WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |
-- [ Страница 1 ] --

БУЛАТ ОКУДЖАВА Бедный Авросимов im WERDEN VERLAG МОСКВА AUGSBURG 2001 БУЛАТ ОКУДЖАВА БЕДНЫЙ АВРОСИМОВ Окуджава Б.Ш. Бедный Авросимов.

Издательство ПАН, М., 1999, сс. 5 216 Редакция «Im Werden» внесла изменения в правописание слов: Бог и чорт, руководствуясь старорусской орфографией.

© Булат Окуджава, 1965 68 © «Im Werden Verlag», 2001 http://www.imwerden.de info@imwerden.de 1 Иван Евдокимович Авросимов, молодой рослый розовощекий человек с синими глазами, широко посаженными, отчего выражение его лица было всегда удивленным и даже восторженным, не успел пронумеровать и половины объемистой тетради, как затылком ощутил, что в комнате появились люди.

Они вошли неслышно, чем немало смутили нашего героя и даже повергли его в трепет.

И действительно, шутка ли сказать, но как бы вы, милостивый государь, не вздрогнули и не сжались бы, когда в комнату, где вы приспособились быть один со своим занятием, вдруг пожаловали бы столь знатные особы, рядом с которыми вы ничто?

И не то чтобы один из них заглянул в дверь мимоходом, случайно (и то страху не оберешься), а просто весь Высочайше учрежденный Комитет при всех орденах и регалиях изволил пожаловать к длинному своему столу, словно на торжественное пиршество.

У Авросимова, как он ни перепугался, все же мелькнул этот не совсем, может быть, удачный образ относительно пиршественного стола, ибо со времени известного и ужасного предприятия на Сенатской площади прошло около месяца и первоначальный ужас начал зарастать корочкой.

Иван Авросимов, будучи провинциалом, никогда не предполагал, что фортуна так смилостивится над ним и уже в молодые лета вознесет его в место, которое раньше и сниться то ему не могло и где будет решаться судьба предприятия, наделавшего в государстве столько шуму.

И хотя наш герой сидел от главного стола на почтительном расстоянии, за своим маленьким столиком, в углу, и не должен был слова молвить, он, однако, нисколько не чувствовал себя обойденным. И вот уж действительно не было ни гроша, да вдруг алтын, ибо, не приди его дядя, отставной штабс капитан Артамон Михайлович Авросимов, в то знаменательное утро на площадь просто так, полюбопытствовать, как солдаты выстраиваются вкруг Петрова монумента, и не увидь он молодого императора Николая Павловича, который на всякий народ, на кучеров да на мастеровых, топал ногами в ботфортах и кричал: „Вот я вас!..“ — и не бросься Артамон Михайлович с обнаженной шпагой на эту толпу с яростью, помутившей его взор, что царю не подчинились, и не осади толпы, не было бы у нашего героя нынешнего взлета.

Однако все произошло именно так, и его величество изволил обратить внимание на Артамона Михайловича и на его верноподданное старание и на ярость и даже сказал при этом:

„Молодец, я тебя не забуду...“ И ведь не забыл, ибо к Артамону Михайловичу, примкнувшему к царской когорте, несмотря на его преклонные годы, уже через какой нибудь час подскочил адъютант генерала или полковник какой то, а может быть, и не тот и не другой, а сам генерал и повлек старого Авросимова за собой, и граф Чернышев или Милорадович, со щекою в крови, протянул ему руку в белой перчатке...

Что там в этой перчатке было, дядя не рассказывал, но стоило Артамону Михайловичу потом заикнуться о своем племяннике, как тотчас племянник этим графом был вознесен и усажен на стул — писать быстро и разборчиво все, что говорится в Комитете, где эти гордые и недосягаемые государственные деятели спрашивают у бунтовщиков по всей строгости, как, мол, они даже в мыслях могли иметь такое, а не то что на площадь выходить с оружием.

Вот уже почти неделю Иван Авросимов восседал на своем стуле, вот уже почти неделю по утрам входил он во двор Петропавловской крепости, однако привыкнуть никак не мог и всякий раз вздрагивал, как перед ним взлетала полосатая палка шлагбаума.

И пока он торопливо семенил по двору, махнув рукой на достоинство и походку, выработанную в своей провинции, то есть умение ходить медленно, задрав голову, чтобы не подумали, что он там что нибудь такое, а он как никак все таки Авросимов и владелец двухсот душ, и вот пока он семенил таким образом, его одолевали всякие страшные мысли под влиянием темных крепостных стен и окон казематов, за которыми гибли живые души.

И нынче утром, как всегда, пробегал он двор, торопясь на свой стул чудесный, и вдруг в отличие от прошлых разов, когда только страх и ужас леденили его, почувствовал, как вдруг что то облегчило душу, и он понял, что это от мысли о том, что он не принадлежит к числу тех, кем так плотно нынче забиты казематы.

Наверно, музыка играла, когда они, преследуя Бонапарта, проходили Европой, и родина, уже перекроенная на сей европейский манер, виделась им издалека. Каково же было их огорчение, когда, вернувшись, застали они свою землю пребывающей в прежнем виде;

каковы же были их гнев и неистовство при мысли об сем, и, уже ослепленные, ринулись они в безумное свое предприятие так, что цепи зазвенели. Да и кому из их противников была охота привычным своим поступиться?.. И двери крепости широко раскрылись перед ними.

Господи, как это прекрасно придумано, что человеку непричастному можно дышать свободно, что есть судья, который все видит, все знает и ни в чем его не собьешь. Ведь могло бы случиться так, что он, Иван Авросимов, ходил бы, влача цепи на ногах... ан не случилось.

И это был первый день, когда наш герой смог по настоящему вздохнуть свободно. И он вздохнул, с благодарностью оценивая все выгоды своего положения. И, словно в подтверждение его мыслей, перед ним возникло печальное шествие, которое состояло из преступника и из двух солдат с офицером во главе. Куда вели злодея, Авросимов не понял, да это было и неважно, но он еще раз радостно вздохнул, будто только что сам вырвался на свободу, да к тому же перестал семенить и голову вскинул, чтобы уж никак не было сходства, чтобы лишний раз для самого себя хотя бы почувствовать пропасть меж собой и им...

А злодей шел на него, и место попалось такое, что нельзя было Авросимову свернуть, и он даже остановился, чтобы вдруг ненароком не задеть злодея, не коснуться его. И так он стоял, видя его приближение, вознеся голову и стараясь придать лицу выражение полного презрения, хотя сквозь все усилия все таки пробивалась краска испуга и губы мелко подрагивали.

А злодей все приближался. Был он коренаст. Дорогая шинель была наброшена на плечи.

Ноги его ступали в снег неуверенно. Из под серой нанковой шапки вылезал на лоб светлый чубчик, довольно таки реденький. Ах, знаком был этот облик, знаком! И молодой Авросимов решительно глянул злодею в глаза. Но глаз его он не увидел. Глаз не было. Был белый блин.

Авросимов вгляделся, недоумевая, и вдруг понял: батюшки, тряпка! Глаза преступника были завязаны, и конвоиры шли к нему вплотную, чтобы он не потерял направления.

Зачем же ему завязали глаза? Этой меры наш герой никак осознать не мог. А знал ли этот коренастый, как плачевно кончится его предприятие, когда полный сил и здоровия скликал солдат и распространял хулу на его императорское величество? А знал ли он, что его вот так поведут с завязанными глазами через крепостной двор и он, Авросимов, будет глядеть на него с чистой совестью? Знал ли он? Нет, он не знал. И, снедаемый гордостью и честолюбием, наверное, злорадно смеялся и руки потирал, представляя себе, как будет униженно просить его о помиловании сам государь император, ибо не мог же он замышлять свое черное дело без того, чтобы не надеяться на это. И ведь дядя Артамон Михайлович не так чтобы ни с того ни с сего вдруг кинулся, обнажив шпагу, на толпу, которую хлебом не корми, а только дай ей позлодействовать. И эти высокие сановные люди ведь неспроста же собираются каждодневно в комнате, где и Авросимову выпала честь пребывать, собираются, чтобы решать, как государству очиститься от мрака бунтов и тоски хаоса.

Так с достоинством и твердостью размышлял наш герой, пока печальное шествие не скрылось за углом здания.

Явившись в Комитет значительно раньше положенного времени, он намеревался в тишине и одиночестве тщательно подготовиться к работе, но высокие чины незамедлительно пожаловали следом, словно не решились оставить молодого Авросимова наедине с собою. Они вошли один за другим, блистая эполетами, вошли бесшумно, словно не касаясь пола, и пестрая, недобрая их вереница потекла, огибая длинный, покрытый красным сукном стол.

Авросимов встретил их стоя, вытянув руки по швам и вперив глаза в их лица, хотя ничего перед собою не видел, а только какое то шевеление, мелькание и легкую суету;

и, лишь когда все уселись на свои стулья с высокими спинками, зрение его слегка прояснилось и он смог как бы в тумане различить наконец отдельных представителей этого ослепительного воинства.

Когда матушка Ариадна Семеновна провожала его и напутствовала в дорогу, Авросимов никак не мог понять ее слез и страхов, ибо вознесение его хотя и было внезапным и стремительным, но ведь за что то оно ему да выпало, ведь счастливая встреча Артамона Михайловича с царем и срочное письмо и прочее — ведь это был знак судьбы, тайных движений которой никто не умеет объяснить покуда.

Но взгляните ка вокруг, вдумайтесь ка. Много разных людей околачивалось в то утро на площади, много племянников и сыновей ждало милости судьбы по медвежьим то углам, не видя перед собою с детства с самого ничего такого, отчего можно было бы вздрогнуть, ахнуть, получить сердцебиение, так надо же, чтобы именно Артамон Михайлович обнажил шпагу, чтобы племяннику своему письмо написал, мол, немедленно выезжай... Спроста ли это?

И вы, матушка, напрасно льете слезы, уподобляясь дворовым бабам вашим, отдающим сыновей своих в рекруты. Шуточное ли дело оказаться вдруг в Санкт Петербурге, в самом что ни на есть его сердце, неподалеку от молодого государя и, может быть, даже его самого сподобиться лицезреть и приветствовать низким поклоном, полным благоговения и любви...

Господи, да и варений, и солений, и копчений ваших у меня будет вдоволь, я ведь не к шведам отправляюсь! И с лица мне спадать не от чего, и Ерофеич присмотрит. А что до почерка, то в грамоте я не хуже иных многих, как ведомо вам, и буйством не отличаюсь, даже на Рождество, и уж если и пригублю, так самую малость, да и то с вашего же благословения, так что мне столичные разгулы эти и ни к чему, вздор это. А которые прокучивают свои состояния оттого, что им много позволено, они потом и устраивают в горячке разные противозаконные предприятия... А я отправляюсь на царскую службу с ясным разумом, чистым сердцем и спокойною душой.

И когда кибитка выехала наконец с господского двора и, вздымая снег, заскользила по укатанной дороге и сельцо уже скрылось за леском — все стало затухать помаленьку: и матушкины слезы позабылись почти, и лица приживалок, и жалобы, и жалостные слова, все...

Только тревога какая то осталась в душе молодого Авросимова, от которой он не мог избавиться, и она саднила где то там, в глубине, и пощипывала, и нашептывала, и отдавала холодком.

Размышляя вдруг об всем этом, он и не заметил, как ввели очередного злодея, а уж когда заметил, тому с лица конвоиры молча срывали повязку, чтобы мог оглядеться.

Вот и огляделся. И Авросимов наш с удовольствием представил, как этот злодей видит все вокруг себя, как у него синие круги перед глазами пробегают, как он трепещет да притворяется, что страху у него нет, — еще раз судьбу испытывает.

И наш герой глянул исподлобья в глаза злодею, тот ответил, так нехотя, так равнодушно, своим отрешенным взглядом и отворотился, и Авросимов его узнал! Он вспомнил двор крепости и его, коренастого, идущего под конвоем...

Наступила тишина. Слышно было, как снег за окошком падает и в стекло попадает. И злодей, молодой еще полковник, слегка кивнул сидящим за столом, вот именно кивнул, и прикрыл глаза. Любопытно. Ему на колени, наверное, не мешало бы стать...

Авросимов изготовил перо и прицелился, не совсем, однако, представляя себе, о чем еще можно спрашивать такого вот с круглым лицом и маленькими глазами, в которых ни мольбы, ни покаяния... И вдруг он обратил внимание на руки полковника, которые мелко тряслись, выдавая страх перед лицом важных особ, глядевших на злодея молча и с гневом.

Снег шуршал о стекла. Конвойные офицеры переминались едва заметно. Ну пора, пора, начинайте же! Как вчера, как третьего дня: кто таков, род и звание, кто вовлек в преступный заговор и когда, как решился и почему и прочее, и прочее, и прочее, чтобы и этот, как те его соумышленники, ответствовал с дрожью в голосе и печально, потому что теперь уже ничего не оставалось другого, как отвечать, каяться и рыдать, не стесняясь, в голос. И, напрягая сознание, наш герой видел, как шевелятся губы сиятельного графа, сидящего во главе стола, а глаза при этом устремлены на злодея, а тот весь наклонился вперед, словно изготовился целовать графу руки, старческие и жилистые.

Значит, можно его спросить обо всем, пока он еще не грянулся об пол бездыханным от слабости и страха, спросить, чтобы уж до конца развязать все узлы и чтобы у других желания снова их завязывать не появилось...

Ведь плакал же третьего дня тот князь! Не стесняясь, плакал, размазывая слезы по щекам ладонью. В голове уместиться не могло: как это он, князь, решился на такой позор? Воистину, чем больше у тебя есть, тем большего желаешь. Потому то и твердили ему, Авросимову, с детства: не заносись, мол, не гордись, не зарься на чужое. Ах, не зря была матушка опытом умудрена, сумела разглядеть прах, в который не то что ступить, а и плюнуть позорно. И ведь он все это усвоил. А князь? Что же это он?

Но тут молодой Авросимов увидел склонившегося над собой самого секретаря Комитета Александра Дмитриевича Боровкова, который разглядывал нашего героя, раздувая желтые ноздри, отчего у Авросимова похолодел затылок и руки стали липкими, скользкими, так что перо поползло из пальцев прочь. И в продолжающейся тишине раздался шепот секретаря, словно гром небесный, или Авросимову в страхе померещилось это:

— Вы что, сударь? Ай спите?..

И секретарь взмахнул кистью руки, и тотчас в уши ворвался звук, который исходил из того конца комнаты, где стоял злодей, непривычно горбясь. И Авросимов, зажмурившись на мгновенье и упрятав свой страх, ткнул пером в бумагу и застрочил, застрочил с тщанием и отменной скоростью, стараясь наверстать упущенные звуки, слова, полные чрезвычайного смысла. То есть это ему показалось, что он застрочил, а на самом деле рука была по прежнему неподвижна, и какая то странная слабость охватила его тело, и он почувствовал, как кровь, хлынув к голове, ожгла щеки, и без того далекие от благородной бледности. А получилось так не потому, что Боровков склонился над ним, хотя это и само по себе было ужасно, а потому, что сверх всякого ожидания коренастому злодею любезно подвинули кресло и предложили сесть, вместо того чтобы толкнуть его на колени, как он и заслуживал.

Так, может быть, он вовсе и не преступник, а напротив — князь? Но третьего дня тоже был князь, а цареубийством не гнушался. Значит, преступник он, ибо это его вели с завязанными глазами, хотя причуд и тайн у вельмож предостаточно (мало ли что глаза завязанные), вон и кресло предложили... И опять что то очень знакомое показалось Авросимову во всем облике допрашиваемого злодея, а что — понять он не мог.

Имя и звание свое преступник выдохнул едва слышно, так, что Авросимов почти и не расслышал, и перо его оставалось неподвижным, пока подскочивший и склонившийся над ним Боровков не шепнул огорченно: „Да Пестель же, сударь!..“ И Авросимов вывел аккуратно странное это имя и даже не позабыл снабдить прописную букву приличествующими завитушками, после чего Боровков удалился наконец к своему стулу за главным столом.

Дальше все пошло уже попроще, ибо помогла привычка, которая появилась в течение тех семи дней, что Авросимов высиживал за своим столиком попеременно с другими столичными грамотеями.

Перо скользило по бумаге легко, как сани, привезшие его, Авросимова, в Санкт Петербург, и стремительно, как его собственный жизненный взлет, и ему даже казалось иногда, что члены Комитета посматривают в его сторону, удовлетворяясь его прилежанием, и он старался как мог, почти не вникая в смысл беседы... И лишь тогда, когда преступнику дали время на обдумывание следующего вопроса и он поднес вопросный лист к глазам, Авросимов, вернувшись из лихой своей скачки, поднял голову.

Злодей неторопливо просматривал вопросы, адресованные ему, а члены Комитета переговаривались вполголоса, нисколько не удивляясь, что преступник то сидит тоже в кресле, словно это он сейчас начнет задавать вопросы. Авросимову снова стало не по себе от этой мысли, а красивый такой кавалергард, стоящий возле дверей, тонкорукий и кудрявый, взглянул на нашего героя и вдруг усмехнулся одними губами и тотчас руку приложил ко рту, словно прикрыл зевоту, и это движение отозвалось в памяти Авросимова, напомнив ему совершенно невероятный случай, происшедший с ним нынче утром, когда он выбегал, запахивая шубу, из ворот дома, где снимал квартиру, чтобы торопиться в крепость. И вот в тот момент, как он выбежал из ворот, он почти столкнулся о молодой дамой ослепительной наружности, которая едва успела отскочить в сторону, а в ответ на его извинения быстро приложила пальцы к губам и, оглядев нашего героя любопытным и даже зовущим взглядом, кинулась прочь к ожидавшему ее роскошному выезду.

Авросимов долго еще стоял на одном месте, хотя сани давно скрылись, увозя прекрасную незнакомку, и утренняя метель успела засыпать следы полозьев. Это все произошло слишком стремительно, но наш герой, жадный до всего необычного, успел все таки разглядеть ее лицо, полные губы, и жар в глазах, и ровный, аккуратный, чуть розоватый носик. Кто была она?

Вполне возможно, что и купеческая дочь, хотя это легко опровергалось ее благородной грациозностью и выездом, который купцам и не снился. Но если она, благородная дама, решилась искать встречи с ним, с Авросимовым, значит, на то были у нее основания. А уж то, что она искала с ним встречи, а не так просто столкнулась у ворот, было ясно как Божий день.

Но какая тайна скрывалась за ее легкой усмешкой?

Молодой Авросимов не относился к числу людей, страдающих неуважительным к себе отношением, и скромность в поведении вовсе не отвергала надежд на яркий случай, которого он был достоин, как всякий человек.

Он оглядел все близлежащее пространство, надеясь увидеть маленькую записку на розовой четвертушке. Записки не было. И след незнакомки простыл.

Несколько удрученный, он, однако, заторопился в крепость, чтобы не опоздать к назначенному часу.

И вот теперь, глядя на кавалергарда и его усмешку, вдруг подумал, что этот изысканный офицер вполне мог оказаться ее братом и, восхищаясь взлетом и удачливостью Авросимова, мог, натурально, нашептать сестре такое, что она представила себе нашего героя в самом лучшем виде...

Тут Авросимов снова глянул на кавалергарда попристальнее и снова заметил усмешку на его губах.

Но приятные и обольстительные воспоминания об утре тотчас вылетели из головы, едва злодей Пестель начал говорить своим ровно глуховатым голосом, отвечая на следующий вопрос, которого Авросимов не слышал. И перо нашего героя стремительно кинулось к бумаге, поспешая за словами: „никогда ничего никому не говорил ни таковаго...“ — и даже разбрызгивая иногда чернила: „...ниже малейше подобнаго сему...“ Авросимову фраза понравилась, когда в паузу он оглядел ее всю сверху донизу опытным глазом. Но если „никогда, ничего и никому“, то зачем же он здесь? Пестель... Лютеранского вероисповедания... Немец... Дорого ли ему соврать? „Никогда и нигде не был членом никакого таковаго злодейскаго тайнаго опщества...“ Авросимов и не заметил, как под шумок и собственное словцо вкатил, а именно — „злодейскаго“ — так понесло перо, что и не остановишь.

— Нет, нет, нет, — сказал Пестель, — об этом я и не слыхивал...

Будучи человеком прилежным, наш герой первоначально намеревался в точности, то есть троекратно, воспроизвести на бумаге услышанное отрицание, но, глянув оцепенело на круглое, с маленькими глазками лицо Пестеля, весь возмутился от неприязни к этому лицу и решительно оставил отрицание в единственном числе.

„Нет никогда ничего таковаго не рассказывал, ибо никогда подобных мыслей не держал в преступной своей голове....“ — записал Авросимов, и ему захотелось крикнуть что нибудь оскорбительное в ответ на эту заведомую ложь, но он сдержал себя усилием воли и еще ниже пригнулся к листу, хотя сомнения, вспыхнувшие в нем после того, как Пестеля усадили в кресло, не утихли, а, напротив, возгорелись сильнее и жарче.

„...Что же касается до денег взаймы, то я неоднократна разным своим знакомым таковыя давал и ничего в том не считаю дурного...“ И впрямь, чего ж дурного? Прошлым летом Авросимов сам давал взаймы соседу Кириллову триста рублей ассигнациями до Рождества, хотя матушка и обижалась, а он все же дал, памятуя о доброте соседа и о его выручках, что, по нынешним временам, большая редкость. И как вы, матушка, этого не понимаете!

„...но чтобы я давал на прогоны для курьера опщества, то сего никогда не бывало, ибо ни к какому такавому опществу не принадлежал...“ Боровков не подходил, значит, был доволен. Да и сам Авросимов был доволен собой, скача пером по бумаге и ощущая себя приобщенным к важному делу, хотя в темечке все что то ныло едва едва, словно бы кто сзади стоял молча. Скорее всего, это из памяти не выходила прекрасная незнакомка, которая, вот ей Богу, не могла исчезнуть навсегда со своим призывным взглядом...

А к тому же еще этот Пестель покачивался перед глазами, стоило только голову поднять, и тихое его „никогда, ничего, никому, нигде“, тупое и монотонное, раздражало понемногу. А ведь скажи он „да“ да поплачь, покайся — все бы уже кончилось. Как эти вчерашние да третьевошние, что друг на друга валили торопливо, хотя перед правым судом правду молвить — не позор, а честь... „...Тайных бумаг я никаких никагда нигде не прятыл...“ Ну вот, ну вот...

„В генваре сего года я ездел в Киев не с членами тайнаго опщества, а са сваими друзьями...“ Друзей имел! А они то, друзья... И вдруг он вспомнил отчетливо, что это о Пестеле все дни разговор шел! А как же? Эти все, что на улице грозны были, а здесь слезы лили, ведь они Пестеля называли! Он, Авросимов, все думал: фамилия то не русская какая то, прости Господи!

Он ведь все никак записать ее не мог, нервничал... Теперь вспомнил. Они все как сговорились, его поминали да торопились этак то, Авросимов даже подумал: „Чего это они немца какого то поминают все? Нашли, разбойники, козла...“ А вышло, что немец то — вот он! Пестель. Павел Иванович. Да ко всему и не очень то виноватый. Вон ему кресло подкатили...

И в этот момент наш герой вздрогнул, потому что Пестель произнес несколько в повышенном тоне и даже раздраженно:

— Я еще раз повторяю, что ни к какому тайному обществу не принадлежал и ничего не знаю... Не знаю.

И, сказав это, он слегка поворотился в сторону нашего героя и неожиданно увидел его за маленьким столиком, в углу, полусогбенным над тетрадью;

увидел его глаза, удивленные и полные ненависти, и подумал: „Какой, однако, волчий взгляд“, — и снова сел ровно, как и сидел.

„Нет, — подумал Авросимов, — я тебе не поддамся, выдюжу“.

И выдюжил, и очень обрадовался, что может с чистою совестью смотреть в лицо цареубийце, не моргая и ничего не боясь, хотя как бы оно там вышло, попади Авросимов в полк к сему злодею, а не сиди он в комнате, где все — противу одного... Выдюжил бы? А вот ей Богу! Все равно... Крикнул бы разбойнику...

Авросимов поднял глаза. Члены Комитета переговаривались о чем то между собой.

Пестель снова неотрывно смотрел в глаза Авросимову. Ах, знакомые черты у злодея!

„Молодой человек, — подумал Пестель. — Что он понимает? По крайней мере, сочувствия — ни на грош. Как страшно... Возьми мы верх (и он усмехнулся горько), каково ему было бы?..“ Авросимову мгновенная усмешка на лице Пестеля не понравилась никак.

„Слава Богу, что они почти ничего не знают, — подумал в этот миг Пестель. — Судя по вопросам, они только еще ищут веревочку. Да вряд ли им это удастся... Ах, только бы не размякнуть! Только бы это кресло не принять за проявление истинных чувств...“ Он думал так и разглядывал членов Комитета с тоской и отвращением. У графа Татищева — обрюзгшее лицо и меланхолия в каждом жесте, но он умеет изворачиваться, ибо понимает, что от его председательского умения зависит успех следствия, от которого, в свою очередь, зависит и его собственная судьба, хотя, впрочем, это общеизвестно с давних времен... Генерал Левашов очень старается, не очень задумываясь — для чего. Генерал Чернышев — старый знакомец — открыт, распахнут весь. Ему бы волю — он бы и до пыток додумался...

Комитет был весь как на ладони перед Павлом Ивановичем. Почтенные мужи, кабы не пустые лица. Воистину — машина, способная вопрошать, вопрошать, вопрошать!.. И, развивая это представление, он вдруг поджался весь, и бледность покрыла его щеки, и обреченность внезапная овладела его душой и телом.

„Доищутся! — вдруг понял он, поверил в это, не в силах отвести взора от их белых, покрытых морщинами масок. — Докопаются. Не упустят. Не упустят“.

Губы графа Татищева дрогнули, расползлись, и военный министр, не глядя на Пестеля, неохотно спросил:

— Кто из офицеров вашего полка был принят в члены общества собственно вами?

Пестель откинулся в кресле, лицо его выразило муку.

— Я уже утверждал, — выдавил он хрипло, — что не принадлежал ни к какому тайному обществу, а следовательно, не мог никого в оное принимать...

„Никого никуда никогда не принемал, — торопливо привычно проскользило перо Авросимова по листу, — ибо сам не был членом никакого опщества“.

— Я уверен, — сказал Пестель, вглядываясь в лицо председателя, — что никто из этих офицеров не сможет по совести меня опровергнуть...

Члены Комитета оставались неподвижны.

„Им не за что ухватиться!“ — с сомнением подумал Пестель.

„Дурак! — чуть было не крикнул Авросимов из за своего столика. — Не твои ли офицеры, разбойник, все эти дни тебя честят? Ай яй яй, не лги, не лги... Все ведь известно. И их сиятельство все ведь знают, да хотят в смысле снисхождения услышать ответ по правде. Он тебе участь облегчает, злодею. А ты заладил свое: никогда, ничего, нигде, никому...“ Пестель живо поворотился к Авросимову, словно услышал течение его мыслей, и настороженное что то в лице молодого писца поразило его.

„Как он преобразился, — подумал Павел Иванович в волнении. — У него хоть щеки розовые, не в пример этим. На него хоть смотреть можно... Ах, не слабею ли я? Не к жалости ли обращаюсь?.. Или он мне сигнал подает?“ „Отворотись ты от меня, враг! — воскликнул про себя Авросимов. — Мутишь ты меня всего...“ Генерал Левашов на аккуратном листке, заранее приготовленном, нацарапал торопливо:

„Не пора ли объявить очную ставку, дабы ускорить ход дела?“ Военный министр на таком же листке вывел ленивую строку: „Поспешность в сем деле вредна. Должно утвердить преступника в полном нашем неведении. Зато раскрытие карт повергнет его в такое отчаяние, что хоть веревки вяжи“.

Генерал Левашов кивнул удовлетворенно, не снимая белой морщинистой маски.

Авросимов почистил перо о рыжие свои кудри и подумал, что высокие чины могли бы вполне Пестеля загнать в угол, и тем более их неторопливость вызывала недоумение, хотя наш герой робел даже мысленно представить себе пусть самое легкое противоречие меж собою и Комитетом.

Долгий день начал томить его, и он с каждым часом со все большим удовольствием и тревогой предвкушал окончание работы, и как он пойдет через мост, колеблемый волной, и как, облачившись в мягкий сюртук, накинет шубу и пойдет прохаживаться возле ворот с независимым видом, но с тайной надеждой повстречать ту самую, утрешнюю. Не женское это дело самой подбиваться — так Богом устроено, а уж коли подбивается, значит, подкатило, и надобно усилия дамы облегчить. Ведь не каждый день подобные выезды привозят к нашим воротам, милостивый государь, такую красоту, и это надо уметь ценить. А как же? Тем более что вся эта история страсть как интригует, и, покуда не дознаешься, до той поры покоя не будет.

И в молодые лета это не позор.

„Какой он ни злодей, а все ж таки человек, — вдруг подумал Авросимов, глянув, как Пестель, в волнении наверно, обкусывает ногти. — И против Бонапарта воевал. И даже сам князь Кутузов пожаловал ему золотую шпагу „за храбрость“ на поле сражения! Ах, злодей, злодей!“ Но вот робкий, как мираж, облик незнакомки вспыхнул в его сознании с новой силой, словно озарился, и Авросимов удивительно отчетливо представил себе, как он стремительно подсаживает ее в карету и как уже на ходу впрыгивает сам, так лихо, изящно, что она вскрикивает и всплескивает руками от страха за него и „Ах!..“ Но он смеется и усаживается рядом, а серые в яблоках несут, несут... Дальше то что? Он рассказывает ей, глядя в ее полные ужаса глаза, как его дядя, отставной штабс капитан Артамон Михайлович, выхватил шпагу на глазах у государя и этой самой шпагой по толпе, по сборищу! Какие они?.. Носы сизые, как у Ерофеича, взгляд тусклый, щетина зверская через все лицо, а он, дядя, шпагой, шпагой... По лицам, по лицам... У Пестеля лицо кругловатое, белое, чистое, щетины нет... А дай ему шпагу — этот тонкорукий кавалергард ведь первым кинется прочь... А он, Авросимов? Когда дома бычок годовалый, проломив забор, ворвался в сад и затанцевал среди яблоневых стволов, повергнув в страх и смятение матушку и родственниц дальних, которые отмахивались чепцами, визжа, он скатился с ветки, где восседал лениво, скатился почти на спину бычку и ухватил его за рог и подчинил себе.

Пестель, словно ища отдохновения, снова глянул на Авросимова и увидел, что тот разглядывает его самого с неприкрытым любопытством, и подумал: „Странный, однако, молодец. Все чувства на физиономии... И какой рыжий! Должно — провинциал“.

„Если он подойдет, — подумал наш герой, — и маленькими своими глазами упрется, ведь страшно. Ведь как подумаешь, что на руках — кровь, в душе — дьявол... Но смел, злодей!

Не побоялся, что не выдюжит, не побоялся! Только как он плясать будет, когда узнает, что козни то его известны все? Вот ужо...“ „Волк, истинно волк“, — мелькнуло в голове у Павла Ивановича.

Сидящие за столом снова пришли в легкое движение, почти незаметное со стороны, хотя Пестель научился уже угадывать за этим обязательный вопрос. И действительно, граф Татищев пожевал губами, спрашивая:

— Истинная цель сего общества направлена ли была к разрушению существующего в России порядка вещей?

Авросимов похолодел, как страшен показался ему вопрос, ибо порядок вещей был он сам, Авросимов, и его кровь, и его душа, и его судьба. И как же не вздрогнуть, когда в лицо вам бросают такое, о чем даже помыслить невозможно?

— Не принадлежа к здесь упоминаемому обществу, — с твердым упрямством сказал Пестель, — и ничего не зная о его существовании, не могу сказать и о целях его...

„Ну погоди, враг, — подумал Авросимов, ненавидя. — Покаешься на каторге“. А перо его тем временем делало свое дело, как бы и не завися от него самого.

„Никогда не к какому преступному опществу не принадлижал и тем еще менее могу сказать какова истенная цель оннаго“.

Павел Иванович глянул на лица знатных мужей. Лицо Татищева было в маске, и Левашов словно аршин проглотил, да вот генерал адъютант Чернышев сидел с разинутым ртом, подавшись вперед, на Пестеля...

„Знают! — содрогнулся Пестель. — Всё знают. Притворяются“.

Снег за окнами повалил гуще. Январские сумерки быстро накатили, и Авросимов ощутил тяжесть в правой руке и согнутых ногах.

Теперь ему все хитросплетения следствия становились понятнее, и то, что Пестель попался, как муха на мед, не вызывало сомнений. Он еще сидел в своем жалком кресле, как последний калиф перед крушением царства, но кресло уже было не его, и царство рассыпалось, а вокруг уже толпилось возмездие. И нашему герою, полному предвкушения справедливой расправы, не терпелось увидеть ее воочию, ибо мы всегда любим получать наличными в собственные руки за свои труды. И он чувствовал себя счастливцем, сознавая, что все это пройдет перед ним и лишний раз утвердит его правоту в этой жизни. Даже усталость не снижала этих счастливых чувств. И когда Пестеля наконец отпустили и он выходил, сопровождаемый дежурными офицерами, наш герой не мог отказать себе в удовольствии еще раз взглянуть на него пристально и с осуждением. Но широкая спина Пестеля качнулась и исчезла в дверях. Он не обернулся.

Уже выходя из комендантского дома, Авросимов увидел, как военный министр медленно, по медвежьи карабкается в карету, но, занеся одну только ногу, он обернулся и поманил Авросимова, на что тот ответил стремительным скачком и остановился перед графом с бьющимся сердцем.

— Экий великан, — сказал Татищев, прищелкнув языком. — Рука то не устала скрести?

Небось отсидел мягкие то места, а?.. Злодея боишься?

— Нет, не боюсь, — выдавил Авросимов, не понимая направления беседы. — Я, ваше сиятельство, рад послужить государю.

— Вот как? — удивился граф, продолжая стоять на одной ноге и улыбаясь доброжелательно. — Это похвально, сударь ты мой, похвально. А не произвел ли на тебя Пестель симпатии? Он ведь человек весьма умный... А? — граф засмеялся, видя смятение в нашем герое. — Он ведь многих умников соблазнил, не тебе чета. А?.. Каков он тебе показался?

Авросимову смех военного министра разрывал душу своей неопределенностью. Намекает ли на что? Или недоволен чем?..

— Жалко Пестеля, — вдруг сказал граф, перестав улыбаться. — Хороший был командир.

Что же его с толку сбило, как думаешь?

— Не знаю, ваше сиятельство, — пробормотал Авросимов, — должно, бес его обуял...

— Бес? — рассердился граф. — А небось встреться он с тобой месяц назад да посули он тебе рай земной, так ты за ним кинулся бы небось с радостью. А?

— Нет, ваше сиятельство, — сказал Авросимов, тайно мучаясь, — мне его посулы — пустое место. Я свой долг знаю. Мне его посулы...

— Ладно, ступай, — проворчал Татищев и ввалился в карету.

Авросимов вышел за ворота крепости, и Петербург померк. На Неве громоздился лед.

„Не зря матушка слезы лила, — удрученно подумал наш герой, прикрываясь от пронзительного морозного ветра, — что то все вокруг меня совершается, а понять нельзя.

Беда какая“.

И в самом деле, милостивый государь, посудите сами: когда на вас, баловня тишины уездной и благорасположения окружающих, не обремененного государственными заботами и в простоте душевной помышляющего о маленьком своем счастье без всякого там тщеславия и прочих иных чудачеств, вдруг сваливается тяжесть, недоступная вашему разуму и душе;

когда на протяжении целой недели вы погружаетесь в разгул чужих страстей, намеков, недомолвок, тонкостей таких, что не приведи Господь;

когда сам военный министр, а не какой нибудь уездный дворянский предводитель вам вопросы задает и нагоняет тумана: когда на ваших глазах цареубийце кресло предлагают — ну как вам с вашим то ясным взором, и простотой, и неискушенностью не ужаснуться да не впасть в меланхолию?

И так то вот мучаясь, начинаете вы понимать, каково это быть у государственного кормила, чувствуя в сердце одно, а совершая другое, хотя все ради пользы отечества. И так это все тонко, хитро и недоступно, что греховными, а не просто смешными кажутся вам уездные ваши мечтания: мол, мне бы министром, я бы уж все поворотил наилучшим образом. Где уж там! И не зря, не зря ваша матушка слезы лила, предчувствуя — каково это в Петербурге не сладко в чинах ходить, коли нет на то Божьего изволения.

Так в расстроенных чувствах, в тревоге и в смятении шествовал наш герой по Васильевскому острову, но едва дошел до места, где Большой проспект смыкается с Первою линией, как словно из под земли, из крутящегося снега и мрака вдруг вырвалась карета шестеркой и остановилась перегородив Авросимову дальнейший путь;

и не успел он, как говорится, охнуть, из кареты показалось знакомое обрюзгшее лицо графа Татищева, и военный министр сказал, улыбнувшись одними губами:

— Что это, сударь мой, пешком топаешь, ровно мужик? Так и замерзнуть недолго. Ишь разыгралась, — и он поглядел на черное небо. — А? Что скажешь?

— Не замерзну, ваше сиятельство, — широко разевая от страха рот, сказал Авросимов.

— Я мороза не боюсь.

— Молодой ты какой да рыжий да ничего не боишься, — сказал граф непонятно к чему.

— У тебя друзья то тоже небось молодые? Тоже небось всё на свой лад переворотить намереваются? А?

— У меня здесь и друзей то нету, — не в себе промолвил Авросимов, — упаси Бог...

— Что ж так? — усмехнулся военный министр. — Без друзей и не решить ничего... Вот Пестель с друзьями новые законы вздумал издать, крестьян освободить. Резонно? Что скажешь?..

— Нельзя этого делать, — выдавил Авросимов, переставая хоть что нибудь понимать.

— Нельзя... Так уж определено, что нельзя.

— Глуп ты, однако, — рассердился граф. — В государственных вопросах должно рассуждать исходя из блага отечества, а для сего голову надо иметь... А у Пестеля государственная голова! — почти крикнул он. — И ты, сударь, пошел бы за ним, помани он тебя...

— Да нет же, ваше сиятельство, — почти плача, возразил наш герой. — Вот уж нет...

Тут граф засмеялся:

— Эк тебя трясет. Уж не к девице какой пробирался? А?

— От внезапности встречи, ваше сиятельство...

— Врешь, — хмыкнул граф, — в женском обществе покоя ищешь... А к Пестелю, я замечаю, у тебя симпатии.... Размышляешь, что да как... Да?

— Никак нет, — выдохнул Авросимов с ужасом.

— А отчего же нет? Это даже странно. Вот ежели бы ты сказал, что, мол, симпатию имею, но подавляю, мол, я бы тебе поверил.

— Я государю привержен, — заплакал Авросимов.

— Государю, — передразнил граф. — Государь есть идея. А в сердце у тебя что?

— Государь...

— Государь, — снова передразнил Татищев. — А сам к женщине спешишь.

— Никак нет, — заторопился Авросимов, а сам подумал: „Да как же это нет, когда именно да?“ — и вспомнил давешнюю незнакомку.

— Ну ладно, ступай, — сказал граф сердито и полез в карету, захлопнул дверцу, но тут же высунулся, протянул Авросимову руку.

— Возьми ка вот.

— Что это? — не понял наш герой.

— Возьми, возьми, — сказал граф по простецки, но в то же время несколько таинственно, и что то скользкое шлепнулось в подставленную Авросимовым ладонь.

— Благодарю покорно, ваше сиятельство, — пролепетал он, а сам подумал: „Уж не орден ли?“ Граф засмеялся. Кучер взмахнул кнутом. Экипаж скрылся.

Авросимов кинулся к ближайшему фонарю и раскрыл ладонь. Маленький красный бесенок с черными рожками стоял подбоченясь и глядел на него голубыми пронзительными глазами.

Затем он вытянул вперед свою красную ручку и сказал, обращаясь неведомо к кому:

— Господа, не сочтите меня чрезмерно привередливым, но этакого подвоха от их сиятельства я никак не ждал с...

Наш герой в ужасе тряхнул ладонь, сгреб снегу и потер руки. Наваждение исчезло.

Впрочем, и это бы ничего, но дома Ерофеич поведал, что в его, Авросимова, отсутствие наведывалась дама, барина спрашивала, ожидать отказалась, назвалась непонятно.

— Какая еще дама? — простонал Авросимов, валясь в чем был на кровать.

— Знатная, — сказал Ерофеич. — Два жеребца на месте не стоят.

Но образ прекрасной незнакомки померк в сознании Авросимова под тяжестью иных событий, померк, наподобие сумеречного Петербурга. Вертя на подушке голову, он пытался унять дрожь в челюстях и причитал:

— Цареубийца проклятый, сатана! Каторга по тебе плачет! Беда какая... Зачем, зачем это мне, Господи!..

Ерофеич, видя, как дитя страдает, кинулся в кухню стремглав.

А наш герой был, что называется, при последнем издыхании от страха и сумбура в голове, но, на его счастье, Ерофеич внес в комнату и поставил на стол дымящуюся тарелку щей с бараниной, и сытный аромат заставил Авросимова вздрогнуть и открыть глаза, ибо хотя и был он натурой чувствительной и по тем временам тонкой, однако молодость и здоровье делали свое дело, а пустой желудок отказывался ждать.

Кое как переодевшись с помощью Ерофеича, Авросимов уселся к столу, испытывая естественное нетерпение, а тут еще, как сквозь туман, различил пузатую рюмку с крепкой домашней наливкой и, заткнув за воротник салфетку, опрокинул наливку одним махом.

— Может, огурчиков солененьких? — спросил Ерофеич.

— Давай, давай, — сказал наш герой, обжигаясь щами.

Ел он торопливо, но пища пока не производила своего благотворного влияния, и Авросимов не ощущал приятной расслабленности в теле, а, напротив, с каким то ожесточением представлял себя рядом с военным министром, и как он, Авросимов, стоит, вытянув руки по швам, и как говорит жалкие слова, вместо того чтобы толково все разъяснить о себе и свое мнение относительно графского любопытства;

то вдруг круглое лицо Пестеля, бледное и напряженное, появлялось перед ним, словно из пара, вьющегося над щами, и Авросимов пытался увязать его злодейство с тем, что граф Татищев понимает об этом.

И ведь как не помянуть матушку добрым словом, хотя, с другой стороны, все надо пройти самому и все понять. Вот, к примеру, надо, собравшись с мыслями, определить, как Пестель на злодейство решился.

— Ерофеич, — сказал Авросимов, — в крепостных ходить тяжело небось?

— А что это вы, батюшка, щи то оставили? — спросил Ерофеич, пряча глаза, как будто и не его спрашивали.

— В крепостных тяжело, да ведь сие от Бога, — продолжал наш герой, откинувшись на стуле. — Или государь сам не знает, чего да как? — Тут Авросимову почудилась на лице старика улыбка... — А может, это козни все? — сказал он неуверенно.

— Щи то остынут, — мягко сказал старик.

Лицо его было гладко и сурово, и уж не то что улыбки, а и малейшего просветления не было заметно. Авросимов заработал ложкой, доел щи, отставил тарелку и спросил:

— Или вот скажи мне, как бы тебе, к примеру, если бы вольную тебе? Что бы ты тогда?..

— Я, батюшка, господину своему рад послужить, — выдавил Ерофеич, не понимая направления беседы.

— Это похвально, сударь мой, — сказал Авросимов, доброжелательно улыбаясь. — А если тебе злодей вольную посулит — не произведет ли на тебя это симпатии? — и наш герой засмеялся, видя смятение в душе Ерофеича. — Он ведь многих умников соблазнил, не тебе чета. А? Каков он тебе?

— Я его сроду не видывал, — пробубнил Ерофеич.

— Не видывал? — рассердился Авросимов. — А небось встреться он с тобой месяц назад да посули он тебе рай земной, так ты бы за ним пошел с радостью. А?.. И меня бы — вилами...

— Нет, не пошел бы, — мигая и тайно мучаясь, сказал Ерофеич. — Вот я вам кашки сейчас... — и он кинулся на кухню, переступая ватными ногами.

„Кашки... — подумал наш герой осовело. — А каково ему то там, злодею этому? Вот я сейчас поем, оденусь в лучшее и пойду... Кликну ваньку, съезжу на Невский, пойду до Фонтанной до самой пройдусь, к дяде, Артамону Михайловичу, зайду, спрошу его обо всем... А этому то каково? Он хлебушка пожевал, водою запил и на досточки улегся... Ах, да зачем же он все это затеял?! Чего ему нехорошо было? Или не виноват он? Да нет, соумышленники на него указывают почем зря...“ Отказавшись от каши, Авросимов улегся на постель и закрыл глаза. Организму его не пришлось долго со сном бороться, тем более что привычка деревенская была покуда сильна в нем, а именно — ранний сон и вставание на заре с петухами. И он вскоре захрапел, отдавшись этому приятному занятию, словно спасаясь от выпавших на его долю огорчений и забот, в которые был вовлечен не по собственному расчету. Но жизнь человеческая в руках Божьих, и уж если тебе назначено нести бремя, то от назначения этого с легкостью не уйдешь, как бы ни изворачивался, как бы ни притворялся. И едва наш герой прикрыл глаза и перестал слышать пошаркиванье Ерофеича и его шуршание, как тотчас увидел перед собой лицо военного министра, который не то что во сне бывает — искаженно как нибудь изображается или вдруг залает (мало ли чего...), — а совершенно как живой уставился на Авросимова и спросил:

— Где, когда, для чего, с кем?

И Авросимов, оказалось, сидел перед ним в Пестелевом кресле с голубыми протертыми подлокотниками и никак не мог решить, на какой вопрос отвечать сперва: „С кем?“ — или:

„Для чего?“ И в тот самый миг, когда он, обливаясь потом, полный ужаса, решил все же — на первый, какой то бес его обуял вдруг, и он выговорил одним духом:

— Нигде, никогда, ни с кем, никуда...

Татищев засмеялся и, вытянув руку, тронул его за плечо...

Авросимов открыл глаза и сквозь сонную пелену увидел Ерофеича, который словно отползал от него.

„Зарезать хотел!“ — подумал наш герой и вскочил с постели. Ерофеич стоял рядом, будил его.

— Чего ты?!

— Кричите, ровно душит вас кто, — сказал Ерофеич. — Ложились бы по Божески. Ночь ведь.

— Ночь? — задумчиво, как не в себе, промолвил Авросимов и вдруг, уставившись в детские глаза Ерофеича, спросил:

— А ты небось тоже с дружками то со своими все на свой лад переворотить замышляешь?

А? Говори...

— Какие у меня дружки, батюшка, — опасливо протянул Ерофеич. — Упаси Бог...

— Глуп ты! — рассердился наш герой. — Для государственных дел нужно голову иметь!

Вот у Пестеля — голова. Небось кликни он тебя, ты бы рысью за ним побежал...

— Да нет же, батюшка! — почти плача, простонал Ерофеич. — Вот уж нет!.. Да тьфу мне на него!..

— А тебе не жаль его? Хороший ведь командир был, — сказал Авросимов, продолжая казнить Ерофеича взглядом.

— Да помилуйте, батюшка! — заплакал Ерофеич, не понимая сути. — Чего мне его жалеть, нешто он мой барин?

Меланхолия все таки сотворила свое черное дело, и Авросимов опустил руки, не испытывая уже желания мучить Ерофеича да и себя самого вопросами, которые он, по сути, себе самому и задавал, находясь в душевном смятении. Что знает человек, сей ничтожный, о себе самом? Пожалуй, лишь то, что он ничтожен перед лицом высших сил, и стоит ему об этом задуматься, как тотчас ничтожество его прет наружу, словно ребра у худого коня. Но если он и впрямь таков, откуда это у него сила взялась на государя руку поднять? На божество? На первого в сословии? Стало быть, либо государь не велик, что противоестественно, либо злодей велик, что тоже противоестественно, хотя, может, и от сатаны все. Ну а Бог то, что же? А вот он и покарал. Тогда для чего же целый сонм судей, да адъютантов, да фельдъегерей, да всяких прочих, таких, как Авросимов сам? Почему они все Божеское предписание исполняют, а те, другие, противоборствуют? В чем же истина? Велик государь? (А надо бы тебе, сударь ты мой, принять казнь за таковые сомнения.) А если велик, как же у того разбойника достало силы духа вынашивать черные свои планы об убийстве? Как он замахнуться то осмелился? Вот ведь что ужасно! Какое оно, начало, всему было? Ведь не мог же он просто так: жил, жил, как все, вдруг решил — убью. Не мог. Значит, исподволь все копилось, а начало где? А нет ли этого начала и в нем самом, в Авросимове?

А дело, видать, приближалось к полночи, Ерофеич похрапывал в прихожей. Свеча оплыла.

Авросимов и сам потом объяснить не мог, какая сила его подняла с места, заставила одеться не раздумывая. Даже галстух повязал он так, словно целый час вертелся перед зеркалом, хотя к зеркалу и не подходил, занятый своими мыслями, а так все на ощупь. Накинул шубу — и вон из постылого дома к людям, туда, где шум.

И тут же за углом — ванька. И поехали — только полозья скрипят.

Мимо проплывали темные окна, кое где свет пробивался, знаменуя, что жизнь идет своим чередом, снисходя к людям и давая им отдышаться.

На углу горел масляный фонарь, и вокруг него кружился снег. Авросимов отпустил ваньку и пошел вдоль Мойки, мимо спящих домов.

Но не успел он сделать и сотни шагов, как мимо него пронеслась с шумом и гоготом вереница саней, переполненных какими то людьми, остановилась как раз перед ним и сидевшие в санях посыпались на снег против ворот темного двора. Авросимов услышал женский смех и визг и с любопытством провинциала шагнул поближе, чтобы позабавиться на редкую картину.

И вдруг он увидел, как два офицера тянут из сугроба молодую даму, а она визжит и сопротивляется. Тут эти офицеры заметили Авросимова и, очевидно приняв его в темноте за своего, кликнули помочь им. Он с охотою кинулся исполнить их желание, ухватил даму за плечи и стал тянуть, но она не поддавалась, хохотала, выворачивалась, и Авросимов ощутил легкий винный аромат, исходящий от шалуньи. Голова у него слегка закружилась — то ли от этого, то ли оттого, что он щекой невзначай прикоснулся к ее щеке и как бы ожегся, а она обернулась к нему и мягко ткнулась горячими губами в его шею.

Наконец они вытащили ее из сугроба и с криком и шутками повели в ворота, куда направилась и остальная компания, и тогда Авросимов выпустил из рук ее плечи и собрался было идти своей дорогой, но дама заметила это его намерение и крикнула:

— А вы куда же?

— Мне идти надо, — сказал Авросимов не очень радостно. — Я не ваш.

— Да мы все не наши, — засмеялась дама, и офицеры вторили ей.

— Пошли, пошли! — крикнул один из них, и Авросимов не заставил себя долго упрашивать.

Они прошли ворота и устремились к небольшому флигелю с освещенными окнами, стоявшему в глубине двора.

Они скинули шубы в маленькой прихожей, озаренной пламенем единственной свечи, и ринулись в залу, где тоже царил полумрак и сразу было не разобрать, что она собой представляет.

Единственное, что успел заметить на первых порах наш герой, это что все приехавшие были люди молодые и, вероятно, холостые, судя по тому, как вольно они держались с молодыми дамами.

Сей же момент кто то ловко занавесил окна, привычная дворня набежала, расставила на большом вытертом ковре, расстеленном прямо на полу, бутыли да флаконы, тарелки с огурцами, с кровяной колбасой, с сыром, побросала в беспорядке серебряные кубки и бокалы зеленоватого стекла и исчезла, будто ее и не было.

Авросимов, ворвавшись в залу с толпой, устроился на низком диване, еще не очень хорошо соображая, что к чему и для чего он здесь, однако веселье, непринужденность остальных сделали свое дело и позволили нашему герою быстро освоиться в незнакомой среде.

И вот, несколько поостыв, он уже стал обозревать со своего дивана новых знакомых, с которыми так внезапно и прихотливо свела его судьба, и понял, что они все действительно почти ровесники ему, а стало быть, можно и не чиниться.

В противоположном конце залы, на другом диване, в золотом полумраке, раскинув руки, разметав светлые пряди волос, полулежала та самая молодая дама, которую Авросимов помогал тащить из сугроба. Она была в голубом платье, из под которого выглядывала красная остроносая туфелька. Дама эта кричала что то неразборчивое, а молодой человек в сером мятом сюртуке склонялся над ней с бокалом и умолял ее пригубить. Сердце у нашего героя затрепетало блаженно, и он снова ощутил на шее прикосновение горячих губ.

Некоторые молодые люди развалились прямо на ковре, и ели, и пили, громко переговариваясь. В углу за круглым столиком началась игра. Из соседней комнаты доносился визг, да такой, что пламя свечей вздрагивало, от чего лица принимали нелепые формы.

Недалеко от себя Авросимов, медленно вращая головой, увидел другую молодую даму, в розовом платье, черноволосую. Она держала в одной руке кубок, а другой гладила по щеке лежащего перед ней офицера, а сама между тем поглядывала на нашего героя, и ему показалось, что она моргает ему, хотя это можно было отнести за счет дрожания пламени.

Авросимов потянулся было к вину, чтобы не отставать от компании и выпить за эту прекрасную молодую даму, как вдруг она легче пушинки кинулась к нему со странной улыбкой и протянула ему свой кубок. И не успел он воспротивиться из учтивости, как она тотчас скользнула на пол, налила себе и, устроившись возле его ног, откинула голову и, смеясь, предложила выпить.

Старинное серебро зазвенело, сладкое вино легко пролилось внутрь, молодая дама обхватила колени нашего героя, приникла к ним горячим телом и, осушив свой кубок, швырнула его на ковер.

Авросимов склонился к ней, хохоча напропалую без всякой видимой причины, обнял ее за шею и утонул лицом в душных завиточках ее волос. А она и не вырывалась на манер деревенских девок или уездных барышень, когда, бывало, наш герой пытался со свойственной ему скромностью не то что обнять их, а лишь коснуться...

Откуда то снизу, сквозь пелену волос, рук, пальцев, она спросила:

— Вас как звать то? А?..

Авросимов наслаждаясь, проговорил свое имя и потянулся к ее губам.

Губы у нее были горячие, влажные, они шевелились словно живые существа, прилипали — не отлепишь. Авросимов даже застонал, все более сползая к ней, на ковер, со своего дивана, все крепче обхватывая ее шею, плечи, задыхаясь... Вдруг она оттолкнула его этак лениво, скинула с себя его руки, проговорила капризно:

— Да ну вас, измяли всю... Что это вы, Ваня, как медведь... Ну вас...

А наш герой сидел рядом с ней на ковре, широко разинув рот, жадно дыша, в каком то безумном отчаянии протягивая к ней руки.

— Да не лезьте вы, не лезьте, — сказала она, оправляя платье, — я к Сереженьке хочу.

— Как вас зовут? — выдавил Авросимов, пытаясь остановить ее, ухватив за подол, но она легко, несмотря на некоторую полноту, упорхнула от него и вмиг была уже возле прежнего своего офицера.

И тут до Авросимова снова стал доноситься шум веселья, словно слух вернулся к нему.

Трещали поленья в камине, кем то подожженные.

— Ба! А вы здесь откуда?! — услышал наш герой и, подняв голову, увидел знакомого тонкорукого кавалергарда, который с бокалом остановился над ним. Авросимов тотчас вскочил и поклонился со всей возможной учтивостью.

— Вот уж незачем церемонии, — засмеялся кавалергард. — А вы с нами? Это прелестно.

Нравится?

— Нравится, — сказал Авросимов потерянно, поглядывая на прекрасную свою незнакомку, прильнувшую к другому.

— А, эта?.. — засмеялся кавалергард. — Дельфиния... Да ну ее к чорту...

— Дельфиния? — удивился наш герой.

— А чорт знает, как ее на самом то деле зовут, — сказал кавалергард, усаживаясь на диван. — Меж нас она — Дельфиния... В сене нашли, — и, увидев, как вскинулись брови у нашего героя, сказал: — А это и хорошо, ведь верно? Вольно так... Иногда ведь это прелестно — ото всего уйти к чорту. Настоишься там, насмотришься за день... — и он кивнул куда то, но Авросимов понял, что тот имеет в виду. — Отчего ж вы не пьете? Я вот смотрю на вас там — вы там очень переживаете, это заметно. А меня зовут Бутурлин Павел... А если вы с Дельфинией пошалить хотите... Хотите?

— Да ну ее, — сказал Авросимов, глотая слюну и стараясь не видеть, как она обвивает своего офицера.

— Это ведь просто, — усмехнулся Бутурлин. — Я могу сказать...

— Да нет, сударь. Пустое все это, — ответствовал наш герой, тая надежду.

Они выпили. Авросимов снова краем глаза глянул на Дельфинию, но ее не было, и офицера не было. Вместо них на диване сидел нога на ногу черноусый гренадерский поручик и медленно раскачивался.

— Этот уже готов, — засмеялся Бутурлин, кивая на поручика. — А ведь он может пять бутылок один осушить... Да, верно, перебрал, перебрал...

Они выпили еще, и Авросимов непослушными губами прикоснулся к сыру, но есть не стал.

— А я вот вижу, что вы там переживаете, — снова заговорил Бутурлин, — страшно вам смотреть, как следствие идет?

— Страшно, — признался Авросимов, трезвея. — Первый раз цареубийцу вижу... Я то думал: с бородой он...

Бутурлин расхохотался очень располагающе.

— Воистину, — сказал Авросимов, — дивлюсь я, как можно долго так да так учтиво со злодеем?

— А ведь я с Пестелем знаком, — вдруг сказал Бутурлин, наполняя вином кубки. — Он человек с головой, да. Но и с закидонами... А я не люблю крайностей...

— Хитрый он, — вставил Авросимов. — Да не перехитрил!

— А вот и нет! — захохотал Бутурлин непонятно о чем. — Вы мне нравитесь, ей Богу...

И он опрокинул кубок свой с жадностью и кинулся прочь. Авросимов попытался было бежать за ним, но не смог подняться с дивана.

А пиршество тем часом продолжалось. Поленья в камине трещали с новою силою. Лица у всех были медного блеска, отчего у нашего героя дух захватывало.

„Веселье то какое! — думал он, смеясь просто так, с самим собой. — Ах, Дельфиния! Где ты есть?.. Откликнись!“ Он все таки поднялся и с трудом зашагал через развалившихся на ковре молодых людей и дам, подобных Дельфиний, а они пели, кричали и хватали его за ноги, скалясь и гримасничая.

Он добрался до двери и вышел в прихожую.

С блуждающей счастливой улыбкой пробирался наш герой куда то вперед, не отдавая себе отчета, пока кто то, взявши его за плечо, не остановил. Авросимов увидел давешнего гренадерского поручика, видимо несколько протрезвевшего.

— Где Дельфиния, а? — спросил наш герой.

— А крови не боишься? — засмеялся поручик и стал жать Авросимова за плечи, пригибая его к земле.

— Да что вы, сударь? — возмутился Авросимов. — Сударь... Да знаете... Пустите плечо...

— Врешь, — сказал гренадер, — и не таких ломал.

И он стал жать с новой силой, но тут наш герой пришел в себя, и либо отчаяние его было велико, либо деревенская жизнь, здоровая и вольная, в нем сказалась, но он сжал руку гренадера, закрутил ее и отшвырнул обидчика прочь. Поручик вскрикнул и стал на колени.

— Стреляться! — сказал он. — Рыжий чорт.

— Я вам не чорт, — обиделся Авросимов. — Вы, сударь, шли бы спать...

И тут глаза у поручика потухли, тело расслабилось, он приткнулся на шубах и блаженно улыбнулся.

Авросимов кинулся подальше от этого происшествия и заглянул в одну из комнат. Какой то штатский с оттопыренными красными ушами стоял на коленях, молитвенно сложив руки, перед молодой дамой, которой Авросимов еще не видал.

Наш герой поспешил затворить дверь.

— Дельфиния, — слабо позвал он, спотыкаясь во мраке о какие то тела и предметы, — Дельфиния... Душечка, откликнись!.. Дельфиния..

И тут словно чудо произошло. Распахнулась темная дверь, и, лениво потягиваясь, зевая и стараясь прибрать поаккуратнее свои черные волосы, прекрасная Дельфиния выплыла в прихожую под желтый свет единственной свечи.

— Ах, — лениво произнесла она, увидев Авросимова, — Ванюша, рыбонька, вы ли это?

— Дельфиния, — сказал наш герой, воспрянув, — я обыскался вас... А вы все спите?

Они, спотыкаясь, пробирались по прихожей навстречу хохоту, визгу и треску поленьев в камине и наконец вошли в залу, где от синего трубочного дыма лица были почти не видны и аромат вина и колбасы и тел, почти осязаемый, витал меж ними. И сквозь эту плотную завесу наш герой, счастливый от того, что Дельфиния рядом с ним, увидел своих случайных сотоварищей, предающихся веселью, словно в мире уже ничего не было, кроме этого флигеля во дворе.

— Ах, и Милодорочка уже здесь! — воскликнула Дельфиния радостно и кивнула на молодую даму в белых чулках, которая, заливисто хохоча, брызгала вином в Бутурлина, пытавшегося чмокнуть ее в щечку.

— Какие у вас всё имена удивительные, — восхитился Авросимов, готовый восхищаться всем.

— Чего ж удивительного, — сказала Дельфиния. — Как у нимфов настоящих... Вы бы мне, Ванечка, кавалер мой алмазный, вина бы принесли, — и плюхнулась на ковер.

Авросимов стремительно кинулся выполнять ее желание, чувствуя, как снова нарастает в нем возбуждение, как руки дрожат, словно в лихорадке. Он схватил целую бутыль и бокалы, и потащил к Дельфиний, и уселся рядом.

— Ах, неучтиво то как, — засмеялась она. — Кавалер то стоя должен даме наливать...

Авросимов выпил свой бокал лихо, по гусарски, отшвырнул его и наклонился — поцеловать ручку Дельфиний. Она уже протягивала ее, белую, с короткими пальцами, с синей жилкой, похожей на крестик, мягкую, пахнущую негой...

— Вы прямо как влюблены в меня, — засмеялась Дельфиния.

В голове у Авросимова был сумбур от хмеля, любви и полумрака.

— Целую вас в ваши рыжие кудри! — снова засмеялась шалунья и поцеловала, от чего он совсем возгорелся и обхватил ее поудобнее, словно намеревался остаться так навеки.

— Я люблю вас, — прошептал он, сжимая ее все крепче, — едемте ко мне в деревню... к матушке... венчаться... У меня — двести душ!..

И тут она стала вырываться, и, несмотря на немалую силу и невменяемость нашего героя, это ей удалось, хотя, оттолкнув его, она являла собой зрелище жалкое в помятом платье и с растрепанными волосами и, оставив его на ковре, пошла прочь к дивану, где сидела Милодора с бокалом в руке.

— Дель... фи...ния... — позвал он едва слышно, но напрасно.

Милодора хохотала, слушая рассказ подруги.

— Что это с вами? — сказал Бутурлин, подойдя к Авросимову. — Разве это в правилах?

Она на вас серчает за насмешку...

— Да какая же насмешка? — едва не плача, вопросил наш герой. — Я по чести... Вот крест святой...

— Да бросьте вы, ей Богу, — рассмеялся Бутурлин. — Зачем же надсмехаться? У нас это не принято... Она ведь и так пойдет... Чудак вы, право.

За карточным столом разгорался спор, даже стекло зазвенело и черные лохматые тени заметались по стенам, и наш герой вдруг почувствовал, что сознание снова возвращается к нему. И тогда его поманило в деревенскую тишину, в покой первозданный, к печеньям, соленьям, где все как говорится, так и пишется, и уже стремительный взлет не казался чудесным таким и не грел, а, напротив, виделся как испытание и искушение судьбы, и он сказал Бутурлину, располагавшему к откровенности:

— Ах, скорее бы уж это кончилось!.. Чего тянуть?

Бутурлин тотчас понял, что имеет в виду наш герой.

— Да вы все это к сердцу то не кладите, — сказал он. — Я вот тоже смотрю, как они друг друга, к примеру, терзают, то есть меня воротить начинает... Но я мимо смотрю, в окно, на снег;

думаю, как там вечером нынче...

И Авросимов тоже понял, что имеет в виду Бутурлин, о чем он говорит.

— Никто ничего об другом не думает, — сказал Бутурлин, усмехаясь грустно, — каждый думает об себе...

„Никто, нигде, никого, никогда...“ — с ужасом вспомнил Авросимов и тайно перекрестился.

— А государь? — шепотом спросил он.

— А что государь? — шепотом же ответствовал Бутурлин. — Каждый живет как может...

Я так, а государь — этак...

— Да как вы можете такое? — поразился Авросимов.

— Ах, какой вы... — засмеялся Бутурлин. — Вот мы эскадроном в тот день на Московский полк скакали, нестройно так... сблизились, я крикнул Бестужеву: „Не вели солдатам своим стрелять. Мы вас только постращаем немножко!..“ Ну зачем бы я его рубить стал?

— А коли узнали бы! А коли велели бы... рубить?! — захлебнулся Авросимов.

— Ну рубил бы, — пожал плечами Бутурлин. — Сказал бы ему: „Прости, брат“ — и рубил бы. Да и он бы меня не помиловал, право... А тут обошлось, а вы по неопытности очень это всерьез принимаете...

— На государя руку подняли! — крикнул Авросимов.

— А государь то что, Бог? — захохотал Бутурлин. — Он ведь тоже о двух ногах, об одной голове... Да вы успокойтесь, мы его в обиду не дадим... — захохотал пуще. — Прелестный у нас с вами спор вышел!

— Какие уж тут шутки, сударь, — с трудом смеясь, проговорил Авросимов. — Не пойму я вас, однако.

Тут Бутурлин, желая рассеять неприятное впечатление, произведенное на нашего героя его словами, поманил Милодору, и она тотчас опустилась на ковер возле них. Авросимов глянул было: где же Дельфиния? Но ее снова не было в зале. Милодора обняла его за плечи, шепнула ему:

— Ах вы, рыженький шалун, а Милодора вам уж и не люба?

— Господа, — крикнул Бутурлин. — Пьем за Милодору!

— А вот они меня любят, — шептала меж тем Милодора нашему герою, кивая на Бутурлина, — а вы так совсем нет... Нет, чтобы на руки меня поднять... Можете?

— Могу, — сказал Авросимов и, обхватив ее поудобнее, поднял с пола.

— Ура! — крикнул Бутурлин, расплескивая вино.

А чудесные превращения тем не менее продолжались. Казалось, будто из табачного тумана сами по себе возникают призрачные картины, чтобы тревожить нашего героя. Не успел он опустить Милодору на ковер и смахнуть капельки пота со своего лба, не успела она, изнемогшая от визга, глотнуть прохладного кислого вина (а ведь это, заметьте, на виду у Авросимова), как тотчас все смешалось, затуманилось, а когда проявилось, то никакой Милодоры не было и в помине, Бутурлин резко вистовал в дальнем углу, словно никогда и не вставал из за карт, а на ковре возлежала, подложив руки под голову, та самая молодая дама, которую Авросимов помогал вытягивать из сугроба. Голубое платье ее раскинулось и казалось на темном ковре лесным озерцом. Она лежала и разглядывала нашего героя неподвижными серыми глазами.

— Господи, — прошептал Авросимов, — эту то еще как зовут?

— Мерсинда, — тотчас отозвалась дама и капризно пожаловалась: — Меня в вине утопить хотели... Нахлестали в лохань вина...

— Мерсинда, — сказал он, уже ничему не дивясь, — а где же Милодора? Кого я на руках держал?

Но она смотрела на него неотрывно и молчала.

— Мерсинда, — продолжал наш герой, — неужто вас, в вашем платье, в лохань окунали?

— Вот горе мое, — засмеялась Мерсинда на эти слова, — вот горе мое... Да как же в платье, когда я голая была! — И в глазах ее вдруг промелькнул живой интерес к стоящему над ней молодому человеку, чьего имени она не знала.

Голос у нее был хрипловатый, улыбка яркая, подобная цветку. Авросимов опустился рядом с ней на ковер и услышал, как она сказала, словно и не ему, а самой себе.

— Весна придет, почки раскроются. А меня, нимфу молодую чудесную, повезут на белой колеснице по дороге столбовой... А вы грустите чего то, да?

— Почему же это, прекрасная Мерсинда, — спросил наш герой, — ваши подружки отказывают мне в любви, когда другим все позволяют? Вот и вас другие даже в лохань окунали — и ничего.

— А потому, — ответствовала Мерсинда, — что на это комнаты имеются, где никто вас не видит... А в зале можно ручки целовать да комплименты говорить да смеяться.

В это время в залу вошел гренадерский поручик, красивый и трезвый.

— Вот он, соблазнитель мой, — засмеялась Мерсинда с томностью. — А уж силен, силен!

— Да я его одной рукой свалил, — сказал Авросимов.

— Силен, спасу нет... Он меня на руки взял и в лохань... — она засмеялась. — Всю прямо в калачик свернул...

— Да я ж его запросто свалил, — сказал Авросимов.

— Силищи у него ужас, спаси Христос! — сказала она, вспоминая.

— А я сильнее, — сказал Авросимов. — Хотите, я вас к потолку подниму? — И он напряг мышцы, готовясь по первому ее знаку совершить геройство.

— Вот он, силач мой, — засмеялась Мерсинда, не обращая внимания на нашего героя.

— Ох и силен!

Авросимов почувствовал, что не может теперь отступиться, не может, что готов схватить ее в охапку и бежать с ней в комнаты, ото всех подальше, но трезвое ее наставление уже руководило им, и он сказал, надеясь:

— Пойдемте со мной, прекрасная Мерсинда... Я вас в лохани топить не буду.

— Пойдемте уж, — согласилась она, словно только и ждала его предложения, и поднялась с ковра.

Теперь уже с Мерсиндой пробирался наш герой на своих дрожащих ногах по шубам, наваленным в прихожей, теперь уже Мерсинду держал он за руку, все больше поражаясь легкости, с которой она согласилась ответить на его любовь.

И они вошли в ту самую комнату, из которой еще совсем недавно возникла встрепанная Дельфиния, и Мерсинда, привычно и деловито сняв нагар со свечки, уселась на красную кушетку и с легкой усмешкой выжидательно уставилась на нашего героя, который, опустившись на стул, застыл.

Так они молчали несколько минут. Потом Мерсинда, теряя терпение, спросила:

— Ну, что же мы с вами делать будем?

Наш герой только слюну проглотил, а выговорить ничего не смог. Тогда она похлопала по кушетке.

— Хоть рядом сядьте, горе вы мое...

— Где... рядом? — выдавил Авросимов, теряясь окончательно.

— Горе мне с вами! — засмеялась она одними губами. — Идите вина выпейте... Ступайте же!

Он встал и вышел и, уже не разбирая дороги, ринулся в залу. Дельфиния встретилась ему, но он оттолкнул ее.

— Ванюша, рыбонька, неучтивый какой! — проговорила она вслед.

Он выпил вина прямо из бутылки. Пил, пока не почувствовал, что ноги уже не держат.

Бутылка выскользнула из рук. Вино пролилось. Покачиваясь, он направился обратно, не слыша, как за карточным столом снова возгорается спор.

„А я, — подумал он, торопясь к заветной кушетке, — я вас могу до потолка поднять...

Гренадер то мне не чета...“ Он вломился в комнату и, не запирая двери, кинулся к кушетке, где ждала его Мерсинда.

— Ну вот, как хорошо то, — успела шепнуть она, прижимаясь к нему. — Ну, ну... Ну, ложитесь рядышком...

Но Авросимов, напрягшись весь, медленно поднял ее над головой, отчего она страшно взвизгнула, стала выгибаться вся, и, видимо, пальцы его ослабли, разжались, и она со всей этой немалой высоты рухнула на пол.

— Ой! — закричала она. — Убил! Убил!..

Наш герой махнул рукой и вразвалку направился прочь. „Убил!“ — неслось следом, но никто не бежал на помощь к Мерсинде, что, может быть, было и кстати, ибо никто не помешал Авросимову упасть на чью то шубу и провалиться в небытие.

...Авросимов проснулся вскоре как от толчка. Он вскочил на ноги, чувствуя глухую боль в голове и слыша, как в зале, перебивая друг друга, нехорошо так бранятся его сотоварищи.

О чем они?

Нет, милостивый государь, вы бы лучше не вопрошали так, по пустому, а поставили бы себя на место нашего героя, раздираемого любовью и всякой чертовщиной, которая со вчерашнего дня сушит ему голову. Когда на месте мирно веселящихся фигур вы застаете ожесточение и желание какого то оправдания неизвестно перед кем, каково то вам, милостивый государь? И здесь вы встречаете суд, и здесь, изволите ли видеть, вам задают вопросы с гневом, пристрастием и насмешкой. А вы всё утверждаете себя, хоть и тщетны ваши усилия, как тот злодей — перед лицом Комитета.

Вот как вошел в залу Авросимов, глядя с недоумением на своих недавних друзей, стоящих друг перед другом с видом молодых петухов, утверждающих свои права.

— Оставьте меня, господа, — сказал гренадерский поручик совершенно трезво. — Здесь не место и не время обсуждать мое поведение. Тем более что и у вас рыльца в пушку...

— Потрудитесь выбирать выражения, сударь! — прикрикнул молодой человек с оттопыренными красными ушами.

— О чем они? — спросил Авросимов у Бутурлина, но кавалергард отмахнулся от него.

— Господа, — миролюбиво сказал он товарищам, — о какой смелости идет речь? Я забочусь о собственной чести. Мое — это мое. Мы же прелестно веселились. Оставьте поручика...

— Фу, позор какой! — засмеялся офицер, который миловался в начале вечера с Дельфинией, а именно — Сереженька. — Вы, Бутурлин, напрасно им все это объясняете...

Они же притворяются... Я, дак, палил, например, в самую гущу... А что? Или вот, когда мы князя Щепина вязали на площади, даже он меня оправдал... Он мне сказал: „Вот я бы, к примеру, тебя вязать не стал бы... Я бы тебя — саблей... А ты великодушен, чорт!“...Сроду не забуду, как он это сказал. Ведь промеж нас — одно рыцарство должно быть, понятия чести...

— Ну, пошел выворачиваться! — засмеялся со злостью гренадерский поручик.

— Какие ж такие планы у него, — спросил Бутурлина Авросимов, — что он муки то за них принимать должен?

Бутурлин сразу понял, кого имеет в виду наш герой, поморщился, что его отрывают от спора, потом засмеялся и сказал:

— Ах, да что там за планы? Тщеславие одно... А ради чужого тщеславия кому умирать охота? Даже государю...

— Не касайтесь государя! — крикнул молодой человек с красными ушами.

— Когда государь был великим князем, — спокойно, с легкой улыбкой на устах сказал гренадерский поручик, — мне довелось в охоте его сопровождать...

Авросимов побледнел ввиду такой новости, губы у него пересохли, ему даже показалось, что он видит перед собой государя, шагающего по высокой траве в кожаном камзоле, высоких ботфортах, с мушкетом в руках.

—...Подстрелив кабана, — продолжал поручик неторопливо, — и будучи в расположении, он, смеясь, заметил окружающим его, что разница между положением царя дичи и царя человеческого лишь в том, что за этим бегать надо, а тот сидит и дожидается, когда его прикончат...

— Не верю! — захохотал Сереженька.

Все зашумели. Поручик махнул рукой и выпил вина. Авросимов, ступая как по иглам, приблизился к нему и спросил тихо:

— Сударь, как это вы об государе говорите?

— А что? — скривился поручик. — Или я не волен говорить, что мне заблагорассудится?

— и снова выпил.

— Да перестаньте, господа, — сказал Сереженька.

— Господа, — сказал Бутурлин, — карты ждут.

Вист продолжался. У нашего героя шумело в ушах и пальцы дрожали. Он опустился на ковер и стал пить, как вдруг гренадерский поручик, уже изрядно хмельной, неожиданно приблизился и спросил, теребя усики:

— Кто вы такой, чтоб меня судить?

— Да это не я, — сказал Авросимов. — Это они вас за то, что вы к бунтовщикам симпатии высказывали...

— Я? — скривил губы поручик. — А знаете ли вы, что я семь суток Пестеля в Петербург конвоировал, имея, представьте, указание — стрелять, коли что... Ага... Вот так сидел с ним...

— и он опустился рядом с Авросимовым и прижался плечом к его плечу. — Вот так сидел...

— А он ничего?.. — спросил наш герой с присущим ему любопытством. — Не намеревался чего?..

Он заглянул в стеклянные глаза поручика, и они показались ему выразительными как никогда.

— Два жандарма сидели в санях напротив, — сказал поручик. — Я — рядом, а они — напротив. Я ему сказал: „Эта картина изображает нас с вами как единомышленников“. Он засмеялся. „Вас это пугает?“ — спросил он. „Нисколько, — ответил я. — Даже поучительно весьма, не будучи виновным, ощутить себя в таковой роли“. Он снова засмеялся, потом сказал:

„Один Бог знает истинную нашу вину, ибо в житейском смысле мы всегда виноваты друг перед другом...“ — „Однако везут вас, а не меня“, — возразил я. „Один Бог знает истинную вину, — задумчиво повторил он. — Склонность служить общественному благу — не есть вина“. — „Вы то чем служили, позвольте спросить?“ — удивился я.

— Чем это он служил? — спросил Авросимов с негодованием и растерянностью.

— „Чем же это вы служили?“ — спросил я. Он стал кутаться в шубу, усмехнулся и ответствовал: „Мой полк был лучшим на царском смотре. Это ли не служба?“ Тут я заметил, что спящие дотоле жандармы бодрствуют и один из них косится в мою сторону.

— Непонятно, непонятно, — удивился Авросимов.

— Чего же непонятного? — рассердился вдруг поручик. — Ничего вы, любезный, не можете знать да и не должны... Кто вы такой?

— Я российский дворянин, — сказал Авросимов с вызовом неожиданным. — У меня двести душ... Я государю служу... А вы кто такой?..

— Да пейте, пейте, — пробормотал поручик, погаснув. — Пейте...

Они снова выпили, затем — еще... И наш герой вдруг почувствовал себя легко и уверенно и как бы сквозь туман различал теперь лица, которые все были милы и доброжелательны и словно повернуты в его сторону, делясь с ним какими то таинственными приятными сигналами.

Дышалось легко, вольно. Руки эдак плавно вздымались наподобие крыл и, задевая плотный густой воздух, повисали в нем, медленно колыхаясь.

Это наступал знакомый покой деревенского утра, лета;

речной запах поднимался с поля, освежая мысли;

тревоги как не было;

золотистая соломинка плавала в бокале с вином, изображая юную купальщицу.

Вдруг в залу вползла, медленно перебирая руками по полу, плачущая Милодора. Из под измятого ее платья проглядывали белые чулки. Туфелек на ногах не было. Она тоненько подвывала, отчего можно было и напугаться, да еще видя ее белое лицо с остановившимся взором. И тотчас в прихожей послышался крик, глухой, странный, а чей — было не понять.

Авросимов поглядел на играющих, но за столом никого не было, а все устремились прочь из залы, и даже Бутурлина не было на диване, и гренадерский поручик исчез странным образом, только он, Авросимов, да Милодора, все еще стоящая на четвереньках с диким выражением на лице, не поддались общему стремлению.

— Что же это, Милодорочка? — спросил Авросимов, но она не слышала его вопроса, ибо он уже бежал на непослушных ногах по прихожей в комнату, куда устремились гости.

Когда он, распихивая всех, пробился наконец в эту комнату, в которой еще не бывал, перед ним возникла в неясном озарении свечи спина молодого человека с красными ушами, стоящего нелепо на четвереньках перед лоханью, полною вина.

Все молчали. И Авросимов вгляделся попристальнее в распахнувшуюся перед его взором картину и увидел: молодой человек стоял на карачках, неподвижно, уткнув лицо в лохань. Лоб, рот, нос, подбородок — все было скрыто. Только красные уши, как осенние листья, лежали на поверхности винного пруда.

Стояла тишина. И в этой тишине покачивались на стенах кособокие силуэты застывших молодых людей.

Черноволосая Дельфиния склонялась откуда то с потолка, опираясь каким то образом на плечи Бутурлина;

Мерсинда голубым пятном тонула в углу во мраке;

Сереженька, отставив ножку, тянул лицо, шевелил губами, словно разговаривал с Богом;

гренадерский поручик сжимал собственное горло, стараясь не дать вырваться страшному крику, который распирал его грудь;

остальные напоминали изваяния, разбросанные там и сям вдоль стен.

А время шло. Молодой человек над лоханью не менял позы.

— Ах, — выговорил вдруг Сереженька шепотом, — все пьет, пьет, никак не напьется...

— Господа, — сказал Бутурлин тоненьким, срывающимся голоском, — может, помочь ему? Может, он дышит еще?

„Дышит, как же“, — подумал Авросимов с содроганием.

Но тут Милодора, откуда то появившаяся, притиснулась к нашему герою, обхватила его за шею и повисла на нем, тяжело дыша ему в ухо.

— Господа, — сказал Бутурлин, — я предупреждаю, что промедление смерти подобно.

Но никто не пошевелился.

— Да ну его, — сказал наконец Сереженька бледными губами и тихонько на носках пошел прочь из комнаты.

Все потянулись за ним.

Милодора продолжала висеть на нашем герое, отрезвляя его своей тяжестью, и он с трудом волочился по прихожей в залу, когда мимо них, по направлению к зловещей комнате, пронесся словно тень, старик в бакенбардах, в ливрее и в шлепанцах на босу ногу, а за ним — вереница заспанной челяди, все серые, как мыши.

В камине снова трещали поленья, распространяя благотворное тепло. За карточным столом шла игра, как ни в чем не бывало. Прекрасная Дельфиния, раскинувшись на диване, шалила с Бутурлиным, подставляя ему губки, да не давая их поцеловать. Прекрасная Мерсинда восседала на ковре между Сереженькой и гренадерским поручиком...

И Авросимов медленно опустил на ковер Милодору и сам уселся рядом.

— Непонятно, непонятно, — засмеялся он, как бы играя со своим страхом, как бы дразня его. — Вот он выберется из лохани да поглядит на себя самого — позор. А выберется ли?.. Он уж с час как покойник!.. — и он потускнел и почти крикнул в отчаянии: — Зачем же так то помирать, Господи! Уж лучше бы от злодейской пули... И то лучше...

И он погладил притихшую Милодору по волосам, словно надеясь услышать от нее ответ на свое восклицание, и она, всхлипывая, сказала:

— Я им сказывала: не пейте с лохани то, вы же не волк какой нибудь... А они мне: нет, волк... И так то на карачках, на карачках... Меня с собой звали: идите, говорят, волчица... Да нешто можно с лохани? В нее ж Мерсинду...

— Как же это, Милодорочка, — спросил наш герой, — так он и пил по волчьи то?

— Так и пил, — сказала молодая дама. — Я заснула на кушетке, а он пил да пил...

— И сейчас пьет? — растравляя рану, полюбопытствовал Авросимов.

— Сейчас его тело небось уж домой отвезли..

— А у него нешто есть дом, прекрасная Милодорочка?

— Да ну вас, — отмахнулась она.

И они снова стали пить бокал за бокалом, все больше чувствуя тепло друг от друга.

И вот, когда уже в который раз погасли поленья в камине и последние свечи оплыли окончательно, распространяя душный, хорошо вам знакомый аромат, а в озарении одного или двух догорающих, почти тлеющих огарков игра не вязалась, а желания заново освещать залу уже не было, тогда молодые люди, вполне пришедшие в себя, встали один за другим и молча направились в прихожую, оставив в зале все как было: бутыли, куски недоеденных яств, кучки пепла от трубок по углам и нашего героя с его дамой.

Пока они одевались в прихожей, молчаливые и строгие, как судьи, по залу засновали безликие и нагловатые тени, набежавшие из пробудившейся людской. Их было много, и они были бесшумны и деловиты, приводя в порядок помещение, придавая ему жилой и благополучный вид после долгого и отчаянного сумасбродства.

Никто и не заметил, как они, почти с такой же легкостью и фацией, как бутылки и пепел, подхватили нашего героя и, одев его в шубу, посадили в кресло в прихожей, пока один из них побежал крикнуть ваньку.

Наш герой спал, блаженно причмокивая губами, не видя и не слыша ничего, а привычная челядь тем временем с тихим смехом, подмаргиваниями и ужимками готовила ему сюрприз.

Вы бы ахнули, милостивый государь мой, когда бы смогли представить на минуту, до чего додумались эти бездельники: они вынесли из залы спящую Милодору и, вместо того чтобы отправить ее в девичью вслед за ее подружками, накинули на нее овчинный тулуп, выволокли осторожненько из дома вместе с нашим молодым героем и, погрузив обоих в сани, шепнули кучеру, чтобы возил их по городу, покуда не прошибет морозцем, чтобы кавалер смог наконец сообщить, куда его везти.

Ванька тронулся. Дворня исчезла. Утренний снежок занес следы. Авросимов сладко спал, прижимая к себе спящую Милодору.

Должно было минуть около часа, чтобы разыгравшийся морозец дал себя наконец почувствовать. Щеки у Авросимова запунцовели, дыхание выровнялось, и он открыл глаза.

Над собой он увидел низкое серое рассветное небо, из которого сыпался редкий снежок, и долго не мог понять, где он находится, пока не разглядел скрюченную спину кучера и проплывающие мимо них молчаливые здания.

Он стал припоминать, что с ним произошло, но хмель в нем был еще силен, и вспомнить толком он ничего не смог, даже когда, приподняв край овчинного тулупа, обнаружил под ним спящую Милодору.

Заметив, что барин проснулся, кучер полюбопытствовал, куда везти, и, разобравшись в не очень твердом описании дороги, прищелкнул кнутом. Авросимов заснул снова.

Разбудил его уже Ерофеич. Молча, по своему обыкновению, он дал Авросимову прийти в себя и стал помогать вылезти, ибо, как оказалось, наш герой не был еще в состоянии без посторонней помощи совершать поступки.

Но, вылезая из саней, Авросимов задел тулуп, покрывавший Милодору, и она предстала перед похолодевшим Ерофеичем во всей своей красе. Старик развел руками, а наш герой, почувствовав ответственность за судьбу молодой дамы, несколько даже отрезвел и сам вылез из саней, и тоном, не допускающим возражений, велел Ерофеичу брать Милодору за ноги, а сам ухватил под мышки, чтобы нести ее, спящую, в дом.

Ерофеич начал было спорить и сопротивляться, но Авросимов прикрикнул на него, и они понесли.

Все это наш герой проделал с лихим видом, как это бывает обычно у сильно выпившего человека перед лицом женщины, но, как выяснилось позже, при полном отсутствии сознания, машинально, ибо, проснувшись в полдень во всем вечернем облачении и увидав на подушке рядом с собою женское лицо, он чуть было не закричал от ужаса.

Ерофеича не было. Тогда уже трезвым взглядом Авросимов снова внимательно, напряженно, хотя и с некоторым замешательством, оглядел ее.

Она была уже не первой молодости. Круглое лицо ее, обращенное к нему, носило следы неумеренности, особенно лоснящиеся дрябловатые щеки, а горестная складка на лбу не придавала лицу значительности, а делала его жалким. Свалявшиеся волосы неопределенного цвета были особенно непривлекательны на белой подушке, а исходящий от нее запах винного перегара и пота вызывал отвращение. На измятом дешевеньком платье, сшитом с восхитительной претенциозностью, расползлось и засохло большое винное пятно...

Наш герой нашел в себе силы встать и, выйдя в прихожую, крикнуть Ерофеича. Старик тотчас же явился и принялся было пенять молодому барину, но Авросимов шепотом повелел выпроводить ужасную гостью и, пообещав впоследствии все толком разъяснить, сам спрятался в чулан, чтобы не дай Бог она его не заметила и не стала бы кричать или там размахивать руками, что у подобных девиц в ходу.

Слава Богу, она не голосила. Авросимов слышал из своего укрытия сопение и приглушенные голоса, затем раздались шаги в прихожей, тяжелые и расхлябанные. И дверь захлопнулась.

— Черт знает, откуда она взялась, — сказал Авросимов, вылезая из чулана и не глядя на Ерофеича.

— К вам утресь давешняя барыня приезжали, — спокойно сказал старик.

Авросимов даже вздрогнул, представив на мгновение, как, не будь Ерофеича, эта прекрасная незнакомка очень просто могла войти и, ах, застать его лежащим на постели рядом с помятой девкой!

— Не наказывала передать чего? — спросил он, стыдясь себя самого.

— Отказались, — сообщил Ерофеич, придав этой странной истории еще больший ореол таинственности.

Слава Богу, что в крепости нынче все начиналось ввечеру, что страшная ночь минула и он остался цел, хотя почему то нет спокойствия в душе и снова — тревога и неопределенность какие то во всем.

И вот минувшая ночь внезапно начала проявляться со всеми разговорами, передвижениями, вином... Батюшки! Человек в вине утонул! Молодой, с красными ушами...

Или это приснилось? Вполне ведь он сам, Авросимов, мог так то вот подкатиться к лохани и на виду у Милодоры... Господи, хорошо, что незнакомка в комнаты не заглянула!.. А этот, этот...

Ах, страшно! И на помощь ведь не позвать: рот в вине...

Он привычно спешил к крепости, а мысли, одна путанее другой, стрекотали в голове, подобно сверчкам, сталкиваясь, перехлестываясь, отскакивая в разные стороны.

В большой дежурной зале, расположенной как раз перед комнатой, в которой заседал Высочайше учрежденный Комитет и куда торопился наш герой, было людно, суетливо, но не шумно. И куда их столько было — фельдъегерей, дежурных офицеров, адъютантов? Какое множество их сновало из дверей в двери, из угла — в угол, и все ради одного, очередного, приведенного на допрос преступника, да и то укрытого ширмой от возбужденных глаз окружающих. А сколько писарей... А уж о высоких чинах и говорить нечего. И все это вертелось, кружилось, радовалось, негодовало, спрашивало... Все это хотело есть, пить, спать, веселиться и благодарить Бога, что не им за ширмой сидеть в ожидании решения собственной участи. Ах, страшно вообразить себя даже на мгновение закованным в железа!

Авросимов осторожно, краем глаза глянул за ширму. Высокий с залысинами лоб Пестеля обреченно качнулся перед ним. И Пестель поднял глаза. И они посмотрели друг на друга. И Павел Иванович, вернувшись к действительности из раздумий, в которые дотоле был погружен, узнал это лицо, этот удивленный, настороженный взгляд и внутренне усмехнулся.

Лицо Авросимова тут же исчезло, а Павел Иванович подумал, что все таки что то да есть в этом рыжем писаришке располагающее, хотя не дай Бог, наверное, оказаться под его шомполами, ибо молодые люди с такими глазами, полными тоски непонимания, неискушенные, могут забить насмерть, коли этому их научили. И Павел Иванович зябко поежился. Уж тут хоть на колени встань... Однако что то в нем есть, что то в нем есть...

В зале приглушенно ворковали люди, гордые сознанием собственной праведности, особенно подчеркнутой присутствием за ширмой преступника.

— Пожалуйте, вас просят, — услышал над собой Пестель и встал.

Ему вновь предложили голубое кресло с вытертыми подлокотниками.

„Не знают, не знают!“ — с радостью и надеждой подумал он и торопливо, мельком глянул в дальний угол, туда, где за маленьким столом уже сидел, изготовившись над листами, розовощекий писарь с удивленными глазами. И созерцание этого человека вдруг принесло Пестелю успокоение.

Нет, он не обольщался, ибо взгляд нашего героя не выражал в ту минуту ничего, пожалуй, кроме неприязни, смешанной с недоумением, но он подумал, что все таки лучше искренняя неприязнь неискушенного юнца, чем холодная вежливость старых циников, сидящих напротив и поступающих с неумолимостью по привычному расчету.

И словно разгадав его невеселые мысли, все, сидящие за длинным столом, тотчас надели свои маски, и следствие началось.

Авросимов надеялся, что вот сейчас то и последует главный удар. Сколько же можно томиться?

Но ничего подобного не произошло, представьте, а просто граф Татищев буднично так и как бы нехотя, голосом утомленного жизнию человека, не подымая глаз от листа, прочел, обращаясь к Пестелю:

— Знали ли вы о намерении тайного общества покуситься на жизнь блаженной памяти государя императора и каким способом вознамеревались осуществить сие?

Из рук Авросимова выпало перо. Он метнулся за ним с ловкостью лисы, ощущая на спине осуждающий взгляд Боровкова.

Белые маски покачивались перед Павлом Ивановичем. Он не был в отчаянии, оно пришло позже, но и ничего путного что то не мог подыскать для ответа...

— Я уже имел честь... — начал он тихо и по возможности твердо, — имел честь докладывать вам...

Но не успел он договорить, как граф Татищев, взмахнув своею белою пухлою рукой, которая словно крылом покачивала исписанным листом бумаги, поднес этот лист к глазам Пестеля с просьбой не торопиться с ответом, а ознакомиться с некоторыми, может быть, не очень приятными для него, Пестеля, откровениями небезызвестного ему господина...

И, видя, как Пестель с опаской потянулся к листу, словно тот мог взорваться при прикосновении, наш герой рассмеялся в душе. Да и как было не рассмеяться, если тревога и волнение предшествующих дней, и сумбур, и негодование — все, что скопилось и жгло, вдруг рассеялось мгновенно от одного только вида трясущихся рук злоумышленника, которые он с такой опаской тянул к листу.

И наш герой, продолжая внимательно наблюдать за поведением Пестеля, чтобы не дай Бог не пропустить ни малейшего жеста или даже шевеления губами, чтобы видеть воочию, как добро все таки пересиливает злонамеренность, вдруг поймал себя на том, что глядит на растерянный жалкий профиль пленного полковника с некоторым даже участием, что он бы, Авросимов, будь он на месте военного министра, не стал бы этого пленника дольше томить в зловещей тишине. Ну что его томить? Да разве что изменится — скажет он истину или скроет ее? Да просто велеть бы ему отсечь голову за злонамерения его и тело зарыть неизвестно где.

И всё тут.

А видеть, как поверженный злодей мечется, изворачивается, — это даже неприятно... И даже хочется спросить у графа, смутив его: „А что, ваше сиятельство, кабы вы встретили на поле брани врага своего, смертельно раненного, истекающего кровью, глядящего на вас потухающим взглядом, вы бы его, ваше сиятельство, продолжали бы шпагой колоть, чтобы доставить ему лишние мучения, и кололи бы до тех пор, пока не стал бы он бездыханным, или как?“ „Отнюдь, — мог бы ответить на это граф, — но есть упоение в бою... И есть тайная власть, которой мы противустоять не можем“.

„Мне это непонятно, — сказал бы Авросимов со свойственным ему недоумением. — Вы же, ваше сиятельство, восстаете против беззакония именем государя, а государь то — именем Всевышнего, стало быть, и вы как бы именем Всевышнего через государя... А почему же, ваше сиятельство, я не могу в движении ваших чувств узреть Бога?“ На что граф вполне резонно мог бы ответить, что всё — именем Бога и государя, но, дабы не могла в сердцах неискушенных молодых невежд вспыхнуть даже малая искорка сумнений или, что еще вреднее, сочувствия к вознамерившимся на злодейство, следит, чтобы сии преступники разоблачали бы себя сами, покарав тем самым себя самое и свои планы...

„Какие планы то? — снова удивился бы Авросимов. — Злодейство, и всё тут... А если вы, ваше сиятельство, и вы, господа члены, так долго и с таким тщанием изучаете их злонамерения, уж не есть ли это знак того, что дарованное Богом и государем может вызвать сумнение?.. А ведь вон и государя Павла Петровича извели... И ничего...“ Тут Авросимов понял, что зашел слишком далеко в своем возбуждении, и стал отмахиваться в душе от назойливых мыслей, которые мешали ему сосредоточиться на созерцании Пестеля.

Вдруг он увидел, как и без того бледные щеки пленного полковника стали белее мела Голова его качнулась вперед резко так, словно он решил клюнуть дрожащий перед ним лист.

Дежурный прапорщик из преображенцев, стоящий возле дверей на месте Бутурлина, кинулся было к нему, но Пестель выпрямился и властно отстранил прапорщика.

— Господин полковник Пестель, — медленно произнес генерал Чернышев, явно наслаждаясь замешательством пленника, — теперь, после признания вашего бывшего подчиненного, вы, надеюсь, ответите по всей чистой совести на вопросы, вам поставленные?

Что прочел на листе Пестель, для нашего героя оставалось загадкой, а в тоне военного министра и генерала Чернышева ему послышались знакомые интонации, которые можно было бы назвать даже располагающими, когда бы они не были так зловещи. Вот и судите о людях, когда они наедине с вами будто бы даже симпатию выражают, а перед множеством подобных утверждают совсем противуположное.

Опять же — желание убить царя! Это ли не злодейство! Однако все высокие чины даже не вздрогнули при упоминании об этом;

и минувшей ночью молодые господа очень свободно об этом произносили, словно и не о царе, не о государе императоре, а так, о дядюшке двоюродном да смертном...

И тут Авросимов в полном расстройстве чувств и в тревоге, которая снова на него накатила, вдруг отчетливо так, словно наяву, увидел государя императора в кожаном камзоле, в охотничьих сапогах — ботфортах и в шляпе с пером. Грустно поникнув головою, царь вышел из угла и двинулся вдоль комнаты. Он был мал ростом, настолько мал, что, подойдя к столу, за которым сидели высокие чины, не обошел его, а вошел под него, даже не пригнув головы, и пошел, пошел, обходя ноги генералов, показался с другого конца, ступил еще несколько шагов и исчез...

„Да — подумал Авросимов с грустью и ужасом, — а что он может, маленький такой?

Очень просто можно его и прихлопнуть...“ Он стал сильно трясти головой, чтобы избавиться от подобных размышлений, и тут же услышал шепот Боровкова как бы издалека:

— Что с вами, сударь?

Тогда Авросимов ткнул перо в бумагу, чтобы оно было готово бежать по ней, живописуя для потомков страдания живой души.

Пестель откинулся в кресле, словно переводя дух, и уже по привычке слегка поворотил голову, чтобы поглядеть, а как там этот рыжий. Глаза их встретились...

„А может, я смешон в своем упорстве? — подумал Павел Иванович. — Что же угрожает мне? Покуда северяне действовали, я предавался сомнениям, да и схвачен был накануне событий, с этой точки зрения моя невиновность полная. Ну что? Отстранят от полка?.. О, это было бы счастливым исходом... Но ведь могут разжаловать, канальи, — вот что будет ужасно!“ И все таки, представьте себе, даже в минуту полного отчаяния, когда последняя маленькая надежда покидает вас, нет нет да и обернется какая нибудь мысль своею шутливой стороною, придав вам толику бодрости, пусть даже на единственное мгновение.

Вот так и Павел Иванович, подумав о том, что ничего доброго нельзя ожидать от сего общества, которое видит в вас своего разрушителя и ниспровергателя и, пряча страх свой под масками, должно карать ради собственного спокойствия, внутренне усмехнулся, понимая, что, удайся его предприятие, он бы с друзьями непременно судил этих людей за то, что они, верша закон якобы на пользу народа, на самом то деле старались для себя, именуя рабство Божьим определением (большего невежества нельзя себе было представить!). И тогда все поворотилось бы обратным порядком, и он с друзьями выглядел бы в глазах этих людей так, наверное, непреклонно, что они тоже теряли бы надежду...

Авросимов, весь поджавшись, нацелив перо в бумагу, ждал его первых слов, потому что вот оно и пришло то, от чего Пестель так ловко уходил. А может, это Пестелю самому казалось, что ловко. Теперь то его приперли, злодея... Но, думая так, Авросимов не ощущал большого торжества и даже догадался, что бумага, показанная Пестелю графом, была выпиской из того, что о нем, о злодее, рассказывали его соумышленники, и посетовал на промах графа, на его медлительность, ибо, возьми он сразу, да вели привесть всех скопом, да заставь их повторить ранее написанное, все бы давно уже закончилось!

„Интересно, — успел подумать наш герой, глянув на Татищева, — а кабы государя и впрямь извели, их сиятельство куда бы делись?“ Павел Иванович, хотя и понимал, что бой проигран, втайне все таки надеялся на чудо, и это подогревало его. Ах, милостивый государь, человек тем и знаменит, что он до последней минуты надеется, а когда не все до конца ясно — тем более. Вы бы сами так себя повели, коли были бы в подобном положении. Да что ж теперь гадать, когда это не к вам относится, а к человеку, сказавшему накануне ареста, что, мол, не беспокойтесь за меня, ничего не открою, хотя бы меня в клочки разорвали... И это он повторял затем в каземате, надеясь, что и они, друзья, ни слова. Но ведь знаете, как оно бывает: одно за другое, и весь ты уже как на ладони...

Военный министр глядел на Пестеля, как бы говоря: „Всё уж теперь, батюшка. Я понимаю ваш пафос, но теперь это — все вздор... И вы не упорствуйте, как, бывалоча, в Тульчине, где все ваши были, свои. Здесь своих нет. Да и вы государевы“.

„Зачем они вообще на цареубийство решились, если уж о пользе отечества пеклись? — подумал наш герой. — Ведь получается, что никакой разницы в мыслях: им — отечество и царю — отечество... Чего убивать то?..“ Затем все пошло быстрее. Видно, и граф начал терять терпение, придерживаясь привычных правил, и решил ускорить ход событий, да и белые маски на лицах членов Комитета как бы покривились несколько, как бы слиняли. И когда Авросимов после первого удара по Пестелю, от которого и его прошибло, опомнился, ему даже смеяться захотелось, глядя на нелепые эти маски, но он сдерживался и нацеливал свой интерес на то, как будут разворачиваться события дальше.

Павел Иванович, будучи в смятении чувств и утирая лоб несвежим платочком, вдруг почему то вспомнил душное тульчинское лето, свой домик с белыми прохладными стенами, низкое крыльцо, ранний вечер. Пахло пылью и укропом. Подполковник Ентальцев уезжал в Каменку. Павел Иванович вышел проводить гостя. Бричка стояла на самой дороге. Ноги лошади утопали в пыли. На загорелом жестком лице Ентальцева удивительно нежными и молодыми казались голубые глаза — Просились бы вы в Киев, — засмеялся Ентальцев. — Здесь у вас путем и общества нет...

— Передайте письмо Волконскому тотчас же, — попросил Пестель. — Вы имеете в виду женщин?

— Я человек семейный, — снова засмеялся Ентальцев.

И бричка тронулась. Бесшумно. Словно поплыла.

Пестель понимал, что не всем дано оставаться самим собою под ударами судьбы, а лишь немногим, в ком сила духа и прочность воззрений слиты с давнего времени и как бы вошли в кровь. Но что делать? Кабы этих господ хоть в малой степени интересовали мысли о благе страны, они должны были бы перешагнуть через страх цареубийства и вслушаться в его, Пестеля, выстраданные мнения... Да разве в цареубийстве дело? Господи, да и при чем тут царь?..

...Тут жестокая судьба позволила Павлу Ивановичу снова заглянуть в не столь давнее прошлое, и он увидел прелестную картину, то есть себя самого и князя Трубецкого в Петербурге, в комнате, окна которой выходили на Неву. Нева была весенняя, еще не вполне избавившаяся ото льда. Князь глядел настороженно, даже как будто ужас мелькал в его больших детских глазах, крупный нос грустно нависал над губой, темные кудри были взъерошены.

— Значит, от разговоров о нравственном совершенстве мы пришли к цареубийству? Вот к чему мы пришли? — спросил он шепотом у гостя.

— Почему же вы так решаете? — удивился Павел Иванович. — Вопрос стоит о коренных преобразованиях, это первое... Ну а убийство ли, высылка, изоляция или полюбовный договор...

— он засмеялся, — монархия и республика несовместимы...

— А вы уверены, — опять шепотом спросил князь, — а вы уверены, уверены вы, что возможно изменить природу власти? Вы чувствуете в себе это право?..

Павел Иванович снова рассмеялся, но тут же погас и сказал жестко:

— Князь, я вам удивляюсь. Вы хотите, чтобы мы, преисполнившись благонамерения, оставили все как есть? Тогда для чего же все эти годы? Моральный бунт нам не помощник...

Вы хотите... Вы просто боитесь?..

Тут князь густо покраснел. О каком страхе можно говорить с ним, героем Бородина?

— Я вижу ваши намерения, — сказал Трубецкой глухо и решительно. — Мы этого не приемлем. Мы, северяне, этого не приемлем. Вы это должны хорошо понять...

...Пестель скрестил привычно руки на груди, словно забыв, что — пленник.

„А кабы он стал государем?“ — подумал наш герой, исподтишка разглядывая Пестеля, и вздрогнул: Павел Иванович смотрел на него тяжелым взглядом, напомнив Бонапарта с известной литографии.

„Эва, как они переглядываются, — заметил про себя граф Татищев. — Юнец глядит на Пестеля, как кролик — на удава. Не будь меня — кинулся бы в пасть к нему, я знаю...“ Но тут Пестель перевел взгляд на графа, и военный министр отворотился с раздражением.

„Объявись я царем, — подумал Пестель, — ты бы мне присягнул. Да только тебе ведомо, что я царем не буду... Что же во мне проку то для тебя, сударь? Нешто идеи мои?“ „Не тебя, не тебя я сужу, — живо откликнулся граф, вперив в стол по собачьи тоскливые свои глаза, — а образ мыслей, которые ты взращиваешь. Тебя мне жаль...“ „Вознесся я, вознесся, — мелькнула в голове нашего героя нерадостная мысль. — Как бы не упасть...“ Боровков подманивал Авросимова, и наш герой ринулся к начальнику получить от него новую тетрадь, затем низко поклонился и снова поспешил к своему стулу и подумал: „Чего это я спешу?.. Со стороны, как поглядеть, смех один?..“ — и глянул на Пестеля. Павел Иванович ну как нарочно рассматривал его своими раскосыми глазами, и была в них боль.

„Злодей! — воскликнул наш герой про себя. — Как смеешь ты укоры мне делать!“ — Вы бы уж не запирались, господин полковник, — вдруг сказал граф эдак расслабленно, по домашнему. — Охота вам со смертию шутить? Его величество обо всем знает. Жалеет вас...

Не упорствуйте.

— Дело ведь не во мне, ваше сиятельство, — глухо и обреченно выговорил Пестель, — а в образе мыслей, который вам не совсем ясен, а потому и представляется преступным...

— Вот именно, — обрадовался граф и провел пухлыми пальцами по щекам.

„Дурак! — забубнил про себя наш герой, вспомнив свой вчерашний диалог с военным министром. — Не верь ему — лисе! Ах, дурак ты, полковник“.

Дверь со стуком распахнулась, словно шарахнулась под гневным взглядом военного министра, и дотоле неизвестный офицер, неестественно улыбаясь, в чистом мундире, словно только что от обеда, почти вбежал в следственную, кивнул Павлу Ивановичу, сверкнув черными огромными глазами.

„Теперь все равно“, — вяло подумал Пестель, даже не удивляясь не совсем привычному в этих местах виду своего вчерашнего единоверца.

— Теперь все равно, — торопливо выпалил офицер, когда ему задали тот же вопрос, касаемо цареубийства. — Все уже известно, так что все равно... И не моими стараниями известно... Я тут пас. Вы же, Павел Иванович, сами... Да вот полковник Пестель сам говорил мне... Вы же говорили мне, Павел Иванович, что прежде чем начать возмутительные действия, следует истребить... вы же говорили? Это относительно императорской фамилии. Еще с вами Муравьев не согласился. Вы же готовили других для свершения удара? — пальцы его тряслись вразнобой, словно он играл на флейте что нибудь ухарское. — Я, к стыду моему, по легкомыслию подпал под обольстительный характер полковника Пестеля... Вы, Павел Иванович, увлекли меня, и в этом вы человек великий, как вы обольщать умеете... И как мы с вами на пальцах считали, уж это вы помните, чтобы счет жертвам был точный. Мы вот так по пальцам считали, — обратился он к графу, протягивая ему свою развернутую пятерню, — и всех перечисляли, начиная от государя... И вы, Павел Иванович, желая показать, что я бесчеловечен, сказали мне, мол, знаю ли я, как это все ужасно. Помните?.. Не сочтите этого, — снова обратился он к военному министру, — что я, мол, не делал, а, мол, Пестель. Нет, нет... Мы тогда вместе... Я не скрываю этого обстоятельства, ибо тогда мы вместе... теперь всё равно...

Пламя свечей металось от ветра, производимого руками офицера. Члены Комитета вполголоса переговаривались, устав, очевидно, вторично выслушивать чистосердечную исповедь его. Пестель словно дремал, опустив голову, и только пальцы, вцепившиеся в край скатертного сукна, выдавали его чувства.

Нашему герою, скачущему пером по бумаге, отвратительными казались речи Пестелева единоверца, и не потому, что офицер, будучи в порыве раскаяния, чистосердечным признанием намеревался облегчить участь себе и своему недавнему предводителю, а потому, что и вы, милостивый государь мой, даже вы, при всем вашем горячем патриотизме и приверженности государю, что всем хорошо известно, даже вы возмутились бы, слушая эти речи, ибо дело тут вовсе и не в политическом их смысле, а в простой порядочности, в благородстве простом, которые даже нашему герою, не искушенному еще в вопросах морали, были свойственны.

„Ах, — думал он, негодуя со всем своим искренним пылом, — как же он мог ему доверять?!

Я бы в жизни вот так не прыгал, хоть ты меня задави!..“ И тут он был по своему прав, не вдаваясь в суть, а возмущаясь самим фактом.

— А сами вы? — вдруг спросил у офицера Левашов, и Авросимов впервые услышал его вкрадчивый бас, словно вовсе и не генералу принадлежащий.

— Что сам? — не понял офицер.

— А сами вы что утверждали?

— Сам я?.. А я разве себя чем покрываю?.. Я ведь уже все рассказал по чистой совести...

Павел Иванович, я все рассказал.. Я спервоначала упорствовал, но какой смысл? Посудите сами, ведь все известно...

— А что Бошняк? — снова спросил Левашов.

— А что Бошняк? — снова не понял офицер, но тут же заиграл на своей флейте и почти закричал, захлебываясь: — Я не предлагал господину Бошняку ничего противозаконного...

Посудите сами, он, для побуждения меня начать действовать, сам говорил, что все уже, мол, открыто, что единственный способ ко спасению — поднятие оружия и возмущение полков... Я ему объяснял противное, но, посудите сами, зачем я ему все это объяснял — понять не могу...

Возмущение полков... Какие сии полки? Где они? Зачем вымышлять на несчастного и такие нелепости!..

„Он будет кричать без конца, — зажмурился Пестель. — Что они его не остановят?“ —...Не довольно ли я кажусь господину Бошняку, — продолжал офицер, — кажусь господину Бошняку виновным, чтобы совсем меня погубить?.. Я полковнику Пестелю об этом сказывал... Я вам, Павел Иванович, еще в Линцах летом сказывал... что, мол, Бошняк просится в общество... И Павел Иванович остановил сие вот, все сие обстоятельство...

В этот момент военный министр, подпирая щеку пухлым своим кулаком, не то чтобы улыбался, но едва заметно шевелил губами, что в некотором смысле даже могло означать и улыбку.

„Золотая шпага выглядела бы здесь игрушкой, — подумал Павел Иванович с горечью, — а юнцы счастливы... — и вспомнил себя самого, принимающего этот почетный дар. — Но ведь железка... И этот еще кричит... — и шумно вздохнул: — Однако России еще далеко до грядущих блаженств... с этим... вот с такими... — и сокрушенно: — Каковы ее дети!.. Это нервический припадок...“ — Ваше сиятельство, — сказал Пестель, — распорядитесь препроводить меня обратно в каземат. Нынче я отвечать не способен.

Злодея увели. Он шел быстро, словно торопился поскорее скрыться от позора.

Когда дверь за ним затворилась, наш герой вздохнул облегченно, с шумом, что тотчас было отмечено Боровковым с неодобрением. Но где уж тут было размышлять о добронравии, когда груз пережитого за день был так велик!

В голове Авросимова все уже перепуталось в достаточной мере, так что он, едва Комитет закончил деятельность, вылетел вон, хотя это говорится для красного словца, ибо он с почтением и подобострастием, как обычно, просеменил мимо высоких чинов, лишь изнутри раздираемый непонятной тоской.

Поздний морозец придал ему несколько бодрости, одиночество помогло собраться с мыслями и вернуло походке его твердость.

Не успел он добраться до дому, не успел перешагнуть через порог и предстать перед заспанным Ерофеичем, как последний, не говоря ни слова, подал ему вчетверо сложенный лист, Авросимов развернул его дрогнувшей рукой:

„Милостивый государь!

Не имея чести быть с Вами знакомой, но понуждаемая многими чрезвычайными обстоятельствами, осмеливаюсь покорнейше просить Вашего участия в деле, о коем сообщу изустно при встрече. Письмо сие сожгите по прочтении неукоснительно.

Искать меня надлежит по Загородному проспекту, в доме господина Тычинкина, в любое время дня или ночи. В воротах встретит Вас мой человек.

Уповая на Ваше великодушие и благородство, с нетерпением жду встречи...“ — Она? — спросил наш герой шепотом, снова возбуждаясь.

— Приезжали с, — также шепотом откликнулся Ерофеич.

— Здесь писала? — выдохнул Авросимов, замечая в письме многочисленные помарки и прочерки.

Ерофеич кивнул.

Что было делать? Часы показывали полночь. Сомнения были свойственны нашему герою, как всякому на этом свете, но возраст его был таков, а возбуждение и интерес были накалены до такой степени, что раздумья и прочие предосторожности не могли его смутить.

Это мы с вами, сударь вы мой, всего хлебнув и изведав и не раз ожегшись, склонны к сомнениям, покуда и надобность то в нашем вмешательстве не отпадет. Даже провинциальная робость в нашем герое оказалась в такую минуту слабым подспорьем в благоразумии.

Он тут же выскочил вон. Ерофеич едва успел крикнуть вслед слабым голосом, что, мол, опомнитесь, батюшка, да лишь руками развел, куда там! Старик только успел услышать несколько отчаянных ударов каблуками о ступени, и все стихло.

Если бы наш герой знал наперед, что ждет его в неведомом ему доме, он, может быть, и остановился;

если бы знал, как обернется его жизнь в дальнейшем, может быть, не торопился по заснеженным улицам в поисках ваньки;

а когда нашел наконец какого то заспанного и ввалился на сиденье, может быть, не кричал бы истошно: „Гони! Гони!..“ Но все происходило именно так: и сани летели, повизгивая полозьями, и лохматая их тень вспыхивала на стенах домов, когда какой нибудь редкий фонарь помаргивал желтым языком.

Авросимов, откинувшись на сиденье, испытывал нетерпение и страх, почему то лицо кавалергарда Бутурлина возникало перед ним, искаженное усмешечкой.

Как доехал до нужного места, Авросимов не заметил. Расплатившись с ванькой и отпустив его, он нарочито медленно обогнул приземистую церквушку и, обжигаемый морозом, направился к темному двухэтажному дому, где окна первого этажа напоминали своими малыми размерами бойницы в монастырских башнях, а окна второго, напротив, поражали величиной и великолепием и венецианским своим видом.

У ворот его действительно ждали. Он словно в глубоком сне шагал за приземистым человеком в овчинном полушубке и малахае, надвинутом на самые глаза. Затем скрипнула дверь. В лицо ударило теплом, ароматом имбиря, сладкого теста и сушеной вишни. Закружилась перед глазами винтовая лестница с полированными временем перилами, и вдруг распахнулась широкая прихожая, ярко освещенная, с потолком, уходящим куда то к небесам.

Как он скинул шубу, этого Авросимов тоже не заметил. Очнулся он уже в просторной гостиной, в мягком кресле и, очнувшись, подумал, что вот и добрался наконец до заветного места и что сейчас и произойдет что то такое, отчего все изменится в его судьбе. И уже все полетело прочь: и военный министр, и память о флигеле и Милодоре, и даже лицо Пестеля потускнело и виделось как сквозь дымку. Он попытался вспомнить лицо прекрасной незнакомки, но не смог, как вдруг открылась дверь и вошла она, именно она, об этом нельзя было не догадаться.

Она была в черном глухом платье, словно только что схоронила близкого человека, но печать грусти и озабоченности, рассеянная во всем ее облике, еще более красила ее в глазах нашего героя. Тогда, при первой встрече, она показалась ему значительно более высокой, а тут Авросимов понял, что он, со своими ручищами и ростом под потолок, как раз и создан, чтобы утешать ее в печали, и возвышать, и отводить от нее всякие житейские невзгоды.

И тут словно что то новое, дотоле неведомое открылось в нем. Он встал со своего кресла, спокойно и с достоинством поклонился и спросил не прежним голосом рыжеволосого юнца, но голосом мужа:

— Сударыня, в толк не могу взять, что вынудило вас с такой настойчивостью искать меня и желать увидеть. Но, поскольку я перед вами, отваживаюсь заметить, что вы, по всей вероятности, ошиблись, приняв меня за лицо высокопоставленное, хотя я — дворянин, владелец двухсот душ...

Она уселась в кресло напротив, жестом предложив ему сделать то же самое, и засмеялась, хотя глаза ее сохранили при этом прежнее печальное выражение, что усугублялось синевой страдания, обрамляющей эти удивительные, как ему казалось, глаза.

Вам, наверное, не так уж трудно вообразить себе эту сцену, ибо в вашей жизни, я уверен, бывало подобное, когда вы тоже торопились к предмету вашего благоговения и, наконец, встречались с ним, и дух у вас захватывало. Ну тут — фраза за фразой, часто многозначительные, но по сути всякие пустяки, и, конечно, вы были скованы робостью и чувствовали себя неловко, покуда присматривались, приговаривались друг к другу, еще больше восхищаясь и сдерживая безумство.

Но что касается нашего героя, вы, наверно, заметили, как он сказал свою первую фразу в манере, нам непривычной, и это следовало бы отметить, оценить в нем и не считать бестактностью или, пуще того, наглостью.

Он смотрел на нее открыто, не дерзко, со счастливой грустью взрослого человека, капитана, открывшего к концу жизни свой остров в безмерном океане.

Не знаю, что обуревало ее в этот момент, но она сказала просто и не чинясь, как старшая сестра:

— Я вижу, что вы достойный человек. Мы с вами не дети. Давайте отбросим светские условности. Будем говорить прямодушно, как давние добрые друзья.

Он слегка наклонил голову в знак согласия, и она продолжала:

— Поверьте, что желание видеть вас — не каприз плохо воспитанной дамы. О, нет, нет!..

Мне стоило большого труда пренебречь положением, предрассудками моих родных и знакомых, преследуя вас (она засмеялась), ставя и вас, быть может, в неловкое положение (она помолчала, словно давала ему возможность опровергнуть ее), интригуя вас и вашего слугу своими молчаливыми визитами... Пусть навсегда останется тайной причина, побудившая меня домогаться встречи именно с вами... (брови у Авросимова взлетели). Почему я выбрала вас...

(он вздрогнул) ах, не все ли равно. Я хочу знать только одно: расположены вы меня выслушать со вниманием, готовы ли быть мне другом...

Тут она замолчала, вглядываясь в лицо нашего героя, искаженное муками. Звуки ее речи, первоначально показавшиеся ему пленительнейшей музыкой, постепенно привели его в состояние крайней возбужденности, так что он даже и половины смысла уже не мог уловить, а весь напрягся, как перед прыжком через пропасть.

Навряд ли были тому виной некоторые высокопарность и неопределенность, с которыми она к нему обращалась: он этого и не замечал вовсе. Но, подобравшись весь, жаждал, как воздуха, продолжения ее речи, о чем бы она ни говорила.

— Мне показалось, что вы чем то взволнованы, — сказала она, — неужели слова мои привели вас в такое состояние? Уж лучше бы я говорила с вами о чем нибудь другом...

— Да нет же, — выдохнул он с усилием, — вы говорите, приказывайте... Я на все готов.

— Зачем же приказывать, — засмеялась она. — Я просить вас должна, то есть я просить могу, и не больше... Но прежде чем просить, я хочу спросить вас... Не жалеете ли, что посетили меня?

Он посмотрел на нее с восторгом и тут впервые увидел родинку на ее щеке, и к тому же весьма приметную. „Ангел! Ангел!“ — вздумалось крикнуть ему, но сдержался.

Она снова засмеялась, удивленная его пылом. Встала. Срезала нагар со свечи. Накинула на плечи платок.

Авросимов следил за каждым ее движением неотступно.

— Чем же вы там у себя занимаетесь? — неожиданно спросила она.

— Пишу с, и только, — с охотой доложил он.

— И не трудно?

— Да отчего же? Вот только успевай...

— Это же заставляет страдать, — сказала она. — Все эти разговоры несчастных людей...

Ее сочувствие к злодеям не возмутило его.

— Натурально, человека жалеешь...

— А безвинные то как же? — спросила она. — Разве вид их не вызывает сострадания еще большего?

— А безвинных нет, — вздохнул он. — Все виновные. То есть они стараются представить себя безвинными, но разве это возможно, когда все на ладони и все доказательства к тому...

— И они рассказывают, что да как? — спросила она со страхом. — Где бывали, что делали, с кем встречались?..

Ему стало жалко ее.

— Кто как, — пояснил он. — Одни рассказывают, другие молчат... Да ведь разве утаишь?

— Молчат? — удивилась она. — И такие есть?.. Кто же? Кто?

— Да вот полковник Пестель, например, — сказал Авросимов хмуро, но прежнего ожесточения не ощутил.

— Пестель! — вскрикнула она и всплеснула руками, но тут же спохватилась, засмеялась вкрадчиво: — Интересно, ну и как же он? Молчит?.. И ничего?

— Да стоит ли об этом? — начал было наш герой, видя, как она переживает при упоминании всех этих несчастных, всей этой истории...

— А вы в деньгах не нуждаетесь? — вдруг спросила она.

Он не знал, что и отвечать на подобный вопрос. Он посмотрел на нее: она покраснела и старалась ладонями прикрыть щеки. Затем снова потянулась к свече, хотя и нагара то никакого не было.

Авросимов находился в прежнем напряжении. Нелегкое это занятие в молодые годы — восторгаться дамой, сидящей напротив. Особенно когда родинка, как живая, при каждом слове вздрагивает у нее на щеке и от этого мельтешит перед глазами, а время идет, но ты никак не можешь вникнуть в суть разговора и все робеешь и думаешь, какие у тебя рыжие невпопад космы и пунцовые юные щеки и как это все не совпадает с твоей душой, переполненной восторгом, благоговением и тревогой.

„Не могу я сидеть безмятежно, — подумал наш герой. — Хоть в ноги бросься“.

— Как мы всегда, люди, не умеем быть благодарны природе, — вдруг услышал он. — Почему нам всегда всего мало? Я вижу и на вашем лице борьбу страстей. Вы тоже себя вопросами мучаете... А насколько я смогла уловить, вы ведь откуда то издалека?.. Так у вас ведь там об этом и не рассуждают. Ведь так?

— О чем? — спросил он хрипло.

— Ну обо всем об этом, о чем мы с вами пытаемся разговаривать: как устроен мир и почему так, а не эдак... И сами себя все казним, раним...

— Поверьте, сударыня, — ничего не понимая, но, встав во весь рост, торжественно сказал наш герой, — я готов сделать, что вы прикажете, лишь бы вам не казниться...

Она тихо засмеялась и продолжала, словно его и не было:

— А спустя время глядишь — и нет уж нас прежних, с благородством былым, с фантазиями чудными... Ведь так?

— Так точно, — по военному вдруг произнес он.

— Представьте себе, друг мой, прекрасного молодого человека, ну вот хоть себя самого.

Совершается это ужасное дело, и вашего брата изобличают как злоумышленника и над вами повисает проклятие. А вы, конечно, никогда не подозревали, что это несчастье могло случиться, и с братом почти и не встречались, занятые собственной службой, семьей... И его опасные порывы были вам чужды, и вы их не разделяли, но так уж случилось. И вот вам, друг мой, в самую такую минуту, когда перед вами забрезжил наконец свет вашего счастья и свершения ваших надежд, вдруг в самую такую минуту перед вами ставят выбор: брат или государь...

И тут наш герой подумал вдруг о том, что, если бы она могла согласиться, то есть даже просто подать едва заметный сигнал, он, ни минуты не колеблясь, увез бы ее в свое имение на радость себе и матушке, ибо все молодые соседки, что были в уезде наперечет, не шли ни в какое сравнение с этой дамой. И они бы поселились в старом флигеле, чтобы не докучать матушке своим образом жизни, и не было бы там никого, кроме них самих;

не было бы там ничего, что нынче угнетает, хоть кричи, хоть головой бейся об стену.

— Теперь я буду рассказывать вам, как бы вы сами поступили, — продолжала она, прерывая его мечтания, — а вы только отвечайте, права я или нет... Вы любите своего несчастного брата и желаете ему добра, но выбор пал, и уже трубы зазвучали седлать коней и браться за оружие...

— Чем же государь ему не угодил? — полюбопытствовал наш герой.

Но она замахала руками:

— Вы слушайте, слушайте... Сможете вы брату своему помочь в такую минуту? Ну что вы сможете, когда многие даже генералы не смогли ничего. И вот вы садитесь на коня и с полком своим служите государю. Ведь так?

— Так, — сказал наш герой, думая о матушке, как бы пришлось ему делить себя меж государем и ею, хотя это, может быть, и смешно вообразить себе на трезвую голову.

— Ну вот, видите, — сказала она, — вы, конечно, на подозрении, на вас пятно, ваш брат злоумышленник... Можно ведь подозревать вас? Да?

— Да, — подтвердил Авросимов.

— Значит, следует вам держать противную брату сторону, чтобы очиститься, чтобы никто пальцем в вас не тыкал... И это все ведь жалея брата, несчастного человека, благородного...

Ведь он ничего о других не рассказывает? Ведь так?

— Так, — рассказал Авросимов и подумал, что надо самому предложить ей уехать в деревню: там — воздух чист, покой... Зачем это ей казнь такая? За что?

— У меня матушка в деревне, — проговорил он, — дом с флигелем... Там можно и успокоиться и о возвышенном подумать... Вам бы матушка моя понравилась...

— Да вы слушайте, — почти закричала она, — слушайте меня, сударь... И вот вы служите государю во всем этом несчастье, но сердце у вас за брата обливается кровью... И вы себя даже виноватым считаете, хотя на вас вины нет! — крикнула она. — Ведь так?.. И вы вспоминаете, как, бывало, раньше по молодости вы какие то там идеи с братом своим несчастным обсуждали и даже не возражали ему... Ну, а как это раскроется? Значит, все прахом?

Но тут вы понимаете, что ваш брат, полный прежнего благородства, и не думает об вас вспоминать... Вам ведь это важно знать? Ведь так?

— Так, — подтвердил наш герой без энтузиазма и представил себе Павла Ивановича в сыром каземате, с завязанными глазами перед тем, как идти в следственную. И ему захотелось снова покоя и тишины для себя и для нее;

а уж злодею страдать в каземате: он то знал, куда шел, знал, чего хотел, тем более что помочь ему невозможно. Он бы, Авросимов, злодейства себе не выбирал, а Пестель коли выбрал, значит — Бог ему судья. Ну, а она то, она то как?

— Нет, вы не подумайте, — продолжала она, — что я благородства Павла Ивановича не вижу... Мы его всегда любили и плачем об нем. Но почему же другим то страдать за его порывы?

Ведь так? Ведь вы не можете не согласиться?

— Не могу, — признался Авросимов. — Мне больно глядеть, как вы мучаетесь, как он, злодей, вас мучает! Он сам себе наказание придумал, а вы то при чем? Это я могу вот так ночей не спать, метаться. Я здоровый, а вам то за что?

Пламя свечи вздрогнуло, пошло плясать.

В доме не было слышно ни звука, словно они разговаривали высоко в небесах.

— Вот так и брат Павла Ивановича, — сказала она издалека, глухо, — полный страдания за Павла Ивановича и отчаяния за собственную судьбу, не умея себя поддержать, а только проклиная жалкий свой жребий, злой рок, вынудивший его взяться за оружие и палить по друзьям Павла Ивановича, и теперь он гаснет в сомнениях и угрызениях...

— Не понимаю, — хрипло выкрикнул наш герой, — он мучается, что против мятежников вышел или что с ними не пошел?

— Какой вы, право, — засмеялась она и платочком провела по щекам, — как у вас все просто: за мятежников, против мятежников...

Вдруг в окно постучали. Она обернулась. Кто мог стучать в окно второго этажа? И все таки стук был. А может, это снегирь в дом просился или веточку ветром оторвало и понесло...

— Утомила я вас, — сказала она, размышляя о каких то своих заботах, кутаясь в платок.

Сердце у Авросимова дрогнуло.

— Я рад буду угодить вам, — тихо сказал он. — Вы приказывайте.

— Да я не смею приказывать, — едва слышно и рассеянно отозвалась она. — Я только просить вас могу... просить, да и только... Униженно просить.

— Нет, вы приказывайте, — потребовал наш герой, ощущая слабость и головокружение...

— Зачем же просить?

Она поднялась с кресла.

— Вы же и так всё поняли, сударь... Уж коли Павел Иванович не намерен ни об ком ничего рассказывать, нам с вами будто и не к лицу старые тряпки ворошить...

Теперь она казалась нашему герою очень высокой и еще более недоступной, чем мгновенье назад. Он тоже встал, но продолжал смотреть на нее как бы снизу. В комнате царило молчание.

Платочек в ее руках застыл, выставив белое крылышко.

Прощание было коротким, почти холодным.

— Сударыня, — сказал Авросимов мужественно и с грустью, — хотя мне и не к лицу печься о семейных делах государственного преступника, да и противу долга это, но жалость к вам может меня подвигнуть на это, особливо что брат Пестеля и ваш супруг — одно лицо, и вы можете не сомневаться в моем благородстве.

Да, да, именно так все это и происходило на самом деле, и вам не следует по этому поводу сокрушаться, потому что суть всех этих кажущихся нелепостей слишком проста и очевидна.

Это ведь мы с вами, всего в жизни хлебнув, обо всем имея твердое мнение, можем, когда это нужно, и в сторону отойти, и от лишнего отказаться и ведь знаем, что — лишнее! Когда чаша наших душ бывает не переполнена, но полна, мы ведь ее от струи тотчас и отстраняем:

хватит. Вот так живем, и это нас поддерживает, и сохраняет, и придает мудрости и остроты зрения на дальнейшее. И снова падает в чашу эту, капля за каплей, всё, что нам определено, но как до краев докатило — да пропади оно все пропадом! — и мы чашу сию — в сторону. Вы скажете: мудрость? Не знаю. Может быть.

Хотя, с другой стороны, вы возьмите, к примеру, землю. Идет, представьте себе, дождь на нее, а она его впитывает, впитывает, и уже она влажная, и все равно — земля. Но вот потоп начался, и ей впитывать воду некуда уже, и становится она уже не земля, а, скажем, болото или даже океан.

Вот и герой наш. Тут есть чему дивиться. Как это он за каких то два дня умудрился такое перенести, получить, вобрать, и уж тут не то что полна — переполнена чаша, расплескивается, дальше некуда, а он все не отставит ее, не догадается, даже больше того — будто он нарочно всякие превратности выискивает, назло кому то, будто не может без них.

Вы посмотрите только, как он все это несет на себе, как только спина его не переломится под грузом разных событий, приключений, мук и неожиданностей, сомнений и тоски! И кто знает, уж если судьбой его так определено, то не в назидание ли нам? Не для острастки ли?

Вполне возможно и такое объяснение, потому что как еще объяснишь? Разве мы с вами умеем с чужой колокольни то смотреть? Так что давайте уж со своей.

И в ту минуту, когда, обуреваемый бедой, беспомощностью, наш герой вывалился на улицу, в ночь, он тотчас заметил возле подъезда экипаж, и незнакомый офицер, путаясь в замерзших ногах, кинулся к нему.

— Их сиятельство велели вам быть у них незамедлительно! Пожалуйте в сани...

— Да зачем же ночью то ехать? — попробовал сопротивляться Авросимов, но офицер втолкнул его в экипаж.

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.