WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 9 |
-- [ Страница 1 ] --

ПАМЯТНИКИ ЛИТЕРАТУРЫ БУЛАТ ОКУДЖАВА ПУТЕШЕСТВИЕ ДИЛЕТАНТОВ (Из записок отставного поручика Амирана Амилахвари) РОМАН IM WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2003 СОДЕРЖАНИЕ Книга первая

........................................................................................ 3 Книга вторая.................................................................................... 167 Текст печатается по изданию: «Путешествие дилетантов», Роман. Москва, 1990.

© Булат Окуджава, наследники.

© «Im Werden Verlag». Coставление и оформление. 2003 Электронное издание подготовили:

Александр Белоусенко, Давид Титиевский и Андрей Никитин Перенский http://www.imwerden.de info@imwerden.de ПОСВЯЩАЮ ОЛЕ...Ибо природа, заставив все другие живые существа наклоняться к земле, чтобы принимать пищу, одного только человека подняла и побудила его смотреть на небо...

Марк Тулий Цицерон...Когда двигаетесь, старайтесь никого не толкнуть.

Правила хорошего тона Иногда хочется кричать, да хорошее воспитание не позволяет.

Лавиния Ладимировская Книга первая Я присутствовал на поединке в качестве секунданта князя Мятлева. Князь стрелялся с неким конногвардейцем, человеком вздорным и пустым. Не буду сейчас рассказывать, что именно побудило их взяться за пистолеты;

время этому придет. Во всяком случае, причиной была сущая безделица, да и дуэли давно отшумели и вышли из моды, и поэтому все происходящее напоминало игру и не могло не вызывать улыбки.

Конногвардеец пыжился и взглядывал угрожающе, так что мне на минуту даже стало как то не по себе при мысли, что пистолеты заряжены и этот индюк возьмет да и грянет взаправду. Однако оба пистолета грянули в осеннее небо, и поединок закончился. Соперники протянули друг другу руки. При этом конногвардеец глядел все так же грозно, а князь попытался улыбнуться, скривил губы и густо покраснел.

Пора было расходиться. В этом пустынном месте, как ни было оно пустынно, все же могли появиться посторонние люди, а так как им всегда до всего есть дело, то встреча с ними не сулила ничего хорошего.

Стояла трогательная тишина позднего октябрьского утра. Минувший поединок казался пустой фантазией.

Мы уселись, кучер тронул лошадей, и коляска медленно и бесшумно покатила по желтой траве.

Мы были знакомы уже много лет, с десяток, пожалуй, или даже, поболее, точнее, с того злополучного года, когда в кавказском поединке от пули недавнего товарища по какому то там недоразумению пал молодой, но уже знаменитый поэт. Князь Мятлев был секундантом у одного из них, у кого точно, не берусь утверждать, но эта трагедия как то сразу его надломила.

Рассказывали, что до того происшествия он был повесой, и дуэлянтом, и сорвиголовой, но мне он достался уже другим. То есть не то чтобы желание пошуметь, попроказить охладело в нем совершенно, но оно было уже не постоянным, как когда то, а лишь изредка в нем вспыхивало.

О погибшем поэте князь говорить избегал, даже почти не упоминал его имени, а ежели кто по неведению все таки лез со своими домыслами и соболезнованиями, я видел, как друг мой страдает. Поэтому и я не стану называть имя несчастного, памятуя о молчаливом сговоре между мной и князем.

...Наша коляска медленно приближалась к Петербургу. Мы молчали. Нынче князю было уже тридцать пять. Молодость давно миновала, да и все с нею связанное отлетело прочь. Как говорится, румянец сошел со щек и звонкий смех угас. В молодости он казался красивым, хотя и сейчас немалая толпа былых его почитателей, вернее даже почитательниц, не отступала от своих восторгов. Он был выше среднего роста, чуть повыше, не широк в плечах, с лицом вытянутым несколько, теперь уже украшенным очками, из под которых глядела его недоумевающая душа. Темно каштановые кудри слегка поредели, поблекли.

...Наконец мы въехали в пыльные окраины Петербурга, и двухэтажные строения обступили нас. Я снова глянул на князя. Он сидел всё так же неподвижно. Я вспомнил его на дымчатом утреннем лугу с нелепым пистолетом в руке: черный сюртук, серые панталоны, галстук почему то в левой руке, воротник белой сорочки распахнут, в неподвижной фигуре что то стремительное, изящное, сильное, хотя рука вскидывает пистолет лениво, губы кажутся тонкими и сухими. Теперь же он сидел сгорбившись, так и не повязав галстук, держа его по прежнему в кулаке.

Колеса экипажа коснулись первых торцов. Руки князя покоились на коленях. Узкие запястья, длинные пальцы, перстень с изумрудом неправильной формы — память о минувших днях. Князь особенно дорожил этим перстнем, всегда о нем помнил и в минуты раздумий или душевного смятения внимательно его разглядывал. На камне имелось маленькое рыжеватое пятнышко: то ли вкрапление железа, то ли след древнего существа. Мятлев говорил мне, что за многие годы научился различать в пятнышке некие особые замысловатые очертания, и утверждал, что они подвержены переменам в зависимости от времени года и еще от чего то, кажется, даже от состояния духа. Он называл его Валерик в память о знаменитом месте нашей печальной славы и о человеке, который надел этот перстень Мятлеву на палец. Там, у реки Валерик, в группе охотников князь совершил вылазку. Предприятие было удачным, но в последнюю минуту горская пуля все таки его достала. В тяжелом состоянии, без надежд вынесли его на наш берег. Долгое время жизнь князя висела на волоске. Но упал он на прибрежные камни уже обладателем этого перстня, который перед вылазкой вручил ему старик Распевин — солдат линейного батальона. Бедный старик с отвислыми усами на худом лице! Особые обстоятельства вынудили его проситься в группу охотников, ибо от успеха предприятия зависела для него жизнь. В прошлом блистательный поручик, умница, человек широкой души и самых благородных нравов, полный радужных надежд, поддавшись велению сердца и человеческого долга, вышел на отважный поединок со злом, был повержен, сломлен, лишен всяких прав и вместе с соучастниками закован в цепи. Его противники позаботились о нем. Они даровали ему жизнь, то есть возможность физического существования, тем самым усугубив его пытку.

Бог весть сколько железной руды выгреб он из сибирской земли, из этой нескончаемой кладовой наших богатств и печали, покуда наконец к нему не снизошли. Его перевели на Кавказ в действующие войска солдатом, но до первого отличия в деле. Когда перед охотниками открылся Валерик, мысль о смерти не возникала у него. Напротив, он просто бредил удачей и скорейшим возвращением в прежнее свое качество. Но судьба тайно делала свое дело. Это она заставила его с радостной поспешностью одаривать своих друзей всякими милыми мелочами, будто бы в память об их совместной удаче, а вышло — в память о нем самом, ибо он был убит в самом начале дела. Вечный persiflage*.

...Мы сделали небольшой крюк, проехали по Каменноостровскому, затем свернули чуть влево, на Малую Невку. Здесь снова потянулись пригородные особняки, теперь, правда, уже входящие в черту города. Это были роскошные постройки екатерининских времен, когда господствовало согласие богатства и вкуса, русской широты и западной утонченности. Одна за другой проплывали эти прекрасные постройки, свидетельницы недавнего блистательного прошлого столицы, полусокрытые стволами, но все же отчетливо видные сквозь кружева опадающей листвы. И вот наконец из за поворота показалось прекрасное деревянное сооружение в три этажа с куполом, окруженное высоким кустарником. Поблекшее от времени и непогоды, оно все еще поражало строгостью форм и в то же время легкостью и приветливым видом.

Коляска въехала за чугунную ограду и остановилась.

Дом князя Мятлева был знаменит на весь Петербург. Злые языки рассказывали, что в нем со времен Александра Благословенного поселились и проживают привидения. Но это нисколько не снижало репутацию дома, а, наоборот, придавало ему таинственность, что в глубине души многим нравится.

В прохладном вестибюле великолепные копии с античных шедевров окружили нас привычной толпой. Но мы поднялись вверх, хотя они и простирали к нам свои каменные руки.

Несколько темных старинных полотен, повешенных бог знает когда, усугубляли полумрак, царивший в этом зале. Обитатели дома здесь обычно не задерживались, и я, посещая князя, тоже привык взбегать по широкой лестнице вверх, вверх, туда, где в просторной комнате третьего этажа Сергей Мятлев облюбовал себе жилище. Иному из наших сибаритов здесь было бы неуютно: широкая тахта, служившая князю одновременно и кроватью;

покойные и располагаю щие к беседе кресла с несколько потертым голландским ситцем, где диковинные тропические птицы упрямо глядели в одну сторону;

небольшой столик овальной формы с восточной инкру стацией;

красный рояль с пожелтевшей клавиатурой, вызывающей печальные воспоминания.

Этот рояль появился в доме уже на памяти князя, и тогда же пятилетний мальчик прикоснулся впервые к белой холодной планке, которая внезапно простонала под его пальцами.

Мертвый полированный ящик был не так уж мертв. Стоило лишь возбудить его, как в нем тотчас возникала жизнь и ящик превращался в некое трехногое, теплое, вздрагивающее от прикосновения, кричащее от боли, ликующее, ухающее, свистящее, то яростно неукротимое, то вдруг покладистое, как старая собака.

Мальчик придумал такую затею: он осторожно ступает по затихшему дому, запретив гувернеру сопровождать себя. Он подкрадывается к двери гостиной и внезапно распахивает ее. Неведомое, страшное трехногое, громадное и молчаливое, неподвижно стоит посреди гостиной, обратив широкую оскаленную морду к окну. Мальчик засовывает руку в пасть животному, и оно ревет басом от ярости и боли, и бледное лицо гувернера, словно луна, повисает в дверях. Мальчик жмурится от страха, но не отступает. Осторожное прикосновение, легкое поглаживание, несколько участливых слов, и чудовище преображается. Оно обвивает своим длинным хвостом шею мальчика, мурлычет, скалит в улыбке громадную многозубую пасть, дрожит от благоговения, попискивает, напевает без слов: «Оле ле ле, ле ле, ли ля лю ли...» Лицо гувернера розовеет и скрывается.

Интерес ребенка был замечен. Игра взрослых усугубила его пристрастие, и вскоре учитель музыки, дрессируя мальчика, выучил его дрессировать трехногое. Овладев в весьма короткие сроки нелегким искусством, уже юношей он не раз поражал знакомых меломанов и даже * насмешка. — фр.

пробовал сочинять, что ему вполне удавалось. Грустная странная пьеска в духе немецких мастеров минувшего столетия с тревожным andante, с мятущимся, неистовым финалом, внезапно обрывающимся на пронзительном затухающем восклицании, принесла ему успех в узком кругу. Все, казалось, сопутствовало дальнейшему взлету. На офицерских вечеринках под его аккомпанемент хорошо пелось;

когда барышни умоляли его подыграть им, он с охотою это делал, и их манерное трепещущее сопрано пронзительно страдало в модном «Колокольчике».

Однажды Петербург посетил знаменитый европейский гений. Он играл в нескольких домах, покуда не дошла очередь и до дворца. Гений был невысок, плечист, встрепан, на его апоплексическом лице мясника то и дело вспыхивала холодная учтивая улыбка, его смуглые жилистые руки с непомерно длинными пальцами хлестали по клавиатуре, словно обидчика по щекам... Его сочинение поразило слушателей своим великолепием, и восхищению не было конца. Затем начался бал.

Уже к его исходу, устав и взвинтившись, Мятлев пробрался в малую гостиную к роялю и принялся музицировать, пользуясь одиночеством. Несколько усталых гостей остановились в дверях, снисходительно улыбаясь. К ним присоединился и гений. Он уже собрался было уйти, но вдруг брови его взлетели изумленно, по красному лицу пошли белые пятна, глаза полузакрылись. Наконец он спросил шепотом: «Чье это сочинение?» Ему указали на Мятлева.

«Кто же этот божественный музыкант?!» — «Князь Мятлев». — «Офицер?!» Дождавшись конца игры, он подошел к Мятлеву и обнял его.

Князь покраснел, поблагодарил, отправился в буфетную и спросил водки. Спустя полчаса он слышал краем уха, как гений восторженно исповедовался кому то о выдающихся способностях князя, на что его собеседник сказал: «Несомненно, маэстро. Но князь — представитель очень знатного рода, и было бы полезнее, если бы он с его именем послужил обществу, ну, скажем, на политическом поприще или, ну, скажем, утвердил бы себя в военном искусстве...» Мятлев снова отправился в буфетную и вскоре уехал.

С тех пор он почти перестал играть, когда его просили, морщился и отказывался, но так, чтобы, чего доброго, его нежелание не выглядело кокетством.

И с тех пор полированное чудовище с пожелтевшими зубами неподвижно и молча доживало свой век, уже без надежды на ласку.

Из комнаты Мятлева небольшая дверь вела в бывшую комнату его старшего брата Александра, ныне постоянно проживающего в Модене со своей женой итальянкой. В этой комнате князь оборудовал себе библиотеку, собрав в ней любимые книги, отгородив место для дивана, большого стола и секретера.

Достопримечательностью главной комнаты кроме рояля было громадное полотно в тяжелой позолоченной раме, написанное неизвестным художником, то ли Кравцовым, то ли Копейкиным, весьма посредственно живописующее сошествие на американский берег первых конкистадоров. Завоеватели в руках держали копья и мечи, что было явной данью невежеству.

Перед ними на глинистом берегу стояла группа туземцев с открытыми доверчивыми лицами и многочисленными подарками. Где то вдалеке за ними, у предвечернего горизонта, угадывались огни костров, видимо, там расположилось все племя, не помышляющее о скором и неминуемом своем конце. Плохо выполненное, безвкусное, это полотно в нелепой раме никак не гармонировало со скромной, но исполненной изящества обстановкой комнаты. Однако вот уже без малого двадцать лет украшало оно бессменно комнату, вызывая молчаливое недоумение редких посетителей. Меня с первого дня поражало лицо одного из туземцев, стоящего в глубине толпы. Оно было светлее, чем лица его собратьев, менее раскосо и скуласто;

пронзительный, страдающий, умный взгляд останавливал внимание;

какое то высшее благородство сквозило в высокой стройной фигуре. Презирая убогого маляра, я восхищался этим единственным портретом, словно родившимся помимо желания его творца. Множество грустных мыслей вызывала эта фигура, и в то же время гордость за человеческий род вспыхивала во мне, стоило лишь задержать на ней взгляд. Я знал его имя, хотя вслух оно давно уже не упоминалось.

Когда то дом этот блистал и полнился шумом многочисленной семьи и еще более многочисленных гостей. Генерал адъютант князь Мятлев был человеком, значительно приближенным к государю, и отпечаток принадлежности к самой высшей касте лежал в этом доме на всем. Однако желание блистать, к счастью, распространялось не только на времяпре провождение. В доме Мятлевых все было с иголочки: лучшие гувернеры и лучшие учителя, великолепная библиотека и частые поездки за границу. Поэтому, когда пришла пора служить, сразу же по выходе из пажеского корпуса молодой князь был определен корнетом именно в кавалергардский полк. Там со всей юношеской страстностью окунулся он в неистовства, принятые в этой среде. Служба была не обременительна. Развлечения и проказы раз от разу становились все изощреннее. Государь гневался, но вполсилы, будучи благосклонен к старому князю, и пока границы шалостей отстояли от дворца на почтительном расстоянии. Однако в скором времени, после нашумевшей истории с графиней Барановой, все переменилось. Графиня была немолода, некрасива и неумна. Положение фрейлины одной из великих княгинь многое ей позволяло. Она, к сожалению, часто использовала свое преимущественное положение, чтобы сводить с людьми, ей неугодными, мелкие счеты. Неугодными же ей были люди, в основном, красивые, молодые и умные. И вот однажды два молодых красавца (один из которых был наш юный князь), закутавшись в белые простыни, прокрались во фрейлинскую к графине, упрятались под кровать, а когда она появилась, продефилировали пред нею, повергнув ее в глубочайший обморок. Но на этом не кончились их фантазии, и они отнесли несчастную даму в нижние покои дворца, кажется, в кордегардию, которая оказалась пуста, и усадили ее на лавке со старинной алебардой в руках. Но и на этом все не кончилось, ибо любопытство пересиливало в них возможные опасения, и они спрятались там же, в темном углу. Вошел лейб медик Ребров и тут же грянулся бездыханным. Шалуны благополучно исчезли, но вскоре их разоблачили.

Разбирательство продолжалось недолго, и Сергея Мятлева перевели в лейб гвардии Гроднен ский гусарский полк, подальше от Петербурга, и даже старый князь был бессилен что либо сделать.

Обстоятельства же этого наказания вскрылись, как обычно, спустя долгое время.

Рассказывали, будто государь, узнав об этой шалости, только и сказал: «Не мешало бы напомнить князю, что он уже не мальчик...» — сказал и уехал, но верноподданные его слуги, а может быть, и враги старого князя поспешили раздуть пожар, да такой, что Сергей Мятлев и сам поверил, что это катастрофа.

Столица, как говорится, отдалилась;

местечко, где стоял юный Мятлев со своим эскадро ном, было препакостное: ничего, кроме старой грязной корчмы да нескольких офицерских дочек, одуревших от тоски. Командир полка барон Р., человек машина, чуть не ежедневно устраивал смотры с непременными затем придирками. Луга вокруг местечка были испохаблены конскими копытами, хамство процветало и поощрялось, офицерские дочки были готовы на все с любым, мало мальски похожим на мужчину. Пожилые офицеры пили до умопомрачения, вистовали до полного идиотизма и с помощью жен плели интриги против офицерской молодежи. La maladie eternelle*. Барон, видимо, сошел с ума на почве смотров. Молодые аристократы, не привыкшие к провинциальной солдатчине, возмутились. В один прекрасный день через местечко потянулась похоронная процессия. На простой телеге стоял закрытый гроб. За телегой шли несколько офицеров, предводительствуемые Мятлевым. За ними пол эскадрона спешенных гусар.

Печальное шествие замыкал полковой оркестр. У ворот всех домов толпились жители. Вдруг из за угла выскочила коляска, и все увидели знакомое лицо командира полка.

— Что за похороны? — спросил барон.

* вечная болезнь — фр.

Процессия остановилась. Оркестр умолк. Все оборотились к Мятлеву. Князь Сергей, прикусив добела губы, торжественно, насколько позволяла грязь, подошел к коляске барона.

— Корнет, что все это значит? — шепотом спросил командир полка. — Что это... кто это... кого вы хороните?

— Вас, ваше превосходительство! — звонко отрапортовал юный князь. — Все огорчены.

Прошу принять наши соболезнования...

Буря разразилась мгновенно, но то ли командир полка не был в числе любимцев у государя, то ли расстояние до Петербурга рассеяло удар, во всяком случае громы прогрохотали в вышине, а Мятлев получил новое предписание, сел в карету вместе с поваром и слугой Афанасием и отправился на Кавказ. О боевых делах он рассказывал неохотно, но мне то было известно со стороны, как он там играл со смертью. Тяжелая рана принесла ему прощение. Внезапная смерть старого князя смягчила сердца богов, и Сергей Мятлев, словно блудный сын, вернулся под кавалергардский кров.

Кстати, о тяжелой ране. С нее то, кажется, и начались внезапные и неведомые приступы дурноты, время от времени овладевавшие Мятлевым. Предугадать их было невозможно, сколько мы ни пытались. Врачи, пользовавшие его в разные периоды, единодушно отвергали мысль о возможной падучей. Да и течение приступа нисколько не напоминало известную и отвратительную болезнь. Начиналось это с бледности, которая мгновенно покрывала все лицо, на губах появлялась виноватая улыбка, взгляд тускнел, безволие сковывало члены. Он говорил невпопад, шел, куда не намеревался, соглашался со всем, что бы ему ни говорили, и при этом настойчиво старался вручить собеседнику деньги, какие при нем были... Однако это продолжалось обычно не долее минуты и исчезало почти бесследно, если не считать робкого желания остаться в одиночестве, наедине с графинчиком водки.

Не страдая никакими недугами, я жалел князя и советовал ему взять отпуск и укатить в мою благословенную Грузию, но он лишь посмеивался в ответ, в то же время не отказываясь от услуг бесполезных и бессильных врачей.

Я стал бывать в его доме. Там еще продолжало кружиться по инерции хлебосольное колесо празднеств и развлечений, но обороты его становились все реже и реже. Старое поколение покинуло этот мир или устало, новое имело другие наклонности. Мы быстро сошлись с Мятлевым. Служба в лейб гвардии Павловском полку тоже не слишком меня обременяла. В союзе кавалергарда и павловца не было ничего зазорного, и мы обратили всю свою энергию на то, чтобы хоть как то, как нам казалось, замедлить быстротекущую жизнь и попридержать покидающую нас юность. Не смею утверждать, дабы не прослыть исказителем истины, что лишь одни проказы и удовольствия занимали наши мысли и время. Нет, возраст коснулся и нас своей ладонью, образумливая и утишая. Лишь иногда теперь мы все же словно срывались с цепи и в каком то не слишком веселом неистовстве принимались за осуществление своих фантазий, покуда снова не приходили в себя... Но это случалось все реже и реже, и все реже и реже князь появлялся в свете.

Золотое это племя давно успело показать ему свою пустую душу и острые коготки, и в его забавах Мятлев уже не находил себе утешения. Что же было делать человеку незаурядному, ежели заурядность одна признавалась в этом племени и одна не была гонима? Раствориться в нем и отдаться на волю волн? Этого князь не мог. Сам того не осознавая, он старался выплыть и барахтался в бездушном океане, иногда мстя ему в меру своих сил. Ах, эта месть — игра, да и только! Не велика беда для твоих хулителей — пьяное твое ожесточение, когда все кажется мало, мало, и фантазия уже граничит с безумством, и ты видишь мир поверженным и наказанным... Ан это ты сам, нализавшись, ровно мастеровой, полный бессилия и отрицания, тешишь себя вином. И все мало, мало, мало... Сначала пилось в больших компаниях, но круг сужался... Бывало, что князь прикладывался и в одиночестве. За ним уже успела установиться репутация человека опасного, отрезанного ломтя, изгоя, насмешника, способного на любой неожиданный поступок. Известно было, что государь его не одобряет, помнит его проказы и что, ежели разговор вдруг заходит о князе, откровенно морщится.

Вот каковы были обстоятельства, когда мы окончательно сблизились. Мы жили сегодняшним днем, не ожидая от будущего ничего, кроме мелких пакостей. Но жизнь есть жизнь.

И, едва став почти безраздельным владельцем большого дома, Мятлев тотчас принялся устраиваться в нем по своему.

В сапогах, в белой кружевной сорочке с распахнутым воротом, полный священного огня созидания, подобный вдохновенному зодчему, мелькал он то здесь, то там по дому. Он начал с третьего этажа и переоборудовал его, как я уже рассказывал. Второй этаж был оставлен в прежнем виде. Он состоял из нескольких помещений разной величины. Самое крупное — большая гостиная. Она имела овальную форму. Громадная витая бронзовая люстра нависала над ее центром. Четыре потускневших зеркала аккуратно располагались по стенам вперемежку со сливочными колоннами;

удобные диваны минувшего столетия, обитые вишневым французским бархатом, опоясывали гостиную;

великолепный паркет блистал, будто вчера натертый. Гостиная казалась пустой, лишенная рояля и кресел, зато она открывала теперь свое пространство, годное для фехтования и одиночества. В малую гостиную были теперь снесены все карточные столы, и она напоминала классы, покинутые учениками навсегда. Я не спрашивал князя, что побуждало его перестраивать свой быт так, а не иначе, но, судя по его возбуждению и по смеху, с которым он все это проделывал, можно было предположить, что какой то очень тонкий, едва уловимый расчет руководит новым хозяином дома. Наконец пришло время экзекуции первого этажа. Он велел заколотить все двери жилых покоев, пощадив лишь службы и людскую, и навсегда, как ему казалось, отгородил себя от монументального кабинета библиотеки отца, предварительно опустошив его по своему вкусу. Были заколочены двери в спальни отца и давно умершей матери, хотя все там, внутри, было оставлено в неприкосновенности. Освободившись таким странным образом от своего же прошлого, он распорядился втрое сократить количество прислуги, возвратив их в деревни, чему они не были рады;

оставил себе повара, кухарку, форейтора, лакея, садовников и круглолицего Афанасия в качестве камердинера, мажордома, или дворецкого, или адъютанта, ибо в лице этого деревенского чудака и ровесника успел за многие годы приобрести человека, как ему казалось, преданного, надежного и оригинального.

И вот, совершив все вышепоименованное, он продолжал жить уже как бы в новом качестве. И, видимо, в связи со всеми этими новшествами, о которых зловещий слух не замедлил разлететься, и заехала к нему как то его сестра, фрейлина великой княгини Елены Павловны — Елизавета Васильевна, похожая на натянутую струну. Не снимая шубы, в зловещем молчании проследовала она на третий этаж. В комнате не пожелала сесть, стояла в дверях, брезгливо вглядываясь в прихотливое ничтожество княжеского убранства. С виноватой улыбкой Мятлев выслушал ее расточительный гнев, не желая понимать своей вины, которая была ужасна хотя бы тем, что напоминала вызов, ибо все эти преобразования и стиль поведения... Он безуспешно пытался вставить хоть слово, но она повелительным жестом прерывала его и говорила все сама, сама, сама... И он кивал ей, будто бы соглашаясь, но она то знала, как мало согласия в мягких кивках этого сумасброда... Она не намерена краснеть за него и видеть недоумение и осуждение в глазах людей, окружающих ее, и выслушивать их соболезнования!.. Больше ее нога... бесчинство... гнев государя... забвение...

Пока он судорожно растрачивал свою молодость, женщины не были для него объектом пристального внимания. Их образ не вырастал над привычными пристрастиями. Влюбчивость же, как он думал, минула еще в ранней юности. Воспоминание о первой любви было смешным и далеким. В бытность свою в пажеском корпусе он повстречался на детском балу у Шереметевых с Машенькой Стрекаловой. Голова у него слегка закружилась при звуках ее капризного голоска. Он понял, что не сможет забыть ее, и после первого же танца ускользнул с нею в пустую буфетную. Там они присели на лавку, и Сережа Мятлев, наклонившись к ней, увидел в вырезе ее платья два неких розовых бугорка, две едва заметные припухлости, что то такое нежное и живое... Он поцеловал ее в острое плечико, а сам, целуя, все косился туда, в полумрак, где это вздымалось и опадало тревожно и часто.

— Ах, — сказала она, не отстраняясь, — вам следует поговорить с maman!

— О чем? — спросил он, не понимая. — Я люблю вас навеки...

— Тем более, — сказала она. — Если вы просите моей руки, как же можно, минуя maman?

Как она скажет, так и будет. Вы мне тоже приятны, не скрою, но как же без maman?

Они вернулись к танцам, никем не замеченные. Позже Мятлев уехал домой. И уже в карете, засыпая на плече гувернера, подумал, что не знает, о чем говорить с Машенькиной матерью и как говорить, и еще подумал о том, что девочка вовсе не так хороша, хотя это у нее было такое нежное и, наверное, горячее, что хотелось прикоснуться.

И все таки это был уже опыт, на который он опирался впоследствии в разговорах с бывалыми кавалергардами.

Потом он соблазнил, едучи как то в свое костромское имение, молодую розовощекую поповну. Вернее, она соблазнила его. От нее пахло молодостью, рекой и луком, и это запомнилось Мятлеву на всю жизнь. Переполненный любовным опытом, он некоторое время скептически относился к женщинам, покуда кавалергардская фортуна не обязала его придерживаться установленных правил. В этой звонкой среде все было на виду, на ладони.

Донжуаны в кирасах исповедовались друг другу с жаром отправляющихся в последнюю битву или на эшафот. История следовала за историей, любовные приключения сменяли друг друга.

Кавалергардская казарма гудела. У начинающих кружились головы и захватывало дух.

Послушать разговоры, так могло показаться, что все женщины Петербурга, сойдя с ума, поклялись в вечной неверности своим мужьям и с легкостью устремились в объятия скучающих офицеров. Наверное, в этом был свой резон. Умение как ни в чем не бывало дружить с мужем своей любовницы — вот что было высшим и тончайшим признаком совершенства. Захотелось испытать и это, словно попробовать холодную воду кончиками пальцев, прежде чем окунуться в нее с головой. Удобный случай не заставил себя долго ждать, ибо он всегда возле нас и тотчас объявляется, лишь прояви мы к нему расположение.

Жене барона Фредерикса, действительного тайного советника и камергера, Анне Михайловне Фредерикс, урожденной Глебовой, перевалило за тридцать, но она продолжала оставаться все той же пленительной Анетой, с движениями, исполненными чарующей грации.

Она редко бывала в свете, что придавало ее имени оттенок таинственности, а молчаливость усиливала это впечатление в глазах окружающих ее людей. Мятлев встречал ее и раньше, но положение замужней дамы и натуральная сдержанность в ней, граничащая с холодностью, не располагала его к чувствам. Однако время шло, и они встретились на большом балу, кажется, на рождество, а может, несколько раньше, и он впервые танцевал с ней. Что то вдруг словно ожгло его, едва он коснулся ее руки, тонкий надменный аромат исходил от ее розового шелка и черных локонов. Ее большие сливовидные глаза были неотрывно устремлены на него, но выражали больше равнодушия, нежели интереса. Танцевала она легко, но без страсти и азарта молоденьких барышень, несмотря на то, что Мятлев с непонятным волнением пытался передать ей хоть малую искру бального вдохновения.

— Вы редко выезжаете, — проговорил он, чтобы не быть в одиночестве.

Она не ответила, лишь снисходительно улыбнулась.

Неожиданно он понял, что она неописуемо хороша, пленительна и что случится непоправимое, ежели он не сможет отныне видеть ее часто. Это было в нем так сильно, как никогда до того. Он старался не глядеть на нее, чтобы не быть убитым наповал, смеялся в душе, пытаясь залить бушующее пламя, но попытки были напрасны. Глубокие ее глаза и розовый шелк платья казались ему грозовым небом. Дышалось трудно, с ужасом. Она, видимо, не испытывала ничего подобного, так как, стоило ему взглянуть на нее, он встречал ее спокойный взгляд и все ту же снисходительную улыбку.

— Вы будете у Бобринских в следующий четверг? — задыхаясь, спросил он.

Она пожала плечами, не отводя взгляда.

В душе Мятлева бушевала буря. Он искал ее ко второму танцу, но не мог найти. Наконец ему сказали, что она уехала. Он был в смятении, однако, возвращаясь домой, вдруг ощутил себя здоровым и спокойным, объяснил это собственной каменностью и в раздражении на себя самого за эту каменность и черствость пытался взвинтить себя. Начал было письмо к ней, но слова выходили слишком прохладны. Наступил четверг. Он летел в карете и думал: «Как стыдно, как я безобразно спокоен! Что это со мной?.. Нет, я люблю ee! Вот именно, люблю...» Вошел в залу. Ее не было... Вдруг она появилась со своим мужем, уже немолодым рыжим человеком, который тотчас удалился к таким же, как он, играть или делиться впечатлениями дня, кто знает.

Как только он ее увидел, нешуточная страсть вспыхнула в нем. «Ага!» — позлорадствовал он над самим собой. Она была милостива. Узнала. Они танцевали. Взгляд ее был уже без прежней снисходительности. Напротив, что то даже теплое и располагающее промелькнуло в нем и в выражении ее лица, так что Мятлев вдруг освободился от кошмаров, преследовавших его целую неделю.

— Я все время думал о вас, — признался он.

Она не ответила, но поглядела на него с интересом.

— Побудьте подольше, — попросил он. — А то вы исчезаете...

И она исчезла, не дождавшись середины бала, и снова оставила его в пустоте и неопределенности. И тут же, к его досаде, пламя начало угасать. Он еще цеплялся за него, раздувал, припоминая ее плечи, щеки и тепло, идущее от них, вечное, обольстительное и проклятое. Он еще вдалбливал себе в голову мысль о своей невероятной любви, но говорил об этом уже сдержаннее, видя перед собой четкий контур адюльтера.

Вдруг от Фредериксов пришло приглашение посетить их! Так просто и изысканно выглядел надушенный конверт, что мой князь встрепенулся и отправился к ней за два часа до намеченного срока. Он отпустил карету. Спохватился, но было уже поздно. И, пока не наступила минута, дозволяющая пойти, не нарушая приличий, он около полутора часов фланировал невдалеке от особняка Фредериксов. И вот наконец он вступил на спасительный берег, где был совсем иной порядок, иные нравы, иные страсти. Не так шуршал под ногами ковер, не так потрескивали свечи, неведомый сквозняк овевал его, покуда он, замирая, переступал по лестнице деревянными ногами. Почти угасший огонь вновь бушевал в нем. Он снова любил и был счастлив. Все, что он еще мог увидеть вокруг себя, приводило его в умиление, на всем он видел легкое касание ее руки, дыхания, взгляда. Мраморная лестница казалась нескончаемой, и неожиданные листья живой смоковницы сочились сквозь белые перила неизвестно откуда, и почему то в голове вертелся вздорный мотив и первая строчка: «Я сорвал для тебя этот цветик лесной...» Что там было дальше, Мятлев не помнил, лишь старательно повторял эту строчку.

Перед распахнутой дверью в гостиную он зажмурился. Она пошла к нему навстречу.

— Здравствуйте, князь. Мы рады вас видеть, — сказала она, и он впервые услыхал ее голос. Ноги приобрели прежнюю упругость и устойчивость. Он поцеловал ее руку. Вдруг ему показалось, будто нечто мягкое, темное, неопределенное выдвинулось из глубины гостиной и на мгновение заслонило свет. Затем оно осторожно приблизилось и остановилось неподалеку.

— Знакомьтесь, — услыхал он над собой. — Вот и наш славный князь.

Перед Мятлевым стоял сам Фредерикс в простом полуфраке. Мятлев машинально сравнил их обоих.

— Я очень рад, — сказал камергер. — Анна Михайловна не ошиблась, вы действительно милы.

Князь растерялся и не знал, что это: учтивый выпад или признание.

«Нет, это невозможно, — подумал он, вновь мельком оглядывая их обоих и сравнивая, — это ошибка...» — Ну, что же вы остановились, князь, — сказала она. — Пожалуйте.

— Пожалуйте, — повторил камергер.

Бедный князь! Что чувства делают с человеком! Их избыток так же вреден, как и нехватка.

Подумать только, взбираться на такую головокружительную высоту, чтобы убедиться, что она не высота, а лишь предгорье, а главное там, дальше, и достичь до него — немыслимая затея.

— Я вижу в вас черты вашей матушки, — сказал камергер, когда они устроились в креслах.

— Я помню се, она была несравненно хороша.

— Все Мятлевы красивы, — сказала Анета. Князь покраснел.

— Воистину, — отозвался Фредерикс, — уж вы, князь, должны к этому привыкнуть.

Анна Михайловна просто очарована вами, и я теперь вижу, как она права. Всё князь да князь, князь да князь...

Мятлев покраснел.

«Я люблю ее!» — подумал он упрямо.

Камергеру было за пятьдесят. Гладко выбритое, цветущее его лицо дышало здоровьем и покоем. Говорил он уверенно, почти не разжимая по юношески ярких губ. Да, уверенно, но деликатно.

— Теперь я наконец смог познакомиться с вами. О вас много говорят и уже давно. Вы, князь, тайна. Что же до меня, то я люблю прозрачность. Тайна для меня обременительна. Вы улыбаетесь, князь, и слава богу. Вы, я вижу, слишком умны и, может быть, не обижайтесь, несколько ленивы, чтобы предаваться амбиции. Кажется, я угадал... Я имею в виду не праздную лень посредственности, а способность не быть суетным, вот что я имею в виду. Ваш приход, князь, большая честь для меня...

— Вам понравилось в четверг? — обратилась Анета к Мятлеву. — Не правда ли, там было мило?

— О да, — торопливо откликнулся князь Сергей, — но со второй половины стало скучнее.

— А мы как раз уехали, — мягко напомнил Фредерикс, — у Анны Михайловны начались головные боли. Мы уехали.

Мятлев вновь покраснел и тут же заметил легкое неодобрение с ее стороны.

— А кстати, — сказал камергер, — однажды я проезжал мимо вашего дома;

это прекрасный дом, хотя в некоторой запущенности. Впрочем, это ему идет. Я не люблю новые дома. Они мне кажутся самонадеянными. У них слишком вызывающая внешность, они буквально лопаются от самодовольства, очевидно по своему считая, что им все можно. Меня это приводит в негодование. Позвольте, думаю я, с какой стати вы так самонадеянны? С первой же встречи вы пытаетесь убедить меня в собственной значительности и в том, что у вас все права и вообще все. А не боитесь ошибиться? Хочется спросить у них: не боитесь? А ведь ошибка страшнее преступления. И, кроме того, мне отвратительно видеть ваше недоумение, когда вы попадаете впросак... Да, ваш дом мне приятен именно тем, что не самонадеян, а стало быть, великодушен. Есть высшее благородство в молчании и умении не искушать судьбу для осуществления каких то утопий. Вы согласны со мной? Ну, естественно...

Теперь покраснела она.

— Некоторые ощущения, — продолжал камергер, — требуют того, чтобы их превозмогать. Не правда ли?.. Не хотите ли трубку, князь? Как вам понравилась смоковница возле лестницы? Анна Михайловна потратила множество усилий, чтобы это библейское растение украсило старый дом.

«Я сорвал для тебя этот цветик лесной...» — пропел про себя Мятлев.

— Вы, я слышал, отличились на Кавказе... И рана была тяжела? — продолжал Фредерикс.

— Вот вам парадокс: русский кавалергард (тогда вы не были кавалергардом?), русский офицер, по своему историческому характеру существо домашнее, великодушное, склонное к неге и расточительству, лежит на диком бреге азиатской речки со вспоротым животом, вы извините, князь, за натуральность, но ведь так?.. А разве вам приходилось там задумываться о значительности вашей миссии? Нет? Вот видите... Для юнца это — приключение, для человека средних лет и заурядного — парадокс, для личности, мыслящей государственными категориями, — единственно разумный образ действия, а не каприз кого то для чего то. Вот Анна Михайловна делает мне знаки в том смысле, что я говорю несуразности. Я не буду больше говорить несуразности, я только хочу сказать вам, что существует ход истории, а наше дело ему споспешествовать.

— Да, — сказал Мятлев, как в полусне, — много крови и слишком много оправдательных документов.

— Видите ли, князь, — улыбнулся Фредерикс, — и снова парадокс, но уже истинный:

жизнь возвышается только жертвами.

Он сидел в кресле, спокойно откинувшись. Анета с загадочной улыбкой глядела на Мятлева. Князь же все ждал чего то, все чего то ждал, вслушиваясь в ровный, уверенный, неторопливый голос камергера. Постепенно он перестал понимать весь смысл, а улавливал лишь отдельные слова, затем ненадолго ясность восприятия восстанавливалась, но тут же пропадала снова. И это его не беспокоило. Беспокоило другое, что он ждал чего то, а оно не наступало.

—...или, например, — говорил камергер, — западное славянство ни в коей мере не заслуживает нашего участия, ибо мы без него устроили наше государство, без него возвеличились и страдали, и оно... зависимости... ничего... историческое существование...

Мятлев улыбнулся ей, она не изменила своего напряженного выражения. Он дал ей понять, что он сгорает, для него все кончено;

как то он это попытался ей объяснить, внушить.

Видимо, это ему удалось, и, видимо, она чувствовала, что все напрасно, ибо ничего не предпринимала. Время визита подходило к концу.

—...как все люди с чрезмерным самолюбием, — продолжал Фредерикс, — которые страшатся неудач, в финансовых делах этот граф был ужасно застенчив. Это его и погубило...

получив... занесло... прельстившись...

Согласно кивая Фредериксу, проникновенно морща лоб и с мнимой многозначительностью барабаня пальцами по колену, Мятлев все же успевал мельком взглядывать на нее и рассматривать ее как бы впервые. Она была уже не та: уже без надменности и будто бы не так смугла и не так загадочна. Что то в ней появилось домашнее... Ах, вот она какая?.. «Значит, вот она какая?» — с удивлением думал Мятлев.

—...когда просвещение блеснет перед полуварварами, — продолжал камергер, — то прежде всего хватаются они за роскошь, как дети... огонь... смысла... повседневное...

— Мы всегда будем рады видеть вас, — сказала она Мятлеву, когда он поднялся.

— Да, да, — подтвердил Фредерикс, также вставая. — Весьма.

Она провожала его одна, без своего камергера, который как то незаметно исчез, переполненный внезапными озарениями. На белой мраморной лестнице они были совершенно одни, и Мятлев обернул к ней страдающее лицо, обрамленное листьями смоковницы, словно пытался выяснить наконец, какова же его участь отныне.

— Ваша горячность, князь, — она приложила палец к губам и засмеялась, — не делает вам чести... Надеюсь, вам было не скучно? — Пока он целовал у нее руку. — Надеюсь, вам было не скучно?

Легко ей было говорить, она видела перед собой кавалергарда, красивого и притягательного, чуть робеющего то ли от неуверенности, то ли от изощренного плутовства, а он меж тем ощущал себя пилигримом в рубище, добравшимся наконец до главного и понявшим всю тщету трагических своих усилий.

— Бедный князь, — проговорила она шепотом, — приезжайте, ну, хоть завтра... Я буду ждать вас... — и глядела ему вслед, как он сходит по белым ступеням, как лакей подает ему шубу, как он хочет обернуться, чтобы взглянуть на нее, и как сдерживается, чтобы не обернуться.

«Завтра» — какое ехидное понятие. Как много надежд рождает оно для рода людского, ничем в результате не отдаривая. Воистину прав был Вольтер, с горечью утверждая, что мы не живем, а только надеемся, что будем жить. Зачем? Зачем? Пустота этого слова заманчива.

Оно, как порожняя винная бочка, гудит, надрывается, многозначительно ухает, покуда не развалится и не обнажит давно истлевшие доски. Зачем? Зачем? Уж ежели доверять, то лишь нынешнему дню, лишь этому мгновению, а не призрачным фантазиям, чтобы потом не плакать горько, чтобы не раскаиваться... Неужели прошлое ничему нас не учит?

Она сказала: «Завтра». Эх, князь! Ты не одобрял моей насмешливости и почитал меня не в меру злоязычным, когда я пытался предостеречь тебя от твоих надежд.

— Мне сладко, и голова кружится, — ответил ты. — Завтра все решится. — И снова принялся за прежнее: «Я люблю ее! Ах, как я люблю!» Однако сон был спокоен. Утром он накинул шубу и вышел в парк.

Не знаю, насколько можно было величать парком это запущенное царство корней, ветвей и листьев на краю Петербурга. Во всяком случае, затеряться там было легко. Уже давно никто не занимался этим пространством земли, дав ему однажды полную свободу жить как заблагорассудится. Со стороны фасада еще удивляла воображение чугунная решетка, строго отделяя заросли от улицы, от мира. Но с других сторон затейливые дощатые заборы пришли в ветхость и постепенно обратились в прах, и все смешалось, переплелось, аллеи заросли, лишь кое где змеились тропинки, проторенные случайными людьми или бездомными псами.

Зима делала этот бывший парк прозрачнее и светлее, исчезали таинственные закоулки, потухали неведомые голоса, тучи пернатых перекликались где то на далеком юге, и лишь тяжелые вороны вскрикивали среди голых ветвей и неизвестные следы синели на ровном снегу.

И вот он ходил по парку, по единственной утоптанной дорожке, радуясь предстоящему свиданию и тайно мучаясь, потому что маленькая капелька яда, пролитая мной, делала свое дело.

Дорожка уводила от заднего крыльца большого княжеского дома к столетней липе, обегала ее толстенный ствол и устремлялась в глубину парка по направлению к Невке, словно надеялась пересечь парк, и реку, и весь мир, но у единственной уцелевшей скамьи внезапно прерывалась, потонув в сугробе.

Вдруг ему почудилось за спиной скамьи легкое движение. Он шагнул туда.

Перед ним стоял хмурый розовощекий мальчик в крестьянской поддевочке, в черных валенках. Нежданный этот маленький гость стоял с вызывающим видом, загородившись деревянным мечом. Меч дрожал в тонкой озябшей ручке, пальцы другой сжимали ветку рябины, и багряные ягоды на ней переливались, как ярмарочные стекляшки.

Мальчик был не из людской, за это князь мог поручиться. Видимо, он пришел издалека, из глубины зарослей, из другого мира, утопая в рыхлом снегу, опираясь на деревянное оружие, как на посох.

— Откуда ты, мальчик? — тихо спросил Мятлев и повернулся было кликнуть Афанасия:

отвести мальчишку обогреть, дать чаю, спровадить...

— А не хочешь собственной кровью залиться? — крикнул мальчик.

— Вот как? — растерялся Мятлев. — А для чего же вам рябинка?

Мальчик дерзко рассмеялся и погрозил мечом. Морозный ветер стал заметнее. Ручка, сжимавшая меч, посинела и напряглась, но та, в которой была ветка рябины, поразила Мятлева — так изысканно был отставлен мизинец, будто маленький ангел с оливковой ветвью стоял перед князем, — и князь смутился за свой вопрос.

— Какая еще рябинка? — спросил мальчик презрительно. — Где ты увидел рябинку, несчастный?.. А хочешь, я пощекочу у тебя в брюхе вот этим! — и он снова потряс мечом.

— Рябинка на что? — спросил Мятлев. — Веточка...

— На могилку твою положу, — сказал мальчик звонко и вызывающе.

— Вот как? — еще пуще растерялся князь. — А как зовут вас, сударь?

— Я из благородного рода ван Шонховен, — сказал мальчик замерзшим ртом.

— А разве можно маленьким мальчикам одним... в пустом парке...

Мальчик засмеялся в ответ.

Князь решительно направился к дому.

— Трус! — крикнул мальчик, потрясая мечом. — Вот ужо!.. — и заковылял в сторону зарослей, проваливаясь в снег, опираясь на меч, и вскоре скрылся из виду.

Еще долго серые глаза маячили перед Мятлевым, и он все воображал, как прячет маленькую озябшую ручку в своих ладонях, однако к вечеру мальчик больше не вспоминался, и князь был готов торопиться к своей Анете, пренебрегши моими предостережениями. Час пробил, и он помчался. Однако уже в вестибюле Мятлев по каким то едва уловимым признакам догадался, что что то произошло: то ли смоковница не казалась ему по прежнему пышной, то ли мрамор лестницы крошился и на всем вокруг лежала мелкая розовая пыль.

Ему сказали, что баронессы нет дома. Как так? А вот так. Они давно уехали с, а когда будут, не сказывали. Князь Мятлев? Непременно, ваше сиятельство... Господин камергер? Как с утра уехамши, так до сей поры с не объявлялись...

Тут надо было на него посмотреть, на моего князя. Моих предупреждений он, естественно, не вспоминал, когда мчался через Петербург в свою трехэтажную крепость.

О, если бы судьба занесла его к нам в Грузию и он смог бы однажды на рассвете вдохнуть синий воздух, пахнущий снегом и персиками, и увидел бы мою сестру Марию Амилахвари — все будущие беды отступили бы от него и боль разом утихла.

Князь баронессу не любил, я в этом более чем уверен. Уж эти мне капризы... Просто он распалился, получив отказ, а любому мужчине понятно, что это значит. И, пребывая в полубреду отчаяния и хмеля, он даже пытался писать ей...

Внезапно, черт знает с чего, ему сделалось легче. Он выглянул в окно, там было много снега и солнца, и обида, нанесенная баронессой, потускнела и почти прошла. Стало даже скучно вспоминать это происшествие и себя вспоминать его участником. «Какая еще любовь? — подумал он, усмехаясь. — Когда бы она бесстыдно явилась сама, и плакала бы, и валялась в ногах, я со страху взобрался бы на подоконник, словно барышня, спасающая свою невинность, вот тогда бы в этом порыве страсти, преисполненные сумасбродства, мы еще могли бы говорить о любви...» И тут он осекся — под вековой липой стоял давешний мальчик, и князю стало совсем легко. Вот вам и баронесса, вот вам и любовь! Будто я этого не предчувствовал.

Солнце сияло, небо было бледно голубым. Мальчик медленно приближался к дому.

Наконец он подошел уже так близко, что можно было различить его розовые щеки и пуговицы на армячке... Вот вам и любовь к баронессе... Ежели она и была, любовь, так что ж она так рано потускнела? Мальчик подошел уже к самому дому, стоял возле крыльца и озирался. Мятлев крикнул Афанасия и велел пригласить путешественника. И вот уже через секунду, одетый в латаный ливрейный фрак, обутый в худые валяные сапоги, с идиотским цилиндром на макушке, Афанасий распахивал перед маленьким гостем тяжелую дверь и призывно вытягивал руку, и скалился, и притаптывал снег.

Наконец мальчик вошел в комнату. Меча не было. Пухлые губы едва шевелились в растерянной улыбке. Князю вспомнилось странное имя.

— Господин ван Шонховен?

И он, дружелюбно распахнув руки, пошел навстречу гостю, так и не успев прикрыть халатом истерзанной кружевной рубашки.

— Ах! — воскликнул мальчик и быстро отвернулся.

«Действительно, — спохватился князь, — и туалет и рожа с похмелья».

Афанасий удалился за дверь. Князю захотелось приободрить мальчика, сказать непринужденно: «Ты чего, дурачок? Ну, хочешь, я тебе покажу раскрашенные картинки?» Но мальчик рассмеялся, сверкнув белыми зубами, взгромоздился, в чем был, в кресло и спокойно глянул на хозяина дома: «Ну с?» — Теперь так, — сказал Мятлев, глупо улыбаясь, — не хотите ли щей?

Мальчик, видимо, совсем освоился, да и суетливость Мятлева придавала ему бодрости, будто это он был хозяином дома и князь к нему заявился, неизвестно для чего.

— Maman даже не догадывается, где я, — сказал гость. — А вы меня испугались тогда?

Вы думали, что я вас могу ударить мечом?.. Нет?

— Господин ван Шонховен, — сказал Мятлев, — что же побудило вас искать со мною встречи?

Гость засмеялся. Быстро накатывали сумерки. За окнами заголубело. Издалека послышались колокола.

— Просто так, — сказал мальчик и прищелкнул языком. — О вас много говорят, — и снова прищелкнул, — а я думаю, дай ка погляжу.

— Что же говорят?

— Разное.

— Кто же это говорит? — удивился Мятлев. — Да разве жизнь стариков должна интересовать маленьких мальчиков?

— А ведь интересно, — засмеялся мальчик.

— Ничего интересного, — обиделся Мятлев и велел Афанасию проводить шалуна.

Однако гость забрался под стол и отказывался оттуда выходить, и потому бессильный Афанасий скакал вокруг козлом, причитал, выдумывал:

—...а вот мы вас... а вот я сейчас... а где моя плеточка?.. Хватай его, неслуха... — Потом взмолился: — Сударь, а вас то ищут. Пять лакеев да семь солдат, все с фонариками, с факелами, с алебардами бегают по двору, их ваша матушка, сударь, послали...

Мальчику нравилась игра, и он смеялся, покуда два взрослых человека выуживали его из под стола. Наконец это удалось, и Афанасий, приговаривая, повел гостя из комнаты.

— Я к вам еще приду, — сказал на прощание мальчик и худенькой ручкой застегнул пуговицы на армячке. — Вы меня не бойтесь...

Едва дверь за ними затворилась, как образ недоступной Анеты возник из полумрака, черт бы его побрал!

«...горечь, граничащая с отвращением, и тут же восторженное преклонение. Безвкусица, готовая свесть с ума, и крайняя утонченность... Нет, тут что то есть! Я готов биться об заклад, что я именно влюблен, как ни в кого еще доселе, но сомнения мешают мне быть твердым».

Так записал Мятлев в своем дневнике 3 декабря 1844 года.

«...Нет, это не любовь. Я боюсь встретиться с нею. И что мне эти пошлые разговоры о бароне и прочих чудесах?.. Вчера вечером случился дождь, от зимы ничего не осталось.

«Помнишь ли труб заунывные звуки...» Откуда это?.. «...брызги дождя, полусвет, полутьму?..» Не понимаю, откуда, но, кажется, слышу звуки этих труб, а заслышав, готов встрепенуться даже... да не напрасно ли?.. Нынче утром под окнами носился господин ван Шонховен. Я обрадовался ему, как родному, звал, манил, но он не внял...» — это уже 6 декабря.

«9 декабря...сказала, что я не такой, как все. Будто это плохо. Нет, я такой же, но в этом есть известное неудобство, с которым она может мириться, а я нет. «Зачем вы так переделали дом и почти не бываете в свете?» Ну и что же?.. Будто бы я умышленно бросаю им вызов и тому подобное...» «11 декабря...Еще не столь я оскудел умом, чтоб новых благ и пользы домогаться... Прямолинейная честность древних умиляет, но каждое время пользуется своими средствами выражения ее...

Зришь ныне свет, но будешь видеть мрак... Скажите, пожалуйста, какая новость. Гений Амилахвари в том, что, все понимая, он ничего не предпринимает. Он жалуется на лень, но жалуется с гордостью за себя. Граф С. рассказал мне по секрету, что недавно в узком кругу Царь благосклонно упоминал моего отца, но тут же помрачнел и сказал, ни к кому не обращаясь, но так, чтобы все слышали, имея в виду меня: «Вот вам пример увядания рода: яблоко упало далеко от яблони. Лишь пьянство и разврат. Мы еще услышим о нем. Я предвижу самое худшее...» Какое свинство!.. Теперь остается подать в отставку и — к черту! Наберу книг и уеду с Афанасием на Кавказ... О Анета!..» «14 декабря Печальный день! Почти двадцать лет заточения минуло. Великолепные мои предшественники превратились в дряхлых инвалидов или умерли, а конца их пребыванию в Сибири не видно. Их боятся до сих пор;

их боятся, меня презирают, хромоножку ненавидят...

Тем временем я сгораю от вожделения. Сгораю, как прыщавый мальчик. Боже, какая у нее кожа! Неужели еще возможны открытия?..» «16 декабря...Добродетели — плод нашего воображения, с их помощью мы облегчаем наше совместное существование... Есть грубая прелесть в додонских жрецах (селлах), в их обязанности не мыть ног и спать на голой земле... Вчера я был зван к Фредериксам. Сердце трепетало, но через полчаса ее заурядный тон успокоил мою кровь. Барон делает вид, что ему вообще наплевать на всё, кроме его государственных доктрин. Он утверждает, что интересы личности не могут возвышаться над интересами государства... Всё зависит от сварения желудка;

у меня так, а у него эдак...» «17 декабря Государь глядит на меня волком, каждый считает своим долгом при встрече со мной дать мне понять, что я бяка...» Наше блистательное увлечение письменным словом началось в середине екатерининского царствования. Некто вездесущий смог вдруг уразуметь, что посредством этого инструмента можно не только отдавать распоряжения, или сообщать сведения о своем здоровье, или признаваться в любви, но и с лихвой тешить свое тщеславие, всласть высказываясь перед себе подобными. Боль, страдания, радости, неосуществимые надежды, мнимые подвиги и многое другое — все это хлынуло нескончаемым потоком на бумагу и полетело во все стороны в разноцветных конвертах. Наши деды и бабки научились так пространно и изысканно самоутверждаться посредством слова, а наши матери и отцы в александровскую пору довели это умение до таких совершенств, что писание писем перестало быть просто бытовым подспорьем, а превратилось в целое литературное направление, имеющее свои законы, своих Моцартов и Сальери. И вот, когда бушующее это море достигло крайней своей высоты и мощи, опять некто вездесущий зачерпнул из этого моря небольшую толику и выпустил ее в свет в виде книги в богатом переплете телячьей кожи с золотым обрезом. Семейная тайна выплеснулась наружу, наделав много шума, причинив много горя, озолотив вездесущего ловкача. Затем, так как во всяком цивилизованном обществе дурной пример заразителен, появились уже целые толпы ловкачей, пустивших по рукам множество подобных книг, сделав общественным достоянием множество ароматных интимных листков бумаги, где души вывернуты наизнанку. С одной стороны, это не было смертельно, ибо огонек тщеславия терзает всех, кто хотя бы раз исповедался в письме, но, с другой стороны, конечно, письма предназначались узкому кругу завистников или доброжелателей, а не всей читающей публике, любящей, как известно, высмеивать чужие слабости тем яростнее, чем больше их у нее самой...

Но этого мало. Высокопарная болтливость человечества была приманкой для любителей чужих секретов, для любителей, состоящих на государственной службе. Они тут же научились процеживать суть из эпистолярных мук сограждан, поставив дело на широкую ногу и придав ему научный характер. Из этого нового многообещающего искусства родились Черные кабинеты, в которых тайные служители читали мысли наших отцов, радуясь их наивным откровениям. Перлюстраторов было мало, но они успевали читать целые горы писем, аккуратно и добропорядочно заклеивая конверты и не оставляя на них следов своих изысканных щупалец.

Однако как всякая тайна, так и эта постепенно выползла на свет божий, повергнув человечество в возмущение и трепет. Шокированные авторы приуныли, литературное направление погасло, исчезла божья искра, и эпистолярный жанр теперь существовал лишь в узкопрактическом смысле.

Однако мысль уже была разбужена. Сердца бились гулко, потребность в выворачивании себя наизнанку клокотала и мучила. Куда бы ее обратить? Тут снова нашелся некто, который надоумил своих собратьев заполнять чистые листы исповедями без боязни, что эти листы предстанут перед судом современников или будут осквернены щупальцами деятелей Черных кабинетов. И началась вакханалия! Так родились дневники. Конечно, это вовсе не значит, что в былые времена пренебрегали этой возможностью: и в былые времена провинциальные барышни или Вертеры доверяли бумаге свои сердечные волнения, а напомаженные дипломаты описывали впрок повадки королей или собственное ловкачество. Но в подлинное искусство дневники превратились совсем недавно, и боюсь, что лет эдак через пятьдесят, когда действующие лица современных записей будут мертвы, издателям не отбиться от нагловатых внуков нынешних скромных исповедников.

Они писали для себя, сгорая на медленном огне своих пристрастий или антипатий, они тщательно оберегали свои детища от посторонних взоров в сундуках и укладках, в секретных ящиках столов и в стенных тайниках, на сеновалах и в земле, но при этом, как бы они ни старались уверить самих себя, что это все должно умереть вместе с ними, они, не признаваясь в этом себе, исподволь кокетничали с будущим, представляя, как опять некто вездесущий много лет спустя обнаружит в густой чердачной пыли эти скромные листки, изъеденные ржавчиной, и прочтет, и разрыдается, восхищаясь страстной откровенностью своего пращура. Ведь не сжигали они листки, исписав их и выговорившись, и не развеивали пепел по ветру, а покупали толстенные альбомы в сафьяне и приспосабливали медные дощечки, на которых искусный мастер гравировал их имена, и звания, и даты рождения, за которыми следовала некая черточка — маленькая, скромная, но уверенная надежда, что кто то позаботится и проставит печальную дату расставания с этим миром. Вот что такое дневники и их авторы в нынешний век. Правда, мой князь и все, коих я люблю и любил, были счастливым или несчастливым исключением из правила, хотя также отдали дань сему искусству, но не придавая особого значения форме, не заботясь об изысканности стиля, не задумываясь о происхождении этого популярного в наш век жанра и не надеясь на горячую заинтересованность потомков в их судьбе.

«19 декабря 1844 года...хромоножка прискакал в Петербург из своей глуши. Ему не разрешено проживать в северной столице после парижского скандала, — так он нагрянул, подобно шпиону, с накладной бородой, в почтовой карете. Хромает еще пуще. Весь кипит от злобы и грозит Государю скандальными разоблачениями. Его острый ум мне близок, но злоба делает его смешным, а необузданное тщеславие и заносчивость — труднодоступным. «Я с моим умом создан для больших свершений, а не для того, чтобы гнить в глуши... Нет, при Николае вмешиваться в политику — значит угодить в Сибирь. Кому от этого польза?..» Действительно, какая уж тут политика. Мне наскучили мои сотрапезники и пустая болтовня. Есть три кита, на которых покоится нынешнее мое существование: книги великих скептиков, молчаливое распивание водки с Амираном Амилахвари и размышления об Анете: придет или не придет?.. Нынче господин ван Шонховен швырял снежки в окно, покуда Афанасий за ним не погнался!..» Упоминаемая же им баронесса приблизительно в те же дни записывала в альбоме следующее:

«... декабря...Барон слишком погружен в свои политические изыскания, чтобы придавать серьезное значение такой мелочи, как наш брак. Он забывает порой, что женщина — это стихия. Его безукоризненность крайне удобна, но, странно, огорчает. Сегодня у нас обедали князь А., протоиерей Московский;

генерал Ч., дальний родственник поэта Т. Барон, как обычно, характеризовал текущие события и втягивал присутствующих в политические разговоры, что не все принимали с полною охотой... Мужское притворство незаметно лишь им самим. Я в этом убедилась, наблюдая за Мятлевым... Я бы не поверила рассказам, ежели бы сама не ощутила благосклонности Государя ко мне. В последний раз он так открыто и долго смотрел на меня, словно запоминал. Я сказала об этом барону. Он, как всегда, притворился дремлющим.

Зинаида влюбилась в генерала П. Процесс этот в ней так бурен, что призывали врача, т. к. ей было плохо от страданий. Самое ужасное, что это все вполне искренне. А ведь так нетрудно и сгореть. Нужно ли все это?» «...декабря...Нынче утром барон уехал сопровождать Государя в Тверь. Когда я представляю Его высокую фигуру и улыбку снисходительного божества, мне становится не по себе. Я должна встретиться с Мятлевым и дать ему понять... подготовить его... Надеюсь, в обмороке он не будет. Не забыть бы заказать у Плюшара «Живописный сборник». Времени не хватает ни на что...» «... декабря...Нынче у меня завтракали г. Л. и граф Н. с супругой. Граф Н. сказал, что у нас самая сильная армия в мире. Этого следовало ожидать. В нынешние времена Наполеоны невозможны.

У нас не может быть равных соперников. У меня страшная мигрень после вчерашней ночи.

Мятлев с его умом и происхождением мог бы достичь многого, но лень, пренебрежение к жизни и отсутствие всяких общественных добродетелей погубят его. Барон воротился из Твери в задумчивости. Может быть, там решалась моя судьба?..» «... декабря...Я не жалею, что была снисходительна к Мятлеву. Он притворялся. Я не пыталась его разоблачить. Однако я замечаю, как сквозь притворство вырисовывается подлинная страсть...

Вчера Государь как бы вскользь поинтересовался у барона, отчего он прячет меня... Вот странно!

«Что же вы ответили Государю?» — спросила я, глядя на его растерянное лицо. Приятно видеть его растерянным! И жалко... «Я сказал, что мне лестно проявление его интереса», — ответил он. Что же последует?.. Нынче я отказалась ехать в оперу под предлогом мигрени. Барон был совсем растерян и поехал один...» Да, резон в моих опасениях был, и не случайный. Раставляя перед Мятлевым свои потешные и не слишком притязательные сети, баронесса не забывала и о главной цели и только и ждала благоприятного сигнала. Она никак не могла забыть, как однажды на балу, после того как государь протанцевал с нею, его взгляд всякий раз отыскивал ее в самой гуще упоенных дам и кавалеров и мягкий свет его больших глаз достигал ее и не велел о нем забывать. В торжественном и жадном легкомыслии двора это не могло остаться незамеченным и вскоре стало достоянием многих. Почувствовав угрозу, я и попытался как нибудь потоньше намекнуть моему князю, что ситуация складывается не в его пользу. Он не придал значения моим намекам.

Они не охладила его, даже напротив — распалили, однако развязка обещала быть скорой.

Действительно, как я и предполагал, вскоре прелестный но ненадежный экипаж любви, в котором князь катил со своей пассией, ринулся с крутой горы и разбился в щепки. Мятлев посетовал вслух на свою неудачу, не забыв упомянуть имени своего соперника на исповеди, рассказав священнику о мучившем его чувстве ненависти к некоему Николаю.

— Кто сей муж?

— Мой сосед и дворянин, — ответствовал Мятлев шепотом.

— Смирись и прости его.

Выходя из церкви, Мятлев горько рассмеялся. Проделка отдавала мальчишеством, а свежей раны не залечила. Князь почувствовал себя еще более униженным. Из церкви он отправился пешком, чтобы охладиться на январском морозе. Однако, хоть и было солнечно, ветер проникал в душу, и шинель, подбитая мехом, почти не спасала от ледяных игл. Вдобавок ко всему, усиливая сумятицу в чувствах, все явственней раздавался за спиной тяжелый скрип чьих то шагов, словно тайный соглядатай неотступно брел следом. Пешеходов было мало.

Мятлев несколько раз оборачивался, скрип тотчас прекращался. Он останавливался на миг, шаги смолкали. Двигался дальше, и они возникали вновь, ни ближе, ни дальше, и звучали они отчетливо и тяжело и вразнобой с его собственными, нечеткими и торопливыми. Он крикнул извозчика, прикрыл озябшие ноги ветхой стеганой полстью и, едва лошадь тронулась, вновь услыхал знакомый скрип. Лошадь побежала — шаги зачастили. Он в отчаянии обернулся, и они отстали и заглохли.

Дома он распорядился запереть двери покрепче и никого не принимать, кроме разве «той дамы», меня да хромоножки, ежели вдруг объявится в Петербурге.

Он словно предчувствовал: хромоножка не замедлил явиться, в комнате швырнул шубу Афанасию, а когда тот удалился, сорвал накладную бороду, чмокнул князя в бледную щеку и при этом усмехнулся.

— Целую вас в щечку. Примите скромный дар изгнанника. В этом государстве, чтобы не сказать хуже, вы единственный, кого мне не противно целовать... Хотя это — не самое приятное, что можно подарить такому прекрасному одиночке, как вы... Да у меня и нет ничего кроме этого. Одно достоинство, чтоб не сказать хуже...

Он выслушал рассказ Мятлева о злополучной его любви и скривился.

— Я вас любил за то, что вы холодны ко двору, а вы сунулись, чтоб не сказать гаже, в это стойло. Или вы в самом деле испытываете восторг? Вы ходили к этой даме напомаженным?

Да?.. Болтали вздор? Ради чего? У нее что, бюст хорош?.. (Действительно хорош, подумал Мятлев.) И вы там мямлили всякую околесицу... А этот, чтоб не сказать хуже, наместник бога на земле, блюститель нравственности и морали, наш Медведь, который больше всего боится ограничения собственной власти, этот то, вы знаете, как он разговаривает с женщинами, с женщиной, которая, чтоб не сказать хуже, ему приглянулась? «Подойди ко мне, милашка (князь ловко скопировал позу Николая Павловича). Ну ка, ну ка, покажись. Да ты прелесть! Где это тебя до сих пор прятали? Ха ха... Уж не от меня ли?» — «Я счастлива, ваше величество!..» — «Разве от меня можно спрятаться? Ну ка, отвечай...» — «О, ваше величество!..» — «Ну, ладно, ладно, вижу, как ты сгораешь... За чем же дело стало? Идем ко мне в комнаты... Только, пожалуйста, сделай вид, что ты идешь познакомиться с моими портретами...» — «О, ваше величество!..» — «Ты бывала у меня в комнатах? Нет? Так смотри же, как скромен твой монарх.

Подойди поближе, поближе, я тебе говорю... Это что у тебя там, а?..» — «Ах, ваше величество!..» (Мятлев расхохотался.) И тому подобное, чтоб не сказать хуже. А прекрасный князь льет слезы, представляя, как его даму ведут к тирану под штыками... Да они все потаскушки и только и ждут счастливого случая. Им нужна грязь... Они все там — смесь монгольской дикости, византийской подлости, прикрытых европейским платьем. Смесь необразованности с самоуверенностью. А вы то!..

История князя Андрея Владимировича Приимкова, или хромоножки, как за глаза и беззлобно называл его Мятлев, была поучительна.

Представитель одного из древнейших родов, обладатель значительного состояния, он был человеком, обойденным судьбой и потому глубоко несчастным. Высокий ум в соединении с заносчивостью, стремление к знаниям и самонадеянность, безумный огонь тщеславия и неказистая внешность в сочетании с давней хромотой, апломб и одновременно манера держать себя без достаточного достоинства — какое сумасбродство природы! Учился он блестяще, в нужный момент не сумел угодить, и фортуна от него отвернулась, уже в ранней молодости прервав его стремительную карьеру, ибо в нашем высшем кругу, как известно, по одежке встречают, а по уму выпроваживают... Женщины им пренебрегали, политическая карьера сияла другим. Он решил посвятить себя науке, ибо занятия политикой при независимости суждений были чреваты опасностями. За что же он принялся? Великолепная память, действительно незаурядные способности и жгучая обида на двор, презревший его, привели молодого князя к изучению генеалогий дворянских родов России, к проникновению в подноготную их. Описание родословных древ было занятием любопытным и до известной степени безопасным.

Наконец появился в свет сборник заметок, именуемый «Российские древа», что было замечено обществом с удивлением и одобрением. Маленький успех вскружил голову молодому гению. Окрыленный, он отправился в Париж, где титул и научные изыскания сделали его на первых порах желанным в высших кругах французского общества. Под псевдонимом он издал книгу, в которой поделился с французской публикой сведениями о важнейших дворянских родах, используя всевозможные запрещенные факты, не лишенные политической остроты.

Распоясавшийся молодой автор был счастлив, что сумел сообщить в своих изысканиях замалчиваемую подробность о Михаиле Романове, который в семнадцатом веке под присягой принял конституционную хартию, предложенную ему земским собором. И она просуществовала в России в течение шести лет! Кроме того, он проехался по адресу безнравственности Петра Великого и его окружения, то есть задев прадедов нынешних своих врагов, не забыл упомянуть и современных вельмож, имевших в жизни своей касательство, с одной стороны, к убийству Павла I, а с другой — к осуждению декабристов. Короче, разразился невообразимый скандал.

Одни были возмущены его политическими разоблачениями, другие — антипатриотизмом, третьи же, как это ни смешно, гневались, что их фамилий не оказалось в скандальной хронике.

Ему велено было вернуться в Россию. С тайным страхом в сердце князь отправился в Петербург, где его судьба внезапно разрешилась сравнительно мягко. Современники ожидали для молодого автора по крайней мере Сибирской каторги, а ему всемилостивейше было разрешено проживать в государстве, во всех его частях, за исключением, правда, северной столицы. «Его величество не упускает из памяти, с какой готовностью вы воротились из Парижа», — заявили князю в Третьем отделении. Однако, радуясь легкому наказанию, князь знал, что помогло ему: именно в это же время известный Головин прислал из Парижа составленный в очень резкой форме отказ вернуться на родину.

Теперь, проживая в тульском своем имении, князь изредка наезжал в запретную столицу, пользуясь накладной бородой, глубокой шапкой и наемным экипажем. Он приезжал на короткие сроки, обязательно навещал Мятлева, видя в нем возможного единомышленника, и, не объявляясь, уносился обратно, обогащенный отрицательными впечатлениями.

— Барон Фредерикс?.. Ах, этот... — скривился хромоножка. — Он не из германских Фредериксов, а из курляндских. Титул свой он унаследовал от двоюродного деда, чтоб не сказать хуже. Там была какая то история... Но он обыкновенный прихлебатель, нет, не шпион, а прихлебатель, шпионство ему не с руки, чтоб не сказать хуже... Вы знаете мое отношение к нынешнему правлению, и я был бы рад услыхать, что каждый второй — обыкновенный шпион, но я стараюсь быть справедливым. В науке нельзя руководствоваться личными антипатиями.

Хотя не исключено, что нас подслушивают... — хромоножка усмехнулся, — ваш человек, к примеру, или некто, висящий в дымоходной трубе вниз головой, — он выглянул в окно, слегка отогнув штору, — или вон тот одинокий мечтатель, который мерзнет под вашими окнами...

По улице, за оградой, действительно прохаживалась смутная фигура в длинном пальто, закутанная в башлык.

Мятлев нервно рассмеялся, вспомнив преследовавшие его тяжелые шаги.

— Что касается Афанасия, — сказал он твердо, — то вы дали маху.

Внешность Приимкова была далека от совершенства. Невысокий, худой, со впалой грудью, с лицом отчаявшегося монаха, с маленькими пронзительными, все отмечающими глазками, одетый в последней моды парижский костюм, отменно новый, но уже непоправимо измятый, Приимков являл собой зрелище незаурядное и грустное. Он любил поговорить, высказываясь и выплескивая накопившийся в душе яд, при этом отчаянно жестикулируя, однако передвигаться приучил себя медленно, скрывая хромоту.

— Ладно, ладно, Афанасий Расфанасий, — сказал он, морщась, — я имею в виду шпионов вообще. Шпионаж в России — явление не новое, но крайне своеобразное.

Европейский шпион — это, если хотите, чиновник известного ведомства. Вот и все. У нас же, кроме шпионов подобного типа (мы ведь тоже Европа, черт подери!), главную массу составляют шпионы по любительству, шпионы бессребреники, совмещающие основную благородную службу с доносительством и слежкой, готовые лететь с замирающим сердцем на Фонтанку и сладострастно, чтоб не сказать хуже, докладывать самому Дубельту о чьей то там неблагонамеренности. Шпионство у нас — не служба, а форма существования, внушенная в детстве, и не людьми, а воздухом империи. Конечно, ежели им за это ко всему же дают деньги, они не отказываются, хотя в большинстве своем, закладывая чужие души, делают это безвозмездно, из патриотизма и из патриотизма лезут в чужие дымоходы и висят там вниз головой, угорая, но запоминая каждое слово.

— У нас голландки облицованы мощным старинным изразцом, — засмеялся Мятлев. — Сквозь него не проникают звуки. Послушать вас, и жить нельзя.

Зерно, брошенное случаем, медленно прорастало, и его бледные побеги уже показались из почвы, и Мятлев, как бы играя, притронулся к горячим малиновым изразцам, выпуклым и витиеватым. Он начал со стыдливой улыбкой выстукивать их костяшками пальцев, словно молодой и неопытный врач грудь обнаженной красотки, и ощутил, как что то отозвалось в печной глубине, как будто вздрогнуло, словно и впрямь было молодым живым телом.

— Ну, вы прямо волшебник, — сказал он хромоножке, — там, кажется, действительно кто то есть...

— Что? Кто? — встрепенулся Приимков. — Да вы что?.. А а а, так велите затопить все печи да ветоши туда, ветоши побольше, шишек хорошо бы, шишек бы! — Он проковылял к окну, отогнул штору. — Ну вот, и этот на месте. Вот черт!

— Послушайте! — вдруг крикнул Мятлев, кивая на печь. — Да вы только послушайте...

За плотной чешуей малиновых изразцов, где то в самой глубине дымохода, что то отчетливо зашуршало, заплескалось, треснуло.

Приимков прислушался, скривился по своему обыкновению и уставился на Мятлева пронзительными глазками.

— Ну, знаете... Да вы сошли с ума, чтоб не сказать хуже! Мятлев хотел рассмеяться, но не смог. Он распахнул тяжелую дубовую дверь и выглянул в коридор. Из печной топки вылетали языки огня, освещая мрак. Афанасий, весь в красном, точь в точь дьявол, с красною же книгой в руках, поблескивал красными же зрачками и скалился в улыбке. Князь велел ему: немедленно, сейчас же, не откладывая, придумать что нибудь, какую нибудь дурацкую штуку, а они с хромоножкой тем временем понаблюдают сверху;

только сию же минуту, мгновенно, покуда этот, внизу, еще не исчез и не оставил их в мучительной неизвестности.

Афанасий тут же оценил ситуацию, изысканно поклонился и, не переставая скалиться, исчез в красном дыму. Оба князя, задув в комнате все свечи, припали к окнам. Ранние зимние сумерки не успели еще загустеть, и все было хорошо видно. Неизвестный в башлыке продолжал медленно прогуливаться вдоль чугунной ограды, не обращая внимания на дом, словно погрузившись в какие то несладкие раздумья. Из этого состояния вывел его стук калитки. Он вздрогнул и обомлел — перед ним стоял господин странного вида. Он был в легкой черной крылатке, в стоптанных валенках, на голове возвышался старинный поношенный цилиндр с высокой тульей, руки были в белых летних перчатках, тяжелая трость с набалдашником усугубляла его неправдоподобие.

Он снял цилиндр, приветствуя незнакомца в башлыке. Тот поклонился и проследовал дальше. Так они разошлись, дошли каждый до своего конца ограды, повернулись и начали сходиться вновь. У калитки они поравнялись, и господин снова приподнял цилиндр. Так повторилось несколько раз, покуда Афанасий (а это был он) не сказал человеку в башлыке:

— Как странно, если позволите, который уж год прогуливаюсь здесь, для моциону, а вас, сударь, вижу, если позволите, впервые.

Человек в башлыке нехотя остановился, пошмыгал красным носом, смахнул с него капельку, покрутил головой, но ничего не ответил.

— Уж не новый ли сосед? — продолжал меж тем Афанасий как ни в чем не бывало. — Вот мой дом, если позволите. Рад буду видеть вас у себя... Мне врач прописал моцион от сгущения крови. Когда на вечерней заре совершаешь его, кровь разжижается. И для печени, если позволите, очень полезно... — Он приподнял цилиндр. — Маркиз Труайя... С кем имею честь?

— Здесь князь Мятлев проживают, — мрачно сказал человек в башлыке.

— А я что говорю? — с достоинством отпарировал Афанасий. — Я что говорю? Поверите ли, сударь, три года назад печень моя была на вершок шире, чем ей полагается... Все ухищрения врачей не дали никаких результатов. Дворцовый врач, немец, если позволите, господин статский советник Кунце приказал мне совершать моцион на вечерней заре... Сразу полегчало... Да, с кем же имею честь?

Человек в башлыке был обут в потрескавшиеся холодные сапоги. Он, видимо, отчаянно замерз, ибо беспрерывно пристукивал ногами, приплясывал, топтался, взглядывая на Афанасия то со злобным отчаянием, то с испугом, то с мольбой.

— А после моциону, если позволите, — продолжал Афанасий, — я тотчас бегу в дом, к печке, принимаю бодрящих напитков, грею спину и душу. С кем же имею честь?

— Каких напитков? — спросил окоченевший незнакомец и стряхнул новую капельку с носа...

Афанасий не торопился. Он взял несчастного под руку, подтолкнул и медленно повел вдоль ограды.

— Я, если позволите, водку эту не люблю, — сказал он доверительно. — От водки мигрени по утрам, опять же вздутие и прочая чертовщина. После моциону, когда вас морозцем пробрало, вам надлежит принять грог...

— Не слыхал, — сказал незнакомец, сотрясаясь от холода.

— Сударь, — остановился Афанасий, — не лучше ли нам пройти в дом, где я напою вас грогом? Клянусь, не пожалеете. (Незнакомец поспешно отдернул локоть.) Впрочем, ежели вам нынче недосуг, мы совершим это завтра. Ведь вы, если позволите, теперь каждодневно будете здесь прогуливаться, и я тоже... Давайте уж запросто, по соседски. (Человек в башлыке отступил на несколько шагов.) А вы мне нравитесь.

— До свиданьица, — прохрипел незнакомец, — премного благодарны, — и двинулся прочь, почти побежал.

Оба князя с нетерпением ждали Афанасия. Они потребовали подробного рассказа о свидании и горячо одобрили поведение Афанасия, и посмеялись над незадачливым шпионом.

— Знай наших, — сказал хромоножка восхищенно. — Ай да Фонарясий!

— Афанасий, если позволите, сударь, — поправил слуга, церемонно откланялся и вышел.

— Вот видите, князь Сергей, — проговорил хромоножка вдохновенно, — вот видите, какая живая иллюстрация к моему рассказу. А вы растяпа, чтоб не сказать хуже.

...Кстати, после той идиотской дуэли мы расположились с Мятлевым в его комнате в покойных креслах, обитых голландским ситцем, пружины в которых уютно и отдаленно позванивали, в комнате, где пять венецианских окон горели под осенним солнцем и на золотом фигурном паркете пылало пять бесшумных костров, в которые были погружены наши ноги.

Мы сидели, подобно кочевникам, изогнувшись, расслабленно раскинув руки, полуприкрыв глаза, и пили ледяную водку, и крепенькие молодые огурчики свежего посола с хрустом раскалывались на наших зубах. Мы молчали, заново, уже в который раз переживая собственную жизнь, выуживая со дна сознания те ее блестящие осколки, которые уже начинали тускнеть, подернувшись ряской забвения. Изредка мы взглядывали друг на друга, и тогда передо мной вспыхивала внезапная обворожительная и чуть чуть виноватая его улыбка, словно мы одновременно думали об одном и том же, и он стыдился своих воспоминаний.

Над нами простиралась по всей стене чужая, далекая страна, и давно минувшее время завершало свой горестный оборот, и горсточка обреченных скуластых туземцев все так же не помышляла о своем скором и неминуемом конце. И там, в этой обреченной толпе, по прежнему выделялся человек с европейским лицом, высоколобый, со взглядом, исполненным благородства, но в этом взгляде уже таилось предчувствие гибели и бессилие перед неумолимостью природы. Конкистадоры со злодейскими физиономиями подкрадывались к ним с левого края полотна. Им уже мерещились запоздалые крики раненых и стоны умирающих, и смуглые остывшие тела. Они уже в мечтах распределили между собой добро туземцев, которое должно было попасть к ним в лапы: тяжелые золотые слитки и нечистоплотные индейские жены, которых они мысленно уже обнимали, не брезгуя, ибо сами имели еще смутное представление о чистоплотности. Грязные, вшивые сорочки с кружевными воротниками и башмаки с деревянными пряжками вызывали в них чувство превосходства и придавали им храбрости. Их бородатые и немытые лица казались им верхом совершенства. Холопы у себя на родине, привыкшие зависеть и повиноваться, не раз битые кнутом и терпевшие насмешки аристократов, они сладострастно мечтали о власти и с упоением торопились заполучить ее хотя бы здесь, на этом чужом беспомощном берегу. Лишь миг оставался до того момента, когда должна была удовлетвориться их беспощадная жажда насилия и власти, а те, по детски доверчивые, гостеприимно протягивали к ним свои смуглые руки, не подозревая, что уже обречены и что райские врата — это единственное, на что они могут рассчитывать. Господа, наша высокородность и изощренный состав крови, утонченное воспитание и изысканность манер, наша приверженность к философии и благородный блеск глаз, даже и это все не ограждает нас от ненасытного микроба холопства, проникающего в наши души самыми невероятными путями. Где же защитные средства от него и что сулит нам избавление? Неужели род человеческий, совершенствуясь, не в силах противостоять этому ничтожному существу, разъедающему племя людей? Поглядите вокруг и на самих себя. В самонадеянном своем раже мы проглядели, что и нас уже коснулась эта зараза и мы в наш то золотой век, когда корабли движутся с помощью пара и уже локомотивы дымят и мчат нас вместо медленных, капризных и хрупких экипажей, когда мысль человечества устремляется в небеса, надеясь снабдить нас прозрачными крыльями, в наш то золотой век, когда литература уже достигла обнадеживающих высот в строках Александра Пушкина и ныне здравствующего господина Тургенева, выше которых уже ничто невозможно, — неужели в наш то золотой век мы, подобно темным предкам, с тайной ненавистью к собрату своему тоже стремимся самоутвердиться за его счет;

и зависть, и злоба, и страсть подавлять — неужели это все, чем мы владеем? Так где же совершенство? В чем оно? В изяществе нарядов? В умении приподнять цилиндр? Пусты наши души и холодны глаза перед лицом чужой жизни. С самого раннего детства мы точим оружие друг против друга, и каждый тайно надеется, что именно ему повезет и судьба именно его великодушно и торжественно возведет надо всеми. И этот ничтожный микроб, разъедая наши внутренности, принуждает нас лицемерить и лгать, изворачиваться и подобострастничать, чтобы приблизиться и наконец вонзить нож в мягкую спину врага, а после, поплясав на трупе, провозгласить себя единственным... И для этого, только для этого мы не ленимся ковать стальное смертоносное оружие, и мы с восторгом изучаем искусство владения им и поощряем сами себя в этом, с восхитительной наглостью утверждая, что это якобы в целях самозащиты. Когда же нам удается использовать его, мы используем его с легкостью и торжествуем, видя себя еще на шаг продвинувшимися к заветной цели. Но этого нам кажется мало, и рядом со стальным оружием мы носим при себе набор прекрасных и испытанных средств: ложь, клевету, угодничество, которые пострашнее кинжала. И так всегда. Что же цивилизация? Почему же она не облагоражи вает и не очищает, и не излечивает нас?.. Во все века и времена рождаются одинокие гении, которых не заботит жажда власти и насилия над другими, но они сами становятся жертвами собственных собратьев, которые клянутся впоследствии их святостью, собираясь на очередное темное дело. История идет вперед, цивилизация хорошеет и самодовольно показывает себя со стороны фасада, за которым по темным углам продолжают убивать беспомощных гениев, выжимая их и беря у них для собственных удобств плоды их мучительной, вдохновенной и короткой жизни.

«...Как вам понравится известие о том, что этот человек, пренебрегая приличиями, пролез в семью всеми уважаемого господина барона Фредерикса и оставил там весьма недвусмысленные следы своего злодеяния? Конечно, госпоже Фредерикс следовало бы относиться к его притязаниям с большей сдержанностью, но это лишь усугубляет его вину, подчеркивая его настырность и отсутствие всяких устоев. Мало того, он так задурил ей голову, что она почти открыто навещала этого человека в его развратном доме.

Почему я пишу об этом? Казалось, мне не следовало бы совать свой нос в чужую личную жизнь, но отчего же, позвольте спросить, в то время как большинство верноподданных старается из последних сил принести пользу своему отечеству, такие, как этот человек, противопоставляя себя остальным, погрязают в разврате, в ничегонеделанье, разрушая святые устои нашей жизни?..» (Из анонимного письма министру двора его величества.) Мятлев молчал, отсиживался дома, почитывал своих греков и как будто не вспоминал злополучную историю. Лишь однажды наедине с собой попытался позлословить на эту тему, но саркастическое искусство хромоножки было ему чуждо и его легкие стрелы относило ветром.

Сразу же после разрыва с баронессой Мятлев испросил себе полугодовой отпуск, ссылаясь на старую рану. Прошение пошло по инстанции и достигло государя. Мы с замирающими сердцами ждали решения. Но, к счастью, все произошло без осложнений и даже, напротив, слишком поспешно, словно кому то доставляло удовольствие хоть на время вычеркнуть князя из списка самых блистательных представителей гвардии. Тогда мы долго ломали голову, размышляя, что бы это могло значить, но потом согласились, что при всех тяжелых и угнетающих свойствах характера государя нельзя все же отказать ему в стремлении хоть изредка быть великодушным. Однако при всем этом можно было, конечно, не сомневаться, что его орлиный взор достает далеко, добродетельное сердце горит не напрасно, а бодрствующий ум помнит отменно.

— Вы еще молоды, — говорили Мятлеву, — а государь может воспринять это как вызов...

Но корабль уже отвалил от берега, и не рисковать было невозможно.

Наступила весна. Все вокруг расцветало, набухало, радовалось. Невероятные ароматы земли и свежей зелени устремлялись в небо, и хотелось воспринимать мир с одной лишь прекрасной стороны. Однако Мятлев начал жаловаться вдруг на дурной сон, на постоянное предчувствие несчастья.

— Мне надо уехать, — сказал он, — куда нибудь подальше, найти какой нибудь прелестный уголок, где никого нету... Жить там, собирать гербарии.

О, где вы, прелестные уголки, куда не ступала нога человека и где можно собирать гербарии?

Кстати и словно затем, чтобы рассеять жалкие остатки маячащего миража, поздним вечером в трехэтажной деревянной крепости Мятлева объявился нежданный гость.

Мятлев принял гостя, как и полагалось старому несчастливому холостяку принять представителя иной, счастливой жизни, обремененного благополучием, благорасположением высших сил, обладателя ясных целей, здоровых мыслей и изящной самоуверенности.

Он приготовился увидеть знакомое невысокое рыжеватое сооружение из мундира и звезд, однако барон Фредерикс оказался в темном сюртуке да к тому же со странным клетчатым шарфом на шее.

Все оказалось проще, чем можно было бы предположить, и через десять минут они уже беседовали как старые знакомые, и барон не отказался от чая с ликером, а затем как то незаметно перешел на водку, которую предпочитал хозяин.

— Вот видите, — сказал барон, удовлетворенно жмурясь, — как вы располагаете... Я уже не говорю об обеде, который у меня скромен и трезв и начинается с ботвиньи, а оканчивается апельсинами, что же касается до ужина, то у меня его попросту нет. Вот видите.

Мятлев не воспринял этих слов как полное ему прощение, однако настороженность его не усилилась. Во всяком случае, сказанное бароном можно было вполне понимать как то,. что он, произнося все это, не намерен примитивно сводить счеты. Какие уж тут счеты?

После второй рюмочки Мятлев смог позволить себе даже расслабиться и почувствовать себя равноправным в неторопливой мужской беседе. Уж если гость был не во фраке и не при звездах, если он не начал с упреков или сетований, да если к тому же был тих и даже печален, словно сам провинился перед хозяином, так чего же было опасаться? Капризная тень баронессы не витала над ними. Разговор обходил ее стороной и готов был влиться в уже знакомое русло политических предчувствий, как вдруг с поблекших и будничных уст барона сорвались как бы ничего не значащие слова.

— Вот видите, — сказал барон, — здравомыслие позволяет нам с вами быть справедливыми и не прибегать к решительным мерам, тем более что решительные меры в подобных деликатных обстоятельствах обычно ничего не решают, — он засмеялся. — Мы теперь с вами одинаково отставлены, подобно двум старым стульям, которым предпочли кресло... Будем же расценивать это не как укор нашим с вами несовершенствам, а как гимн нашей заурядности. Лично я не обольщаюсь на свой счет... — он впился своими полузакрытыми глазами в лицо князя.

Тут Мятлев понял, что от разговора не уйти, что это и есть тот самый разговор и что барон, еще более налакавшись, начнет выкладывать все и, не дай бог, пустит слезу... И Мятлев отхлебнул как следует из своей посудины, чтобы нападение не застало его врасплох, но барон, как ни странно, заговорил о другом, уже более не упоминая ни баронессы, ни случившегося злополучного треугольника, в котором кто то четвертый повисал в воздухе, не имея своего угла. И чем больше барон отхлебывал, тем все больше отдалялся в своем монологе от первоначальных страстей, и все больше розовело его свежее здоровое лицо, и, наконец, когда оно словно окончательно поюнело, приобретя однозначный вид, при котором море по колено, а слава нужна не для денег, а для души, барон сказал:

— Я всегда симпатизировал вам... печальные темы, над которыми трудно шутить, мы предаем забвению... Как сказала однажды одна умная дама: постоянство — это продолжительность вкусов. Что?.. Вот видите, мы с вами можем оказаться в качестве свидетелей еще одного подтверждения этой истины. Но не будем примитивно откровенны, а лучше прикинемся безумцами, чтобы не лишать себя права говорить.

В этом свободном, очаровательном и маловразумительном потоке признаний Мятлев усмотрел некоторый камуфляж, которым владелец незабвенной Анеты пытался прикрыть расстройство чувств. «Он, и верно, прикидывается безумцем, чтобы выговорить мне все и даже задеть меня... Да я не понимаю...» — подумал Мятлев.

Внезапно, прервав себя на полуслове, барон исчез так же, как и появился.

В течение нескольких дней воспоминания об этой встрече продолжали беспокоить Мятлева, однако все погасло, как стало известно, что у баронессы с государем ничего не вышло.

То ли она ему не угодила, то ли он был не таков, каким его рисовали злые языки. Во всяком случае, сетования барона утратили свой смысл и его потуги на самопожертвование представлялись издалека еще суетней и еще печальней.

Однажды на углу Большой Морской Мятлев отпустил коляску и пошел по Невскому, намереваясь посетить книжную лавку.

Стоял великолепный полдень середины весны, из тех редчайших полдней, которые особенно ценимы в суровом Петербурге.

Публики было довольно много, одежды были преимущественно ярких тонов, наполовину уже летних;

оживленный говор бодрил. О печальном думать не хотелось.

Внимание князя было привлечено одной молодой дамой, которая заметно выделялась в толпе. Она двигалась навстречу князю слишком поспешно, обгоняя медленно текущий людской поток. На ней в отличие от толпы было глухое черное платье. Шляпа не покрывала ее голову, и светлые волосы свободно опускались на плечи. Неподвижный взгляд был устремлен куда то вдаль, словно она двигалась вслепую. Дама была довольно высока, стройна, легкая сутуловатость придавала ее облику отчаяние. Лицо ее показалось Мятлеву прекрасным и полным скорби. Он обернулся, провожая ее взглядом, но она как возникла, так и исчезла, смешавшись с весенней публикой.

Внезапно, как это тоже случается в Петербурге, косая тень откуда ни возьмись наползла на беззащитное солнце, краски кругом померкли, и крупные капли дождя забарабанили по мостовой, по тротуарам, прибивая пыль и распугивая прохожих.

Послышались восклицания, смех, краски перемешались, всадники пришпорили коней, экипажи затарахтели оглушительней, кое где над головами вспыхнули зонты, но дождь усилился, и все пешеходы ринулись в ворота домов, попрятались по магазинам, по кофейням, спасаясь среди случайных укрытий, кто где мог. А дождь все усиливался, и уже не капли, а стремительные струи со свистом впивались в землю. Начинался ливень, и где то вдалеке прогрохотал гром.

При первых же каплях Мятлев забежал в кондитерскую и через стекло витрины стал наблюдать, как спасаются остальные. Невский, насколько хватало глаз, вымер.

Разбушевавшаяся стихия одна господствовала на нем, да кое где виднелись одинокие извозчики, которым некуда было укрыться.

И тут он снова увидел ту самую давешнюю молодую даму. Теперь она возвращалась обратно, не замечая потоков воды, не слыша грома;

вода окружала ее сплошной стеной, отяжелевшее черное платье еще плотнее облегало ее тонкое тело, еще заметнее обозначилась сутулость, но прекрасная голова теперь уже была опущена, и ступала молодая дама медленно, словно надобность торопиться отпала, охлажденная дождем.

Впрочем, дождь ли был тому причиною? Какие несчастья согнули это худенькое стройное тело? Какая жестокая тайна была сокрыта в глубине ее души?

«Ах, — подумал Мятлев по возможности спокойно, — еще одна жертва доверчивости...» Но молодая печальная дама медленно проплывала за стеклом витрины, окруженная потоками ливня, и нельзя было без боли глядеть ей вслед.

Чей то пронзительный крик раздался неизвестно где: то ли в кофейне, то ли на проспекте.

В зале смолк оживленный говор, и все стихло. Прогрохотал гром. Белое пламя лизнуло витрину.

Тяжелая карета, единоборствуя со стихией, разваливаясь на ходу, вынырнула из за угла.

Четверка серых лошадей колотила копытами по воде.

Какая сила толкнула Мятлева из уютной кондитерской, непонятно, но он выбежал на проспект и тут же вымок до нитки. Карета стремительно накатила, Мятлев успел увидеть дикие глаза лошади, разинутую пасть форейтора, протянул руки и обхватил тонкое тело молодой дамы и потащил его прочь, хотя оно сопротивлялось, извивалось, билось, а ливень бушевал, молния сверкала, удары грома слились в беспрерывный грохот, пахнуло холодом, пена клокотала вокруг них, и каждый их шаг казался шагом в бездну.

— Сударыня, — позвал Мятлев, пытаясь ее образумить, но даже сам себя не расслышал.

— Сударыня! — крикнул он во всю силу, но крик прозвучал едва различимо, будто захлебнулся в потоке воды.

Весь прочий мир утвердился в кондитерских и воротах домов и выглядывал оттуда с любопытством и отчуждением. Мятлев ухватил ее покрепче.

— Оставьте меня! — крикнула она.

Было мгновение, когда ему показалось, что она осиливает его. Они извивались под дождем в обнимку, и чаши весов застыли на одном уровне. Затем он с внезапным ожесточением, и сам уже полурастворенный в ливне, сумел одолеть ее и потащил за собой к спасительной трактирной двери, так счастливо вдруг проглянувшей сквозь мрак и вихрь. Он не ощущал ее сопротивления, не слышал, что она такое выкрикивала: угрозы, мольбы или слова благодарности. С упорством маньяка он втолкнул ее в дверь, раздвигая плечами толпящихся на пороге людей, давил им ноги, попадал локтями им в ребра, не слышал проклятий и все продвигался, пробивался с таинственной своей добычей туда, в самую глубину, мимо обомлевшего швейцара, который вдруг узнал князя и попытался ему поклониться, но не успел, так как безумный князь и вымокшая орущая ведьма пронеслись мимо, прямо на хозяйскую половину, и дверь захлопнулась за ними с оглушительным стоном.

Через мгновение в тесной душной гостиной оказалась прелестная компания: сам хозяин трактира Савелий Егоров, похожий на резво скачущий шарик, с наглостью и подобострастьем во взоре;

его чахоточная испуганная жена в напрасных папильотках;

его молодящаяся разбухшая дочь, напоминающая формами отца, в голубом переднике и с подносом в пухлых руках;

служанка с рябым лицом, и жандармский полковник фон Мюфлинг в мундире, изрядно пьяный;

и еще какие то люди, напоминающие одновременно и ближайших родственников хозяина, и случайных прохожих.

Савелий Егоров тотчас признал Мятлева по прежним его буйствам, и, хотя князь показался ему на сей раз невменяемым, он принялся резво кататься, кружиться, выкрикивать хриплым голосом распоряжения, и все вокруг него завертелось, загомонило, появилась вода в стакане на случай обморока. и уксус, и полотенца, и теплый халат, и грелка, и еще халат.

— Водки! — крикнул Мятлев, с силой усаживая свою разгневанную пленницу на диван кровавого цвета. — Да сядьте же!..

— Господа, выйдите отсюда, — сказала жена хозяина остальным.

Служанка подала рюмку водки, и Мятлев поднес ее неизвестной, сотрясаемой ознобом и рыданиями.

— Ваше сиятельство, — подкатился к Мятлеву Егоров, — сдается мне, барышне бы лучше на женскую половину перейти...

— Конечно, — согласился Мятлев, — да вы сначала выпейте, сударыня...

Незнакомка. Не трогайте меня...

Фон Мюфлинг (икая). Бдняжка...

Жена хозяина. Прошу всех выйти, прошу всех...

Мятлев. Выпейте, да пейте же...

Незнакомка. Подите прочь...

Фон Мюфлинг. Бдняжка...

Дочь Егорова помогала выпроваживать публику. Незнакомка, не утирая слез, не опуская голову, молча рыдала, отталкивая рюмку с водкой. Тут снова ожесточение обуяло князя. Он кивнул хозяину, и они вдвоем запрокинули голову худенькому существу и влили ей в рот водку.

— Нет! — крикнула она и ударила себя маленьким кулачком по колену. — Нет, нет! — и снова ударила, да так сильно, по мужски, и еще раз, и еще, била и кричала: — Ну что вам от меня надо?! Господибожемой, злодеи, разве я вас просила?.. Да не лезьте вы с вашими благодеяниями!.. Как вы смеете принуждать меня, господибожемой!..

— Сударыня, сударыня, — просил Егоров, с ужасом глядя на князя, — сударыня, позвольте проводить вас... в комнату, сударыня... к моей супруге... Там вам будет удобнее обсушиться... Сударыня...

— Господибожемой, какой ужас! — кричала незнакомка, ударяя себя по колену.

Но теперь уж Мятлев был исполнен такой решимости, что никакие мольбы и проклятия не в силах были его поколебать. По его властному знаку присутствующие женщины подхватили под руки это побледневшее, встрепанное, мокрое, рыдающее создание и, окружив плотным кольцом, повели утешать и обсушивать. Она уже не сопротивлялась.

«Господибожемой! Господибожемой!..» — Звенело в ушах у князя, пока он сам, покинутый всеми, приводил себя в порядок. Действительно, «господибожемой», — поглядеть со стороны, какое насилие над бедной женщиной, какое свинство, «господибожемой»...

Вдруг дверь растворилась, и ввалился фон Мюфлинг. В его голубых мутноватых глазах плавало сосредоточенное недоумение.

— Князь, — проговорил он с трудом, — сдается, что э т та несчастная дама нждается в помщи... Я гтов...

— О, спасибо, благодарю вас, — заторопился Мятлев, — все будет отлично, не беспокойтесь, я тронут, это очень трогательно с вашей стороны...

— Првда? — сказал фон Мюфлинг. — Оч ч нь хшо, — и вышел, не сгибая колен.

Мятлева кликнули наверх, и он поднялся по шатким ступенькам в кружевную, канареечного цвета комнату супруги Егорова, где на кружевном диване, завернувшись в стеганый халат, сидела его дама. Входя, он очень боялся услышать ее негодующий крик, увидеть бледное лицо и взгляд, полный ужаса и презрения, но ничего подобного не случилось. Напротив, легкий румянец бежал по щекам, большие серые глаза со спокойным удивлением глядели на Мятлева, длинные светлые волосы, высохшие и густые, свободно покоились на острых плечах.

— Надеюсь, вам лучше? — спросил он осторожно.

— А ведь я пьяна, — сказала она просто, как старая знакомая, и засмеялась, и тут же прозрачное мягкое тепло заструилось из ее глаз.

— Вот история, — сказал Мятлев. — Вы так дрожали вся, вся были в ознобе... Нельзя было вас не пожалеть.

— С чего бы это? — усмехнулась она не слишком доброжелательно.

Голос у нее был низкий, цыганский, густой. В движениях исчезла торопливость. Казалось, что безмятежность никогда не покидала ее, а все, что произошло, произошло не с нею, и лишь то, как она придерживала халат, этот сжатый кулачок, похожий на детский, вцепившийся в материнскую юбку, лишь это настораживало. Нет нет, а где то там что то там кипело и каждую секунду могло вырваться, и чахоточная супруга Егорова пересчитывала в углу серебряные ложки и не думала уходить, и дочь Егорова, взгромоздив свое рыхлое тело на стул и приоткрыв рот, бесстыдно взирала то на князя, то на его даму. Ложки звенели и мешали ей слушать разговор.

— Маменька, — морщилась она, — да будет вам!

— С чего бы ему меня жалеть? — сказала незнакомка. — Вы сядьте. Вот сюда можно, рядом, вы мне не помешаете. Я совсем пьяна, господибожемой... — и засмеялась. — Ну, что же мы будем делать дальше? Как вы намерены со мной?.. Что вы намерены?.. Он опять будет хватать... Вы опять будете хватать меня за руку, или я могу поступать как мне заблагорассудится?

— и нахмурилась.

— Пожалуйста, — торопливо сказал Мятлев, — я хотел вам помочь... Разве так уж предосудительно мое желание оказать вам помощь, вам помочь?..

— С чего бы это ему мне помогать? Разве я его просила?.. Да я сроду его не просила, господибожемой... Я вас и не знаю, милостивый государь. Да что это с вами: схватили за руку на виду у всех. Вы что, всех так хватаете?

— Нет, не всех, — сказал Мятлев, как мальчик.

— Ах, не всех! Значит, я ему показалась... Значит, ему показалось... Ну, сударь, извините.

Господибожемой, влили водку! Этого еще не хватало.

Вдруг он понял, что она замечательно хороша, просто чертовски хороша, особенно здесь, среди этих кружев, и этих женщин, и этих серебряных ложек, под этими низкими потолками, не ведомая никому, притворяющаяся, что опьянела;

а надо было уходить, но она была так хороша, что это мешало откланяться и выйти.

Супруга Егорова все быстрее, все лихорадочнее пересчитывала ложки. Они уже звенели так, что слова были еле слышны. Подобно серебряным рыбкам, они, оглушительно грохоча и сверкая, пересыпались из ладони в ладонь, затем почему то в миску, затем почему то в ящик, и снова на ладонь, и из ладони в ладонь...

— Маменька, да будет же вам...

В раскрытую дверь вошел фон Мюфлинг на негнущихся ногах. Его голубой мундир на фоне канареечной стены сиял, словно кусочек неба в обрамлении увядшего лета.

— Я свршенно рстерян, — сказал он, пытаясь улыбнуться. — Обспокоен... Н н не нужно ли чво?

Незнакомка взглянула на Мятлева испытующе. Затем решительно прошла за ширму.

— Оч ч чнь хшо, — удовлетворенно выговорил фон Мюфлинг. — Я велю пзвать извз...

вз... звзззз... чка... — потом кивнул на ширму: — Бдняжка... — и исчез.

— Я вас прошу, — нараспев сказала она из за ширмы, — прошу вас выйти вместе со мной... Уж ежели вы так добры и великодушны, так отчего бы вам не выйти?.. Отчего бы ему не выйти со мной?

— Да я жду вас, — обрадовался Мятлев, что все само собой разрешилось и видя в этом какой то тайный сигнал.

— Интересно, с чего бы это ему меня ждать... — бубнила она, одеваясь. — Какой странный, господибожемой.. — и кашлянула.

Медленно и торжественно, сопровождаемые тишиной (ибо серебряный водопад внезапно замер), они спустились с душных кружевных небес и пошли сквозь любопытную толпу по живому коридору. Ей снова пришлось облачиться в сырое платье, и тело ее начинал бить озноб.

Егоров с аккуратной почтительностью катился вслед за ними.

Ливень давно прекратился, но тяжелые тучи висели над городом. Дул резкий холодный ветер, и уже не было вокруг радостной пестрой толпы, а лишь, венчая окончание присутственного дня, растекался теперь, куда ни глянь, поток серолицых людей в поношенных темных мундирах с медными пуговицами. Движения их были однообразны, походка шаркающая;

запах подгорелого лука висел над проспектом, возносился к небу, запах подгорелого лука, квашеной капусты и пота... Их тусклые глаза сливались в один, и в нем, этом громадном глазе, на самом дне его громадного тусклого зрачка шевелилось невзрачное счастье от предвкушения каждодневных благ, навеваемое запахом подгорелого лука.

На мостовой перед трактирной дверью уже стояла наемная карета с предусмотрительно распахнутыми дверцами. Возле нее покачивался, расплывшись в туманной улыбке, фон Мюфлинг, словно встречал гостей на пороге собственного дома.

— Пршу... — и подал незнакомке руку, и помог ей взобраться в экипаж, сам едва не упав при этом.

Мятлев поблагодарил его, с трудом сдерживаясь, чтобы не рассмеяться. Савелий Егоров тронул князя за плечо и шепнул ему по свойски:

— Ваше сиятельство, вы не гневайтесь, однако мои дамы говорят, будто знают вашу даму: знаем, мол, ее... Ее будто все уже знают в том смысле, что она, мол, э э... Ну, знаете, как про это говорят. То есть не только мои дамы, а и прочие... А я ведь знаю вашу доброту... — и засмеялся. — Знаем вас, ваше сиятельство...

— Бдняжка, — сказал фон Мюфлинг, поклонился и на негнущихся ногах зашагал обратно в трактир.

В экипаже она, не стесняясь, прижалась к Мятлеву содрогающимся телом;

голову, пахнущую дождем, склонила ему на плечо, и ему ничего уже не оставалось, как обнять ее, и он обнял.

— Господибожемой, куда мы едем?

— Вы едете ко мне, — с твердой решительностью сказал он. — Буду до конца бесцеремонным.

Протеста не последовало, наоборот, какой уж тут протест. Она лишь вскинула голову, чтобы незаметно мельком заглянуть ему в глаза.

— Какой странный, даже не спросил имя... Какие у него руки, горячие, господибожемой!

Нет, нет, не убирайте... Да что это с вами? Не убирайте, я прошу вас... Долго ли нам ехать?.. И печь, и чай с вареньем?! Господибожемой, это ему ничего не стоит!.. И платье высушим?.. Какой странный: затащил в трактир, чуть руку не вывернул, напоил водкой насильно, напустил на меня каких то грязных чудовищ, а теперь обнял... и теперь тепло, и еще обещает чаем напоить...

— Она счастливо засмеялась. — Да полно, уж не сон ли?.. Ах, если бы грудь прикрыть от ветра...

Мятлев с поспешностью юнца обнял ее другой рукой.

— Какой странный, — засмеялась она, еще пуще к нему прижимаясь. — Даже не спросит, где я живу и не надо ли проводить меня домой... — Это она произнесла уже шепотом, и еще что то вроде: самоуверенность, насилие, истязание, наглость...

Так бормотала, словно засыпая в железных объятиях счастливого Мятлева, двадцатидвухлетняя Александрина Жильцова, мало заботясь, куда ее может завезти наемная петербургская карета.

Ее отец, Модест Викторович Жильцов, был похоронен заживо средь толстых тюремных стен далекого Зерентуя после известного события на Сенатской площади в декабре 1825 года.

Неумолимая судьба сыграла с ним злую шутку, разлучив его, безвинного, с молодой женой, двухлетней дочерью и спокойной, добропорядочной жизнью.

13 декабря 25 года, за день до печального происшествия, прикатил он в Санкт Петербург из своего калужского далека хлопотать по имению, которому грозили всякие беды. Будучи человеком общительным и добрым и имея множество друзей среди гвардейских офицеров, с которыми еще недавно служил перед тем, как выйти в отставку, он не преминул тотчас же по приезде навестить их. Не застав некоторых из них дома, он перенес визиты на следующий день и как раз четырнадцатого декабря сел в сани и отправился по адресам. На Сенатской площади он вдруг увидел каре Московского полка, окруженное толпами любопытных. Решив, что это очередное построение или смотр, и разглядев среди офицеров, разгуливавших перед каре, старых своих знакомых, он выскочил из саней и бросился к ним. Когда же наконец, по прошествии некоторого времени он вдруг понял, что происходит, ибо, оторванный от всего в своей глуши, не мог предполагать ничего подобного, было уже поздно. Войска, которыми предводительствовал сам молодой император, окружили каре. Жильцов в ужасе перед происходящим успел кинуться прочь и благополучно добрался до гостиницы с одной единственной мыслью побыстрее уложиться и на утренней заре гнать обратно в имение. И он действительно уложился, но покинуть столицу опоздал. Кто то его увидел, кто то сообщил, пошли слухи, и за ним явились. Видя в том несчастное недоразумение, Жильцов не спорил, надеясь на быстрое разбирательство. Его препроводили на гауптвахту, где он очутился в соседстве с незнакомым ему интендантом, также арестованным в связи с событиями. Через два дня интендант был приглашен для допроса, а возвратился сияющий и возбужденный.

Оказалось, что его дело счастливо завершилось, ибо, как он рассказывал, выложил чистую правду, а те, мол, что пытались выкручиваться и оправдываться, о судьбе их даже страшно подумать.

— Так моя чистая правда — это полное неведение, — сказал, улыбаясь, Жильцов.

— Э э э, батенька, — засмеялся интендант, — все запираются, сказываясь несведущими.

А запирательство знаете чем грозит?

Действительно, на следующий день интенданта выпустили, а Жильцова повезли допрашивать. Конечно, он и не думал по врожденной порядочности и благородству отрицать, что в злополучный день оказался среди мятежников, так ведь это вот как получилось. Его попросили назвать имена знакомых офицеров, и он простодушно и даже с радостью их перечислил, ибо их все видели, а молчание могли расценить как запирательство.

— Имели ли вы сами когда нибудь случай высказываться неодобрительно в адрес нынешних законоположений? — спросили его.

— Никогда! — с ужасом выкрикнул он.

Тогда его отправили обратно на гауптвахту, посоветовав ему не запираться, а, напротив, все тщательно припомнить, описать и тем самым облегчить свою участь.

Он пометался по своей тюрьме, пострадал, попричитал, размышляя о своей молодой жене, проклиная день, когда решился ехать в Петербург, который схватил его, безвинного, неумолимой пятерней, и принялся писать, припоминая все, что когда либо думал о различных преобразованиях, которые помогли бы его отечеству еще более расцвесть. Признание было отправлено, и о нем позабыли.

В течение долгих месяцев он напряженно ждал, что вот вот за ним явятся, чтобы объявить ему о полной его невиновности, и представлял, как будет все это рассказывать и объяснять своей жене, которой он никак ничего не мог сообщить и которая, по всей вероятности, была в полнейшем отчаянии.

Наконец наступило лето, и в комендантском доме Петропавловской крепости он с ужасом узнал, что лишен дворянства и осужден на долгую каторгу.

В течение нескольких дней после сентенции он пребывал как бы не в себе: никого не узнавал, к еде не притрагивался, разговаривал сам с собой и все время ходил из угла в угол, потеряв сон.

Его молодая жена, кое как сводя концы с концами в маленьком имении, заложенном и перезаложенном, узнала наконец о судьбе, постигшей ее несчастного супруга, и пришла в сильное расстройство, так что уже никакие доктора и никакие снадобья не могли вернуть ей прежнего здоровья.

Заботы и хлопоты по воспитанию маленькой дочери еще придавали ей сил, а с мыслью о том, что он действительно тайно от нее участвовал в заговоре и теперь должен расплачиваться за тяжкие свои грехи, с мыслью этой она кое как примирилась. Теперь она жила ради маленькой Александрины, стараясь дать ей приличное образование, как ни была стеснена в средствах.

Так пролетело несколько лет, как вдруг от него пришло предлинное письмо, и не официальной почтой, а переданное через десятые руки и, таким образом, миновавшее бдительные очи цензуры. И тут она узнала, как все воистину случилось с ее несчастным мужем и что он пострадал невинно и теперь, невинный, осужден на такие нечеловеческие муки. И это, и сознание собственной беспомощности перед лицом государства с его запутанными и сложными делами и намерениями — все это явилось последней каплей. В несколько дней она угасла.

Имение вскоре было продано за долги, Александрину взяла в Москву дальняя и единственная родственница их семьи, и девочка начала новую жизнь, все время помня об отце, о котором столько слышала от матери, и мучительно надеясь на скорое его возвращение.

В Москве ей жилось неплохо. Ее жалели и многое ей позволяли. Она была несколько замкнута, но зато пристрастилась к серьезному чтению, любила музыку. У родственницы в доме проживал родной племянник, единственный ее наследник, милый юноша, студент университета.

Шестнадцатилетняя Александрина внезапно и пылко влюбилась в него. Он отвечал ей взаимностью, и все бы, верно, сложилось хорошо, когда бы потерпеть злым силам и дать возможность молодым людям созреть и окрепнуть для совместного счастья, но отвратительный рок, облюбовавший себе семью Жильцовых, даже в московской неразберихе и суете нашел свою жертву. После каких то происшествий в университете несколько студентов, в том числе и возлюбленный Александрины, были отданы в солдаты. Спустя месяц на Кавказе в очередной перестрелке с горцами он был сражен насмерть, и Александрина в отчаянной откровенности призналась, что ждет ребенка. Случилась буря. Отношения с родственницей были порваны.

Девушке было предложено покинуть дом, ибо ее поведение было расценено как посягательство на наследство.

Гордая Александрина хлопнула дверью, имея при себе небольшой сундучок с нехитрым скарбом и горькие воспоминания. Идти было некуда. Накрапывал холодный осенний дождь.

Лишиться всех надежд и крова в шестнадцать лет — могло ли быть что либо ужаснее? Она решила дождаться вечера, а дождавшись, торопливо побежала к Москве реке по не менее торопливым и неоригинальным следам многочисленных своих предшественниц.

Неизвестно, можно ли было считать это счастьем, но чья то сильная рука помешала ей осуществить трагическое намерение. Человек, спасший ее, оказался профессором медицины.

Он дал ей выплакаться, девичье горе недолговечно, и вот перед ней, как по мановению волшебной палочки, открылась дивная страна. Профессор был вдовец, уже не первой молодости. Он жил в хорошей квартире на Пречистенке со своей маленькой дочерью. Им прислуживали горничная и кухарка. Он предложил Александрине поселиться в его доме, где у нее будет своя комната и все права члена семьи. За это она должна была заниматься с его дочерью музыкой и французским языком. После того как она уже стояла на пороге смерти, это предложение показалось ей столь неправдоподобным в этом суровом мире, что за него следовало платить только своей жизнью. Однако мысль о том, что она не призналась ему в главной своей тайне, вынудила ее отказать ему. Он не отступился. Он принял ее отказ, но все таки уговорил Александрину поехать к нему хотя бы на сутки, чтобы привести себя в порядок, а там уж что бог даст. Она была в таком состоянии, что не воспользоваться этой возможностью было бы глупо. И она согласилась.

Уже за полночь они вошли в его квартиру. Дочь спала. Горничная, ни о чем не расспрашивая, приготовила ей комнату. В ней было тепло, уютно, пахло горячим воском и свежими простынями. Они поужинали вдвоем. Он был предупредителен и деликатен. Тогда она, набравшись смелости, раскрыла ему свою тайну. «Ах, это? — рассмеялся он. — И только?..

А я то на что? Да вы и мигнуть не успеете, как ничего не будет». И она осталась.

Через неделю она была совершенно здорова. Чудесное снадобье лишило ее последнего, что осталось ей от прежней ее жизни.

Вскоре в одну из ночей он появился у нее в комнате в халате и со свечой. Она испугалась, попыталась сопротивляться, просила, но он молча скинул халат и грузно привалился рядом.

Шло время. Она занималась с девочкой, привыкла постепенно к своему жилью и к ночным посещениям пожилого мужчины. Профессор был высок, с приятной внешностью, со сдержанными, благородными манерами. По воскресеньям они посещали церковь, а затем гуляли по бульварам либо отправлялись в Сокольники.

Его ночные посещения, объятия, ласковые слова, которые он произносил торопливым шепотом, уже не пугали ее. Она даже видела в своем сожительстве с ним непременную плату за свое спасение. Однако его страсть постепенно распалялась, туманные намеки облекались в плоть, он становился раздражительней, обычное спокойствие изменяло ему, и, наконец, стыдясь и путая слова, он признался, что любит ее. Странно, но она не ощутила ни мимолетного торжества, ни даже легкого упоения победой. Напротив, его пылкое признание снова напугало ее, и она тоже путала слова, пытаясь образумить его, но в глубине души все в ней было спокойно, и ровно, и безразлично, и угрызения совести не мучили ее.

Ей было уже семнадцать, когда прекрасным майским днем, гуляя со своей воспитанницей по бульвару, она заметила, что некий незнакомый красивый офицер неотступно следует за нею.

Спустя час он решительно подошел к ней и представился. Он ей понравился. Несколько раз после этого они встречались на том же бульваре, а однажды договорились встретиться без свидетелей. Он повез ее на свою холостяцкую квартиру, и так случилось, что она, не выходя оттуда, прожила там неделю. Профессору было отправлено прощальное письмо, а офицер предложил ей руку и сердце, взял отпуск и увез ее в свою подмосковную.

Там они жили несколько месяцев, но разговоры о свадьбе постепенно затухали, она почувствовала, что он охладел к ней и тяготился их связью, и, наверное, поэтому сильно пьет, и, лишь выпив, воспламеняется вновь. И тогда, ни о чем не сожалея, она незаметно покинула его и возвратилась в Москву.

Что было потом? Ей подвернулось место гувернантки в купеческой семье, и она жила там, не переставая надеяться на скорое свидание с несчастным своим отцом, как вдруг прихотливая и недобрая ее судьба ввалилась к ней как то ночью в образе хозяина дома. Молодая женщина решила защищаться. На крик явилась супруга купца, хорошо знакомая с тайными вкусами мужа, надавала Александрине пощечин и велела немедленно... сию же минуту...

Когда это случилось, Александрине шел девятнадцатый год. Она была хороша собой.

Следы пережитого еще не успели испортить ее чистого лица. Большие серые глаза останавливали не одного прохожего. Она бегала по частным урокам и зарабатывала и гордилась своей независимостью, хотя деньги были ничтожные и появлялись у нее в руках неаккуратно.

Профессор медицины встретился с нею случайно. Он очень постарел и обрюзг. Он едва не заплакал, увидев ее. Он просил ее вернуться, но она даже вздрогнула при мысли об этом и осталась непреклонна.

Она снимала небольшую грустную комнату в четырехэтажном доходном доме у Николы на Песках. Комната располагалась почти под самой крышей, отчего зимой в ней трудно было сохранить тепло, а жарким летом духота доводила до одурения. Зато она имела одно великолепное преимущество, на которое и польстилась Александрина: комната находилась в стороне от прочих квартир и имела отдельный выход на лестницу. В доме проживала всякая ничтожная мразь, пьяная, жадная, вороватая и завистливая, но Александрина держалась особняком, лишь к ночи украдкой пробираясь в свое логово. Она была бы, пожалуй, полностью счастлива среди всех этих тягостных несовершенств, будто бы умышленно созданных человечеством, когда бы не постоянные домогательства со стороны трактирного полового, жившего на той же лестнице. Почти каждую ночь, убедившись, что семья его спит, он пробирался к ее дверям, сопел за ними и возился, пытаясь войти в комнату, где молодая женщина изнывала от бессилия и отвращения. Иногда он встречал ее на лестнице и, дыша перегаром, спрашивал: «Нынче я приду? Да?.. Пожалеешь меня?» Но и это было бы ничего, ибо она научилась не обижаться на притязания мужчин, различая за их горделивыми могучими плечами хилые души и слабые тела. Пугал ее косой, затаенный взгляд жены ее домогателя, и Александрина женским чутьем угадывала в нем приближающуюся грозу.

Повзрослев, она стала понимать с большей ясностью, что живет лишь благодаря надежде на возвращение отца и что эта надежда, разгоревшаяся в ней в детстве, стала теперь ее плотью и кровью. Все эти годы она сочиняла в письмах к своему мифическому отцу длинную сказку о своей восхитительной жизни, и он в редких ответах восторгался ее удачливостью и благодарил бога за его великодушие к сиротке. До той поры он никогда ее ни о чем не просил, но, видимо, уверовав в ее процветание и оказавшись в крайности, попросил ее написать государю слезную просьбу о помиловании старого, верноподданного инвалида. А еще он впервые попросил у нее денег.

Проплакав над этой весточкой, Александрина послала ему все, что у нее было, а было у нее немного, пообещав вскоре выслать гораздо больше, и принялась сочинять письмо к государю. Письмо получилось длинное, полное отчаяния, и полетело в Петербург, слившись по пути с могучей стаей таких же длинных, отчаянных и напрасных призывов к милосердию.

Теперь она с удвоенной энергией бросилась на поиски новых заработков, но деньги — такой предмет, который всегда торопится не к тем, кому он необходим крайне. Она недоедала и недосыпала, мокла под осенним дождем, мерзла в холода, но денег оказывалось почти столько же, сколько и было. Отчаяние охватило ее с новой силой, и стыд перед отцом сжигал и мучил, стоило лишь ей представить, как он там ждет, как надеется, что наконец и ему перепадет от ее фантастических удач.

Изнурительная борьба подорвала ее здоровье. Легкий румянец, покашливание, непрерывный озноб были дурным предзнаменованием.

Дом, в котором она жила, становился все враждебнее, возбуждаемый, очевидно, женой трактирного полового. Уже откровенные, как пение малиновок, раздавались посвистывания ей вслед, когда она пересекала темный двор и взбегала по грязной лестнице. И все чаще и чаще думала она об оставленном профессоре медицины, но, странное дело, когда думала, представляла себе не ночь, не постель, не отвращение к его объятиям, а доброе его лицо, и сдержанные его манеры, и тепло, и свет, и покой... А мифический отец ждал ее богатств, надеялся на милость государя, и, позабыв иной мир, кроме каторжного, он и представить себе не мог, что там, в ином мире, где проживает его благородная и удачливая дочь, могут быть грязные доходные дома, пьяные половые, чахотка и посвистывание вслед.

Когда она в редкие дни позволяла себе оставаться дома, чтобы отлежаться и отогреться, появлялась жена трактирного полового. Она распахивала дверь и, не переступая порога, долго и презрительно из под рыжих ресниц глядела на бьющуюся в лихорадке Александрину.

Пришлось дверь и днем держать на запоре, чтобы обезопасить свой дом от чужих глаз. Все складывалось так, что единственным выходом было бегство, но она оттягивала эту минуту, ибо берегла убывающие силы.

Однако, уж ежели гроза заклубилась, гром грянет непременно, и однажды поздним вечером, возвращаясь домой, она почувствовала на лестнице сильный запах дегтя. Пахло так, словно все жильцы этого проклятого дома по праздничному вымазали дегтем свои сапоги. На верхней площадке запах был уже невыносим, а когда она чиркнула спичку, чтобы справиться с замком, увидела на своей двери громадное расползающееся черное жирное пятно. Страх, брезгливость и обида охватили ее. Отвратительный запах душил. Она вбежала к себе, затворила дверь на засов, чтобы отгородиться от этого ужаса, но оскорбительная вонь дегтя в комнате даже усилилась, и при свете свечи она обнаружила и на внутренней стороне двери тот же черный растекающийся знак, и на белой стене над своей кроватью. Даже на подушке и на одеяле лежали жирные плевки дегтя, и даже весь пол был окроплен чьей то безумной злобной кистью. И это был уже предел, и, сдерживая рыдания, она собрала свои пожитки и покинула этот мрачный вертеп.

Отчаяние привело ее на Пречистенку, в знакомую квартиру профессора медицины. Он страшно обрадовался ее возвращению, целовал ей руки и плакал. Его потухший взор вновь возгорелся, согнутые плечи расправились... В эту минуту все в этом доме показалось ей неизменным, и впервые за много лет она вздохнула с облегчением, ибо теперь уже не боялась ничего. Она поселилась в прежней своей комнате, где с тех самых пор все сохранялось, как было, лежала на прежней кровати и думала, как она правильно поступила, откинув девичьи свои предрассудки, когда считала себя униженной его прикосновениями, как правильно поступила, вернувшись обратно к любящему и страдающему без нее человеку, и потому, когда открылась дверь и он вошел в халате и со свечой, она улыбнулась ему грустно, кивнула и закрыла глаза. Всю ночь они не спали, и ей даже показалось, что и она любит этого старого доброго своего любовника. Он узнал о ее мытарствах, о ее отце, целовал ее и плакал и пытался утешить.

Ей начинало казаться, что она никогда не покидала его, что это ее дом и что профессор — единственный, на кого она может теперь надеяться.

Однако утром же она заметила в квартире резкие перемены, которых не видела вечером при встрече. Квартира выглядела потускневшей и заброшенной, горничной давно уже не было, мебель пришла в ветхость, кухарка оставалась еще по старой привязанности, просто не имея места, куда уйти. Дочь заметно подросла и с Александриной была холодна. Оказалось, что профессор давно уже отстранен от чтения лекций, так как с уходом Александрины пристрастился к вину, и лишь изредка теперь приглашался в частные дома в качестве врача, получая скромные гонорары. Надежда на сытость, уют, тепло и денежную помощь отцу рухнула, но отступать было поздно и страшно, ибо одиночество страшнее нищеты, и Александрина вновь засучив рукава принялась бегать по урокам.

Их отношения упростились. Он уже не таился, приходя к ней на ночь и выходя по утрам из ее комнаты. Известие о ее болезни потрясло его, и, плача (теперь это случалось с ним часто), он поклялся, что вылечит ее, что ради этого пересилит себя, будет опять много работать, они поедут в Швейцарию и там, в этом раю, она почувствует себя вновь рожденной. Она верила ему, потому что хотела выздороветь и потому, что видела, как он ее любит. Но спустя несколько часов в тот же вечер он напился с каким то отчаянным неистовством, и на следующий вечер тоже, и все последующие вечера. И, напившись, он вваливался в ее комнату, кидался к ней, требуя любви. Она пробовала его успокоить, усыпить, образумливая его, но он был упрям и настойчив. Она пыталась сопротивляться, вновь начав испытывать отвращение к его домогательствам, но он осиливал ее. По утрам он плакал, гладил ее трясущимися руками, называл себя мучителем и мерзавцем и расточал легкомысленные клятвы.

Тем временем на ее письмо пришел ответ, подписанный самим Бенкендорфом, в котором с холодной любезностью сообщалось, что государь при всей своей доброте не считает возможным помиловать опасного государственного преступника, ибо подобное помилование может выглядеть актом несправедливости по отношению к прочим отбывающим наказание преступникам, а посему следует смириться и ждать общих законных оснований.

Переборов невыносимую боль, причиненную этим известием, она решила отправиться в Петербург и броситься Бенкендорфу в ноги. Решение было твердым, но несчастный профессор умолял ее не уезжать и не бросать его одного, он рыдал, как дитя, обнимая ее колени, целуя ее руки, кричал в отчаянии, что он тоже имеет право на ее великодушие. Она жалела его и откладывала отъезд. Странно, но ее окаянный рок внезапно сжалился над ней, хотя и весьма жестоко, по своему обыкновению: в один из ранних весенних дней он толкнул пьяного профессора под колеса тяжелого экипажа, избавив его от страданий, а Александрину от его любви. Новый удар подкосил ее. Болезнь разгорелась ярким пламенем. О поездке в Петербург нечего было и думать. Как раненый зверь торопится укрыться в своем логове, как перелетные птицы, устав от мытарств перелета, стремятся, напрягая последние силы, добраться до прошлогоднего своего гнезда, где они родились и окрепли, так и она, иссушаемая болезнью, вспомнила о своем детстве и отправилась в Калужскую губернию, в бывшую деревню своего отца, где, как она знала, проживала ее старая кормилица.

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 9 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.