не таков Барнаб Кипиани, чтобы покорно ждать, подобно барану, когда за него самого решат его участь другие. Он умудрился зубами перегрызть веревку на руках, затем вытащил из под седла припрятанный там небольшой нож и незаметно перерезал им остальные путы. Не успели разбойники опомниться, как он уже сидел в седле с пистолетом в руке. Не мешкая ни секунды, он пристрелил одного из них. Пришпорив коня, он налетел на второго, и вместе, лошадь и всадник, рухнули в пропасть. Третий разбойник, видя все это, отшвырнул ружье, соскочил с коня и кинулся перед Кипиани на колени...

— Да здравствует свобода! — воскликнула Лавиния.

...Барнаб пощадил его. Но надо знать характер Барнаба. Успех всегда воодушевляет... Он приказал разбойнику усесться в седло и под дулом пистолета погнал его перед собой. Конечно, генацвале, он мог и без пистолета конвоировать этого испуганного человека, но с оружием в руках это выглядит красиво и многозначительно... Под утро они уже были в доме Барнаба.

Хозяин велел накрыть стол, усадил разбойника, созвал соседей, и начался долгий пир... Через сутки он разрешил разбойнику отправиться восвояси. «Ну, ты доволен выкупом?» — спросил Барнаб у него на прощание, и тот, растроганный великодушием хозяина, поцеловал его в плечо и дал клятву верности... Барнаба Кипиани знает теперь вся Грузия. Если бы вы видели, как с ним раскланиваются вce на Головинском! Все, даже чиновники наместника!..

Тифлис остался внизу. Светало. Страшная дорога уводила нас под небеса. Давно забытая прохлада снизошла к нам в эти часы... Господин Киквадзе был недвижим и печален. Лишь иногда он поднимал на нас грустные, отрешенные глаза и напряженно улыбался. Всадники по прежнему ехали молча... Лавиния, ваша судьба в моих руках! За что мне честь такая?.. А дальше то что?..

Внезапно фаэтон остановился. Перед очередным крутым поворотом дорога расширялась, образуя довольно поместительную площадку. В центре ее одиноко маячил какой то тщедушный солдатик с ружьем. Возле него гарцевала на своем иноходце Мария Амилахвари, что то ему втолковывая, но он отмахивался от нее, крутил головой в большой фуражке, звал кого то.

Послышалось шуршание камней, и какой то офицер в пыльных сапогах сбежал с кручи и направился к нашей коляске...

Теперь мне кажется, что уже тогда, в тот самый момент, я обо всем догадался и был спокоен.

— Не может быть! — прошептал Гоги, белея и хватаясь за горло.

Офицер подошел к коляске и, широко улыбаясь, счастливо и звонко крикнул:

— Ваше сиятельство, вы меня не узнаете?! Уф, наконец то! Я ищу вас по всей России вот уже второй месяц!.. И тут я узнал в нем поручика Катакази!..» Теперь я попытаюсь продолжить повествование с робкой надеждой уж если и не живописать, то, по крайней мере, хоть не отклоняться от истины.

—...Я ищу вас по всей России вот уже второй месяц! — крикнул поручик Катакази с интонациями любимого кузена в голосе. — Простите, князь, что вмешиваюсь в вашу прогулку, но я должен вас и вашу спутницу препроводить в губернскую канцелярию, порасспросить кое о чем, составить акт... Я прошу вас следовать... Второй месяц... — И тут он отскочил от коляски, и зажмурился, и выставил руки, защищаясь, потому что Мятлев, почти не сгибая ног, сошел с фаэтона и двинулся к нему навстречу, протягивая несколько смятых ассигнаций...

— Я прошу вас... прошу вас, — твердил он при этом, как в полусне, наступая на растерявшегося красавца.

Он был бледен, по лицу струился пот. Лавиния метнулась из экипажа и повела его, слепого и размякшего, в сторону и усадила на большой придорожный камень.

Солдатик сделал несколько деревянных шагов и теперь стоял так, что всадники оказались как бы по одну от него сторону, а поручик, Лавиния и Мятлев — по другую. Восходящее солнце поигрывало на его штыке, белые ресницы подрагивали, скуку и печаль и еще что то монотонное, голодное, потерянное источало его плоское лицо. Его длинная тень пересекала всю площадку и лежала четкой черной чертой меж теми и этими.

— Выслушайте меня, генацвале, — сказал господин Киквадзе, очаровательно улыбаясь, но не пересекая этой черты, — видимо, произошла ошибка, генацвале... Полковник фон Мюфлинг, мой друг и брат, дал мне твердое слово... то есть он буквально подтвердил...

— Сирцхвили, — тихо сказала Мария Амилахвари.

— Господин офицер, — сказала Лавиния насмешливо, оборотив к поручику глаза, переполненные слезами, — надеюсь, ничего опасного не таит в себе встреча с вами? Мы так устали от духоты... Нам бы скорее добраться до какого нибудь оазиса... Может быть, вы сочтете возможным кое о чем порасспросить нас здесь? Только о чем?.. Я могу рассказать вам всю мою жизнь, она не так долга, но поучительна. Вам понравится, например, такой эпизод — это о том, как я однажды, прогуливаясь со своей гувернанткой, madame Jacqueline, увидела... — Она говорила все это, наклонившись над сидящим Мятлевым, обняв его одной рукой за плечи и обтирая его потное лицо своим дорожным платком, —...увидела, как мимо меня по набережной проехал в открытой коляске вот этот господин, еще меня тогда не знавший, но которого уже тогда я, девочка, любила и, самое интересное, знала, что это навсегда... Но уж самое интересное, сударь, то есть самое важное во всем этом то, что я, эта маленькая дурочка, была уверена не только в вечной любви (это ведь всякая умеет), а твердо знала, что я приду вот к этому господину и, более того, что вы, милостивый государь, будете, непременно будете приставать к нам с вашим заурядным пошлым вздором, а мы, милостивый государь, все равно...

Услышав эти слова, Тимофей Катакази тряхнул головой, словно освобождаясь от кошмара.

Какая то неясная мгновенная тень скользнула по его лицу, какая то тень, тень скорби, или прозрения, или даже гнева, а может быть, и вовсе, напротив, восхищения, во всяком случае чего то скорее светлого, нежели мрачного, но только скользнула...

— Сацхали! — прошептала Мария Амилахвари с той стороны.

— Убийство! — прошелестел господин Киквадзе.

— Равкна... — ответила она.

Вдруг Лавиния оставила князя и поднялась во весь рост. Слез уже не было в ее больших глазах.

— Пан твердит, что он два месяца ищет нас по России! — крикнула она, подбоченившись.

— А не свихнулся ли пан поручик, часом? Каждый считает своим долгом, холера, заботиться о нашей нравственности! Каждый, проше пана, сует свой нос не в свое дело! Они думают, пся крев, что их вонючий мундир дает им право... Он еще смеет, холера, приглашать в свою грязную канцелярию! Матка бозка, сколько унижений!.. Или мы кого нибудь убили?.. Давай, давай свои наручники! Вели своему плюгавому холопу стрелять!.. Два месяца, пся крев, они без нас жить не могут! Скажите, пожалуйста, какие нежности, холера!.. Не плачь, коханый, пусть ка попробуют к тебе прикоснуться, пусть только посмеют!.. Где то я уже видела эту лисью морду!..

Пусть только посмеют!..

Поручик Катакази терпеливо выслушал брань молодой ополоумевшей аристократки. Все гордые, жалкие, жалящие, унижающие слова, предназначенные ему, не напоминали привычных любовных сигналов, и он был спокоен. Конечно, думал он, полковник фон Мюфлинг мог бы и сам выслушать все это, не треснул бы...

— Как вы все усложняете, ей богу! — поморщился он. — Просьба заехать в канцелярию вызвала такую бурю, что просто диву даешься... — И добавил с ужасом в наглых бархатных глазах: — Не могу представить, что творилось бы, если бы я вас арестовывал!..

Все это происходило по эту сторону от солдатика, все — брань, слезы, увещевания, метание молний. А по ту сторону от солдатика четыре всадника наклоняли головы, схватившись беспомощными руками за бессильные кинжалы, и солнечный блик, слетая с начищенного до блеска штыка, насмешливо перепархивал по лошадиным мордам.

— Выслушайте меня, — вновь заговорил господин Киквадзе, — вы, наверное, не знаете наших обычаев... Вот господин полковник фон Мюфлинг, тот знал, что оскорбить гостя в грузинском доме...

— Гоги, — сказала Мария Амилахвари, — ты разве не видишь, кто стоит перед тобой?

Тимофей Катакази вздрогнул, вдруг поняв, что этот изящный азиат на лошади — не кто иной, как молодая женщина, и так красива, что один сигнал с ее стороны, и он бросит все и пойдет за нею хоть в Турцию. Он попытался сравнить госпожу Ладимировскую с этой, а после эту с той, но маленький господин в безукоризненном галстуке прервал его размышления.

— Я вас умоляю, — сказал Гоги из за черты, — заберите вашего замечательного воина и спускайтесь в город... это недоразумение... как будто ничего не случилось... как будто вы никого не встретили... Умоляю!..

— Гоги! — прикрикнула Мария.

Поручик глянул на пленников. Теперь Лавиния сидела на придорожном камне, а князь обнимал ее за плечи. Она подняла к нему заплаканное лицо и сказала, словно никого вокруг не было:

— Я рада, что тебе лучше... Не обращай внимания на слезы, — и улыбнулась, — это непроизвольно, это оттого, наверное, что мои тайные предчувствия меня не обманули. Так тяжело знать, что твои предчувствия должны сбыться...

— Сальков, — сказал поручик солдатику, — не заснул ли там возница?

— Никак нет, ваш бродь, — сказал Сальков, хлопая белыми ресницами.

Всадники тронули коней и начали приближаться. Их руки лежали на кинжалах. Глаза были устремлены на поручика... Тогда Тимофей Катакази выхватил из за обшлага белый лист и помахал им в воздухе.

— Господа, я тут ни при чем! Высочайшее повеление, господа! Высочайшее повеление!..

На площадке тотчас установилось прежнее равновесие. Всадники отступили. Господин Киквадзе закрыл лицо ладонями.

— Так тяжело знать, так тяжело знать... — продолжала Лавиния, обращаясь к Мятлеву, и тут губы ее скривились. — Нет! — крикнула она и ударила себя маленьким кулачком по колену. — Нет, нет! — и снова ударила, да так сильно, по мужски, и еще раз, и еще, била и кричала: — Ну, что вам от меня надо?! Господибожемой, злодеи, разве я это заслуживаю?.. Да не лезьте вы!.. Как вы смеете принуждать меня, господибожемой!..

— Поручик, — сказал Мятлев угрожающе, — вы могли бы сделать это приличнее, — и поправил очки, — носит вас тут черт, — и склонился над Лавинией, — не плачь, друг мой бесценный. Мы вместе...

— Да ведь высочайшее, — пробормотал Катакази.

— Давайте поступим так, — сказал Гоги обреченно из за черты, — вы, генацвале, не расстраивайтесь, возьмите вашего прекрасного спутника вместе с его ружьем, послушайте...

мы отправимся в Манглиси, или, как у вас принято, Манглис, и там где нибудь на тенистом берегу Алгети, или, как ваши говорят, Алгетки, под какой нибудь сосной по братски попробуем вино, вот Барнаб Кипиани везет целый бурдюк отличного «напареули»... Вот он сам, Барнаб, Барнаб Кипиани!.. — и указал рукой на молчаливого гиганта.

Тимофей Катакази смахнул веточкой пыль со своих сапог, понимающе усмехнулся, глянул на Мятлева;

тот стоял как ни в чем не бывало в обнимку со своей успокоившейся возлюбленной (бедный князь!), поблескивая очками и не помышляя более предлагать утомленному поручику ассигнации, уже забыв об них («Словно я их собираюсь расстреливать», — подумал он), а дама его пристально разглядывала поручика, словно и впрямь помнила его с самого детства.

(«Конечно, хороша, — подумал поручик, — но упаси бог, упаси бог!»), и он вздохнул.

— Сальков, — сказал он солдату, — свистни ка экипаж.

Солдатик свистнул пронзительно, по разбойничьи, так что лошади всхрапнули. И тотчас из за поворота показалась коляска.

— Умоляю! — закричал господин Киквадзе.

— Гоги! — вновь прикрикнула на него прекрасная всадница.

Тогда господин Киквадзе, бледный, и содрогающийся, и, видимо, охваченный безумием, ломая кусты, закарабкался на кручу и по тропинке побежал в гору и бежал до тех пор, пока не достиг вершины, пока сердце не сжалось и дыхание не перехватило. Он глянул с головокружительной высоты на извивающуюся дорогу, увидел два облачка пыли, двигающиеся к Тифлису, и закричал, обливаясь слезами, проклиная беспомощность и бессилие...

беспомощность и бессилие... бессилие... бессилие и беспомощность...

Вы только вслушайтесь в эти слова, в это свистящее и шипящее месиво свистящих и шипящих звуков, специально предназначенных природой, чтобы выразить весь ужас, отчаяние и неистовство человека, которому выпало быть испытанным самым горьким из всех испытаний...

И он плакал и выкрикивал свои гортанные, орлиные, клокочущие проклятия и потрясал кулаками, проливая слезы, которые вливались в горные потоки — Беспомощность и Бессилие...

Вы только вдумайтесь в значение этого шипения и свиста, напоминающего вам, как вы, царь природы, ничтожны под этим чужим небом, перед лицом своей судьбы, посреди трагедий, притворяющихся водевилями...

(Из Тифлиса — в Санкт Петербург) «Его Высокоблагородию господину полковнику фон Мюфлингу.

Спешу доложить Вашему Высокоблагородию все обстоятельства известного Вам дела.

Нынче, июля 28, на ранней заре, предварительно получив сведения от поручика Чулкова, мы отправились по Коджорскому шоссе и установили пост в шести верстах от Тифлиса. Вскоре, как и ожидалось, подъехали известные Вам лица, сопровождаемые четырьмя всадниками довольно свирепого вида. Однако, судя по тому, как развивались события, эскорт предназначался для охраны от возможных нападений со стороны грабителей, ибо по отношению к нам все было весьма учтиво.

Князь М. воспринял известие самым достойным образом, спутница же его очень это все переживала, плакала, но после успокоилась. Я определил им покуда находиться вместе, в одной из гостиничных комнат, и вот теперь, раздобыв две кареты, буду отправлять их поврозь, как это значится в Высочайшем приказе. С госпожой Л. отправится поручик Чулков, я же выеду спустя два три часа с князем.

Надеюсь, что фельдъегерская почта сумеет опередить нас и Вы получите мое донесение задолго до нашего прибытия.

Поручик Т. Катакази».

Приблизительно в тот же самый день, уже к вечеру, господин Свербеев и Афанасий достигли наконец края света, то есть пересекли Швецию и вышли к самому берегу Северного моря. Дорога упиралась в волны. У самой воды увидели они рыбачью хижину, а возле нее и рыбака шведа. Хозяин очень удивился, увидев перед собою столь изможденных, заросших бродяг, босых и в лохмотьях. Как уж они объяснились, сказать трудно, но Афанасий сел на перевернутую лодку и заплакал, а господин Свербеев, поняв, что от него теперь ничего не добьешься, махнул рукой и пошел далее по дороге, достиг моря и, не оборачиваясь, зашагал по нему, погружаясь все глубже и глубже, покуда не скрылся совсем, и уже ничего не осталось на поверхности — лишь ленивые зеленые волны с белыми гребешками. Рыбак швед ничего не сказал на это, лишь покачал головой, то ли осуждая, то ли восхищаясь... Затем он вынес из хижины кусок хлеба и миску с похлебкой и протянул Афанасию... Спасибо, добрый человек!

Письма господина Ладимировского господину фон Мюфлингу из Петербурга в Кудиново «августа 27, 1851 года...

...Никак не предполагал получить от Вас столь заинтересованное письмо. Вы же сами, как Вы изволили выразиться, «главный организатор и осуществитель» порученного Вам Его Превосходительством Л. В. Дубельтом дела. Вы же сами, как Вы пишете, «охотились за беглецами» и, будучи аккуратным исполнителем, наверное, не задумывались над духовной драмой, а все торопились — поймать, схватить! Теперь же слезно спрашиваете, каков, мол, результат. Лично я никого не просил унижать мою несчастную обманутую супругу, арестовывать ее, препровождать. Ее безумная мать этого хотела и добивалась, так Вы ее и спрашивайте. Вы делитесь со мной своей душевной драмой, а того не замечаете, что она отдает комедией. Да и недосуг мне описывать Вам мои несчастья, да и сил нет...» «октября 13...

...Нет, нет, не могу сомневаться, что Ваша настойчивость продиктована самыми благородными и даже сердечными намерениями. И прежнего антагонизма я к Вам уже не испытываю. Люди отходчивы, а это было по первым следам, по первой боли, в беспамятстве, если хотите. Однако согласитесь, что нелегко мне все таки быть с Вами дружески откровенным, как Вы о том просите. Еще живо стоит перед глазами то отвратительное утро, когда мою бедную супругу доставили в мой дом в сопровождении некоего мрачного Вашего сослуживца, поручика Чулкова, и я, холодея, двигаясь на ватных ногах, должен был еще сочинять ему расписку в получении... Вы понимаете, как это все не по человечески у вас там устроено, как больно от этого всего! Я взял себя в руки и расписку написал, но долго прийти в себя не мог. Поэтому, милостивый государь, об этом утре вспоминать не хочу. Что будет дальше — не имею представления. Знаю лишь одно: насильно мил не будешь, сосуд сломан — что пользы склеивать осколки? Стоило ли выслеживать, гнаться, арестовывать? Сколько государственных денег истрачено на одни только прогоны! Может быть, у господина Мятлева и есть свои вины перед законом — так это дело другое, не берусь судить, но бедную юную обманутую женщину нельзя было предавать позору! Нас ведь теперь никто и посещать не хочет, даже из любопытства...» «октября 20...

...Все, что Вы пишете, удивительно! Я перечитывал Ваше последнее письмо несколько раз и диву давался, как точно Вы сумели ее понять и оценить. Конечно, Вы тысячу раз правы:

она натура сложная, незаурядная. Кто ж с этим может спорить? Тем более, что все эти достоинства в ней уже с такого юного возраста, а через несколько лет — и говорить нечего. И эту незаурядную натуру препровождают под конвоем через всю страну, и за что? За то, что, доведенная до слепоты старым и опытным развратником, она споткнулась в своей семейной жизни! Я Вас понимаю, Петр Иванович. Блестящий офицер, полковник, опыт и талант которого достойны лучшего применения, получил приказ свыше! Да и не просто приказ — Высочайшее повеление!.. А меж тем получилось вот что: супруга моя не сама вернулась ко мне, испытав крушение иллюзий, убедившись в необходимости ко мне вернуться, а возвращена силою, опозорена в глазах общества и, судя по ее отрешенности, настроена ко мне и к миру враждебно.

Будь она позаурядней, поплакала б, да и перестала, а тут вот как...» «октября 25...

...Вы спрашиваете, кабы прошло время, и страсти поутихли бы, и она вернулась бы с повинной, стал бы я ее преследовать, казнить и все такое? Вы человек мне мало знакомый, хотя последние Ваши письма очень меня с Вами сблизили, и я чувствую, любезный Петр Иванович, что нет у меня от Вас тайн. Видите ли, разум мой, строгий, точный и неподкупный, подсказывает мне, что положение мое, наше, ненормально, дико... Но сердце у нас, Ладимировских, привязчивое, мягкое, отходчивое...» «ноября 3...

...Как недавно то было и как быстро оно прошло. Конечно, я не говорю о департаменте:

они гудят, славословят мое мученичество, благородство, а я мучеником себя не числю. Я просто захожу иногда в комнату, где жена моя проводит время, захожу редко, чтобы не казаться назойливым, и всякий раз она встречает меня с улыбкой, и мы обмениваемся пустыми вопросами, или просто молчим минуту другую, или я говорю: «Хороший нынче день, вы бы погуляли...», она кивает согласно и покорно идет одеваться... А бывает и так, что приотворю дверь к ней, а она спит, и все такое же, как когда то, если не считать морщинки на лбу. Постою постою, да и уйду к себе, чтобы в тишине думать, как она прекрасна. Вы вот спрашиваете меня в своем письме, не преследует ли меня желание мстить или как то бередить былое. Да нет, какая же тут месть? Если бы она раньше делала вид, что любит меня, тогда, может быть, и шевельнулось бы во мне такое желание, а так то за что? Она всегда была честна и никогда не вводила меня в заблуждение, больше всего боялась, чтобы я, не дай бог, не обольстился относительно ее чувств ко мне. Даже в первую ночь все лицо отворачивала... Вы спросите, не обидно ли было? Нет, скажу я Вам, не обидно — просто грустно. Я всегда все умел себе объяснить, потому что так требовала моя любовь к ней. Раньше, до всей той истории, я втолковывал ее матери, что главное — моя любовь, она — источник моих житейских вдохновений, и в самом деле так оно и было. А после этой истории я еще больше в том убедился, ибо разлука с нею была пыткой. Я ведь помню, как Вы, вернувшись из Тифлиса и познакомившись со мною, все меня предупреждали, как следует мне себя с нею вести, как надо быть деликатным и даже великодушным. Вы ведь тогда не предполагали, то я так ее люблю.

Мы, Ладимировские, всегда любили своих жен и всегда считали, что если жены наши нехороши, значит, мы для них нехороши. Этим я не хочу сказать, что я ангел, отнюдь: множество людей меня не любит, за что нибудь непременно осуждает, для меня же главное — сам то я люблю или нет. Я помню, как в первый день, когда ее привезли оттуда, то есть не буквально в первый, потому что первые дни она была сама не своя, а только плакала и металась, металась и плакала, нет, не в первый день, а в тот самый, когда я понял, что она немного успокоилась, пришла в себя и способна воспринимать чужие речи и слышать ненавистные голоса. И я сказал ей:

«Поверьте, что вся эта история затеяна не мной, хотя я по прежнему люблю вас, а может быть, и еще сильнее, чем прежде, и передо мной вы всегда чисты и всегда вольны в своих поступках.

Я многому научился за это время, я многое понял, я уже не буду вас мучать, для меня уже большое счастье, что вы снова здесь, а иногда и разговариваете со мной, и я вижу ваше лицо».

Тут она заплакала и сказала: «Наверное, я все таки недостойна вас...» Бог ты мой, как она это сказала! Я принялся утешать ее, что послужило впоследствии поводом для ее матери упрекать меня в слабости. Железная дама! «Вы должны быть с нею жестче, чтобы она поняла, как она пала, чтобы общество успокоилось, а вы унижаетесь, лебезите, и в конце концов она снова оставит вас с носом, помяните мое слово!» Я выслушал ее и подумал: какое же это унижение быть великодушным с любимой женщиной?

Когда я впервые встретил Вас, друг мой Петр Иванович, и Вы, затянутый в мундир, официальный и благоухающий слуга царя и отечества, вошли в мой дом и сообщили о благополучном исходе «операции», как Вы это все назвали, я отнесся к Вам с молчаливым предубеждением. Посудите сами, каково мне было воспринять Вас, представителя власти, оказывающего мне такое горькое благодеяние! Чем это он гордится, подумал я, скрутив руки юной женщине и насильно воротив ее, потерянную и почти лишенную рассудка, в ненавистный ей дом? Уж лучше бы он не нашел ее, оставил бы в покое и не заставлял бы меня нести на себе бремя такой вины. И вдруг Вы в письмах заговорили о ней с нежностью и скорбью, призывая меня быть с ней мягче и великодушней!.. Как же все во мне перевернулось по отношению к Вам, как все обрело натуральное свое лицо. Это уж не говоря об известии, которое до меня дошло, что Вы сразу же после той истории вышли в отставку и засели у себя в Кудинове. Я знаю, что руководило Вами! Но на Вас нет греха, нет. Вы исполнили свой долг перед отечеством и государем, что же Вы могли изменить?.. Правда, Вы и к князишке испытываете даже симпатию, но тут уж, простите великодушно, я остаюсь прежним антагонистом. Князишка — человек пустой, ничтожный, не буду утверждать, что злодей, допускаю даже, что не он увлек ее в свои сети, а она сама в них кинулась, допускаю: это ближе к истине;

и мне больно бьшо знать не то, что она отвергла меня, а что она предпочла его! Может быть, это даже безумие.

Отчего же нет? Тем более нет резона ее наказывать. Я определил ей полную свободу действий, я хочу, чтобы она до конца уверилась, что не я старался лишить ее того самого ненадежного ее счастья...» «ноября 13...

...И я не сомневаюсь, что человек может перенести все. И, все перенеся, человек может быть даже счастлив. Я давно не писал Вам, а тут за это время накопилось множество событий и всяческих деталей, говорящих о том, что раны затягиваются, хотя и медленно, но неукоснительно. Правда, жизнь человеческая коротка, и мало шансов увидеть все наладившимся, но хоть не будет того ужаса, той боли, которые отравляли нашу жизнь. Случилось мне заболеть. Простыл я где то. Болезнь меня скрутила. Жар был высок. Лекаря посещали исправно, но я находился в бедственном состоянии. То бред, то боли преследовали меня, сильный кашель разрывал грудь, воздуха не хватало, сердце останавливалось, и в минуты отчаяния я думал: «Господь всемилостивый, неужто пришел мой конец? Неужто я так и не услышу ее добрых слов, не увижу улыбки, обращенной ко мне? Ну хоть в последний раз, ну хоть на миг единственный!..» И, думая так в полусознании, я все время воображал, что вот она входит и ладонью прикасается к моему лбу, и слышал я, как будто кто то легче тени скользит по комнате, и казалось мне, что я вижу ее силуэт и вижу, как она наклоняется, наклоняется... Наконец случился кризис, и я заснул впервые спокойно, приговоренный к выздоровлению. Утром следующего дня, проснувшись, я чуть было не закричал от радости: у постели моей сидела она, и ладонь ее касалась моего лба! Я пытался что то сказать, благодарное, сердечное, детское, но не мог... Уже после от слуг узнал, что она все дни была рядом! Я даже осмелел и подумал, что ежели все так идет, случится день и я познаю ее любовь... Но этого мало, друг мой Петр Иванович. Однажды она сама, сама, предложила мне проехаться с нею в Гостиный двор за какой то там дамской мелочью. Тут я, правда, позволил себе нахмуриться и дал ей понять, что в Гостиный двор с того дня не езжу. «Хорошо, хорошо, — сказала она торопливо и с виноватым видом, — поедемте в другие лавки, где вам приятнее». И мы покатили! Не скрою от Вас, что многим эта молчаливая поездка должна была казаться унизительной для меня и горькой, но я ликовал! А один раз, выбирая ленты, она даже спросила у меня совета, забывшись, что ли... Я посоветовал, она усумнилась, я сказал, что не утверждаю... В общем, получился разговор.

Вы спрашиваете, что я знаю о судьбе князишки? Думаю, что Вам, друг мой Петр Иванович, пользуясь былыми Вашими связями, было бы легче об том узнать. В обществе я не бываю, чтобы не возбуждать утихших толков, в Департаменте все заняты делом, госпоже Тучковой, как я Вам, кажется, писал, от дома мы отказали. Где он? Должно быть, томится где нибудь или сгинул, бог знает...

Дни наши проходят однообразно. Я тружусь. Вечерами дома также работаю, чтобы не расслабляться от грустных размышлений. Ежели она вдруг появляется в гостиной с рукоделием или с книжкой, оставляю работу, то есть делаю вид, что тружусь, а сам за ней наблюдаю исподволь, или бьюсь с пасьянсом, или Вам пишу. Ежели она запирается у себя и нет никаких надежд ее видеть, бывает, и укачу;

езжу по городу в размышлениях... У Лавинии бывает, все больше по утрам, старая ее приятельница по пансиону Силина Маргарита, Марго. Им есть о чем поговорить. Кстати, госпоже Тучковой было отказано от дома в связи с этой самой Марго...

Тут, понимаете, только все у меня в доме начало успокаиваться, принимать прежний облик, а эта малотактичная, жесткая дама продолжала вести себя, как будто ничего и не произошло!

Мало того что она порывалась при мне выговаривать дочери, как девчонке какой нибудь, за всякие ее проступки, усугубляя холод в нашем доме, она еще додумалась поучать меня при моей несчастной жене, учить, как я должен вести себя с нею! И все это так грубо, скандально, в таком несоответствии с обстановкой в нашем доме, с правилами приличия, наконец... Дочь, зная цену своей maman, тотчас и перестала с ней общаться, чем распалила мать до крайности, и та, не долго думая, вцепилась в меня. Я человек терпеливый, да к тому же и теща это моя, однако и меня хватило ненадолго. Случилось так, что начала бывать у нас эта самая Марго.

Она дочь майора Силина. Вы его, полагаю, хорошо знаете, да и я его встречал неоднократно и имел возможность убедиться в его скромности и порядочности. Лавинии старая подружка пришлась по душе, что естественно в ее одиночестве, и она всегда с радостью ждала и ждет ее появления, и разговоры у них всегда весьма оживленные, что меня радует, потому что я вижу, как несчастная моя жена оживает, наполняется горячей кровью и на меня смотрит справедливей и добрее. И вот тут то со стороны госпожи Тучковой началась вдруг ее обычная неукротимая деятельность с различными намеками, недомолвками, в том смысле, что, мол, мало нам было одной баронессы Фредерикс, великосветской сводни, что теперь, мол, появилась новая брюнетка, от которой следует ждать всяческих гроз!.. «Каких же гроз, сударыня? — спросил я, не выказывая никакого раздражения. — Разве вы забыли, какое ваша дочь перенесла потрясение? Разве теперь о том мы должны говорить, о чем вы говорите?» Она хохотнула по обыкновению и сказала: «Вы неисправимы. Ну можно ли быть таким тюфяком? Не достаточно ли вы убедились в моей проницательности в те далекие теперь уже времена? Я же говорила вам, что знаю свою дочь, что если уж она взяла меч в руки, то пойдет и пойдет... Вы то думали, что я вас пугала, потому что вон я какая злосердечная, склонная к мистификациям, а я оказалась права! Вы человек с рыбьей кровью. Пламя, сжигающее нас, вам непонятно. А мы, Бравуры, если уж двинулись, то идем, идем...» — «Ну, хорошо, — сказал я примирительно, — допустим, вы были правы, но теперь то, теперь то от чего вы предостерегаете?» — «От чего? — удивилась она. — А вам, значит, все равно, почему сюда зачастила эта майорская дочь?..» Тут я, дорогой друг, не выдержал, потому что мы, Ладимировские, терпеливы до поры, не выдержал и сказал ей откровенно: «Значит, вы хотите лишить Лавинию единственной отрады в ее беспросветном отчаянии? Значит, интриги, к которым вы имеете склонность, вам дороже покоя единственной вашей несчастной дочери?..» И вот в этот момент в гостиной, где мы пикировались, появилась сама Лавиния. «Ваш супруг назвал меня интриганкой! — крикнула госпожа Тучкова. — Надеюсь, вы то не посмеете назвать интригой мои опасения на ваш счет, которые, кстати, всегда сбывались?» — «Отчего же? — сказала дочь совершенно спокойно и даже несколько рассеянно. — Если Александр Владимирович решился так назвать вас, то это результат проницательности, которую мы с вами ему привили...» — «После этого мне здесь не бывать!» — крикнула госпожа Тучкова. Я вопросительно посмотрел на Лавинию, она равнодушно пожала плечами. «Пожалуй, так будет лучше, сударыня», — сказал я твердо...» «февраля 27, 1852 года...

...Ее то нет меж нас, но зерна, брошенные ею, начинают прорастать. Человеческая природа так сложна! Мало мне было всех несчастий, и вот теперь сомнение, посеянное ею, преследует меня, и я, подобно мавру, выискиваю подтверждение возможной ее бесовской правоты. Хотя это во мне так глубоко, что на поверхности пока — ни малейшей рябинки... Вы опять, дорогой мой друг, спрашиваете меня о судьбе князишки. Очень мне было неохота всем этим заниматься, но глубокое к Вам расположение подвигнуло меня побегать, порасспросить и узнать некоторые крохи, которые, может быть, Вам сгодятся. Сложность заключена в том, что разные люди, к которым я обращался, давали мне самые разные сведения. Ежели их всех слушать, получается, что князишка одновременно пребывает в Петропавловке, в Шлиссельбурге, в Акатуе;

что он выслан в Тобольск без права носить свою фамилию, засечен насмерть (что малоправдоподобно), отдан в солдаты, умер от лихорадки на пути в Монголию...

Что можно извлечь из этой тарабарщины? Поэтому лучше не бередить прошлого, а жить, как оно есть, и все тут.

Теперь о нашем житье бытье. Есть сдвиги, друг мой Петр Иванович, есть! Грустные, ничтожные, а все ж таки. Вчера, представьте, сижу в кабинете, по воскресному пустой, ленивый, сломленный, листаю «Ведомости», плачу без слез, не имею никаких надежд, как вдруг раскрывается дверь и входит она! На ней старенькое ее бирюзовое платье, клетчатая шаль на плечах, лицо чистое, спокойное, умиротворенное (она знает, конечно, что я всегда ей рад);

смотрит на меня как то неуверенно и спрашивает (как никогда не спрашивала раньше), не хочу ли я с нею и с этой самой Марго отправиться на прогулку? Я чуть было не закричал, однако справился с собой. «Я? — спрашиваю. — Вы хотите, чтобы я... вы меня приглашаете?..» — «Да, вас, — говорит она, удивляясь моему вопросу, будто мы каждый день гуляем вместе.

— Да, вас... конечно, хорошо бы, например, поехать в Лесное. Там, говорят, незабудок много...» Я не могу прийти в себя и снова бормочу: «Вы же вольны... Вы же сами гуляете когда и сколько хотите... Но если вы желаете со мной...» Господи, велю немедленно запрягать, и едем! Вот они обе сидят передо мною, перекидываются всякими необязательными фразами. За окнами кареты — скорая весна. Марго такая полненькая брюнеточка, молчаливая, с умными глазками, с черной мушкой на левой щеке, с пухлыми обидчивыми губами. Вы подумайте: она единственная, кто не придал значения всей этой истории — ездит к нам часто, со мной держится уважительно, ни разу не замечал, чтобы что нибудь оскорбительное промелькнуло в ее взгляде, напротив, напротив... Так что же общего у нее с баронессой, принесшей мне несчастье? Она прямодушна.

Так неужели и ото всех ждать беды? Вот как разбередила меня проклятая теща!.. Приехали к лесу. Стало веселей. Я прохаживаюсь возле кареты: снег еще не сошел, сапоги мочить не хочется, да меня и не звали, если говорить честно, не звали собирать цветы... Вдруг вижу:

возвращается Лавиния, без цветов. Руки опущены вдоль тела. «Я вам очень благодарна, — говорит, — вы так добры. Я думала, что меня ждет насилие за все, что я с вами сделала, но вы так добры...» — «Да неужели вы сомневались на мой счет? — спрашиваю я и чувствую, как слабею. — Я ведь знаю, что вам пришлось пережить! Я многое знаю, вы даже не предполагаете...

И о болезни вашей знаю в дороге, и еще о многом, и счастлив, что снова вас вижу, и даже, поверьте, не смею негодовать, что я вам безразличен, — говорю, а у самого в душе дикая, нелепая надежда: вдруг опровергнет! — Вы живите, как вам удобно. Бог даст, поймете и меня...» — «А вы думаете, — говорит она, — легко жить? — и грустно улыбается. — Легко? Если б не повеление государя, я бы не должна была вас тревожить». — «Лавиния! — говорю я, задыхаясь. — Не говорите об этом! Пусть это вас не мучает... не мучает нисколько...» Так я говорю, а сам думаю: если молодая женщина стыдится своего поступка, значит, она не закоренела в своем грехе... Тут подходит Марго и тоже без цветов, и мы прекращаем наш горький разговор. Видите, друг мой, как постепенно из горечи, слез и охлаждения пробиваются все таки подснежники!..» «марта 17...

...Очень Вы меня огорчили Вашими строками о майоре Силине! Дался Вам это майор. Я еще не успел побороть в себе предсказаний ведьмы, как вдруг Ваши страхи. Зачем они? Зачем?

Понимаю, что они ничего не означают в смысле опасности или будущих невзгод, ну, подумаешь:

мало ли офицеров в Петербурге? Ну, пусть он даже бывший Ваш сослуживец. Что ж из того?

Вы же пишете, что он «человек честный и добросердечный», стало быть, тем более нечего об нем говорить, опасаться... Неужели я должен теперь бояться всего и ото всех военных ожидать козней? Я Вам больше скажу: жизнь моя не мед, она отравлена. Даже если случится самое худшее и Лавиния, не вынеся нашей пустой, холодной совместной жизни, снова пустятся во все тяжкие, я ее удерживать не буду. Мы оба взрослые и все понимаем. Воля государя для нас священна, уж ежели он приказал ей воротиться в этот дом, значит, ей надлежит стараться, чтобы терпение его не иссякло. Вот и вся наука. Но после пережитых потрясений я вижу, как она медленно оживает, и даже начинает проявлять ко мне интерес, и даже — добросердечие...

Время свое дело делает. Я знаю, что она любила князишку (сердцу не прикажешь), но, видимо, потрясение было таково, что все потускнело, в противном случае разве мы беседовали бы так мирно! Я Бравур то знаю!.. И вот теперь, когда все так, как я Вам рассказываю, проникает в мой мозг и душу тревога, даже пока не тревога, в смутный какой то звук, нота какая то, непонятная и пронзительная... Впрочем, хватит об этом. Сообщу ка я Вам, что мне удалось узнать нового. Из океана слухов, о которых я Вам писал, множество отсеялось, а осталось два:

будто князишка упрятан в Петропавловку, а второй (не очень правдоподобный), что обманул часового, переоделся в его одежду и пытался скрыться, но был опознан и застрелен... Вот Вам и история! Я как то на досуге размышлял об этом. Конечно, он достоин наказания, и не за то, что в него влюбилась молодая женщина, почти дитя, нет, а за то, что из каприза своего разрушил жизнь многим. Опасный человек. Таким только дай волю, и Вы представляете, что начнется?

Но с другой стороны, я думаю, вот перед нами любовная история, и она, допускаю я, не имеет ко мне никакого касательства, с кем то, когда то, мало ли на свете таких историй? Так вот, думаю я, как же можно бросать человека в темницу за это? Что же мы ему скажем? Как судить то будем?.. Неужели мы скажем: «Ты полюбил чужую жену, и мы тебя убьем», — неужели мы скажем? Допустим даже, и не полюбил, а соблазнил, воспользовавшись ее неразумностью, молодостью... Все равно, как казнить?.. За что? Есть ли такие законы?.. И вот в такие минуты я даже жалеть начинаю этого ничтожного человека. Что ж ты, дурак, не подумал о последствиях?.. Как же ты решился на такое!.. А о нас то ты подумал?.. А о себе то что ж не подумал, дурак ты этакий!..

Я говорю Лавинии: «Последнее время я замечаю, что вы часто плачете. Я так надеялся, что постепенно ваша жизнь наладится. Если я настолько уж вам неприятен, мы можем сделать так, что не будем встречаться: вы будете садиться за стол в другое время, например, а если вы придете, например, в гостиную, я выйду...» — «Ах, какой вздор вы говорите, — говорит она рассеянно, — да разве в вас дело?» — и прячет заплаканное лицо...» «апреля 29...

...Мы с ней на пасху поцеловались, вышли из церкви и поцеловались. Я, знаете, так оробел сначала, думаю: что же делать? Все христосуются, надо же и мне;

но что я должен для того сделать, сказать — понять не могу. А все вышло очень просто, как у всех, и все это благодаря ей, конечно. Я зажмурился даже, втянул воздух и услышал запах ее лица!

Приехали домой, стол уже был накрыт, пришли к нам Марго и тетка моя, Евдокия Юрьевна, обедали, почти как раньше, даже разговор кое какой возникал. Все бы хорошо, если бы не синяки у нее под глазами, как она их ни прячет. И еще вот что, друг мой Петр Иванович, неприятно мне стало видеть эту Марго, мушку черную на щеке, и вообще все, что она делает, как смотрит, говорит — все не по мне. Это уже словно болезнь, и не знаю, как спастись, потому что в чем вина этой молодой дамы предо мною? Я ей сказал как то: «А вы, Маргарита Львовна, приехали бы к нам с батюшкой вашим... Я о нем наслышан в самом добром смысле». Она сильно покраснела, запунцовелась вся, поблагодарила, на том и кончилось. Батюшка ее к нам так и не ездит. Может быть, стесняется при нынешней ситуации, кто знает... Еще вот что мучает меня иногда: неужели, думаю я иногда, этот ничтожный человек, мало того, что прикасался к Лавинии, но целовал ее! Проводил с нею ночи! От этого голова начинает кружиться, и я отстраняю перо...

Вы пишете, что князишка был человек образованный и страдающий. Да мало ли, что он на руках ее носил больную и пекся о ней, о здоровой! Разве это показатель истинной любви?

Служа своей прихоти, и не то можно совершить, из каприза или упрямства можно даже на костер взойти, можно так себя распалить, так ослепить, что море покажется с ладошку...

Как трудно становится, друг мой, распутывать все узлы, а их с каждым днем больше и больше. Сейчас пишу Вам, а за окнами — какой то не весенний вечный дождь, серость, уныние, как и вся наша короткая жизнь: а через две комнаты от меня — Лавиния и Марго разговаривают о чем то своем. Мне бы удовольствоваться этим вечерним покоем, отдаться бы жизни, как бывало, да нынче я этого не могу: другой я стал. И не хочу, а прислушиваюсь к тишине, просверливаюсь сквозь стены, проникаю к дамам, туда, припадаю к их беседе — ну что они там? О чем они там?.. Не затевается ли что? Ах, не хочется в дураках ходить! И я все мучаюсь и увязываю в два конца — любовь и подозрение. Мавра мучила ревность: как просто! А меня не ревность: у Лавинии нет никого, но и меня у ней нету тоже!.. Я сижу и думаю: а вдруг обо мне их беседа! Вдруг, думаю я, все изменилось, и сейчас она войдет с улыбкой, подогретая разговором, и с порога скажет, как все в ней теперь переменилось, и вот она пришла ко мне...

Но никто не входит, дорогой друг. Напрасные мечты!.. А тут еще пишут мне из курской деревни, что то у них там не так, что надо мне ехать. А могу ли я? Третьего дня собрался было совсем, а тут по обыкновению появилась Лавинина брюнеточка. Может быть, не так мне поклонилась, или мне что показалось, во всяком случае — отложил я поездку. Не могу, и все тут. Что то все время читаю в лице этой гостьи озабоченное, настороженное, опасное... Ночью как то думаю:

что за глупости? Что за страхи?.. Однако как этот червь во мне поселился, так и ворочается не переставая. Теперь мне даже из Департамента, чего раньше не было вовсе, хочется иной раз мчаться домой в неурочное время, ворваться, узнать, застать... А что узнать? Кого застать?..

Вы не подумайте, что я подозреваю какой нибудь пошлый обман или чужое тайное присутствие в моем доме. Нет, нет, ни о чем таком я не думаю, да это исключено... Не это, нет... Да только что — не знаю...

Вчера, например, еду из присутствия по Литейному. Грязь, ветер. И вдруг вижу: Марго!

Не на извозчике — пешая. Я даже обрадовался: можно пообщаться как то, понять что нибудь...

Спрашиваю, не к нам ли? Да, к нам. Счастливый случай. Едем... Что то надо сказать, а не могу, не знаю о чем... Вдруг вспомнил всякие разговоры о ее скором замужестве. «Вы, я слыхал, замуж собрались, Маргарита Львовна?» — «Да, — говорит, — скоро свадьба». — «А кто же этот счастливец?— спрашиваю я непринужденно. — Не сомневаюсь, что очень достойный человек». Она краснеет и молчит. Едем. «Какая грязь на дворе, — говорит она, — все извозчики куда то попрятались». — «Да, — говорю я, — погода отвратительная... А вы, Маргарита Львовна, бываете в обществе? Какие слухи нынче?» А сам посмеиваюсь, делаю вид, что понимаю пустячность беседы, что в экипаже о чем, мол, и говорить? Но она молчит и глядит в окно. «Я очень мучаюсь, — продолжаю я с надеждой, — хочу доставить Лавинии какую нибудь радость, удовольствие, хочу как то эту непогоду, непогоду нашей жизни расцветить, приукрасить, что ли... Уныло все несколько... Однако не знаю, чем ей угодить... Спрашивать пока не решаюсь, а сам не знаю... Может, вам что об том известно? Помогите...» Она молчит.

Пожимает плечами. «Что, — говорю я, — разве не в наших силах сделать так, чтобы всем нам стало полегче... полегче...» Она пожимает плечами и восклицает: «Ой, да вот же, приехали!..» Представляете?

Я, друг мой Петр Иванович, все понимаю, даже больше, чем это могут некоторые подумать, но брюнеточка озадачивает меня с каждым днем...» «мая 2...

...А вот и взорвалась бомба! Все когда нибудь должно открыться. Вечных тайн не бывает.

Вот Вам и Ваша симпатия! Вот Вам образованность и страдание! Я то уж начал сомневаться, мучаться: за что осуждать человека, хоть и злодея в душе, ежели он ничего не совершил?

Оказывается, сомнения мои были напрасны. Со вчерашнего утра весь Петербург, друг мой, гудит и негодует. У всех на устах одно: Мятлев! Сидит князишка в Петропавловке и нигде не сгинул. И грядет кара. Зря я всплескивал руками и недоумевал: без вины не станут держать в крепости целый год, не станут! Теперь же все сложилось, все нашло свои причины. И Вы позвольте, я расскажу Вам обо всем, как это предстало на всеобщее обозрение. Оказывается, еще с молодых лет за князишкой был установлен надзор, и тому причиной не какие то там кавалергардские шалости и юношеское шалопайство. Нет, все гораздо серьезнее. В течение многих лет дом его был прибежищем всевозможных социалистов, где они имели обыкновение собираться и даже живали подолгу. Уже разоблачены и фамилии многих из них, как например, известного французского революционера маркиза Труайя, или нашего отечественного скандалиста князя Приимкова. Мятлев не только принимал их в своем доме, но и сам был одним из активных старателей этой шайки. Законы у них меж собою были жестоки и бесчеловечны, как и их цели. И те из них, что отказывались подчиняться внутренним приказам, приговаривались к смерти. Так, по приказу князишки была утоплена в Неве одна молодая их соучастница. В доме том хранилось их оружие, висели портреты государственных преступников, которым они стремились подражать, а князишка, которого Вы величаете «образованным», действительно пописывал в духе их идей и доказывал бог знает что, вроде того, что государь, например, причастен к гибели некоторых русских поэтов... Вы только подумайте, что творилось у нас с Вами под самым носом, а мы хлопали ушами и занимались глупостями, вместо того, чтобы собраться и раздавить это! Когда же князишка почувствовал, что возмездие близко, он поджег свой дом, чтобы скрыть многочисленные следы преступления, и бежал, соблазнив мою Лавинию, пытаясь придать своему бегству сходство с пошлым адюльтером. Какова наглость!

Теперь должен состояться суд, и, конечно, ему воздадут по заслугам. Как он опутал несчастную Лавинию, как перевернул всю нашу жизнь!.. Да, я забыл еще об одном обстоятельстве: чтобы спокойно убежать, он выкрал у одного своего приятеля подорожную и 80 000 рублей серебром!

Он намеревался бежать в Турцию, там продать Лавинию какому нибудь турку, а затем раствориться в Европе!..

Счастливец Вы, живя в деревне. А у меня только и начинается суета, и я должен что то предпринять, чтобы оградить Лавинию от слухов, толков, пересуд и разговоров толпы. Уехать, уехать, и как можно скорее и подальше, в Ниццу или в Америку... Денег не жаль...» «моя 3...

...Буря нарастает, не задела бы нас! Каждый час все новые открытия. Теперь выяснилось, что приятель князишки, у которого он будто бы украл подорожную, некто поручик Амилахвари, оказался к этому делу причастен, ибо, выправив подорожную на свое имя, сам вручил ее Мятлеву. Итак, обвинение в воровстве отпало. Некоторые поговаривают, что следует подождать делать выводы, ибо и остальные обвинения могут также отпасть. Сомневаюсь. Князь был человеком такого сорта, что мог и украсть, не подорожную, так чужую жену! Я сам был на месте, где стоял его дом, рухнувший в день побега. Это ли не свидетельство? Поверьте, сначала, узнав, что князишка жив и находится в крепости, я сильно взволновался: опять он рядом! После же даже обрадовался: пусть рядом, зато теперь, когда раскрыты его злодеяния, даже та тонкая ниточка, которая, может быть, и оставалась меж ними, наверняка лопнула. Однако это не принесло успокоения. Нервы напряжены, предчувствия отвратительны, интуиция бушует. И снова приезжает к нам эта Марго и ходит как заговорщица. Да, кстати, Амилахвари этого в гвардии держать, конечно, не стали. Что с ним будет — покажет время. Сейчас прерываю письмо и иду к Лавинии, чтобы, если она еще всего не знает, рассказать ей...

Я шел тяжелым шагом. Мне казалось, что стены дрожат. Руки тряслись, а ведь был я рад, как дитя, что теперь, слава богу, все выяснилось и злой ее гений выведен на чистую воду. Отчего же шаг то был тяжел? Она повернулась мне навстречу. Глаза были сухи, и я ничего не мог прочесть в них. «Лавиния, — сказал я громко, — дорогая Лавиния, произошло невероятное.

После целого года неведения все раскрылось. Я не торжествую, но я радуюсь за вас. Ваш злой гений, причинивший вам столько страданий, оказался исчадием зла, государственным преступником!..» Она не проронила ни звука. «Еще немного, и вы должны бы были погибнуть.

Весь Петербург потрясен!.. Вы видите, кого вы любили? Сейчас приспело время рассказать вам все. Я знаю, что это жестоко, но когда вы осознаете все это и выплачетесь, вам станет легче...» Губы ее насмешливо изогнулись, однако я знал, что это от сильного волнения.

«Погодите, — сказала она поспешно, — одну минуту». И подошла к своему столу, извлекла из ящика несколько исписанных листов и подала мне. Я начал читать это сочинение и постепенно дошел до строк... «...с восьмилетнего возраста я преследовала этого человека...» «Что это такое?» — спросил я. «Читайте, читайте же», — сказала она нетерпеливо. «...Сперва это было неосознанное чувство, затем (с годами) я поняла, что люблю его. Не знаю, любил ли он меня так же страстно, но мои домогания были столь сильны, что постепенно он стал слепым исполнителем моей воли. Человек мягкий и отзывчивый, он вскоре пошел у меня на поводу. Я внушила ему полное повиновение, и он, все позабыв и бросив, служил лишь мне одной. Брак мой был несчастливым. Упрекать мужа своего я не смею, но жизнь моя с ним была мне чужда, безрадостна и унизительна, и это, конечно, и явилось причиной охватившего меня безумия. Я, и только я, составила план нашего совместного исчезновения, и я внушила ему эту мысль, потому что в этом видела последнюю надежду на спасение. Не раскаивалась ли я в своих намерениях? Конечно, мы не вольны выбирать отечество, но уж героев то своих мы выбирать можем... Так думала я в своем безумии. Раскаиваюсь ли я в содеянном? Я глубоко раскаиваюсь в том, что ввергла доверчивого и любимого мною человека в пучину бедствий, превратив его в орудие моего спасения! Дальнейшая моя судьба меня уже не заботит. Но я уповаю на великодушие Государя, умеющего как никто иной быть справедливым и добрым, твердо веря, что его прозорливость и большое сердце оградят невинного человека от жестокой и незаслуженной кары...» Я прочел этот документ, стараясь не выдавать дрожь в пальцах. «Что же это значит?» — спросил я. «Это черновик объяснения, которые у меня потребовали», — ответила она тихим голосом. «Вы что, вы... написали это сегодня? — спросил я срывающимся голосом. — Вы писали это тайком! Оказывается, вам все было известно!» — «Да нет же, — поморщилась она, — это написано год назад, год тому назад, когда меня доставили к вам под конвоем». — «Так что же вы мне сегодня это суете?!» — крикнул я. «Чтобы вы нисколько не обольщались...» — заявила она твердым шепотом.

Чтобы я не обольщался! В каком же это смысле, чтобы я не обольщался? Это значит, друг мой Петр Иванович, что я не смею надеяться на мир меж нами? Не смею надеяться, что она за все, что мною незаслуженно пережито, наградит меня хотя бы тихим уважением?! Или, может быть, в том смысле, что обвинения против этого преступника ложны и она надеется, что былое вернется как ни в чем не бывало? Что же это значит? Я не понимаю значения этой фразы! Я же проявил великодушие, которого она, может быть, и не заслуживала! Я бросил к ее ногам честь, гордость, любовь и не снисхождения просил, а только тепла, тепла, тепла, и понимания, и сочувствия... Да в чем же мое обольщение?.. Тут я горько расхохотался ей в лицо и начал было перечислять все преступления этого негодяя, ослепившего ее, но ничто не дрогнуло в ее лице. И тут я словно прозрел. Я вдруг понял, что она все знает. И снова молчаливая брюнетка встала перед моим взором... И еще я понял, что есть иная жизнь, которая шумит не для меня, которая мне недоступна, в которую меня не пускают. Что должен сделать исстрадавшийся человек? Как Вы поступили бы на моем месте? Впрочем, что касается Вас, это вопрос излишний, ибо Вы не можете, как показали события, вообразить себя на моем месте. Вы писали мне:

«Предоставьте ей полную свободу действий, не отягощайте несчастья...» И вот к чему это привело. Теперь я уж и не знаю, что зреет у меня за спиной. И не была ли права проклятая колдунья?..» «мая 4...

...Я не сдержался. Снова бросился к ней. «Лавиния, — сказал я ей, — я в отчаянии!

Помогите мне. Скажите, что мне делать? Проявить насилие? Велеть не выпускать вас из дому?

Закрыть дом для визитов? Так ведь вы ж взбунтуетесь, я знаю... Не вмешиваться ни во что? Но это значит погубить вас: вы же заторопитесь навстречу пропасти! А я люблю вас, я не могу без вас, я вам все простил, неужели этого мало?..» И вдруг из ее прекрасных глаз полились слезы, губы дрогнули, как у ребенка, она протянула ко мне руки, и я кинулся и обнял ее!

Она не оттолкнула меня... Я стал осыпать поцелуями ее плечики, щеки, и соленые кристальные ее слезы засыхали на моих губах, и ее губы, мягкие, горячие, податливые, покорно прильнули к моим... Я провел ладонью по спине и почувствовал, как все тело ее задрожало, забилось в моих руках... «Вы моя, моя! — шептал я ей, как в бреду. — Вы же видите, как я вас люблю... люблю... люблю...» — «Вы делаете мне больно!» — простонала она и вырвалась...

Все вспомнилось: былые «счастливые» дни и холодное дружелюбие тех дней... И вот мы сидели друг против друга, чинно положив руки на колени и тяжело дыша. Глаза ее были сухи и огромны.

В них снова бушевало недоступное мне чужое ее море. «Лавиния, — сказал я, — давайте уедем. В Италию, в Грецию, в Америку, куда захотите... Там вы сможете узнать меня и мою любовь, там, там, а не здесь... Вы все забудете, клянусь вам...» Я снова увидел слезы в ее глазах, но она их торопливо смахнула. «Бедный Александр Владимирович!» — сказала она, не сводя с меня пристального взора. «Да чем же я бедный?! — крикнул я. — Я люблю вас! Я к вам прикован!..» И многое другое выкрикивал я в беспамятстве, в припадке любви и отчаяния, но она уже не проронила ни слова.

Чего я добивался, дурень? Что хотел от нее услышать? Я ли не знал, что единственное могла она сказать мне, да не говорила, жалея меня.

И вот, друг мой, я вышел от нее, в который уж раз не добившись и малейшей уступки. И теперь я чувствую, что во мне начинают просыпаться глубоко захороненные до поры инстинкты Ладимировских. Я чувствую, что холодею, что силы прибавляются. Мозг мой работает четко, походка вновь нетороплива, никаких самообольщений, и одна мысль: не дать ей погибнуть.

И вот я ехал в дом человека, в руках которого, может быть, таился конец той злополучной нити, которая теперь душила меня и Лавинию. Я его не знал, я о нем лишь недавно услышал.

Он должен бы был ненавидеть меня, потому что был единомышленником князишки. Я хотел воспользоваться его собственным несчастьем, чтобы выудить у него хоть что нибудь, проливающее свет на безумство моей жены. Не подумайте, друг мой Петр Иванович, что я настолько глуп, чтобы не догадываться, что главное все таки сводится к любви! Я все это отлично понимаю. Но ведь какой любви? Я знаю, что любовь может быть жестокой, слепой, благоговейной, кроткой, потаенной и откровенной, да, да, но все таки не этим же кошмаром, ужасом, разложением, которыми охвачена Лавиния! Тут уж, я полагаю, не что иное, как сильное отравление, даже, быть может, смертельное, ежели промедлить. Так пусть же этот человек, к которому я еду, ежели он не исчадие ада, поможет мне исцелить больную. О, не для меня, нет!

Для нее самой, ради нее самой... Я подъехал к дому и собирался уже вылезти из кареты, как вдруг подъезд распахнулся, и на тротуар ступила все та же брюнетка, окаянная Марго. Низко понурив голову, она пробрела прочь под тяжестью каких то раздумий, не замечая никого вокруг.

Pages:     | 1 |   ...   | 5 | 6 || 8 | 9 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.