WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 9 |

«ПАМЯТНИКИ ЛИТЕРАТУРЫ БУЛАТ ОКУДЖАВА ПУТЕШЕСТВИЕ ДИЛЕТАНТОВ (Из записок отставного поручика Амирана Амилахвари) РОМАН IM WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 СОДЕРЖАНИЕ Книга первая ...»

-- [ Страница 5 ] --

иссеченные короедом кружева балкона выглядят таинственней и призывней, чем днем, и молочная кисея на окнах и дверях делается прозрачней, обнажая убранство комнат и неподвижных, застывших в античных позах их обитателей, словно изображенных на холсте. Музыка, и гордый глас горного оленя, и вепря визг, и клокотание воды, и однообразный шелест чонгури... Что же еще мог придумать бог, чтобы утешить северного страдальца, распрямить его, вдохнуть в него ощущение бессмертия и любовью и гармонией исцелить от пагубного пристрастия, от слепой потребности спасаться от других бегством, злобой или умопомрачением?

В этом я был уверен и этим приблизил катастрофу, и нет мне прощения, хотя, если отвлечься от пафоса и не уподобляться неврастеническим дамам из провинциальных гостиных, каждый, как говорят на Востоке, начинает гибнуть с момента появления своего на свет и гибнет так и тогда, когда это угодно высшим силам, как бы он ни берегся, какими бы снадобьями ни насыщался, сколько бы ни накачивался целительными водами и в каких бы заговорах ни участвовал... Однако польза или малый толк, пусть временный, от моих безумных россказней все таки случился, ибо Мятлев, напичканный всем этим и одурманенный надеждой, сопротивлялся по молодому, верил страстно, из затворника превратился в натуру деятельную, озарив свою последнюю любовь таким сиянием, что хотелось кричать и бесноваться от гордости за человека, способного возвыситься над самим собой и предстать перед предметом своей любви не в облачении пилигрима, а в бронзовых латах завоевателя.

Правда, все это случилось несколько позже, когда осень уже была в разгаре, а сейчас она лишь набирала силу, и мрачные краски еще не господствовали в ее убранстве. Были последние дни сентября. Караваны былых счастливцев лениво стремились к Петербургу, не успев позабыть деревенских вольностей. Небо голубело неистово, и грустная осенняя блеклость еще не замечалась в этой голубизне. Кружение опадающей листвы совершалось уже непрерывно, но покуда было веселым и даже легкомысленным.

Старомодная облупившаяся почтовая карета, из тех, что сейчас не встретишь даже и в глуши, остановилась на Знаменской возле дома господина Ладимировского, и из нее вышел господин Ладимировский. Он был в помятом запыленном дорожном костюме, однако, нисколько не смущаясь этим, прямо на виду у прохожих начал отдавать распоряжения налетевшим слугам.

И покуда все чемоданы, баулы и корзины не были перетасканы в дом, из кареты никто не показался. Когда же с багажом было покончено, он сам распахнул дверцу, и Евдокия Юрьевна, тяжело стеная, с лицом, одуревшим от дороги, сползла на мостовую. За ней показалась Лавиния.

Она была бледная и тоже устала, но с живым интересом озиралась по сторонам, словно кого то отыскивала в толпе зевак, хотя это была обыкновенная петербургская толпа...

В первое мгновение, полуослепшая от вспыхнувших перед нею красок, лиц, окон, она вдруг разглядела за плечами любопытных знакомые долгожданные черты, расплывающиеся, нереальные, полуприклеенные к осеннему небосводу, полные отчуждения и тоски. Она качнулась туда, к ним, но господин Ладимировский успел подхватить ее с неудовольствием делового человека, вынужденного отрываться от главного по пустякам.

— Я устала, — извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.

Его рука крепко держала ее за локоть, так что ей даже захотелось вырваться на виду у всех. Он хватал ее вот так и сжимал свои невозмутимые пальцы всякий раз, когда бывал недоволен. «Вы опять поступили по своему, а это мне мешает... В конце концов, я стараюсь ради вас... Я хочу, чтобы вам было хорошо...» Он пенял ей, не изменяя своей обычной манеры говорить: почти шепотом, спокойно и любезно. Он исповедовался ей в огорчениях, но пальцы надавливали все сильнее, оставляя темные пятна на белой руке. «Что с вами?» — спросила она, и он опомнился и покраснел. Но всякий раз ведь не будешь недоумевать столь риторично и однообразно. Придет пора и возмутиться, и крикнуть: «Опомнитесь! Ведь больно!..» «Лавиния, — объяснил он однажды тихо и грустно, — я действительно впал в беспамятство.

Вы огорчаете меня с давних пор, и я сам не понимаю, как происходит то, что я делаю вам больно...» Темные пятна сошли с белой руки только на пятый день. Прогуливаясь по старому запущенному деревенскому саду, он брал ее под руку, и она уже не могла быть обстоятельной, беседуя: его пальцы с горячими твердыми подушечками возбужденно шевелились, они там все что то прощупывали, выстукивали, приглаживали, примеривались, приспосабливались, покуда она не выдергивала свою руку. «Вы ставите меня в смешное положение, — говорил он, оправдываясь, — вы забываете... Вам кажется, что я... вы полагаете, что мне... Ваши фантазии могут кончиться плачевно... Почему вы запираетесь от меня и от Евдокии Юрьевны, когда просто читаете?.. Вы обещали... Вы что нибудь прячете?..» — Я устала, — извинилась она, продолжая всматриваться в толпу.

Глаза черные, карие, синие, голубые и выцветшие;

глаза студентов, чиновников, мастеровых, старух и красоток пронзительно, тревожно и выжидательно (да они все мечтают о скандале) глядели на нее, как с огромного дагерротипа;

колеблющиеся лица с неуловимыми чертами мешали ей разглядеть едва мелькнувшее и затерявшееся теперь единственное отыскиваемое ею лицо. Она бы решилась даже окликнуть его, будь хоть слегка уверена, что он здесь и что толпа не захохочет, видя, как эта бледная красавица, обладательница дома на Знаменской и громоподобного выезда, как она, эта юная счастливица с примесью тайной польской крови, выкрикивает пустое имя несуществующего, придуманного ею в бреду погубителя всех хорошеньких дурочек.

А вы бы что сделали, ежели бы этот прекрасный, тонкий, грустный тридцатипятилетний старик, насмешливый от страха показаться смешным, презираемый вашим окружением и тайно обожаемый вами, столь тайно, что это вполне могло бы показаться и явным... ежели бы этот старик, недоступный отныне, как самая отдаленная звезда, холодный, подобно январю, не откликающийся на ваши письма и предпочитающим им свой желтозубый рояль и темные истории с какими то хорошенькими дурочками... Что бы вы то сделали, ежели бы этот тридцатипятилетний погубитель вдруг написал бы вам те две строки, одну строку... несколько бессвязных слов: «...бесценный друг, я жду вас непременно, всегда...»? Что бы вы сделали?..

«А помните, — хотела крикнуть она господину Ладимировскому, — а помните, как вы запирали меня в деревне, в доме со своей безобразной капитаншей, чтобы я не наделала глупостей?» — но она не крикнула этого, ибо пришлось бы объяснять толпе, почему господин Ладимировский вынужден был ее запирать, даже не запирать, он не велел ей выходить одной...

Просил не выходить... «Вы не выходите сами, чтобы не подумали, что я вас бросаю...» — «А вы бросьте, чтобы выходило, что я подумала...» — говорила она. Он недоумевал, носился по полям, возвращался, потирал руки, сам запирался в своей комнатке — считал, отмеривал.

«Что это вы такое мне сказали? Что то я не понял». — «Что я вам такое сказала? Я и не помню», — говорила она, глядя мимо. На том и кончалось, чтобы возобновиться вновь. «Вы запираетесь от меня, Лавиния?» — «Ах, что вы, вовсе нет... Я не запираюсь... Вы разве пытались открыть?» — «Я слышу, как щелкает замок...» Да разве объяснить толпе, что в те часы писались письма в пустоту, в небытие, по несуществующему адресу, неизвестному князю с описанием трогательной идиллии и медовых шалостей. Бедный господин ван Шонховен...

Она шла от кареты до порога, высоко вскинув головку, со старательной улыбкой на бледном лице и, прежде чем переступить порог, вновь оглянулась на толпу с вызовом. И вновь отчетливый спокойный лик Мятлева предстал перед ней: очки, впалые щеки, высокий лоб...

да, да, бесценный друг, я жду вас непременно... Но тут же снова видение заколебалось и растворилось без следа. Была толпа, которая прибывала и прибывала, заполняя всю Знаменскую и все близлежащие улицы...

— Ну, ну, — сказал господин Ладимировский нетерпеливо, — идемте, вам надо отдохнуть.

Да идемте же...

Под сводами холодного непривычного жилья ей не стало легче. «Ах, это не усталость, вовсе нет», — хотела сказать она, но не решилась. Все слуги, как ей показалось, были на одно лицо. Комнаты похожи одна на другую. Не хватало милых недоделанностей, привычных поломанностей, темных углов, кое какого хлама, бессмертных ароматов детства... Впрочем, это ли охлаждало? В довершение ко всему нагрянула госпожа Тучкова, добавляя прохладности слишком современной своей красотой. «Кто сия дама?» — подумала Лавиния, прикасаясь к отменной родительской щеке. Не сговариваясь, мать и муж настояли в самых добропорядочных выражениях, чтобы юная путешественница отправлялась к себе отдыхать и приводить себя в порядок. Она отправилась. Там, среди кресел, обитых свежим, любимым ею вишневым шелком, под потолком, разрисованным безвестным гением, в окружении стен, напоминающих почему то давешнюю толпу, Лавиния услыхала, как кто то произнес: «Бесценный другая жду вас непременно, всегда...» Она не удивилась. С давно позабытой легкостью, похожая на маленького господина ван Шонховена, метнулась к окну. Толпы уже не было. На противоположной стороне Знаменской под вывеской, где на ядовито голубом фоне распластался рыжий однотонный крендель, в черном рединготе, без шляпы, не стесняясь, стоял Мятлев и всматривался в ее окно. Начинался дождь...

(От Лавинии — Мятлеву, из Петербурга) «...Должна Вам описать забавную сцену: едва колымага, которая растрясла меня до полуобморока, остановилась, тотчас набежала толпа, и среди всевозможных петербургских рож я увидела Вас. Я было бросилась к Вам, чтобы поздороваться, как это принято среди воспитанных людей, однако мой супруг, волнуясь за мое здоровье, потащил меня в дом. Я упиралась, но шла, повернув голову в Вашу сторону, а Вы растаяли. Так, с головой, повернутой вокруг своей оси, я и вошла в свое жилье. Явилась maman и приказала мне отдыхать, то есть удалиться, чтобы в самых тревожных выражениях переговорить с господином Ладимировским, но, едва я вошла в свою комнату, я снова увидела Вас. Вы смотрели на мое окно... Забавно, не правда ли?

Начинается моя петербургская жизнь. Мне велено готовиться к балу в Аничковом. По этому поводу я очень счастлива и беспрестанно смеюсь, и, видно, сверх меры, так что господин Ладимировский не выдержал и сделал мне замечание, то есть не замечание, a выразил недоумение моим поведением, в том смысле, что другие почитают за честь и т. п... Не успела я отдохнуть, как он тотчас потащил меня в коляску — ехать за какими то шляпками, и какой то баснословной накидкой, и за боа, которое «и самой Татищевой не снилось». В продолжение всей поездки он держал меня за локоть, боясь, что я упаду от слабости или от счастья, и теперь у меня на руке повыше локтя пятнышки... Вообще его любовь ко мне переходит всякие границы.

Она чрезмерна. В моей хрупкой ничтожной душе она не умещается и все время расплескивается.

...Мой друг бесценный, мне надоело притворство! Вы же прекрасно понимаете, что я света белого не вижу, не видя Вас. Чего я хочу? Протоптать дорожку к Вашему крыльцу и сказать Вам то, что «и самой Татищевой не снилось». Но как это совершить? Вот ведь в чем вопрос...

Может, Вы меня похитите? Так как меня подозревают в юном легкомыслии, надзор за мной весьма строг. Maman требует, чтобы я сказала ей «всю правду»: переписываюсь я с Вами или нет. А так как я, воспитанная в лучших правилах, всегда говорю только правду, то я отвечаю «нет». Но она, воспитанная тоже в лучших правилах, никак не может мне поверить. «Вы не любите своего супруга, этого золотого человека, как должно», — говорит она таинственным шепотом. «Ах, mаman, — отвечаю я громко, — общеизвестно, что я вышла по любви. Вы же его сами в этом уверили... Он знает от Вас, что я его без памяти люблю... Чего же ему больше?»...Мой друг бесценный, я не могу притворяться. И, клянусь Вам, мне не до шуток.

Заунывные звуки труб, и брызги дождя, и полусвет, и полутьма — вот что такое моя душа нынче!» Тут уж, господа, было не до веревочных лестниц и прочей дребедени. Тут надо было решать быстро и всерьез: как быть? Где увидеться?.. А как бы поступили вы?.. Наши встречи с Мятлевым из ленивого, прекрасного, дружеского и слегка печального кейфа превратились в суматошное, мучительное и непривычное заседание военного штаба. Приходилось смягчать темпераментные фантазии князя. Он все торопился, все неистовствовал. Диву даюсь, как это я, не самый законченный фаталист, оказался спокойней, сдержанней и трезвее. К примеру, опять эта злополучная веревочная лестница (далась ему она!). Мне пришлось затратить усилие, чтобы отвратить его от этого бессвязного и порочного направления мыслей. При чем тут лестница? «Лестница решает многое, — сказал он вдохновенно. — Во первых, это самое простое... Главное — зацепить там, сверху... а влезть и спуститься ничего не стоит. Во вторых, удобно по времени — не нужно ждать каких то там располагающих обстоятельств;

и наконец...» Я привел его в замешательство, спросив, что он намерен делать, взобравшись по этой лестнице и увидев наконец высунувшуюся из окна чужую жену. Он расстроился... Лестницу мы отвергли.

Отвергли и еще кое какой попутно родившийся вздор. Оставалось ждать бала в Аничковом, чтобы там, используя известный прием, попытаться переговорить с нашей затворницей. Это я брал на себя. Я ему сказал:

— Я стравлю Ладимировского с Фредериксом по поводу каких нибудь экономических проблем, а вы с нею покуда...

Тут его фантазия разыгралась вновь, правда с меньшей уверенностью. Он предлагал себя в качестве моего кучера. Мы должны были, то есть он, покуда его господин, то есть я, развлекался во дворце, напоить кучера господина Ладимировского, сойдясь с ним накоротке, а затем я должен был между прочим предложить сконфуженной семье Ладимировских свою коляску, за время пути очаровать мрачное чудовище и получить приглашение бывать в их доме...

Он сам и растерялся первый.

В это же время, помешивая звонкой ложечкой в голубой чашке, согласно кивая господину Ладимировскому на его мирный застольный говор, Лавиния сама сооружала временную, скрипучую, не очень надежную переправу на тот манящий берег. Сначала, как это обычно бывает, была построена фантастическая, а потому и самая легкая из переправ: в доме неведомой и тайной наперсницы, подруги, дальней родственницы, немой доброжелательницы, в комнате, не имеющей окон, с кресла срывается легкая стремительная фигура князя и спешит к ней навстречу. Где то глухо, монотонно и почти без перерыва бьют одуревшие от однообразия часы, или бокалы, или колокола, покуда она успевает сказать самое главное бесценному другу в эти жалкие минуты уворованной свободы... (Да здравствует свобода!) — Я ничтожный человек, — шутливо жаловался господин Ладимировский почти шепотом, чтобы не нарушать вечерней тишины, — ломаю голову, чтобы вы были счастливы, чтобы вам не скучать, но ничего не могу придумать. Я вижу, как вы томитесь... (Она благодарно и несколько отрешенно улыбнулась ему.) Мы могли бы уехать за границу, например... Вам хочется? (Она пожала плечами.)...Или на бале в Аничковом она скрывается за колонной, а потом, не теряя времени, по особым пустынным переходам, коридорам, лестницам (она никогда не бывала в Аничковом, и поэтому ей легко было придумать эти удобные для ее предприятия маршруты) бежит, отчетливо слыша счастливую и тревожную дробь собственных каблучков, бежит в то самое единственное укромное местечко, где никогда никто не бывает, бежит и уже издали видит, как молчаливая тень Мятлева, качнувшись в ее сторону, замирает. (Господин Ладимировский разглядел подобие мгновенного торжества на ее лице и подумал, что за границу нужно ехать не откладывая.) — Да, да, — заторопился он, — там вам понравится, там мягкий климат, например, в Италии, синее море... (Она кивнула, воображая, как по тем же запутанным коридорам и переходам легко и без запинки возвращается в залу, успевая к котильону, и вот этот самый человек, который сейчас сидит напротив, протягивает ей руку, и они...) В Венеции, например, каналы. Я там бывал, да и вам рассказывал. Вы попадаете в другой мир...

Она отвлеклась от фантазий и посмотрела ему в глаза, подумав о том, что греха не совершает, потому что странная и чудесная болезнь, которой она больна, теперь уже неизлечима, и Венеция — вздор... Впрочем, и коридоры в Аничковом — вздор не меньший. А нужно иначе:

просто она едет к Толстым, к Вольфам, к Барятинским, к Гончаровым, и там будто случайно встречается с Мятлевым, да, именно так просто, а все эти фантазии и сложности унизительны.

А все должно быть просто, натурально... Не она первая, не она последняя.

Так думала она, вдохновляясь открытием, не подозревая, какой монолог госпожи Тучковой, обращенный к господину Ладимировскому, предшествовал этому умиротворяющему чаепитию.

«Вы должны понять всю сложность вашего положения и оценить мое к вам доверие.

Слушайте внимательно. В юности я была строптива, своенравна, своевольна и даже лукава.

Лавиния — моя дочь. При всех исключительных ее достоинствах, которые позволили мне в свое время согласиться на ваше предложение, не боясь, что она сможет скомпрометировать вас, при всех ее достоинствах она своенравна... Что же делать, природа... Это у нее проявляется редко, но внезапно. Ей время от времени необходима цепь, на которую я ее и сажала. — Она рассмеялась. — Ежели она вобьет себе в голову что нибудь... ну, что нибудь такое... не обольщайтесь ее тихим и скромным видом. Учтите, в ней тлеет огонек. Мы, Бравуры... И поэтому вам следует... поэтому вы не очень то там зарывайтесь в свои великолепные дела... Я вижу, вы расстроены, но не огорчайтесь. У нее это пройдет через год другой... — Она хохотнула.

— И вам еще с нею покажется скучно, так она будет к вам привязана и так покорна. Все зависит только от вас, ибо я что? Я уже ничто... Я дым, мираж, прошлое, детство. Теперь только вы ее бог, но, пока там то да се, вам не следует видеть в ней вполне созревшую женщину... Пока она дитя, пока она, к сожалению, живет не по разуму, а по сердцу. Это, как вы знаете, трогательно, но ненадежно, и, хотя это скоро пройдет, вам нужно... вам следует... ну это... не опростоволоситься, мой дорогой...» И она хохотнула вновь, в который раз поразив своего зятя сиянием, божественностью, красотой и современным вдохновением.

А после, чмокнув дочь в душистый лобик, она уехала, и к счастью, ибо за вечерним чаем и в одиночестве, если не считать пустого присутствия господина Ладимировского, было легче обдумывать будущую непременную встречу, перекидывать мостик, сооружать переправу, бежать по несуществующим переходам дворца, укрываться у несуществующей наперсницы и, наконец, посмеявшись в душе над всем этим ребяческим вздором, выбрать единственно возможное и сосредоточиться на нем.

— Я мало уделяю вам времени, — прошептал господин Ладимировский. — Но ведь мои старания ради вас... для вас, вашего счастья... я все это делаю. А через год, например, мы с вами сможем переехать с этой Знаменской туда, поближе, на Миллионную даже или на Морскую. Я приглядел, я присмотрел там большой сад, как вы любите, и там... (Она улыбнулась ему: когда он не хватает за локоть с отчаянием смертельно раненного и с искаженным лицом, он вполне терпим и даже приятен.) И все таки вам, наверное, хорошо осознавать, что вы теперь совсем уже взрослая и из под матушкиного глаза уже вышли, и сами теперь владелица всего...

Ваша матушка, как я заметил, даже несколько перед вами заискивает... Еще бы...

Это наивное поощрение не возбудило в Лавинии восторга. Мы, Бравуры, могла бы сказать она, никогда не заискивали ни перед кем. Но говорить этого она не стала — в этот момент она поняла, что ей надо делать...

— А в Венеции есть Полицейский мост? — спросила она, сияя.

— Да зачем обязательно Полицейский!.. — засмеялся он, втайне подозревая, что в этой нелепице вполне может скрываться обычная насмешка над нелюбимым человеком, и вот опять придется рассердиться или даже топнуть ногой, чтобы сразу это пресечь...

— Я пойду к себе, — сказала она, вставая. — У меня болит голова...

«Уж не разгорается ли в ней этот проклятый огонек, на который намекала maman?» — подумал он, глядя ей вслед, как она уходит стремительно и грациозно, не в пример прошлым разам.

«...Я знаю о Вашем положении и возможностях. Все планы свидеться в ближайшие дни слишком нереальны. Не будем подвергать напрасному риску нашу старинную дружбу. Пожалуй, единственное — ждать бала в Аничковом. Там я найду способ переговорить с Вами. Надеюсь, Вы все так же мужественны, как всегда. Конечно, две недели ожидания могут привести в отчаяние, но мы с Вами, закаленные ожиданиями и почище, сумеем быть твердыми...» Бессильные что нибудь придумать и действительно готовые впасть в отчаяние, мы сидели до позднего вечера, и Мятлев, чтобы хоть как то оправдать вынужденную бездеятельность и слегка успокоить бушующую совесть, написал это письмо, вовсе не представляя, как он умудрится разговаривать с Лавинией на бале в Аничковом. Собственная репутация его не беспокоила. Мнение общества, убежденного в его порочности и неисправимости, уже давно его не заботило. Страшно было прикоснуться к Лавинии на виду у всех. Даже легкий намек на знакомство мог сослужить ей дурную службу и привести бог знает к каким последствиям. Все приходилось начинать заново;

прошлого не было вовсе, будущее не проглядывало сквозь грозный осенний петербургский туман.

И все таки стоило посмотреть на моего друга. Можно ли было поверить неделю назад, глядя на этого удрученного и настороженного человека, что он сможет так преобразиться? И откуда силы то взялись? А ведь огонь свирепствовал внутри и никак не проявлялся — ни в жестах, ни в голосе, ни в походке, — но все вокруг стало иным: Афанасий, трезвый как стеклышко, кидался исполнять любую прихоть по слабому мановению руки, шпион куда то провалился, лакеи почистили свои перышки (вымылись, что ли?), Аглая натянула новое платье из синего поплина, по которому струилась ее неистовая рыжая коса. Все было убрано, облагорожено человеческим прикосновением. Прошлое было прощено и забыто... Я радовался, глядя на все это. Похоже было, что Мятлев сочинял музыку, что внезапная благодать снизошла на проклятый этот дом, растворив без остатка крупную соль разочарования и тоски.

До сих пор не могу понять, как этот скрытый внутренний огонь передался окружающим.

Но, клянусь, это произошло.

Пой, небесная свирель, всепроникающая, гордая. Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они короткие.

Я остался ночевать у Мятлева. Постель моя была великолепна — свежа и воздушна. Мы никак не могли заснуть, хоть и изрядно утомились, и еще долго и безуспешно городили переправы к берегу господина ван Шонховена, одну нелепее другой. Наконец все затихло.

Говорить больше не было сил. Веки начали смыкаться. На чердаке знакомое привидение надломило очередную балку. Старые гвозди со скрежетом полезли из своих гнезд. Но это уже было вне нас и потому запомнилось как колыбельная.

Утро следующего дня не принесло нам утешения, напротив, при свете стала очевидной несбыточность наших полночных надежд;

замыслы, которые вечером казались близкими к осуществлению, выглядели пустейшим вздором. Даже не верилось, что два взрослых человека могли столь обольщаться, изобретая всякие несуразности.

В довершение ко всему полил дождь. Мертвые листья посыпались гуще. Отчаяние царило в природе, передаваясь и людям. И только Мятлев, свежий и даже порозовевший за ночь, встретил это утро, как встречают наконец берег обетованной земли.

Однако злые силы продолжали свою работу. Все, что было предназначено к табели, к ней стремилось, все, чему было суждено отчаяться, ожидало этого часа с ангельской кротостью...

Обнаглевшее привидение уже не довольствовалось ночью, оно теперь и днем продолжало свои бесчинства, и мы слышали его визг, и грохот падающих стропил, и пронзительный скрежет гвоздей... И Афанасий в сером сюртуке умолял дать ему пистолет пристрелить «это поганое чудище».

Видимо, что то должно было случиться не нынче, так завтра, что то должно было наконец вырваться наружу, нарыв должен был вскрыться...

И только Мятлев был переполнен энергией, желанием, и был он слеп, как никогда...

Господибожемой!.. И его легкая рука бежала по тетради дневника, как ярмарочная плясунья.

«...Я чувствую себя провидцем. Я предвижу. Такого обострения чувств я не знал. В Москве нынче солнце, и это угадать нетрудно. Фон Мюфлинг пьет рассол крупными глотками, с жадностью и прячет кружку за книги. Господин Колесников машинально водит ладонью по спине спящей жены и в который раз вспоминает свое свидание с Дубельтом. Только Лавиния вне моих лучей. Я не помню ее лица. Я не понимаю, как это все случилось — все, все случившееся со мной... И рядом с этим как все ничтожно: осень, фон Мюфлинг, страдания хромоножки, государство, Азия, Африка, цены на соль, даже пароходы, даже мое собственное будущее и тем более мое прошлое...» Это вырвалось из под его пера, перо сломалось, большой чернильный паук распластался на бумаге, дверь приоткрылась, и Афанасий, дико вращая глазами, прохрипел в ужасе:

— Вас спрашивают...

Тут я понял, что без меня не обойтись, ибо назрело что то нешуточное. Я приготовился к самому худшему, и по тому, как я встал и как я застегнул мундир, Мятлев догадался, что предстоит.

— Гони всех, — сказал он с веселым отчаянием, — в шею...

— Невозможно с, — прохрипел Афанасий с еще большей натугой, — там дама с...

Пой, свирель... Не то печально, что мелодии твои не слышны, жаль, что они не вечны...

Наступила тишина. Мятлев взмахнул рукой, словно хватал комара... Афанасий бесшумно вылетел прочь и провалился, так что ни одна из подгнивших половиц не скрипнула под ногами...

Затем широко распахнулась дверь, и молодая дама предстала перед нами, повергнув нас в трепет и восторг.

Я знал ее девочкой.

Если бы жив был несравненный Гейнсборо, он изобразил бы эту даму, конечно, не среди причудливых голубых палестинских гор, поросших редкими надуманными плоскими смоковницами, из за стволов которых выглядывают в истоме гладкие львицы с тяжелыми лошадиными крупами и с языками, похожими на кривые сабли, и с глазами вавилонских пленниц;

ему не понадобился бы и средневековый пейзаж: осколок голубого озера, тронутый сиреневой дымкой кудрявый лес — прибежище святых и нищих, старинный замок, напоминающий тяжелый сапог мастерового, изысканную лань, каких не существует в природе, однако живую, тянущую толстые губы, чтобы сорвать с ветки коленкоровый листок;

и он не изощрялся бы в поисках ядовитых красок, годных разве что для изображения свежего ростбифа или южного моря, увиденного наивным самоедом... Нет, нет, с присущим ему тактом он так долго и придирчиво смешивал бы черную, красную, синюю и белую краски, покуда по холсту не распространились бы сладчайшие сумерки позднего сентября с едва ощутимыми отсветами медленно летящих где то в стороне багряных, золотых и палевых листьев, и вот тогда он написал бы ее портрет и она была бы изображена стоящей в полумраке притихшей комнаты, словно в полумраке английского парка.

Однако мне ближе менее совершенные портреты Рокотова или Левицкого, и я так и вижу, как из этих несовершенств проглядывает внезапно, подобно солнцу в просветах туч, знакомое мне и близкое, настороженное, загадочное, слегка надменное, преисполненное доброты юное лицо какой нибудь вчерашней, позавчерашней, давешней, давнишней жительницы нашей печальной земли, какой нибудь Любушки, Сашеньки, Верочки, Аннушки, Катеньки, любившей, веровавшей, ждавшей, гордившейся каким нибудь там новым чепцом, или отцом, или юнцом и кажущимся бессмертием.

...Так вот, она остановилась в дверях, и у меня нет сил и слов, чтобы описать ее и как она стояла...

Красота — слово жеманное, я, кажется, уже говорил об этом: тронь — и рассыплется. И я не хочу уподобляться современным нашим беллетристам, которые с удобством приспособились злоупотреблять этим словом к месту и не к месту. Я видывал красивых женщин, дай им бог всякого счастья... Что же касается до вошедшей дамы, слово «красота» к ней неприменимо вовсе — красивой она не была.

На ней была черная промокшая мантилья странного покроя, с капюшоном, надвинутым почти на глаза. Ничем особенным не поражало ее лицо: лицо как лицо, молодое, скуластенькое...

Почти ничего от бывшего господина ван Шонховена, все переменила кропотливая, неугомонная природа, пощадив от прежнего разве что серые, широко посаженные, глубокие и слишком внимательные глаза под темными, не очень аккуратными бровками да еще мальчишечьи, упрямые, обветренные губы, не слишком то высоко ценимые знатоками женской красоты. В остальном же это была дама, уже хлебнувшая, как принято говорить, из чаши бытия. Конечно, глоток этот был еще мал, почти ничтожен, но горькое питье ополоснуло душу и, наверное, заставило вздрогнуть.

И все таки что то такое в ней было, клянусь, господа;

что то такое мгновенно пригвождающее, заставляющее тихо ахнуть, всплеснуть руками отрешенно, по гимназистски вскочить со своего места, вытянув руки по швам. Она была стройна, не скрою, даже тонка, не высока ростом;

когда накидка распахнулась, стали видны в вырезе будничного серого платьица трогательные палочки ключиц и длинная гладкая шея;

когда она двигала руками, накидка оттопыривалась под острыми локотками... Я видел красивых дам, дай бог им всяческого счастья, однако здесь было что то совершенно другое.

Я возвращаюсь к несравненному Гейнсборо. Когда вы останавливаетесь, ну, допустим, перед портретом миссис Грехэм, вы тотчас обращаете внимание не на декоративную колонну справа от вас и не на тяжелые ниспадающие складки ее атласного наряда... И тем более не отдаленные деревья за ее спиной привлекают ваш разгоряченный взор... Вы с незнакомой вам пронзительной тоской впиваетесь взглядом в ее лицо... да, да, с тоской и восхищением. Вас поражает ее гордая головка, припухлые губы, и царственность, и непохожесть на ваших подруг, и недоступность, ибо вы понимаете, что, глядящая мимо вас куда то, в ей одной известные дали, она, и повернув к вам свое лицо, останется все той же, предназначенной иному миру, иной любви...

Но я рассказываю все это не к тому, чтобы подчеркнуть внешнее сходство между очаровательной англичанкой, жившей около века назад, и бывшим господином ван Шонховеном, упаси меня бог. Я только и хочу сказать, что, вовсе не похожие одна на другую (англичанка заметно кругла и телом и лицом), две эти дамы были в чем то неуловимо сходны.

Я позволю себе еще одно сравнение, углубившись с этой целью теперь уже в семнадцатое столетие... Когда Ян Вермеер писал головку девочки, полуобращенную к нам, с белым воротничком, вовсе уж не красотку, со взглядом, исполненным печали и даже укоризны, а может быть, даже и осуждения, что вы, натурально, принимаете на свой счет, так это мастерски изображено;

так вот, когда этот голландец писал головку девочки, он не предполагал, что столетие спустя на туманных берегах Альбиона, в каком то там чудном месте, остановится неведомая ему красавица, не похожая на его девочку, и что еще столетие спустя в Петербурге бывший господин ван Шонховен вызовет у меня желание соединять все это незримой ниточкой...

Конечно, он не предполагал, что ниточка то существует, господа, и я могу приводить еще множество примеров, если вас мучает сомнение, ибо я то сам вижу, как сливаются воедино в веках молчаливая укоризна, холодная недоступность, скорбь и торжество, и слабость, и упоение, и любовь...

И вот она стояла перед нами, словно таинственная кармелитка королевских кровей, решившая нарушить обет и осквернить себя званием простой мирянки. Ну что ж, вольному воля, хотя о какой воле можно было говорить, когда все — каждое движение, каждый шаг, каждый вздох, — да, все, все висело на волоске судьбы, а волосок этот был тонок и ненадежен.

Томас Гейнсборо. Портрет миссис Грехэм. 1775 Gainsborough. The Honorable Mrs Graham. 1775 National Gallery of Scotland, Edinburgh Ян Вермер Делфтский. Девушка с жемчужной серьгой. 1665 1666 годы Vermeer van Delft. Girl with the Pearl Earring. 1665 Royal Cabinet of Paintings Mauritshuis. Haag...Когда все способы свидеться с Мятлевым были ею отвергнуты, отчаяние (отчаяние, а не каприз, заметьте) подсказало ей самый простой и последний. Мужественное сердце господина ван Шонховена встрепенулось в груди, и поутру, едва роковые рысаки унесли статского советника в его департамент, она, ухватив черную мантилью, как некогда расшитый старенький армячок, выскользнула следом и кликнула извозчика.

За ней бежали, она слышала шаги, тяжелое дыхание, мольбы и стоны, да ванька, к счастью, попался лихой. Лил дождь. Казалось, возврата нет.

И вот она стояла перед нами...

«...сентября 1850...

И вот она стояла перед нами!

Что же случилось? Оказывается, никакого господина ван Шонховена не было и нет. Но эту молодую женщину я знал всю жизнь, и всю жизнь я тосковал по ней, и все мои несчастья от ее вынужденного отсутствия. Она, кажется, что то говорила странным низким голосом нараспев, но сначала я ничего не мог понять, хотя этот голос звучал мне в утешение, я это чувствовал. И я сам пытался что то говорить ей, кажется, что то вроде «вы не волнуйтесь...» или «здесь вы в полной безопасности...», кажется, пытался помочь ей снять промокшую мантилью... Вдруг выяснилось, что она на минуту, на две: увидеть, услышать, удостовериться...

Амилахвари вышел на цыпочках и затворил за собою дверь. Клянусь, сначала я ее не видел, я лишь догадывался, что она здесь, рядом. Кажется, я предлагал ей сесть и только по неясному колебанию света, по движению воздуха догадал ся, что она присела на краешек кресла, и я выдавил из себя вновь: «Здесь вы в полной безопасности». Какая странность: полное затмение, будто бесконечно долго падаешь в темном колодце и чувствуешь вблизи могильную сырость каменных стен, но знаешь, уверен, что удариться о них невозможно, и дна нет, и это безболезненное, безопасное падение будет вечно, и дух захватывает, жутко и радостно.

И вдруг я услышал совершенно отчетливо: «Вы меня слышите?..» Тут колодец кончился и вспыхнул свет.

Она сидела на краешке кресла в сером фуляровом платьице, худенький кулачок прижимая к груди, и смотрела на меня пристально и удивленно.

—...и это было единственное, — сказала она, — что я могла придумать. Вы меня слышите?..»...Затем и разговор постепенно наладился, навострился и, странно, стал деловым и даже расчетливым. Времени ли было в обрез или погода стояла не возвышенная, не знаю. Иногда они вдруг забывались и, словно сомнамбулы, уставившись друг на друга, принимались объясняться жестами, вздохами, молчанием... Они обсудили свою незавидную долю, два маленьких человечка, брошенных друг к другу не собственным капризом или прихотью, а Судьбою, а с нею, как известно, шутки плохи.

...Два экипажа выехали одновременно из противоположных точек А и Б и двигались с различной скоростью по направлению друг к другу. В первом экипаже, влекомом парой лошадей, помещался мужчина. Он был в темном пальто, в серой пуховой шляпе, свежевыбрит, немолод, очки украшали вытянутое его лицо. Во втором экипаже, четверней, находилась женщина. Она была молода, прекрасна, дорожная шляпка ее была унесена сильным ветром, так что взору открывались прелестные темно русые волосы, уложенные гладко на обе стороны с пробором посередке. Первый экипаж двигался со скоростью 14 верст в час, второй же — 18. В точке встречи оба экипажа по вине дорожного смотрителя, не удосужившегося своевременно отремонтировать провалившийся мостик, перевернулись. Кучера погибли — их унесло сильным течением ручья. В открытом поле, вдали от селений встретились оба пассажира — мужчина и женщина, вовсе не знакомые, во всяком случае, так могло показаться первоначально...

Спрашивается, в каком месте пути они встретились, ежели весь путь равен 183 верстам, и какова дальнейшая судьба дорожного смотрителя?..

Лавиния грустно смеялась.

— Я спасу вас, не отчаивайтесь, — сказал Мятлев.

— Пожалуйста, не спасайте меня, — попросила она, — вы меня просто не отвергайте, тогда все получится само собой. У вас еще будет возможность убедиться, как я прекрасна и какими достоинствами переполнена. Я пыталась показать вам это на протяжении многих лет, но вы оставались безучастны... — И она заплакала.

— Не плачьте, Лавиния, — сказал он, — нам бы следовало что нибудь...

— Да, — сказала она, утирая слезы, — но что, что?.. Мне было позволено вернуться.

Теперь мы все сидели почти рядом, а проклятое время шло.

— Гнездо заговорщиков, — сказал Мятлев.

— Поверьте, — сказала Лавиния нараспев, — это самый благородный из всех заговоров, какие существовали.

...Экипаж двигался из пункта А в пункт Б. Новый дорожный смотритель был крайне расторопен и прилежен, и все переезды находились в отменном состоянии. В экипаже сидели двое: немолодой мужчина в очках на вытянутом удивленном лице, с пистолетом, спрятанным за пазухой, и юная красотка, сошедшая с холста несравненного Гейнсборо.

Они ничего уже не опасались. Экипаж двигался с большой скоростью и через неделю достиг перевала. Спрашивается, под каким названием скрывался пункт Б, ежели все расстояние до него 2000 верст, и кем нужно быть, чтобы не воспользоваться таким превосходным предлогом для путешествия?.. Лавиния уже не смеялась. Она не сводила глаз с Мятлева.

— Это, пожалуй, единственное, что реально в нашем положении, — сказал он с тоской.

Затем было долгое молчание.

— Откуда вы придумали звуки труб, полутьму и прочее? — внезапно спросил Мятлев.

— Это вы написали в письме... Это вы придумали?

— Это Некрасов, — сказала Лавиния и испугалась, так изменилось лицо Мятлева.

— Неужели вот это, — сказал он обреченно: — «Помнишь ли труб заунывные звуки, брызги дождя...» — Да, да, — сказала она удивленно.

Бедный господин Колесников! Когда б он знал, как бедный господин Некрасов мучил Мятлева!

Вдруг она резко поднялась, мы помогли ей одеться. Афанасий кинулся за извозчиком.

Грустной, притихшей вереницей сходили мы по лестнице, и рыжеволосая Аглая украдкой из за спины кентавра изучала нежданную гостью.

«...октября...

Спасительная идея! Анета Фредерикс — вот кто может помочь мне. Сегодня послал ей записочку. Завтра будет ответ, и мы встретимся. Как ни громоздок мой замысел, но он не фантазия. Ежели она, деловая, трезвая львица, возьмет опеку над господином ван Шонховеном, лучшей возможности для встреч нам не сыскать.

Я было и впрямь загорелся предложением Амирана. Чуть было душу не переворотил. Но в его замысле такое количество «если бы», как стражников в тюрьме, да с этими хоть сговориться можно, а те неподкупны. Если бы Лавиния не была замужем, и если бы ее блистательная maman меня обожала, и если бы бесстрашный господин ван Шонховен согласился бы путешествовать со мной в Грузию, и если бы я сам смог оторвать себя от перепрелых привычных подушек моего жилья...

Нет, все это сладкий бред, не стоящий внимания или, по крайней мере, годный разве на то, чтобы предаваться ему перед сном. И все таки я съездил в лавку и приобрел великолепные путеводители по Кавказу, чтобы завидовать иным счастливцам, к кому судьба милостива».

«...октября...

Уже неделя миновала, а от Анеты ни звука. Амилахвари уверяет, что она в Баварии. Какого черта нужно ей в Баварии! Скоро будет бал в Аничковом. Время идет, а мы с Лавинией не видимся. Конечно, на бале к ней не приблизиться, ибо, судя по всему, мое имя в ее доме запретно.

Я сам разрушаю все, что провидение создает с таким трудом. Какой то бес нашептывает мне приказания, и вот я, вместо того чтобы умереть для всех, исчезнуть и не давать повода для разговоров, с наглостью юнца врываюсь к ведьме в дом, приобретаю пустячную холстину с изображением страдальца Сапеги и делаю вид, что не знаю ее... Зачем? А если посреди бала, где я буду со своей бестолковой надеждой, тот же бес заставит меня открыться, крикнуть вздор, схватить Лавинию за руку, дать пощечину господину Ладимировскому (за что?), порвать ниточку, которая и так тонка?..

Мне следовало бы стать льстивым иезуитом, авантюристом с холодной кровью, расточающим комплименты и сулящим неисчислимые выгоды от признания меня своим. Я должен доказать им всем, что я безопасен, как агнец, что я послушен, как собака, и зависим, как последний раб, и тогда напялить вицмундир, устранить господина Ладимировского с помощью наемников, втереться в доверие к ведьме, вынудить ее умолять меня спасти Лавинию и, заполучив господина ван Шонховена, запереться с ним в своей крепости (предварительно ее отремонтировав и окружив новой оградой) и всласть потешаться над ними над всеми и показывать им язык...» На том октябрьском бале маленькая надежда свидеться с Лавинией без свидетелей рухнула. Ее супруг все время был рядом. Мятлев двигался широкими кругами, подобно блуждающей звезде. Он то приближался к запретной паре настолько, что были различимы пунцовые розы на белом платье Лавинии и круглая колючая голова господина Ладимировского, то отдалялся, и молодая женщина превращалась в маленькое белое пятно, словно парус на горизонте, грозящий никогда не вернуться. На Мятлева смотрели с плохо скрытым любопытством и удивлением. И только Анета Фредерикс, не поддающаяся влиянию губительного времени, кивнула ему радостно, как сестра. «Какое счастье, — подумал он, — она здесь!» — и принялся пробираться за Фредериксами в полупустую диванную. Его появление на бале, оказывается, доставило им радость. «Вы даже не представляете, как мы рады видеть вас...» — Что же заставило вас пренебречь привычным отшельничеством? — спросил барон.

— Думаю, вы поступили правильно... Давно пора.

— А я по вас скучала, — призналась Анета. — Вы не изменились. Как будто мы виделись вчера.

— Как будто это было вчера, — подтвердил барон с неподдельным изумлением.

Сначала Мятлев все пыжился и не знал, как с ними разговаривать, но старый рыжий камергер куда то удалился, и Анета сказала еще дружелюбнее и по свойски:

— Дорогой Сереженька, давайте условимся: между нами никогда ничего не было, хорошо?.. Вы тогда были совсем еще юным. Это было давно. Теперь вы уже немолоды и вдоволь наразмышлялись о смысле жизни... То, что я вам однажды написала, помните?.. Что я лучше друг, чем любовница... помните? Так вот, это истинная правда. В море этих ротозеев вы, пожалуй, единственный, с кем можно обходиться без притворства... Только вы этим не гордитесь, а цените, хорошо? Это вас утешает?

— Вполне, — рассмеялся Мятлев. — Вы меня утешили. Я восхищен вами.

В значительном отдалении мелькнул белый парус, усеянный пунцовыми розами. Мелькнул и скрылся.

— Вы знакомы с юной Ладимировской? Не правда ли, хороша?

— Нет, — испугался Мятлев, — нет, не знаком... А что?

— Ах, просто маленькая сплетня, — сказала Анета профессионально. — Государь обратил на нее внимание, и cpaзy же вслед за этим (а это ни от кого не укрылось) граф Алексей Федорович танцевал с юной обольстительницей...

— Это произошло, видимо, до моего прихода, — заторопился Мятлев и покраснел.

—...а вы знаете, о чем говорит граф Алексей Федорович в подобных случаях?

— Нет, — сказал Мятлев, бездарно разыгрывая равнодушие, — впрочем, догадываюсь...

— Вот именно, — засмеялась Анета. — О, ничего непристойного, напротив... но зато настойчиво то как! О...

«Не может быть, — подумал Мятлев, холодея, — неужели опять? — И ему показалось, что мир обезлюдел, что он, Мятлев, в своих беспомощных очках стоит на краю пропасти, а по ту ее сторону — Он, и на нем Измайловский мундир, и никого вокруг, лишь они двое в этом мире, и наступила пора последнего единоборства. — Эту я ему не отдам...» — Анета, — проговорил он срывающимся шепотом, — мне необходима ваша помощь...

— и рассказал ей все.

— Бедный Сереженька, — сказала она участливо. — Ах, какой притворщик... Я попытаюсь что нибудь предпринять, я надеюсь, это мне удастся... Но я должна вас утешить:

Ладимировские уехали, судя по всему, а это значит, что граф Алексей Федорович был недостаточно красноречив. Уж вы поверьте... Хотя это вовсе не значит, что заманчивое предложение не повторится...

Мятлев вновь покраснел. Мысли сбивались.

— Я должен этому помешать, — сказал он неожиданно тоненьким голоском, захлебываясь, — никто не может... в конце концов... — и покинул удрученную Анету.

Лавинии нигде не было, это его несколько охладило. Он вернулся в зал. Все казались погруженными в молочный туман, даже Николай Павлович, затянутый в мундир и как ни в чем не бывало беседующий с каким то расфранченным посланником.

Внезапно рядом с Мятлевым кто то произнес ликующим жирным басом:

— Подумать только, красотка Ладимировская могла бы быть и несговорчивее...

Незнакомый конногвардеец беседовал в своем кругу, и он намеревался продолжить свою речь, но не успел и только ахнул, ибо локоть Мятлева врезался в его поясницу.

— Князь, — всхлипнул конногвардеец, — что с вами?

— Вы отдавили мне ногу, сударь, — спокойно сказал Мятлев, слегка поклонившись.

— Вам, может быть, не понравилось сказанное мною о госпоже Ладимировской?

— Я не знаю этой дамы, — отрезал Мятлев.

— Тогда примите мои извинения! — пробасил конногвардеец, распаляясь.

— Не принимаю...

На следующее утро и произошла та самая дуэль, с которой я начал свои воспоминания.

Шли дни. По слухам, Ладимировскке покинули Петербург, однако Мятлев, проносясь однажды на бешеной скорости в своей коляске по Знаменской, успел заметить у подъезда их дома знаменитых рысаков и самого действительного статского советника, вылезающего из экипажа. Его начало беспокоить и пугать молчание Лавинии, а главное, Анеты, но баронесса Фредерикс не забыла своего обещания. В ноябре пришло от нее надушенное письмо в голубом конверте. «...Любезный Сереженька, будьте внимательны к тому, что я, хоть и с некоторым запозданием, тороплюсь Вам сообщить. Я уезжала, и наше дело несколько затянулось, однако мне удалось завязать отношения с Вашей очаровательной полячкой, и это оказалось делом более легким, чем я предполагала. Пусть это Вас утешает. Супруги уже несколько раз были в моем доме. Хотя барон и морщится при виде обладателя несметных голов скота, но премиленько терпит. Он все знает и из любви ко мне и уважения к Вам (и старой дружбы!) готов терпеть сколько угодно. Ваша Л. держит себя великолепно, и я протежирую ей не только из участия и к Вам (поверьте), но из симпатии к ней. Так вот, она держится великолепно, а ее супруг, бедняжка, заискивает перед бароном, что очень заметно.

Теперь о главном. Ваша пассия заедет ко мне в первой половине дня и одна! Мне удалось вырвать у владельца призовых рысаков такое обещание. Он был не слишком рад этому обстоятельству, но спорить со мной не посмел. «Отчего ж ей к нам не приехать?— сказал барон по семейному. — Женщинам нужно иногда пошушукаться...» — «Я ничего не имею против, — ответил супруг с кислой улыбкой, — бывать у вас в доме — большая честь...» Мы договорились на четверг, на одиннадцать. Надеюсь, Вы здоровы и сможете пошушукаться тоже.

Как это все будет? Вам следует приехать раньше, ну, хоть за полчаса, это важно. И еще — я не исключаю того, что наш обладатель земель в Малороссии (если судить по его кислому согласию отпустить жену одну) либо пошлет все таки с нею лакея или горничную под каким нибудь удобным предлогом, либо, что опаснее, поручит одному из своих пастухов понаблюдать за домом. Я не хочу плохо думать о людях, но любовь, как известно, серьезней политики, так что не мешает все предусмотреть и поостеречься. Иначе представьте себе, как это все может выглядеть! Вы лихо подкатываете к дому, а уже все известно! Поэтому, мой дорогой друг, не заезжайте с Итальянской ни в коем случае. Оставьте коляску на Невском и прогуляйтесь по Садовой до красной свежевыкрашенной калитки. Вас будут ждать... И еще — вы совершенно напрасно сокрушаетесь, что бедная Лавиния в полном отчаянии. Она не в пример Вам спокойна, решительна (особенно когда уверилась в моем участии) и, что самое важное, любит Вас не на шутку, а это надежнее, чем крепкие кулаки, зычный бас или высокий чин...» Мятлева это письмо очень вдохновило.

«...Сил нет все это терпеть. А тут еще я, застудив шею, пролежал дома с припарками в страшных мучениях, но и на одре своем беспрестанно слышал о всяких похождениях этого человека, что не способствовало скорейшему выздоровлению моему.

Уж не французский ли он шпион, что ему так все у нас отвратительно? Ведь, посудите сами, его один внешний вид чего стоит, уж я не говорю о поступках, о женщинах, которых он погубил с легкостью, котoрые могли бы в других руках быть примерными матерями...

Истинный Патриот с младенческих лет» (Из анонимного письма министру двора) Вставная глава — Что же до Ладимировской, — сказал Алексей Федорович Орлов, — то она просто слишком юна, чтобы все это себе вообразить. Вы то видели ее на расстоянии, а я стоял с нею рядом. Конечно, она прелесть, и все таки что то в ней от цыпленка, еще не набравшего силы...

Перышки, конечно, уже нормальные, но ручки, шейка, выражение лица, ну, это просто... э э э...

— Пустое, — перебил Николай Павлович, — нашел об чем говорить. Я уж и не помню.

Так, пять фунтов кринолину и прочего вздора. Но ты, граф, был озадачен ее своенравием, признайся, я видел... — он засмеялся. — Хотя, с другой стороны, что ее, съели бы? Вот недотепа.

— Через год два она, может статься, их всех обскачет. Будет новая звезда.

— Через год два что будет с нами, граф? — Николай Павлович помолчал, потом сказал:

— Вот недотепа...

Это была приятная пауза в деловом разговоре, хотя Николай Павлович все время, с самого утра ощущал какое то тягостное чувство, причины которого никак не мог понять. Они сидели вдвоем в кабинете императора. Граф, в мундире и при всех регалиях, на краешке малинового кресла, Николай Павлович, в семеновском сюртуке без эполет, на походной своей кровати, заправленной серым суконным солдатским одеялом. Кабинет был невелик, в два окна — одно на плац, другое на набережную, — и узок, и поэтому железная кровать, поставленная поперек, несколько его ширила. Ранний вечер гляделся в окна. Одно из них было слегка приоткрыто, и в бок графу Орлову дуло, но он не подавал виду, потому что знал, что Николай Павлович непременно скажет: «Какие нежности...» И чтобы не услышать этих слов, он помалкивал и незаметно, но напрасно прикрывал бок ладонью. — Между прочим, — сказал Николай Павлович, — нужно эту Ладимировскую как то приблизить. Такие юные гордячки действуют на общество благотворно. Они, конечно, раздражают наших старых дур, но все таки облагораживают их в то же время, а тем не мешало бы о нравственности своей стараться, да вот им и пример достойный. — Конечно, государь, — согласился Алексей Федорович, — мы с вами теперь уже в таком возрасте, когда следует и об этом печься, — и с удовольствием отметил улыбку на лице Николая Павловича. — Раньше, например, лет десять тому назад, мне ничего не стоило побеседовать с юной девой об известном предмете, теперь же, вот ей богу, сразу покрываюсь холодным потом...

Их дружба была давней, и были любовные истории, и запомнившиеся и стершиеся в памяти, и был навык понимать друг друга без слов или обходиться намеками, особенно когда это касалось женщин. Конечно, во всех этих делах Алексей Федорович выполнял роль амура и очень ловко пускал стрелы в сердца завороженных жертв. Изредка случалось так, что стрелы возвращались — какая нибудь из жертв робела оценить внимание государя. К чести его следует сказать, что он не гневался, как это сплошь да рядом бывает среди мужчин, а, напротив, даже проникался удивленным восхищением к даме, сумевшей предпочесть своего супруга соблазнительному вниманию государя, и говорил графу: «Какого мне хвоста накрутила...

Хороша злодейка!..» — и смеялся.

Все шло хорошо, если не считать этих мелких осечек, без которых, кстати, никто никогда и не обходился. Все шло хорошо и нынче, но что то тягостное мучило с самого утра и не давало покоя. Как будто в разгар праздника где то в почтительном отдалении возникла фигура нежданного гонца, молчаливого и незаметного, но дожидающегося удобного момента, чтобы сообщить роковые известия.

— Ну ладно, — сказал император, — не все коту масленица. Что у нас дальше?

Теперь на очереди были внешние тайные дела. Граф докладывал о сообщениях лазутчиков и тайных агентов, которых было видимо невидимо за пределами России. Все сообщения были утешительны, и все они, как нарочно, подтверждали первоначальные предположения императора.

— Нынче вы повелели явиться к вам для напутствия флигель адъютантам Истомину и Исакову, — сказал Орлов, — они уже дожидаются.

— Зови, — сказал Николай Павлович и резко встал.

Молодые флигель адъютанты во всем парадном вошли в кабинет разом, одновременно поклонились и застыли в ожидании.

— Извините, друзья мои, что так вас захватили врасплох, — сказал он молодым людям, — но задание вам, как вы знаете, весьма секретное, и никто не должен был догадываться о сроках... А вот теперь пора. Отправитесь нынче же. В Константинополе будете через неделю.

Ваша миссия, как об этом следует понимать туркам, дружественная. Ваш глава — генерал Граббе. Он будет устраивать банкеты и вечера, да вы, глядите, себя не теряйте, не закружитесь.

Главное — дело, а дело вот какое: ты, — тут он оборотился к Истомину, — когда генерал Граббе найдет к тому возможность, осмотришь турецкий флот во всех его видах и отношениях и какие сделаны турками приготовления к войне на море, равно укрепления Босфора, места высадок на берегу Черного моря. Ты же, — сказал он Исакову, — сделаешь то же самое в отношении сухопутных войск. Будьте внимательны. Если они начнут заводить разговоры о Молдавии и Валахии и об угрозе наших войск, объясните им, что государь, будучи центром власти, отвечает сам за все, а вы, мол, ничего этого не решаете. Ведите себя как можно скромнее и осторожнее, чтобы не вызвать никакого подозрения... Ну вот и все. Прощайте, бог с вами...

— И он обнял и расцеловал каждого из офицеров и отпустил их, крикнув на прощание: — Глядите не влюбитесь в какую нибудь турчанку.

Дела шли хорошо. Они трудились на славу, все его подданные, преданные ему до гроба;

они выполняли свой долг с отменным тщанием: и те, не ведомые никому, живущие в чужих обличьях, под чужими именами, в чужих землях, оборотни, хамелеоны, герои, и эти красавцы и умницы, готовые в любую минуту пренебречь собственной жизнью ради долга. Дела повсеместно шли хорошо. Везде, где того требовали интересы государства, войска совершали подвиги: и в Трансильвании, и в горах Дагестана, и в Молдавии. Все работало, как славная машина, если не считать малой кучки больных и вялых сумасбродов, погрязших в личных капризах, отщепенцев, уродов, мнящих себя исключительными, а на самом деле ничтожных эгоистов, бесполезных, годных разве что на посмешище, таких, как Мятлев, при одном воспоминании о которых досада, горечь, тоска переполняют душу.

— Кстати, что поделывает Мятлев? — неожиданно для графа спросил Николай Павлович.

— Что он поделывает после кончины супруги? Готовится к очередной проделке?

— Живет как будто бы тихо, — сказал шеф жандармов, — да вам не следует огорчаться:

он уже стар, его время прошло, разве что с горничными шалит...

— Пожалуй, — согласился император.

Все было хорошо. Механизм, созданный им, работал отменно. Все его части были продуманы и тщательно подобраны, воздух империи был свеж и благотворен, дети выросли и смотрели на него с восхищением... Но, в таком случае, что же тогда, как он ни отмахивался, тревожило и беспокоило его, подобно грозной болезни, еще не обнаруженной, не кольнувшей ни разу, но уже диктующей мозгу будто бы беспричинный страх, раздражение, отчаяние?

Польша? Но польские дела — просто очередная трудность, без которой не бывает истории;

да к тому же трудности не огорчают, не томят, а призывают к действию. Мятлевы? Но разве они могут что нибудь значить в таком громадном государстве?.. Так что же тогда? Что же? Уж не письмо ли, вылетевшее из французского посольства по направлению к Парижу, но ловко перехваченное, и скопированное, и врученное ему нынче поутру, где среди дипломатической чепухи вдруг обожгли душу подлые строки?.. Неужели это письмо? Неужели эти строки, в которых о могучем государстве, созданном им, говорилось подло и с пренебрежением неким безнаказанным трусом и злословом как о колоссе на глиняных ногах, где все разваливается, где громадная армия — пестрая, бессильная, плохо вооруженная толпа под началом бездарностей, где царят нравы Чингисхановых времен, а взятки, чинопочитание и воровство превосходят все известные примеры, что самообольщение российских владык граничит с сумасшествием... Каков негодяй! Николай Павлович представил себе этого щелкопера, враля, перемазанного чернилами, дрожащего от подленькой страсти, мелкого, щуплого, с красным носом, с маленькими бегающими глазками, густо напудренного, чтобы скрыть золотушные прыщи...

— Каков негодяй! — сказал он графу. — Откуда он все это высосал?

— Я не придаю значения лжи, — сказал граф.

— А может, это правда? — внезапно спросил император, уставившись на Орлова большими голубыми немигающими глазами. И засмеялся. — Ты можешь идти, благодарю тебя.

Старый лев по лисьи выскользнул из кабинета. Николай Павлович подождал несколько минут и, застегнув сюртук, вышел следом. Тягостное чувство не проходило, но он умел брать себя в руки. Он шел по коридору, заложив ладонь за отворот сюртука, откинув величественную голову, весь — долг и порыв, и рослые гвардейцы, стоящие на постах, провожали его горящими взорами.

Красная калитка снилась по ночам, и занесенная снегом дорожка, фонарь в дрожащей руке молчаливого лакея, глухие, непосещаемые сени со стороны заднего двора, запахи остатков барской трапезы, овчины и лыка, гулкий пустынный желтый коридор... Странное чувство пребывания в доме Анеты, где ее тактичная тень не мелькнет, не напомнит о своем существовании... Желтый коридор, ступеньки вверх (одна, две), сияние паркета, ветви смоковницы, иной мир, поворот, еще поворот, удаляющаяся фигура отставшего лакея с теперь уже ненужным фонарем, и легко распахивающаяся дверь, и Лавиния, резко встающая навстречу.

Позавчера, вчера, сегодня... И постоянно одно и то же — легкое, едва уловимое ощущение вины и преследования, вины ни перед кем, ни в чем, а просто везде: в воздухе, в торопливом диалоге, в пламени свечей, в шуршании платья. И всегда одно и то же: «Сегодня мне посчастливилось... Господин Ладимировский отправился в свой клуб и напутствовал меня, что ежели я соберусь ехать к Фредериксам, то чтобы не вздумала снова, как в тот раз, позабыть мех и не застудила бы горло... Пришлось через силу полицемерить, что ехать не хочется и я, наверное, не поеду, и хочется и колется, что так часто неприлично — второй раз на неделе, — и прочее... Я выяснила, однако, что воровать легко и не стыдно. Главное — первый раз, а уж дальше можно и не задумываться...» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Господин Ладимировский отпускал меня с неохотою, и я даже пожалела его и сказала, что могу и не ехать: не велика радость, что то мне это наскучило, — лишь бы он не расстраивался... Он посмотрел на меня, как на сумасшедшую, вы бы только видели, он даже, наверное, усомнился в моей искренности, он даже, наверное, подумал о чем нибудь таком, но затем гордо вскинул голову и рассмеялся... И мне уже не составляло большого труда украсть принадлежащее мне, ведь правда?» Или: «Сегодня мне не посчастливилось. Maman вздумала нас посетить, чтобы, как всегда, попенять мне за мою холодность...

Вы, Лавиния, пилите сук, на котором сидите... Maman, это вы пилите сук, на котором я сижу... Мы, Бравуры, всегда поражали наших избранников жаркими сердцами и преданностью...

И мы, Ладимировские, сказала я, поражаем наших избранников жаркими сердцами и преданностью, избранников... Но она сделала вид, что не слышит, и сказала: отчего же царство холода и уныния господствует в вашем доме?.. Почем же мне знать, maman?.. И лишь вы одна предовольны щедротами, падающими на вас, а все вокруг вас страдают от вашей холодности...» Или: «Нынче мне посчастливилось. Я солгала, и совесть меня не мучает... Как вы думаете, что будет дальше? Поглядите, как я исхудала: кожа да кости. Maman в недоумении и даже в отчаянии и говорит: ума не приложу, что это с вами происходит! Медовый месяц давно миновал... Уж не железы ли? Вот здесь не больно? А здесь?..

Ax, maman, это же чудесно: двигаться так легко, да и всякие притязания уже не опасны...

Лавиния, вы дура: он так на вас смотрел, как ни на кого больше;

он унизился, предлагая вам свое покровительство;

будь вы умнее и великодушнее, вы не позволили бы себе столь опрометчиво называть благосклонность государя притязанием...» Или: «Сегодня мне посчастливилось. Я подумала: в чем же моя вина? И не увидела за собою вины. С легким сердцем отправилась я к Фредериксам, не чувствуя себя воровкой, хотя в нашем доме происходит какое то движение, какой то озноб и на меня глядят испытующе. Уж не заметили ли чего? Может быть, еще пуще следует притвориться равнодушной? Может быть, я выдала себя неловкой радостью в глазах, каким нибудь счастливым жестом? Хотите, я убью всех и мы поселимся с вами на Охте? Вчера господин Ладимировский повез меня к Обрезковым. Вы их знаете? Вы...

О, пожалуйста, не приезжайте к ним, потому что едва я там вас встречу, как тотчас брошусь к вам на шею, и случится скандал... Украдите меня, мой друг бесценный, это уже невыносимо».

Или: «Нынче мне не посчастливилось, ах, ну нисколько... Ежели сейчас так, что же будет, когда я постарею? Они раздражены, что я была неблагосклонна к государю... Maman, да он же старый!.. Лавиния, вы дура. Когда вы носились взапуски за вашим разбойником (это она вас имела в виду), вы о его возрасте не задумывались... И опять я, будто воровка с Сенного рынка, озираясь, крадучись, строю глазки городовому, казнюсь сама перед собой: ведь это дурно, что я делаю, дурно;

а сама не могу остановиться: лишь бы увидеть вас, и прикоснуться, и украсть...

Господи, сколько же это будет продолжаться! Я теряю силы...» Или: «Нынче поутру я проснулась в полном отчаянии: а что, если вбежать к Александру Владимировичу, когда он сидит уже за своим письменным столом в халате, и все ему выложить, пусть взорвется. И тогда, пережив все эти укоризны, угрозы, ужимки, уличения, ужас, уколы, пережив все это, очистив душу, броситься к вам на шею. Я знаю, вы сильный и несчастный, вы поймете и пощадите, и спрячете...» Вот и нынче, миновав красную калитку, Мятлев погрузился в проклятую безысходную нирвану, где вместо сладких грез печаль и тревога обволакивали душу. И, гладя худенькие плечики этой немыслимо юной женщины, он снова подумал, что ее то, вот эту, он уж Ему, Тому самому, не отдаст ни за какие блага. Хватит. Довольно. «Он увел у меня Анету, погубил Александрину, эту я ему не отдам...» Когда она улыбалась от растерянности или от счастья, казалось, все равно торжествует ясное утро, уже преодолен клочковатый сумрак, и все будет хорошо, лишь бы только не выпускать из рук эти теплые подрагивающие плечики, недоумевая, как долго можно было отказываться от счастья.

Свидания их были коротки и редки. Почти мгновенны: часы били где то в отдалении и густой, предостерегающий их бой не проникал сквозь двери. Петербурга не было, не было Невского, Фонтанки, многочисленных верноподданных и редких насмешников, и не было сопящего немилосердного, неуклюжего чудовища, выглядывающего из кустов, и польского вопроса, и нелепого оборотня Свербеева, и запретов;

не было ничего, покуда их не беспокоили осторожным царапаньем в двери, ибо иллюзии годятся детям да слепцам, а безумцам, окруженным хрипящей сворой, приученным петербургским климатом к житью с оглядкой, они были ни к чему: до иллюзий ли, когда уже пора и лошади застоялись, и господин Ладимировский где то там, в ином мире, нервно почесывает в затылке, снова и снова вспоминая ненатуральные интонации своей юной мучительницы и вздрагивая, когда госпожа Тучкова делится с ним то ли подозрениями, то ли переизбытком довольства?

Вот и нынче, когда царапанье в двери грозило перерасти в грохот, они стали прощаться, опомнились, вернулись на землю, прозрели, договаривая последние малозначащие слова, прикасаясь друг к другу, прижимаясь, прикладываясь... Вдруг Лавиния сказала:

— Невыносимо... Я готова на все, но так дальше продолжаться не может... я готова, я скажу... Ну что, в конце концов, может случиться?

— Непременно, — сказал Мятлев суетливо, впопыхах, не вдумываясь, не отдавая себе отчета, — непременно...

И по уже заведенному ритуалу они начали расходиться: бывший господин ван Шонховен — в глубь дома, где драгоценная Анета с непонятной щедростью благодетельствовала и ждала, словно верная камеристка, а Мятлев — прочь, в желтый коридор, где в запахе онучей должны были затеряться его следы.

Он вздумал помучить себя за нерешительность и слабость и велел кучеру проехать по Итальянской мимо дома Фредериксов. У знакомого парадного крыльца стояли огнедышащие рысаки господина Ладимировского. «А что, если остановиться и войти?» — подумал он, и безумие чуть было не сыграло с ним злую шутку. Он даже успел крикнуть кучеру что то несусветное, что то такое отчаянное о погубленной жизни, мальчишеское, злое...

— Не пойму, вашество, — засмеялся кучер, поворотившись и уже останавливая коней у освещенного крыльца... Мятлев вовремя очнулся.

— Гони! — крикнул, задыхаясь. — Чего стал!

На следующий день ему принесли конверт от Анеты.

«Милый Сереженька, что то произошло. Я сама еще ничего не понимаю, но что то все таки произошло. Мы сидели, как ни в чем не бывало, за чаем, как вдруг что то произошло. Они оба страшно побледнели, видимо, что то такое сказали друг другу, не знаю что, и заторопились, и Ваш антагонист еле сдерживался и уже не глядел в глаза. Может быть, она ему все сказала, чтобы прекратить эту нелепую ситуацию, уж я не знаю... Во всяком случае, интуиция мне подсказывает, что что то произошло, и именно связанное с Вами и с нею. Может, это Вы ее надоумили, сумасшедший? Ведь с Вас станет тряхнуть стариной, воспользоваться, например, веревочной лестницей или допустить еще что нибудь несусветное...» Анета не преувеличивала, как выяснилось позже. Когда Мятлев покинул дом Фредериксов, хозяева пригласили гостей к столу. Они сидели за большим круглым столом как будто непринужденно и вольно, и старый камергер, прикрыв по обыкновению глаза, распространялся, как всегда, относительно преимуществ российского испытанного, привычного, целеустремленного образа правления перед неразберихой и мнимыми вольностями прочих цивилизаций. Царственная Анета сидела рядом с самоваром, и руки ее были подобны рукам капельмейстера, когда она, едва прикасаясь к чашкам, пускала их свободно плыть над столом, по кругу, под тихую музыку зимнего вечера и собственных любезных интонаций. Господин Ладимировский помещался как раз напротив. Темно коричневый сюртук, ослепительная рубашка из голландского полотна и галстук из фуляра кровавого цвета — все это сверкало и переливалось, подчеркивая страсть вчерашнего неродовитого москвича казаться чистопородным петербуржцем. Об этом как раз и размышляла зоркая Анета, ибо блеск господина Ладимировского не предполагал ничего, кроме, к сожалению, несметных кочевий да амбиции, грызущей душу, подобно червю. «О, — подумала она, — этот не простит Лавинии ее чрезмерной строгости по отношению к государю...» И она поглядывала на статского советника, не испытывая к нему ничего, кроме банальной неприязни, и все в нем казалось ей ничтожным, хотя скотовод держался безукоризненно и свободно;

уродливым, хотя супруг Лавинии был, скорее, красив и хорошо сложен и в его сильной руке (не в пример мятлевской) белая чашка с голубым цветком покоилась надежно.

Все были натуральны, лишь Лавиния выделялась некоторой скованностью, ее тонкие руки почти не прикасались к чашке, словно она и впрямь обжигала;

ее улыбка была отрешенна, пламя свечей не отражалось в серых зрачках — они были непроницаемы, холодны и таили, как казалось Анете, что то непредвиденное и дурное.

Постепенно тема разговора помельчала. Вместо высоких слов о предназначении нации зазвучали простые, и обиходные, и доступные, и трогательные слова о них самих, о доме, о линии судьбы, о краткости земного бытия, о пристрастиях, запонках, гусиных потрохах, тафте, дурных вкусах, мигренях, вере, неверности... Вдруг Лавиния наклонилась к своему супругу и сказала торопливым шепотом так, чтобы слышал он один:

— Я встречалась с одним человеком... Я его люблю...

— Да, да, — сказал господин Ладимировский, обращаясь к Фредериксу, — действительно, и вера, и гусиные потроха, и мигрени... — И затем Лавинии шепотом:— Вы сошли с ума... Что вы врете? — И Анете: — Кстати, о мигрени... Вот и легка на помине, — и кивнул на жену.

Едва они уселись в сани, как он сказал:

— С кем вы это?.. Что это вы врете? — и схватил ее за локоть. — Ну что я вам сделал?

— Александр Владимирович, — произнесла она по складам, — я не должна была об этом говорить... Но таиться невыносимо... ведь правда?

— Ну что я вам сделал? — почти крикнул он.

— Господи, — сказала она, — отпустите мой локоть, — и заплакала. — Простите меня...

— Я не понимаю, зачем вам врать? Что я вам сделал? — Тут он пуще сжал ее локоть. — Когда государь робко выразил вам свое расположение, вы оскорбились этим, а тут, значит, такая история... Значит, вот оно как... Зачем вы мне это все сказали?

— Ах, да отпустите же локоть, противно!

Дома они разбежались по своим углам. Случилось непоправимое. Одно слово перевернуло все. В полночь он вошел к ней без стука. Она сидела у окна, положив кулачки на колени. Господин Ладимировский был спокоен и сказал заученно:

— Теперь все должно перемениться. Медовый месяц давно миновал. Я отправляю вас в деревню...

Он долго дожидался ответа, собрался было выйти, хлопнув дверью, как вдруг она сказала так плавно, нараспев, низким своим, обволакивающим голосом:

— Вы меня не поняли. Я встречалась с этим человеком и я его люблю, при чем же здесь деревня?

— Ах, при чем? — по дурацки выкрикнул он. — То есть как это при чем? Я все делаю ради вас, для вас, для вашей пользы! Разве я пекусь об себе? Покуда вы не научились мыслить как истинная супруга, я должен делать это за вас, это мой крест, мой долг, мое бремя;

покуда вы неистовствуете, удовлетворяя свои прихоти, погрязаете в счастливом эгоизме, мните себя хозяйкой дома, я не сплю и поддерживаю вас под локотки, чтобы вы не свихнулись от азарта, не сломали бы себе шею... Разве я пекусь об себе!.. — И он выскочил из комнаты, хлопнув дверью.

Она продолжала сидеть, тупо уставившись в темное окно. Так прошел час, два, и опять он вошел без стука.

— Давайте сделаем вот что, — сказал он совсем спокойно, как будто ничего и не было.

— Обдумаем все как следует...

— Хорошо, — неожиданно согласилась она.

— Не будем убивать друг друга, подождем, утро вечера мудреней, покуда гром не грянет...

не плюй в колодец... Вы сейчас ложитесь, спите, а утром вам и думать об этом не захочется, ей богу, вот вы увидите...

Едва он вышел, как она скинула с себя помятое визитное платье и юркнула под одеяло.

Несчастный скотовод, сотрясаемый гневом, поднял тем временем людей, велел запрягать сани, накинул шубу и помчался будить госпожу Тучкову.

«Что вы со мной сделали? Кого вы мне навязали? — намеревался крикнуть он ей. — Вы говорили, обещали, клялись. Вот цена вашим клятвам!» Но тут же подумал, что в голове юной фантазерки могло вспыхнуть что угодно и всему придавать значение — значит унижаться, уподобляться ей. Она встречалась... С кем? Да этого быть не может... С кем? С кем? Кто там?

Какой?.. Мятлев?.. Вздор... Кто же еще? Никого... Невозможно. Бред... И как противно, мерзость. Скакать ночью по Петербургу... Мерзость. Что я ей сделал? Высечь, отправить в деревню, запереть, все врет, наврала с три короба, лгунья, пустомеля... Ее мать предупреждала...

ее мать, мать, мать...

Грубость успокоила. Госпожа Тучкова оделась молниеносно, по солдатски. Хотя статский советник успел за дорогу несколько поостыть, интуиция подсказала ему, что открывать этого не следует, а, напротив, обрушить на полячку свое несчастье, пусть спасает, пусть сама...

— Да вы ослышались! — крикнула госпожа Тучкова в ужасе. — Как это было? Где? Что она сказала?.. Она что, так и сказала?.. Возьмите себя в руки. Это вздор...

— Это вы возьмите себя в руки, сударыня. Я что?..

Почти загнав рысаков, они летели к проклятому дому на Знаменской, к дому, так тщательно и любовно разукрашенному, задрапированному, обставленному, обогретому и не принесшему счастья. Они летели, полагая каждый про себя, что Лавинии давно и след простыл и она сама летит в эту минуту в наемном экипаже черт знает куда, в пропасть, в бесчестье, в позор...

— Она совсем дитя, боже милостивый, — воскликнула госпожа Тучкова с плохо скрытым сомнением.

— Вот этого я и боюсь, — сказал статский советник, стараясь не верить самому себе.

— Но я вас предупреждала о ее фантазиях. Вольно ж вам полагать, что она могла и в самом деле... что она и вправду с кем то... — сказала колдунья с плохо скрытой неуверенностью.

— Да я ведь этого не думаю, — откликнулся господин Ладимировский, не веря самому себе.

Лавиния проснулась, увидела возле кровати два застывших знакомых скорбных силуэта и все тотчас вспомнила. Ей вдруг стало жаль их. И себя. И она вдруг подумала о том, что ничего изменить нельзя, что они с Мятлевым несоединимы и это судьба. Необходимо вмешательство высших сил. Да где они, высшие силы?

— Лавиния, — сказала мать, — дитя, что это вы нафантазировали? Всех переполошили.

Александр Владимирович не в себе от вашей выходки.

...Затем Лавиния подумала, что если бы даже высшие силы и вмешались бы и все закрутилось по их предначертанию, то все равно у нее у самой не хватило бы сил карабкаться на эту отвесную скалу. Что высшие силы? Красивое понятие, да и только, вот что они такое.

Может быть, твои тонкие ручки с тонкими окровавленными пальчиками и выдержали бы все это, да высшим силам не до наших глупостей, не до нашего баловства. «Какая же это фантазия?

— думал меж тем господин Ла димировский, с изумлением и отчаянием остановив свой взор на отрешенном лице юной своей погубительницы. — Нет, это не фантазия никакая, и это лицо — не лицо фантазерки... — И тут на ум ему не могли прийти ни Гейнсборо, ни Рокотов и ни Левицкий, когда он пытался понять это лицо, такое спокойное, слегка скуластое и отрешенное от его супружеских сомнений. — А если ж это и фантазия, то она у нее давняя, слишком давняя, чтобы можно было ее остудить...» — Я думаю, что нам лучше уехать, проветриться, — сказал он, — да ничего ведь и не было, так, пустяки одни... И госпожа Тучкова засмеялась в ответ облегченно, то есть делая вид, что все уже позади, ибо над постелью дочери ей вспомнилось не что нибудь утешительное, а лишь единственное: маленькая Лавиния в чьем то неприглядном армячке убегает по глубокому снегу куда то упрямо, вытянув длинную шейку, непреклонно, словно пчелка на мёд, и затем получает по щекам, но все повторяется снова, и молодой в те времена князь Мятлев, о котором говорят черт знает что, и есть тот мед, а неистовая пчелка все летит, летит, зная, что будет бита, заперта в комнате... Да, да, она летит и летит...

И годы не стоят на месте. И чем эту пчелку остановишь?

— Конечно, все это вздор, — сказала госпожа Тучкова, не веря себе. — Действительно, вам нужно уехать... — И не договорила — серые глаза Лавинии уставились насмешливо и холодно. — Вы что, рехнулись? — крикнула колдунья, теряя мужество. — Вы все еще бредите?..

— Сударыня, — вмешался супруг дочери, — не кричите, не нужно обострять... Фантазия и есть фантазия. Нынче же и уедем. И все...

В комнате похолодало. Выпал снег. Потянулись упрямые синие следы неведомо куда.

Господин ван Шонховен, воздев картонный меч над головой, проговорил с ужасающей жестокостью:

— Я люблю этого человека... Вы знаете кого... Сами вы фантазируете... ничего нельзя изменить... огонь... шлагбаум... несчастья... — и потеряла сознание.

«...март 12. 1851...

Они упрятали Лавинию в такой глуши и с таким искусством, что диву даешься. Что за преступление! Где же вы, господин ван Шонховен? Амилахвари лишился своего безукоризненного самообладания, устроил мне сцену и во всем обвинил меня. Оказывается, я, вместо того, чтобы, не раздумывая, подхватить Лавинию на руки и в неведомом экипаже прямо от Фредериксов укатить вместе с нею к дьяволу, прочь, подальше от Петербурга, за шлагбаумы, в горную хижину, предал бедную девочку и отдал ее в руки искусных палачей, легко, играючи, с кавалергардской холодностью, как ту печальную жертву с большими серыми глазами, чей крик до сих пор звучит укором и разрушает эту постылую трехэтажную деревяшку...» «...март 15...

Неужели возможно было извлечь из забвения старую ржавую цепь и вновь употребить ее в дело? Бедный господин ван Шонховен!

Вчера под утро раздался душераздирающий скрежет. Мне показалось, что дом рухнул.

Афанасий привел архитектора, который, подобно доктору Шванебаху, лазал по стенам и по потолку, прослушивая каждую доску, затем покачал головой и объявил, что недуг смертелен и он не видит средств оживить мое фамильное гнездо, будь оно неладно! Я велел Афанасию нанять подводы, собраться в дорогу, упаковать все книги, стекло, статуи и везти все это в Михайловку, до лучших времен. Теперь дым коромыслом. Мужики топчут паркет. Примчалась Кассандра и заявила, что пришлет какого то там итальянца архитектора, который знаменит тем, что спас от гибели какую то там башню во Флоренции, и что он грозится с помощью каких то растворов придать дому прежний благополучный вид... Я изобразил, что очень рад, и поблагодарил ее, и обещал подумать. Я понял из ее слов, что происшествие с Лавинией до ее муравейника, к счастью, пока не докатилось. Однако моя поспешная радостная благодарность не вызвала у нее ничего, кроме недоверия. Тут я, чтобы не усугублять ее страхов и сомнений, заявил, что намерен даже вернуться в департамент на службу... Черт дернул меня за язык!.. Она, конечно, не поверила и поглядела на меня с ужасом, и все таки какое то легкое симпатичное колебание произошло в ее душе. Необходима тишина, покуда я что нибудь предприму...» «...март 29...

По Неве пошел лед, рановато, но бурно. Не было б беды! Во всем Петербурге не удалось найти ни госпожи Тучковой, ни Калерии, ни самого господина Ладимировского вместе с его рысаками. Единственное, что удалось узнать с помощью Амилахвари, так это о длительном и внезапном отпуске по болезни, который взял статский советник в почтовом ведомстве.

Наверное, они все скопом отравились вслед за Лавинией, чтобы караулить ее по очереди, не считая полка гренадер, артиллерийской батареи и искусников саперов.

Не я, а Амиран Амилахвари обезумел и нанял двух угрюмых прощелыг, которые за щедрое вознаграждение носятся по Петербургу и вынюхивают без всякой надежды на успех. Я слышу звон цепей и голоса мучителей господина ван Шонховена. Мой друг, вероятно, прав. Мне следовало бы быть решительней хоть здесь, в этом хоть как то себя проявить. В конце концов, я сам вожделею к неведомому пространству, так что же?..

Действительно, что же?.. Боюсь думать о любви. Теперь, после всего, боюсь. С меня станет.

Но ужели я могу отречься? Я стараюсь быть хладнокровнее, сдержаннее. Когда тебе вверяют свою судьбу, следует несколько поступиться привычками прежних лет. Нет, князь Сергей Васильевич, развлекательная прогулка не предстоит вам. Я предчувствую тяготы и печали. И хоть однажды в жизни... Да возьмите же себя в руки... Да позвольте себе пренебречь слабостями, и нерешительностью, и робостью этого немолодого преступника с лошадиным лицом, в очках...

И хоть раз в жизни... Да заставьте его, наконец, протянуть руку помощи другому... Да помолчите вы о своих чувствах, не расточайте слов! Не считайте выгод. Твердо и мужественно примите решение. Что же до любви, не нам решать, какая она. Вы только не остыньте, не ослабейте, не предайте с изяществом... Хоть раз в жизни?..» «...апрель 18...

Это уже совсем невероятно! Рассказываю по порядку. Нынче утром меня разбудили, и я с радостью и ужасом узнал, что меня спрашивает госпожа Тучкова. С ужасом потому, что кому приятно встречаться с ведьмой, пусть даже самой современной, после всего, что было;

а с радостью потому, что она жива, в Петербурге и я могу прикрутить ее ремнями к скамье и сечь до тех пор, покуда она не раскроет мне местопребывание дочери или не испустит дух, и одной ведьмой будет меньше. Велю препроводить ее в ротонду, в пыль и запустение. Затем спускаюсь сам. Вот волчица! Ну хоть бы полюбопытствовала, какова судьба Сапеги... Ни слова. Как будто видит меня впервые. О, эти нынешние волчицы! Тем, минувшим, ничего не стоило упасть в обморок, всплеснуть руками, залиться краской до самого пупа. Эта же и бровью не пошевелила.

Она. Милостивый государь, крайние обстоятельства вынудили меня потревожить вас в столь раннее время.

Я. Прошу вас, присядьте, сударыня. Афанасий, смахни пыль!.. Чем могу служить?

Она. Я вдова генерала Тучкова. Впрочем, это не имеет значения. Если вы не запамятовали, князь, в давние времена, лет, верно, семь восемь тому, некий маленький мальчик захаживал в ваш дом (не понимаю, что его привлекало), маленький мальчик с игрушечной саблей...

Я. С мечом.

Она. Ну конечно же! Вы вспомнили! Вы помните о нем?

Я. Нет, нисколько.

Она. Вы же только что...

Я. Это случайность... Мальчика не было, сударыня. Не было, готов поклясться.

Она. Мальчика действительно не было, ибо это девочка наряжалась мальчиком... Во всяком случае, суть заключена в том, что эта девочка тайком приходила в этот дом (впрочем, я не настаиваю... может быть, и в соседский)...

Я. Скорее всего, в соседский.

Она. Скорее всего, в соседский... Да, да. Так вот позвольте, князь, рассказать вам очень короткую историю, ибо мне хотелось бы видеть вас в качестве посредника в моем споре с вашим соседом, ввести вас в курс дела, так сказать, ежели вы утверждаете, что мальчик, то есть девочка, не к вам приходила, а именно к вашему соседу... Так вот, князь, в том доме, который мы с вами имеем в виду, жил один человек — немолодой, развратный и большой эгоист. О нем ходили слухи один ужаснее другого. Поговаривали, например, что он соблазнял молоденьких неискушенных дурочек, а затем с помощью своего преданного слуги топил их в Неве;

что он добивался взаимности у некоторых знатных дам, женился на них, а затем, получив их имение в собственность, расправлялся со своими жертвами с помощью самых ужасных средств;

что в его доме собирались самые отъявленные карбонарии, и тогда уже не юным дурочкам грозила гибель, а городам и государствам... Конечно, слухи есть слухи, — она хохотнула, — однако кое что все таки за этим домом водилось, и вы должны были бы слышать об этом по соседски...

Так вот, мать этой девочки поклялась, что ноги ее дочери не будет в этом доме, а мать этой девочки, нужно вам сказать, милостивый государь, слов на ветер никогда не бросала, знала себе цену, ибо природа щедро одарила ее даром предвидения и вообще она была колдунья;

однако одной клятвы было мало во всей этой истории, ибо девочка походила на мать упрямством, непреклонностью, своеволием, но если эти черты в матери служили ей средством добиваться лучшей судьбы для дочери, то в дочери они выглядели зловеще. Вы, князь, человек в высшей степени благородный, несомненно, понимаете страдания матери, — тут она снова хохотнула, — однако материнские запреты были бессильны, и тогда появился человек, богатый, красивый, сильный, правда не знатный, но с хорошими возможностями, и мать твердо решила спасать свое заблудшее дитя. Не скрою, князь, помешательство дочери, которое она именовала любовью, не прекратилось, но уж замужнюю даму, князь, всегда легче приструнить, не правда ли? Всегда есть способы, всякие сдерживающие средства... — И она хохотнула снова, хотя это уже напоминало всхлипывание. — Почему я рассказываю это вам? Дело в том, милостивый государь, что судьба этих двух дам мне небезразлична, и я хотела бы, чтобы вы намекнули вашему соседу, что все его ухищрения напрасны, ибо мать полна такого энтузиазма, и решительности, и такого отчаяния, что страшно подумать...

Тут я разозлился не на шутку и сказал, что молва о моем соседе сильно преувеличена и что мой сосед обладает такой неслыханной настойчивостью и неумолимостью, что ежели и он любит юную дочь той самой колдуньи, то вряд ли он потерпит, чтобы предметом его любви помыкали, чтобы над ним насильничали и своевольничали, а попытки упрятать молодую женщину до добра не доведут, это уж определенно...

Она. Так вы полагаете, что это чудовище не откажется от своих грязных намерений?

Я. Я убежден, сударыня. С любовью, сударыня, шутки плохи.

Она даже позеленела при этих словах, и некий вензель, который она выводила пальцем на пыльной поверхности ломберного столика, превратился в замысловатый узор.

— Какая ужасная пыль, — сказала она, сдерживая слезы, — как можно так жить?

Пришлось запить ее посещение».

«...апреля 22...

Оказывается, весна! Она всегда споспешествовала удачам. В этой суете я и не заметил, как она пришла и утвердилась. Все стало проще и понятней. А вот и первая ласточка: Амирановы прощелыги сообщили, что Ладимировские вернулись в Петербург как ни в чем не бывало и продолжают прежнюю жизнь, если не считать заточения Лавинии. Но это уже полбеды. Анета вызвалась заехать к ним. Может быть, что нибудь и прояснится».

«...апреля 24...

Удача! Удача! Наконец то после столь долгого молчания несколько строк от Лавинии:

«Готова пасть в ножки Анне Михайловне за ее доброту. Снова она. Я истосковалась по Вас, меня измучили, где же выход? Я одна во всем виновата, да теперь сетовать бесполезно. Ну хоть под окнами пройдитесь, я погляжу на Вас... Теперь меня к Вам не подпустят ближайшие сто лет. Maman пишет слезную жалобу. Наследнику. И от этого всего можно было бы прийти в отчаяние, если б не глухая тайная надежда, что бог милостив и что то произойдет».

Бог милостив. Ждать невозможно. Сто лет... Какие там сто лет! Десять — вот что, пожалуй, еще осталось. По прошествии этого срока будет страшно спросить себя самого: что же ты предпринял, чтобы исправить несправедливую волю судьбы? За все, за все дан мне был господин ван Шонховен. Он мой с тех давних, незапамятных времен! Ждать невозможно! Пока весна, пока есть силы, и, пусть жалкие, остатки человеческого достоинства, и крохотная надежда спастись, следует этим воспользоваться. Никаких фантазий. О Анета, пророчица, кладезь надежд, друг, сводня, будь благословенна во все времена! Я тут же отправил Лавинии записку:

«Единственное спасение — бегство. Далеко, навсегда. Если Вы в силах, напишите. Я все приготовлю».

«...апреля 26...

Вот так история! Это знак мне собираться в дорогу. Последние возы ушли в Михайловку.

Дом опустел и замер.

Свербеев исчез. Афанасий явился ко мне в полдень с разинутым ртом, с ужасом в глазах.

Видеть не могу эту скотину.

Топтался, не мог выговорить ни слова, указывал рукой на дверь и бестолково мычал.

Наконец я прикрикнул. Он вдруг зарыдал и выдавил из себя:

— Ваше сиятельство, все ушли с, если позволите... — Кто ушел? — не понял я. — Что ты мелешь?

— Все с как один. Никого не осталось... И повар, и кучер, и садовник с...

— Как ушли? — заорал я на дурака. — А вещи?

— Совсем ушли с, — зарыдал он пуще, — вещи забрали и ушли с. И лакеи ушли с... Я утречком встал распорядиться, а все ушли. Никого нету с... Как жить то будем? Я осмотрел людскую, все службы. Действительно, все ушли в неизвестном направлении. Остались Афанасий да Аглая, испуганные и пришибленные.

Это знак. Это последнее предупреждение моей нерешительности. Амилахвари так это и понял.

— Главное, чтобы эта скотина ничего не пронюхала, — сказал я ему, имея в виду Афанасия».

«...апреля 28...

Лавиния на все согласна! «Слава 6oгy, я на все готова! Приказывайте». Приказывать легко. Жизнь прекрасна. Все вижу удивительно четко, вот и приказываю: вещей никаких, приобретем в дороге. Как только Амилахвари выправит подорожную на свое имя, отправимся».

«...мая 3...

Афанасий рыдает откровенно. Почуял что нибудь? Говорю: «Прекрати, болван!» А он:

«А как же с, ваше сиятельство, все ушли, ровно мыши. Нынче еще балка обломилась, если позволите...» Вот болван.

Как будто все продумано, осталось несколько мелочей. Подорожная готова. Нынче, когда ездил за нею к Амирану, встретил всех старых знакомцев, они словно сговорились непременно попасться мне на глаза. У Казанского поручик Катакази в цивильном, с раздувшейся щекой кивнул мне запросто, идиот, как собутыльнику. Фон Мюфлинг прогуливался вдоль Мойки. Не заметил. Литератор Колесников перебегал Невский, был в форменном сюртуке. Увидел меня, побежал шибче...

Решено: пятого мая! «Под любым предлогом к двенадцати часам посетить Гостиный Двор.

Амилахвари будет ждать Вас с экипажем в конце Перинной линии с двенадцати до двух пополудни».

Наверное, я действительно люблю, если наконец решаюсь на все это, отваживаюсь. А если я отваживаюсь, наверное, я люблю.

О Анета, дай бог тебе всяческого счастья!» «Его Высокопревосходительству господину Дубельту Л. В.

Ваше Высокопревосходительство!

Вы были столь добры и снисходительны, что позволили мне, сошедшей с ума от горя матери, по возможности подробно изложить Вам обстоятельства этого дела.

Пятого мая моя дочь, Лавиния Ладимировская, супруга Действительного Статского Советника господина Ладимировского, упросила меня сопровождать ее в Гостиный Двор за покупками, так как боялась, что без сопровождения, одна, сможет подвергнуться оскорбительным для ее чести преследованиям со стороны небезызвестного князя Мятлева, вот уже много лет не дающего ей покоя.

Мы были у Гостиного Двора в двенадцать часов пополудни и, как обычно, договорились, что ежели толпа и разведет нас в разные стороны, то встретимся у афишной тумбы, что на Невском. Действительно, увлекшись покупками и лицезрением разложенных товаров, мы потеряли друг друга из виду, и я отправилась на условленное место ждать. Прождала я в состоянии все усиливающейся тревоги более двух часов, кликнула извозчика и велела ему гнать к дому на Знаменской. Однако дома моей дочери не было. Мы с господином Ладимировским прождали ее до вечера, а затем в полном отчаянии надумали скакать к дому князя Мятлева.

Душа моя холодела при мысли, что старый развратник, узурпатор и просто вор силой увез мою несчастную дочь в свое страшное логово и теперь может себе позволить надругаться над нею.

Но едва мы подъехали к этому мрачному месту, как увиденное нами привело нас в еще большее смятение. Вместо знаменитого дома высилась гигантская груда обломков, все вокруг было покрыто толстым слоем пыли и известки;

у калитки прямо в пыли сидел слуга этого человека и горько рыдал. Сердце мое облилось кровью! Как, подумала я, не хватало того, что он похитил мою дочь, он же ее еще и погубил под обломками! «Что случилось? Где твой господин?» — спросила я рыдающего слугу. Он с трудом объяснил мне, что князь Мятлев еще утром уехал из дома, сказав ему: прощай, Афанасий. А через час слуга, раздумывая над словами барина, которых дотоле от него не знал, услышал страшный треск, успел выбежать на волю, и на его глазах это прибежище разврата рухнуло и превратилось в ничто. Тут господин Ладимировский, который до сей поры молчал, вдруг недобро рассмеялся и сказал, что ничего иного предполагать нельзя, как только то, что князь, похитив нашу Лавинию, отвез ее к кому нибудь из своей шайки или попросту в свое имение. С души спало, как только я узнала, что в доме никто не находился, кроме, кажется, единственной горничной, которая так и осталась лежать там навеки.

Вот, Ваше Высокопревосходительство, каковы обстоятельства этого ужасного происшествия. Конечно, исчезновение моей дочери — не самое главное из того, чем можно Вас обременять, но ее исчезновение связано с именем человека, многажды досаждавшего даже Государю, вот почему я осмеливаюсь тревожить Ваше Высокопревосходительство, ибо князь Мятлев — не просто дерзкий шалун, а возмутитель общества, сеятель безнравственности и всяческого зла. И, зная Вашу всесильность, умоляю Вас: найдите мою дочь, вырвите ее из рук негодяя.

Вашего Высокопревосходительства всепокорнейшая слуга Е. Тучкова, вдова».

Книга вторая Пламенное письмо госпожи Тучковой не сразило Леонтия Васильевича Дубельта. Письмо сводилось к тому, что некий князь лоботряс умыкнул некую красотку, оставив мужа разиню с носом. Расследование любовных историй не входило в задачи корпуса жандармов. Однако, желая поразвлечь графа Орлова, пребывающего с государем в Варшаве, надеясь посмешить на досуге своего начальника петербургским анекдотом, Дубельт в очередном докладе не забыл упомянуть сей пикантный факт.

«...Вчера у статского советника Ладимировского похищена жена, урожденная Бравура.

Ее увез князь Сергей Васильевич Мятлев, который, как уверяет мать похищенной, давно домогался молоденькой женщины и был с нею в тайной переписке... Сейчас узнал, что полиция окружила развалины дома князя (дом рухнул в день бегства!!!), но мера сия, думается мне, напрасна. В городе носятся слухи, что князь Мятлев с женою Ладимировского бежали за границу через Финляндию, что она переоделась в мужское платье, а он достал четыре, на разные имена, паспорта и у своих знакомых сорок тысяч рублей серебром, и что они уже находятся в Стокгольме... А графиня Разумовская рассказывает, что они, напротив, уехали в Тифлис и что князь Мятлев намерен через два месяца продать Ладимировскую в сераль турецкому султану...» Известие это против ожидания произвело бурю.

— Я давно этого ждал, — сказал Николай Павлович, багровея. — Нужно взять для того строгие меры...

— Ваше величество, — робко заметил стареющий лев, недоумевая о причине столь бурного гнева по такому пустяку и надеясь, что вспышка окажется кратковременной, — это, конечно, имеет больше отношения к местной полиции, хотя, ежели у нас требуют пособить, мы никогда не отказываем... Однако, государь, даже и общими усилиями схватить человека, тайно выехавшего из Петербурга, очень не просто. — Тут графу припомнилась эта юная скуластенькая проказница, не отводящая взора, когда ей явно намекают на благорасположение самого монарха, не пунцовеющая, не сгорающая, не заламывающая рук, не падающая бездыханна, выслушивающая недвусмысленные намеки почтенного министра с унижающим вниманием, за которым хорошо просматривается наглость полячки и беспечность непуганой девочки, что было расценено тогда государем как свидетельство высокой нравственности и что тогда же было воспринято, мало сказать — без гнева, а, напротив, с видимым участием. Однако вот теперь лицо Николая Павловича пылало. — Выехать то легко, ваше величество, а вот схватить... Но тут государь сделал столь решительный шаг в его сторону, что граф Орлов склонил гриву. Ночной курьер помчался к Петербургу. Леонтий Васильевич Дубельт внезапно постиг глубину свершившегося. Полковник фон Мюфлинг, оставив все дела, выехал на Кавказ.

Поручик Катакази — в Одессу. Господин Свербеев, сопровождаемый рыдающим Афанасием, зашагал в сторону Финляндии.

Поручик Тимофей Катакази выехал из Петербурга несколько ранее своего старшего товарища, и, когда коляска фон Мюфлинга миновала заставу, он летел в видавшей виды бричке уже за Любанью.

Он был в партикулярном, и непосвященные не смогли бы узнать в этом утонченном пассажире с бледным мужественным лицом, с большими черными глазами, полными слез, неукротимого жандармского офицера. Бричка летела. На подставах свежие лошади являлись во мгновение ока, стоило лишь гербовому документу возникнуть в руке Тимофея Катакази.

Поручик ехал, слегка напрягшись, все время ощущая в воздухе тонкое амбре французских духов беглянки, против которых были бессильны даже молодые крутые ароматы бушующего мая.

В Любани, воспользовавшись кратковременной остановкой, он успел порасспросить, перекинуться кое с кем как бы ничего не значащими фразами и выяснил для себя, что беглецы, точно, здесь проезжали и даже останавливались в Любани. Молодая дама была весела, а ее спутник угрюм, и рассеян, и нетерпелив. Они выпили по кружке парного молока, расплескав его на дорогу, и заторопились к Новгороду, намекая на ночлег.

Тимофей Катакази понимающе усмехнулся и полетел следом.

Успокоительная записка для фон Мюфлинга была оставлена в условном месте. Впереди маячило Чудово.

По всем приметам, беглецы не торопились. Со свойственной аристократам самоуверенностью они полагали, что за шлагбаумом начинается вольная жизнь: можно попивать парное молоко, расплескивая его на дорогу.

Тимофей Катакази надеялся настичь их где нибудь сразу за Новгородом (это, конечно, ежели он не позволит себе основательного ночлега в Чудове, то есть ежели к тому не будет милых обстоятельств).

Судьба была к нему благосклонна. Рассеянно слушая суетливый бубнеж чудовских ямщиков, которые меняли взмокших лошадей, он внезапно увидел, как из станционной избы вышла босая баба не первой молодости и под майским солнцем принялась трясти овчинный тулуп. Сначала она стояла к поручику лицом, и поэтому ему хорошо было видно, как она зажмуривалась, отстраняя лицо от пыли, как поджимала мягкие, чуть поблекшие и, наверное, горячие губы, как тяжело шевелились груди под синим сарафаном и темная прядь вылезала из под платка. Затем она поворотилась к поручику спиной и, прежде чем скрыться в избе, тряхнула тулуп напоследок. «Послал господь!» — подумал поручик, не скрывая блаженства.

И тут вдруг она из за плеча, скосившись, глянула на него, так что он обмер, и сама замерла на мгновение.

Тогда он заиграл. Бог весть, кто придумал эту игру, и догадывался ли сам играющий, что вот он играет, но он выставил правую ногу, пронзительно оглядел горизонт, повел плечом, слегка улыбнулся невесть кому. Какая то сила старалась за него. Баба потупила взор.

Как он затем очутился на крыльце, никто не понял. Ямщики послушно распрягли только что запряженных лошадей, хотя, кажется, никто об том и не распоряжался. Баба поднялась в светелку, взбила подушки и откинула лоскутное одеяло.

Старый смотритель, прихлебывая чай, взглядом указал поручику на потолок, словно давно был в сговоре с этим молодым напористым проезжим, и, покуда он допивал чай и затем, опрокинув чашку, глядел в окно на лужайку, где перед чьим то новехоньким дормезом, зевая, похаживали кучера, загорелые руки бабы и белые руки поручика переплелись подобно вензелю и пребывали так некоторое время.

Утром Тимофея Катакази разбудили петухи. Постель еще не успела остыть, хотя он покоился на ней уже в полном одиночестве...

Попив чаю, он уселся в бричку. Главное для него теперь заключалось в том, чтобы не встретиться с давешней бабой соблазнительницей. И на сей раз фортуна оказалась к нему милостива: баба не появилась. Он дал смотрителю лишний рубль и покатил к Новгороду.

«Бедный князь, — думал он о Мятлеве, — какой долгий путь, а он все с одной и с одной!..» Полковник фон Мюфлинг ехал в дорожной коляске на мягком ходу. Баулы и сундучки, притороченные сзади, несколько утяжеляли это совершенное устройство для путешествий, но тем не менее ехать было отлично. Природа ласкала взор. Слуга Гектор был готов по первому знаку в огонь и воду. Мундир покоился в сундуке. Новое легкое пальто сидело отлично. В мозгу полковника, еще не остывшем от петербургских забот, уже складывались легкие, непринужденные строки дорожного послания.

«...Представьте себе, мой ангел, маменька, бесконечную дорогу среди зеленых полей, голубое небо, голоса вольных птиц, отсутствие забот, и вы поймете мое состояние. Нужно же было несчастным полюбить друг друга, да еще скрыться, чтобы на мою долю выпала возможность так неурочно отрешиться ото всего, что мучило меня и Вас и что в возрасте моем уже не проходит бесследно. Вот видите, чем пуще гнев богов, тем длительней мое отдохновение.

Кому несчастье, а мне — покой и нега. Разумеется, утихнут бури, князь отделается внушением, зато я приду в себя, надышусь природой и вернусь к Вам, чтобы продолжить наш прерванный роббер. Сознаюсь, что меня несколько тяготит неминуемая развязка, необходимость объясняться с несчастными влюбленными и препровождать их в Петербург, и я по мере сил стараюсь усыпить в моем воображении эту заключительную сцену. Беглецы движутся не таясь, что, натурально, обескураживает меня. Всюду, где они проезжают, виднеются их отчетливые следы, словно нарочно выставленные напоказ. Для чего, как Вы думаете? Полагаю, что в этом есть некий умысел. Надеюсь, что мои подозрения небезосновательны: даже дети не бывают столь беспечны.

Мой Гектор заботится обо мне с тщанием. Ночлеги мои пока роскошны. В трактирах и на станциях отличный стол, не в пример минувшим разам. Сплю на пуховых перинах, на свежем белье, питаюсь добротно, головные боли не мучают, бессонницы как не бывало. Вина не пью, и это, надеюсь, должно Вас порадовать. Благородные крупы лошадок, маячащих передо мной, напоминают мое уланское прошлое — это ли не наслаждение? Вы можете быть полностью за меня спокойны. Выполнять капризы богов не унизительно. А разве Ваш храбрый улан служил в прошлые годы чему нибудь другому, более высокому? А кровь, которую он пролил однажды, разве могла быть использована с большим смыслом? Вот так, мой ангел...» Поздней ночью коляска полковника остановилась у постоялого двора. В руке хозяина дрожала свеча, покуда он спросонок справлялся о нежданном госте. Полковнику отвели прелестную комнату в два окна, с голубым креслом без одного подлокотника и старомодной дубовой кроватью под множеством слежавшихся перин, распространявших сложный запах чего то недостиранного, недочищенного, недосушенного, давно отвергнутого...

Покуда молчаливый Гектор перетряхивал перины и ощупывал их ненадежные швы, подобно кладоискателю, полковник глядел в черное окно. От чая он отказался. Легкая суета, произведенная его приездом, постепенно стихла. Уже через час могучий Гектор дремал, сидя на стуле возле самой двери. Полковник фон Мюфлинг, свежевыбритый и бодрый, переодевшись в служебный мундир, писал в Петербург брату:

«...Представь себе, mon cher, паскудную клетушку, обставленную с самой дурной претензией. Кровать времен Пугача кишит клопами, постель воняет всякой дрянью. Слава богу, бессонница не покидает меня, и потребность в этом высокоторжественном ложе не возникает. Дневная езда восхитительна, однако ночь — сплошное омерзение. Почему жребий сошелся на мне? Да и что за преступление совершили мои бедные беглецы? В то время как толпы обезумевших мужчин носятся взапуски, меняясь местами друг с другом, отбивая чужих жен, а жены покидают семьи и спешат в объятия других, и разврат, явный и тайный, сотрясает планету — все сие не вызывает не только гнева, но даже удивления, а может быть, даже поощряется... Так почему же этот маленький несчастный адюльтер так взбудоражил все вокруг, и я вынужден оставить Петербург и роббер с матушкой и все, такое мне привычное, только для того, чтобы схватить этих милых дурачков?.. Когда бедняга князь надает мне по щекам или предложит стреляться, как я смогу объяснить ему свое высокое предназначение? Я знаю, что у вас оборвали языки, болтая об этом происшествии, да велика ли ценность языка, коли он обрывается по любому случаю?..» Он взглянул на часы. Приближалось утро. За окнами висело слегка выцветшее небо.

Возле самой дорожной малахитовой чернильницы возлежал большой лоснящийся клоп. Фон Мюфлинг усмехнулся и велел Гектору пригласить хозяина. Сапожищи слуги загромыхали по дому в первозданной предутренней тишине, и вскоре появился заспанный хозяин. Сначала голова у него закружилась при виде множества кудрявых холеных, облаченных в мундиры людей, сидящих кто где: в кресле, на подоконниках, на постели, на краешке стола... Затем наваждение рассеялось, и лишь один фон Мюфлинг, свежевыбритый, подтянутый, выспавшийся, радушный, дружелюбно кивал вошедшему.

«Да неужто полдень!» — с ужасом подумал хозяин и хотел спросить виновато и подобострастно: «А который нынче час, ваше высокоблагородие?», но, глянув за окно в блеклое небо, догадался, что — раннее утро.

— А почем нынче овес, любезный? — по родственному спросил полковник.

Хозяин оторопел, а фон Мюфлинг подумал, как бы продолжая прерванное письмо:

«...Напугать человека весьма несложно, будучи в мундире и задавая глупые вопросы в четыре часа утра. Иное дело, когда мне придется повстречаться с князем. Он не из пугливых, и я должен буду либо его скрутить, а я не посмею, либо найти столь непререкаемые аргументы в пользу чинимого мною насилия, чтобы он и не вздумал сопротивляться...» — А ну ка убери, — сказал фон Мюфлинг и указал на клопа.

Хозяин ловко подхватил насекомое и сунул руку в карман. Фон Мюфлинг рассмеялся.

— А теперь ступай...

Хозяин медленно приблизился к двери и приоткрыл ее.

— Да, кстати, — сказал фон Мюфлинг, — парочка тут одна проезжала;

ты их что, тоже в клоповнике содержал?

— Это какие ж? — прохрипел хозяин.

— Ну такие двое, — засмеялся фон Мюфлинг, — он и она... Она молоденькая, субтильная... Он — в очках.

— Не е, — выдохнул хозяин облегченно, — не ночева ли с... молочка выпили и поехали...

«...Кстати, об аргументах. Мне, видимо, придется хорошенько озвереть от бессонницы, от лицезрения этого хамского места, подвергнуться нападению клопов, быть, наконец, заеденным ими и прочей мерзостью, чтобы в душе моей из этого всего, из жалости к себе, из отвращения ко всему случившемуся родились те самые аргументы, против которых князю нечего было бы возразить...» Тем временем в направлении на Выборг по Гельсингфорсскому тракту, подскакивая на выбоинах и ухабах, ожесточенно понукая двух казенных лошадок, катили господин Свербеев и зареванный Афанасий. На первой же остановке им удалось узнать, что беглецы, точно, проследовали этим же трактом, направляясь на север, молчаливая пара, мужчина и женщина, она молода и печальна, он улыбчив. Заехали на рынок, выпили парного молока и купили деревянную ложку из прозрачной липы — местный сувенир.

...Быть счастливым — крайне опасно. Счастливые слепы, подвержены головокружениям, склонны обольщаться. Дурного они не замечают, а все прекрасное принимают на свой счет.

Сомнения, обуревавшие их прежде, рассеиваются, подобно грозовым тучам. Несправедливости перестают существовать. Со своих головокружительных высот они щедро разбрасывают стрелы добра, не заботясь, достигнут ли земли эти стрелы. Слушать их некоторое время приятно, исповедоваться — напрасный труд. Глядя на них, вы вскоре начинаете замечать, что они принадлежат к иному, незнакомому племени, говорящему на непонятном вам языке и исповедующему чуждую вам веру. Постепенно они утрачивают способность к сопротивлению, их кости становятся хрупкими, кожа прозрачной;

они выражают свои чувства с помощью восклицаний и всхлипов;

зрачки их сужаются и уже способны схватить лишь малую толику из предназначенного жизнью, и это — не сосредоточенность терпящих бедствие, а слепота безумцев...

Истинное счастье непродолжительно, им же кажется, что отныне оно навсегда.

...Погода беглецам благоприятствовала. Вообще силы природы были покуда на их стороне, это ощущалось ежечасно. В гостиницах и на постоялых дворах они ложились в приготовленную им постель, мало заботясь о свежести простынь, не замечая клопов, не ощущая ароматов плесени. Их счастливая звезда восходила стремительно и, как им казалось, надежно, и им не было дела, как она поступит в дальнейшем. Они не брезговали ночевать даже в случайных избах, на лавках, даже на прокопченных печках, даже на сеновалах, на остатках прошлогодней соломы, в сообществе с юными кузнечиками и престарелыми летучими мышами...

Искушенные хозяева постоялых дворов и гостиниц за мягкими чертами Мятлева угадывали непреклонность, а перед серыми глазами господина ван Шонховена становились навытяжку. Беглецы ели рассеянно и торопливо все, что им ни подавали, и половые, приученные к брани и тумакам взыскательных господ, этим прислуживали надменно.

Но это влюбленных нисколько не оскорбляло, ибо свежи еще и значительны были раны, которые они были вынуждены везти с собою;

еще пригибало их к земле воспоминание о тяжелых петербургских небесах, рядом с которыми надменность холопов была просто безделицей. И иронический склад их душ уже давно позволял не придавать значения потушлагбаумным надеждам, и все это было лишь в разговорах, эдакая милая условность. И все таки за шлагбаумом что то ведь произошло, если они могли, безнаказанно обнявшись, покачиваться в дорожном рыдване, именно обнявшись;

если гром петербургской молвы звучал уже как шорох, да и то заглушаемый трескотней и звоном природы;

если отсутствие привычного гардероба, удобств и слуг не делало их обреченнее... Видимо, что то все таки таится в этой полосатой шлагбаумной палке, какой то тайный смысл, позабытый нынче, вкладывал в нее неведомый уже изобретатель... И когда она опускается перед вами, разве вы не вздрагиваете сокрушенно, хотя ничто вам и не угрожает? А когда она возносится, эта полосатая палка, не вы ли слышите голоса воли, жизни, простора, надежды? И пусть вскоре всё это гаснет, но разве единый вздох, доставшийся вам, восхищенное «ax!», вырвавшееся из вашей истомленной ожиданием души, — разве все это — пустая фантазия? Вздор?..

— О, — сказала Лавиния, — как много значения вы придаете окрашенному бревну!

Послушать вас — вы не выезжали за шлагбаумы и они вас не подводили.

— Те шлагбаумы, — сказал Мятлев, — были npocтыe крашеные бревна, а этот — истинный schlagbaum... Разве я не обещал вам, что за ним все изменится?

Она смеялась.

Она смеялась и небрежно приветствовала тонкой ручкой безопасный и второстепенный шлагбаум на въезде в Тверь. Он не мог сулить ей несчастий, а тем более выгод, ибо тот главный, петербургский, высокомерный, угрожающий, от которого могло что нибудь зависеть, остался далеко позади. Момент расставания с ним не запомнился. Они очнулись спустя несколько часов, когда Петербурга и след простыл, ощущая лишь благодать, открывшуюся им. Возница получал на водку чаще, чем следовало, чтобы они могли бродить по крутым берегам безымянных речек, забираться в лес, где еще было сыро и где Лавиния могла, опустившись на колени, провозглашать торжественно, нараспев: «Господи, ты снизошел к моим слезам, ты спас меня.

Этот сутулый старик, красавец в очках, этот мужественный и великодушный господин, сошедший с небес только затем, чтобы протянуть мне руку и сказать мне слова утешения, вот он перед тобой, и ты запомни его, господи, и возлюби: он тоже нуждается в спасении!» Или:

«Я благословляю вас, князь Сергей Васильевич, за то, как вы достойно и ловко выкрали меня, вызволили меня и доверились мне, ничтожной;

как вы меня, несмышленую, переполненную предрассудками и глупостями, вдруг решились защитить, как вы меня, преступившую закон, великодушно обняли, да так, что у меня все вылетело из головы: все мои былые несчастья и все люди, окружавшие меня и пекущиеся обо мне с вдохновением эгоистов и торопливостью скупцов. Слава вам, благородный странник, единственный пренебрегший своим племенем ради меня!» Или: «Посмотрите на него. Вон он стоит перед вами в сером пальто нараспашку. Его поредевшие кудри по прежнему хороши, как золотое руно, его детские губы готовы дрогнуть в улыбке. На его прекрасном челе обозначились затейливые знаки былых невзгод, но есть там маленький знак, предназначенный для меня. Посмотрите, как я счастлива с этим господином!» Или: «Мы едем, как странно!» И она целовала свежую траву, хотя он подымал ее с колен, мешал ей, смеялся. Так с тех самых стояний, вымазав платье на коленках раздавленными ягодами или примятыми цветами, с обозначениями щедрости природной, они въехали в Тверь и остановились у входа в модную лавку, где оказался большой выбор весьма современной, западного образца одежды;

и сам молодой хозяин, словно сбежавший с витрины парижский манекен, поражал провинциалов своей провинциальной столичностью, длинным фраком и завитыми кудрями. Однако все его старания придать нежданной незнакомке хоть малую толику от его собственных представлений о красоте не возымели успеха. То есть, натурально, Лавиния удалилась из лавки в новом бирюзовом платье из легкого сукна и мантилье того же цвета, но Мятлев, торжественно поддерживая ее под руку, уже на пороге высказался в том смысле, что нет силы, способной видоизменить господина ван Шонховена, бессильно все: и время, и новое платье, и трактирная жизнь, и неопределенное будущее.

— Единственное, чего удалось избежать, так это пятен на коленках...

— В ближайшем лесу я повторю все сначала, — пообещала она. — Господин Ладимировский приучал меня...

— Кто такой господин Ладимировский?

— Не знаю... Меня приучали чувствовать себя облагодетельствованной... Может быть, и maman родила меня только затем, чтобы объявить мне, как она меня облагодетельствовала...

— И глаза ее сверкнули почти так же, как некогда глаза госпожи Тучковой.

Из лавки к гостинице они шли через город пешком. Листва на деревьях была молода, сочна, стремительна и блестяща. Густая глубокая пыль мостовых еще не успела ее обезобразить.

Тверь была тиха и уныла и почти пустынна. Оранжевое солнце, наливаясь и краснея, медленно скатывалось с небес и должно было провалиться в преисподнюю как раз в конце бесконечной улицы, по которой они шли. Кричали невидимые петухи, да что то похожее на флейту свистело где то далеко, в другом мире.

«Все брошено, — думала Лавиния, — ничего нет. Я беглая жена, возлюбленная князя...

Флейта никогда не звучит весело. Maman не из тех, кто может смириться с поражением. Рядом идет Мятлев! Что сделать, чтобы он не начал мною тяготиться? Я что, должна быть всегда весела? Умна? Словоохотлива? Грустна? Молчалива? Загадочна? Бесхитростна?

Обворожительна? Сварлива?.. Мы попали в другой мир. Тут все совсем иначе. Это совсем другой мир. Это нечто совершенно неведомое. Как здесь прекрасно, прекрасно, прекрасно... Я должна улыбаться?..» «В конце концов ей надоест притворяться и угождать, — думал Мятлев. — Все молоденькие женщины нуждаются в обществе изысканных льстецов. Даже такой разумный господин ван Шонховен не в силах этим пренебречь. Лишь бы ничего не случилось, чтобы ей сожалеть...» — Нет ли за нами погони? — засмеялась она.

— Кому мы нужны? — пожал плечами ее спутник.

— Пожалуй, — согласилась она. — Но должна вам заметить, что моя maman неукротима.

Я уверена, что она собирает полк единомышленников и с этой целью носится по Петербургу на пушечном лафете.

— Ей больше к лицу помело, — сказал Мятлев раздраженно. — Впрочем, мы поступаем опрометчиво, разгуливая по Твери. Осторожность не может помешать.

Солнце побагровело, повисло вдали над последними домами и начало проваливаться прямо меж крышами. Звуки флейты стали отчетливей, и из за угла вышел хмельной солдат в полном снаряжении, прижимающий к губам маленькую немецкую флейту. Он вышел из за угла и пошел по мостовой, вздымая сапогами клубы красной пыли. Она почти не оседала, висела в воздухе, и на солдате, казалось, одета красная мантия, и красные зрачки его полны огня, и из маленькой флейты вырываются струи красного пара. Он наигрывал что то известное и примитивное, бог свидетель, но музыка звучала так пронзительно и неведомо, что хотелось плакать и предотвращать несчастья.

Молчали петухи, не слышно было коров, людей, звяканья ведер, только флейта царила на этой улице, исповедуясь с хмельной откровенностью. Солдат шел быстро и вскоре обогнал затаившуюся петербургскую пару, и Лавиния увидела, что его круглое рябое лицо, и точно, мокро от слез. Он шел быстро, прямо на багровый диск, словно торопясь слиться с ним, воспользовавшись выпавшей на его долю удачей — очутиться на бесконечной пустынной улице, по которой можно идти в красной мантии, с флейтой, охотно плачущей по твоему настоянию обо всем, что не смогло свершиться.

Солдат быстро удалялся, волоча за собой красный шлейф. Флейта звучала все бессвязнее, все беспомощнее.

Мятлев заглянул в глаза Лавинии.

— Давайте уедем поскорее, — предложил он. — Видимо, мы не очень отдалились от Петербурга.

Она согласно кивнула.

Ямщик долго отказывался ехать на ночь глядя. Все предвещало дорожные несчастья:

красные сумерки, мышь в мешке с овсом, похоронная процессия, выпивший городовой...

— Ce monstre la il nous rendra au desastre* — сказала Лавиния.

Однако вскоре ямщика удалось уговорить, и они покатили.

Сумерки постепенно перешли в вечер, за ним и ночь не заставила себя ждать долго.

Усилившийся ветер донес запах влаги. Звезды исчезли одна за другой. Лавиния дремала на плече Мятлева. Дорога шла лесом. Лошади время от времени всхрапывали, бежали тяжело.

«Внезапно едва уловимая мысль о социальной несправедливости, как это модно выражаться нынче, возникла в нем, — подумал Мятлев, имея в виду себя самого. — Пожалуй, впервые, глядя на широкую спину ямщика, он ужаснулся таинственному расчету природы, по которому в ином, менее благоприятном случае, и он сам мог оказаться сидящим на козлах, даже не подозревая о том сытом благополучии, в котором избранники фортуны проводят свой век... В то давнее и неправдоподобное время молодости и надежд, когда еще живы были его взволнованные друзья, их робкое ожесточение против несправедливого устройства мира не очень докучало ему, ибо корова должна давать молоко, лошадь — ходить под седлом или в упряжи, собака — сторожить дом, охотиться, дерево — украшать мир, давать плоды, согревать жилища, и тому подобное... Но теперь эта мысль, в отличие от былых разов, когда он внимал разглагольствованиям своих друзей рассеянно и меланхолично, теперь эта мысль, — продолжал думать Мятлев, имея в виду себя самого, — хотя и была все еще расплывчата и холодна, заставила его покраснеть... Второе, что также впервые по настоящему затронуло его, — продолжал думать Мятлев, опять же имея в виду самого себя, — это ощущение одиночества.

Ни в Петербурге, в глуши его библиотеки, ни в Михайловке, в глуши лесов сосновых, ни тем более в давние годы, когда его жизнь была густо заселена гувернерами, няньками, воспитателями, друзьями по корпусу, командирами, денщиками, лакеями, она не возникала.

Умение не тяготиться одиночеством и не замечать его было в Мятлеве, вероятно, врожденным, но, вероятно, врожденность эта, подобно горным породам, с годами выветривалась, так что * Это чудовище нас погубит — фр.

оставалось рыхлое, подверженное болям, чувствительное нечто, столь чувствительное, что даже теплое соседство господина ван Шонховена не предотвращало размышлений об этом...» — Ну что? — спросила Лавиния откуда то из глубины. — Скоро ли?

За время пути она успела незаметно переместиться с его плеча и устроиться у него под мышкой, где было теплее и благополучнее.

И тут упала первая капля, по лицам ударило песком или пылью, и начался ливень. И тотчас коляска, дотоле казавшаяся надежным кораблем, превратилась в сооружение несовершенное, продуваемое, не защищенное от воды, скрипучее, разваливающееся, связанное с этим миром четырьмя хрупкими колесами, затерянное во тьме, почти неуправляемое, почти придуманное...

— Ээ эх! — крикнул ямщик с яростью и отчаянием, словно расставался с жизнью. Но ветер был так силен, что до слуха путников донеслось лишь одно отчаяние.

Покуда они торопливыми и неверными руками пытались защитить от разбушевавшейся стихии свои тщедушные, беспомощные тела, прикрывая их случайным тряпьем, кусками дырявого коленкора;

покуда пытались сквозь вой ветра, леса и дождя докричаться до одеревеневших лошадей и заставить их двигаться;

покуда вот так, крича, защищаясь, спасаясь, еще успевали сожалеть о собственном легкомыслии, погнавшем их в дорогу, и выговаривать ямщику, что не шибко гнал;

покуда все это совершалось, какой то предмет неопределенной формы вывернулся из тьмы, обдал их грязью, замедлил движение и остановился, еще более темный, чем сама тьма, окружавшая их, и тут же послышалось требовательное, хриплое, разбойничье, хозяйское: «Эй, кто такие!», перед которым только и оставалось распластаться в дорожной грязи и ждать последнего удара. Однако никто оземь не грянулся, ибо вселяющий уверенность и надежду раздался ответный клич господина ван Шонховена: «А вы кто такие!» Тогда Мятлев понял, что предстоит самое худшее, и, уже не замечая бури, вытянул кулаки и пошел на таинственный предмет.

Однако ни щелканья курка, ни звона ножей, ни хриплых проклятий не последовало, и лишь неведомо откуда приятный баритон воскликнул изумленно: «Батюшки, дама!..» И тут же ливень ослаб, сплошные тучи лопнули, разошлись, посветлело, и действующие лица разглядели неясные черты друг друга.

Таинственный предмет оказался гигантской ископаемой колымагой павловских времен, запряженной четверней.

— Сдается мне, что вы нас приняли за разбойников, — произнес приятный баритон, и от колымаги отделилась громадная призрачная фигура, закутанная в фантастические ризы. — Не угодно ли любезным господам... тут в полуверсте... именьице... польщен...

Все встало на свои места, едва возникла надежда обсохнуть, обогреться, насладиться гудением самовара и, может быть, даже выспаться на бескрайней деревенской перине. И они поспешно, не заставляя себя упрашивать, устроились в поместительном экипаже с маленькими оконцами, раскинулись на широких сиденьях, на домашних подушках;

дверца мягко захлопнулась. Экипаж плавно тронулся, за ним — словно призрак потянулась и их коляска.

Уже потом, спустя несколько дней, Мятлев, вспоминая ночную встречу, не мог отделаться от ощущения совершившегося волшебства, чуда, хотя их спаситель, Иван Евдокимович («Да зовите просто Ваней, ей богу, чего уж там...»), владелец очаровательного именьица, оказался тучным, розовощеким, рыжеволосым, дремучим, хлебосольным («Кушайте, кушайте, друзья мои. Все ваше...»), неуклюжим стариком лет сорока пяти и на волшебника не походил вовсе.

Большое доброе дитя, не подозревающее, что жизнь то почти прожита, не умеющее отличить детства от зрелости, одуревшее от меда, молока, здоровья, тишины, от отсутствия драм, ошибок и катастроф («Да не дай господи!..»), слишком несовременное, чтобы отчаиваться по нынешним то пустякам или забивать голову скоропреходящим вздором («Книг не держу с: я знавал много примеров их губительных свойств...»). Однако, всматриваясь в него пристально, придирчиво изучая эту диковину, словно портрет кисти великого мастера, нельзя было не заметить, как из под густого слоя жирных, добротных красок нет нет да и проступали кое где легкие, непонятные намеки на иную жизнь и иные нравы, которыми, уловив их однажды в синих зрачках сего деревенщины, уже невозможно было пренебречь. Нет, что то тут не так, восклицали вы про себя, все не так то просто, как может показаться, — мед, чистый воздух, великодушие...

С одной стороны, их гостеприимный хозяин, спаситель, ночной волшебник, этот рыжий гигант, этот простодушный вдовец («Господь прибрал мою супругу с в давние времена... От скуки я и кружусь, князь, все приумножаю, приумножаю, а для чего — никто не знает»), трепещущий перед каждым мимолетным взглядом Лавинии, не растерявший, оказывается, молодого пыла средь хозяйственных развлечений, с одной стороны, покорял душу и воображался почти что давним добрым другом семьи, однако, с другой стороны, посудите сами, вызывал ощущение чего то недосказанного, недосмотренного, ибо стоило Мятлеву за утренним кофе обратиться, например, к темам былого, воскресить юношеские картинки, порыться в давно прошедшем времени, чтобы выискать там общих знакомцев, как рыжий гигант сникал, опадал, тускнел, надламывался («Что было, то прошло... мало ли чего... Не нам судить, милостивый государь...»), и все это приборматывая, шепча, отворачиваясь, теряясь... Или откровенно глупел, а может, прикидывался, паясничал, валял дурака («Экую, сударь, дребедень вспомнили, дребедень, да и только!.. Они подняли руку на государя, а мы их к ногтю... Они губернатора убили с, а мы их под веревочку... Какие уж там благородные сердца...»), или своей ручищей грабастал белую ручку Лавинии и суетливо прижимал к своим не по возрасту пышным губам, томно мычал, кланялся, почему то содрогался, словно мешал самому себе произнести что то важное, и потому порол однотонно: «Какая же вы красавица, деточка милая!.. Какая же вы, да какая вы, ей богу!.. Эх, князь!.. О чем вы, князь!..» Любопытство нас погубит! Нас, утонченных знатоков света и истин, самоуверенных и упрямых. Мятлев так увлекся разматыванием этого деревенского клубка, что уже не замечал легкого облачка досады на лице господина ван Шонховена, выслушивающего детские признания Ивана Евдокимовича, не слышал, как Лавиния воскликнула однажды, пытаясь пробиться сквозь внезапную княжескую глухоту: «Я его боюсь!..» Когда же они вечерами удалялись наконец в предназначенную им комнату, Мятлев пытался смягчить страхи господина ван Шонховена и смеялся, однако смех звучал не очень решительно.

А тут еще, бывало, распахивалась дверь, и возникала золотая голова неугомонного старика, туго набитая всяким вздором: вопросами, сомнениями и недомолвками.

«Вы, значит, в Петербурге живете? Ну как там крепость, стоит? Ууу, Петербург!..

Кавалергарды с тонкими запястьями... Петербуржище! Ууууу... Как вы там только не промерзнете в страдалище этом!» Или подкарауливал Лавинию в пустой аллее, покуда Мятлев в притихшем доме писал свои дорожные послания, подкарауливал, возникая из за кленового ствола, тяжело дыша, прижимая кулачищи к груди и робко, на носках, вышагивая рядышком, заглядывал ей в глаза:

«Ведь я в Петербурге жил с, деточка, когда вас еще на свете то не было... Еще государь наш с месяц как на престол вступил с, вот когда... Ведь я, деточка, совсем было погиб... Уууу, Петербуржище узилище!..» Игра разгоралась пуще. Мятлев научился торопливо менять маску и ронять небрежно, как бы между прочим, с беззаботным видом: «Злодеи получили по заслугам, вы правы... Полк взбунтовать — шутка не хитрая». Ронял и ждал чуда. Оно следовало незамедлительно: «Да вы то откуда знаете, милостивый государь?.. Вы же тогда совсем дитя были! Как это вы можете судить об этаких то предметах? Глупому дитяти наврали обо всем... Может быть, вам наврали, милостивый государь?..» — «Да вы же сами это утверждали», — улыбался Мятлев.

Тут старик принимался хохотать, бил себя по коленкам кулаками, целовал ручку у Лавинии и прятал голубые глаза. Вдруг становился задумчив и вял, задавал глупые вопросы: «Я гляжу — у вас запястья тонкие. Вы что, в кавалергардах были?» Он заводил их в свой кабинет торжественно и благоговейно, где среди не стоящих внимания предметов деревенской обстановки: рассохшихся кресел, выкрашенного охрой грубого бюро, оттоманки, коллекции липовых трубок, сработанных одним и тем же топором;

на стене, противоположной окнам, прикрывая линялые обои, в нелепой раме из переплетенных позолоченных роз, еловых шишек и триумфальных лент покоилось пространное полотно кисти неведомого сельского безумца. Высокопарный сюжет захватывал дух и приводил в трепет.

Слева, на фоне аккуратных лиловых гор и ядовито зеленых нив, оживляемых там и сям кронами фантастических смоковниц, высился государь Николай Павлович, еще молодой, срисованный с календаря четвертьвековой давности, безусый, светловолосый, обращенный к зрителю правым боком, в Измайловском мундире и в совершенно невероятной какой то тунике, пронзающий даль громадным вещим голубым зрачком;

справа же подобострастно преклонил перед ним колена тоже совсем молодой, розовощекий, рыжеволосый Иван Евдокимович, повернутый к зрителю левым боком, наряженный в пышные неправдоподобные одежды, осчастливленный, сияющий таким же голубым зрачком, выражающим благодарность, а может, и растерянность.

Белая, непомерной длины рука императора покоилась на рыжих волосах верноподданного, и казалось: тонкие пальцы вот вот займутся рыжим пламенем. В правом верхнем углу благополучно парили в небесах толстобрюхий ангел и оранжевый крест святого Владимира.

Краски были плотны и пронзительны, отчего создавалась видимость фантастического правдоподобия и даже слышалась музыка из за лиловых гор. («Коль славен» играют с.

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 9 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.