WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Адольф УРБАН СОКРОВЕННЫЙ ПЛАТОНОВ Спросите: кто сегодня самый современный писатель?

Отвечу: Андрей Платонов.

Не потому лишь, что с появлением «Чевенгура», он по сути полностью распеча тан и вошел в перечни, где сенсации перемешаны с художественными ценностями.

И далее не потому, что наконец его произведения пробили глухое и злостное сопро тивление литературных и всяких прочих аппаратчиков, чтобы явиться во всей своей подлинности, дерзостной независимости и силе.

Произведений, во всех отношениях достойных, тоже опубликовано немало — от В. Гроссмана до Ю. Домбровского.

Думаю, печатание «сокровенного» Платонова по своему смыслу явление куда большее, чем текущие литературные заботы — будь то организация кооперативных издательств или открытие долгожданных журналов, тоже ведь назначенных публико вать хорошее новое и достойное старое, поддерживать таланты, давать выход разным мнениям и художественным вкусам.

Платонов велик тем, что он понимал то и так, как следовало бы писать сегодня, будь у нас дарования, равные его дару. Будь аналитическая мысль сегодняшней прозы так же сильна, как его мысль.

Но и в таком случае это было б возвращением на полвека в прошлое, а не прови дение будущего, куда более протяженного.

Велика наша литература, если кто-нибудь сегодня написал завтрашнее произве дение, которое станет необходимым и понятным через полвека.

Надеюсь, что будут написаны или пишутся и такие.

Платонов же и сейчас понят не вполне. Мы только с некоторым смущением пе редаем в руки читателей то, что раскопали в хорошо пожженных архивах.

Он — писатель будущего.

Возвращение забытого и утаенного наследства.

Стирание белых пятен.

Недавно еще эти слова произносились с восторгом — от них словно исходила озонная свежесть.

Теперь это расхожие формулы, теряющие половину своего содержания.

Мы и в прежние времена возвращали столько, что освоить толком не могли — возьмите для примера «Библиотеку поэта», «Памятники мировой литературы».

Разве мало?

Но это было как бы и в порядке вещей — неспешная академическая работа, так сказать, методическое освоение наследства, которое предполагало, что и крупицы тайного станут явными, — куцые однотомнички М. Волошина или Н. Клюева, М. Бул гаков со своими поденными фельетонами, написанными для заработка, тот же А.

Платонов с добавлением ранних рассказов, которые он скорей всего и не собирался перепечатывать.

ПЕРЕЧИТЫВАЯ ЗАНОВО ЛИТЕРАТУРНО-КРИТИЧЕСКИЕ СТАТЬИ. Л. 1989: Сокровенный Платонов 147- © Издательство «Художественная литература», 1989 г.

© «Im Werden Verlag». Некоммерческое электронное издание. Мюнхен. 2005 OCR и правка Давид Титиевский hp://www.imwerden.de Сколько лукавства, сколько циничного умысла можно вложить в это понятие — «возвращение забытого».

Теперь мы ощутили его качество и количество. Как много оказалось забытого и утаенного! На нас валится целый Монблан.

Утаенного сознательно, забытого не случайно, а чтобы ввергнуть нас в беспамятс тво, чтобы и скроенная по трафарету, размноженная в сотнях миллионов экземпля ров «секретарская» литература оказалась дефицитом.

А «белые пятна» — это не пятна на буренке, не грязные потоки тающего весной снега, а целый материк, целая Антарктида. Не «крокодильская» брошюра М. Булгако ва, не «огоньковский» Н. Гумилев или Н. Клюев.

То, что недавно еще преподносилось как «возвращение» и «стирание», на самом деле нечто другое — куда более широкое, могучее и глубинное действие нравственно го и духовного содержания.

Не замечая этого, мы претерпевались жить на истощенной почве культуры. На ее песках и солончаках. Хотя нас и окружали прекрасные классические библиотеки, милый самиздат, не такие уж и редкие завозные книги. Все-таки кое-что — даже до вольно многое — мы узнали.

Но это было сухое, как мертвые деревья, знание. Оно не могло прорасти, стать жизнью, зашуметь листвою. Применять его было просто опасно.

Как быстро мы все-таки забываем, сколько было ловцов нежелательных имен, упоминаний, цитат. Они и сейчас ходят среди нас с нахмуренными лицами. Оттого что имена и цитаты способны напомнить их собственные преступления против куль туры.

Так и разделялись: истощенная почва культуры, рождающая миражи, — отде льно, знание о ее потаенных сокровищах, достижениях и возможностях — отдельно.

В этом разделении — трагедия духовного истощения, продолжавшегося по край ней мере полвека. Особого рода беспамятства, которое само себя принуждало к забве нию. Потому что сами знание и память могли быть сочтены за опасное социальное действие с риском трагического исхода.

Все и всегда ли к нему готовы?

Не каждый даже смелый человек способен ежедневно рвать рубашку на груди.

Кажется мне, что настоящая отвага — не акт отчаяния. Она органична тогда, когда есть хотя бы иллюзорная надежда на победу.

Уверен, что такой отвагой обладал Платонов.

Впрочем, и ему приходилось изживать иллюзии: «Жизнь есть упускаемая и упу щенная возможность». Можно ли сказать горше?

Но приведу еще несколько заметок из его записных книжек.

«...Смысл жизни не может быть большим или маленьким — он непременно со четается с вселенским и всемирным процессом и изменяет его в свою сторону, — вот это изменение и есть смысл жизни».

Все-таки возможность остается. Для писателя же, может быть, редкостная и осо бенная — изменение всемирного процесса «в свою сторону».

«Писать надо не талантом, а «человечностью» — прямым чувством жизни».

«Все возможно — и удается все, но главное — сеять души в людях».

И, наконец, запись тех лет, когда писались «Чевенгур», «Котлован», «Ювенильное море» — произведения «сокровенного» Платонова, которого нас принуждали забыть или просто не знать: «И новые силы, новые кадры могут погибнуть, не дождавшись еще социализма, но их «кусочки», их горе, их поток чувства войдут в мир будущего.

Прелестные молодые лица большевиков — вы еще не победите, победят ваши мла денцы. Революция раскатится дальше вас! Привет верующим и умирающим в пере напряжении!» В тридцать пять лет прощание со своей жизнью и приветствие грядущему пле мени, которое дальше.

Нелегка была вера Платонова, жертвенна. Хоть, впрочем, оказалась глубже и на дежнее показного ликования.

Она оправдала его формулу творчества: «Труд есть совесть».

«Чевенгур» (1929), как и всякое значительное произведение, не может быть объят каким-нибудь одним определением. Трудно даже сказать, о чем оно: о гражданской войне, о строительстве социализма, о нэпе, об идеалах или о их извращении, о людях, в своей жизни праведных и добрых или заблуждающихся и жестоких? Вообще — это фантасмагория, сон, как предлагает считать безыменный автор врезки к роману в «Дружбе народов», или преображенная реальность? То есть в своей жизненной основе вещь подлинная? Как писал Ф. М. Достоевский, реализм «в высшем смысле», где фан тастический элемент приводит к существу вопроса, а не отвлекает к абстракциям?

На последний вопрос можно ответить сразу: в 1919 году молодой журналист Платонов был командирован в Новохоперск, только что освобожденный от белых. Его поразила военная хитрость учителя Нехворайко, обувшего лошадей в лапти, чтобы пройти по неприступному болоту. Внезапность решила исход схватки — белые были выбиты из занимаемого хутора.

Точно так же начинается роман «Чевенгур»1 — с рассказа о приезде его главного героя Александра Дванова в Новохоперск и о подвиге Нехворайко. Даже фамилия его не изменена.

Платонов уважал «факт». Это слово он употреблял часто в самых разных контекс тах. Но основной его смысл — тепло, плоть, вещество жизни. Он его не только глубоко чувствовал, но и умел выразить в слове, найти для слова тот вес, который делал это вещество осязаемым.

Но факт для него — и преображенная реальность, реальность идеи: «У нас с ней не любовь, а так — один факт. Пролетариат ведь тоже родился не от любви, а от фак та». Тут факт переведен в сферу мысленных связей, тоже важных для Платонова.

Другой немаловажный аспект: роман по времени охватывает конец гражданской войны, эпоху военного коммунизма и начало нэпа. Его временные рамки точно опре делены.

Время — кратчайшее. Но оно включает столько событий, внешних и внутренних, в которых до сих пор не может разобраться одна из великих литератур — русская.

Эти несколько лет задали задачу на весь оставшийся XX век. Не только нам, но и всему миру.

Разномыслие тут неизбежно. Не только между теми, кто воевал друг с другом, но и среди идущих в одном направлении. Потому что это было творчество становления, где так или иначе означена цель, но не изведаны пути к ней.

Все герои «Чевенгура» в дороге. И на каждом шагу их поджидает неизвестное, невиданное, немыслимое, странное, никогда не бывшее. Их мысль, столкнувшись с этими явлениями, тоже приобретает подчас немыслимые очертания. А действия не предсказуемы и противоречивы.

Одни и те же герои, проходя мимо еще тлеющих костров гражданской войны и оказавшись в «коммунизме» Чевенгура, думают по-разному.

Дванов в Ханских Двориках, воображающий «социализм малодворными артель ными поселками с общими приусадебными наделами». Дванов, убеждающий, что «земля от культурных трав будет ярче и яснее видна с других планет». Выдающий ордер на вырубку леса, «чтобы отдать землю под пахоту». И Дванов в Чевенгуре, где не пашут и не сеют, а ждут, раз уничтожена буржуазия, естественного произрастания Мы не касаемся здесь «Происхождения мастера», первой части романа, напечатанной в качестве отдельной повести еще в конце 1920-х годов.

коммунизма — без труда, без имущества, без материальных забот. Это по-разному думающие и чувствующие люди. Или люди, думающие в соответствии с обстоятельс твами. Другим способом решающие все ту же задачу.

Идеи романа наслаиваются одна на другую.

Разные идеи, приходящие в голову одним и тем же людям.

Идеи разных людей, со своими странностями и фантазиями, входящие в сопри косновение друг с другом.

Почти все персонажи романа — герои победившей революции. Герои и в высо ком смысле этого слова, и просто участники. Но все они идут к общей цели.

Яснее других ее формулирует донкихот революции, вооруженный ее страж на коне Пролетарская Сила — Копенкин. Он кричит «задумавшемуся» человеку: «Да что ты за гнида такая... закончи к лету социализм. Вынь меч коммунизма, раз у нас желез ная дисциплина». И еще: «Социализм придет моментально и все покроет. Еще ниче го не успеет родиться, как хорошо настанет!» Большинству героев поначалу свойствен утопизм мышления и чувства. Кончи лась братоубийственная и жестокая гражданская война. Социализм, за который бо ролись, вот-вот должен показаться на горизонте. Наступить немедленно. А кругом за пустение и разруха. «Когда власть-то брали, на завтрашний день всему земному шару обещали благо, а теперь ты говоришь, объективные условия нам ходу не дают...» — го ворит Захар Петрович Дванову.

Иначе говоря, зачем воевали, лили кровь, жертвовали собой. Даешь социализм!

А если его нет, завтра должен быть. «Еще рожь не поспеет, а социализм будет готов!..» Благо, осталось еще в руках оружие. И не торопящихся в социализм и поторопить можно.

Только в какой социализм? Или в какой коммунизм?

События тех лет и в самом деле были невероятно уплотнены — быстро следо вали друг за другом, одновременно происходили в разных местах. Воля, напор, сила, оружие, стихия были подняты для утверждения революции.

Революция — победила. По идее, на том же порыве должен был утвердиться и социализм. Он не только был целью, но казался близким, подвластным энергии людей, неизбежным и в то же время естественным, самозарождающимся: «Власть на местах изобрела нечаянно что-нибудь умное — вот и вышло, будь оно проклято!» От того так думалось, что вполне нормальным и привычным стало то ускорение собы тий, которое повсеместно шло от Октября и гражданской к военному коммунизму и дальше...

Платонов осознает эту идею как идею народную. Как социальное чувство, рож денное ходом событий. И потому они выливаются в некое действо общероссийского масштаба. В нем, по сути, нет зрителей, все — заинтересованные, все — участники, все — борцы.

Немедленный социализм строят как кто умеет, так, как его представляет — по митинговому призыву, понаслышке, по собственному разумению или ощущению.

За счет разграбления богатой помещичьей усадьбы.

Передачи домашней скотины имущих неимущим.

Уравнительного перераспределения материальных благ.

Бюрократического придумывания фиктивных должностей для «обслуживания самих себя».

За счет природы, наконец. Неисчерпаемые богатства природы завораживают че венгурцев. Им кажется, что она может заменить эксплуатацию, производство, всякие другие экономические отношения — утвердить пролетариат в коммунистическом ра венстве природопользования: «пролетариат не любуется видом природы, а уничто жает ее посредством труда, — это буржуазия живет для природы: и размножается...

Неизвестно одно — нужен ли труд при социализме или для пропитания достаточно одного природного самотека?» Размышляющий об этом Чепурный склоняется к мыс ли, «что солнечная система самостоятельно будет давать силу жизни коммунизму, лишь бы отсутствовал капитализм, всякая же работа и усердие изобретены эксплуа таторами, чтобы сверх солнечных продуктов им оставалась ненормальная прибавка».

Отношения чевенгурцев с природой — важный аспект романа. В ней они видят силы полезные и вредные. Растения классово близкие и буржуазные. Но главное — ее потребительская ценность, способность отдавать безвозмездно, питать пролетариат без приложения труда.

В ней они видят один из главнейших источников коммунизма, который утвер дится естественным путем. Природа сама дает ему все: и тепло, и свет, и пищу.

Если же, паче чаяния, не даст, есть альтернативный выход: все-таки уничтожить ее «посредством труда».

«Буржуазную» природу — бродячих куриц, телят, самосевом выросшие злаки и овощи — чевенгурцы уничтожили в полном классовом согласии.

Объяснение простое: чтобы «пролетариат в напрасное усердие не загнать».

«Нам даны ревнародом особые правомочия в пределах нашей революционной совести». В том числе над природой.

На это пришлый старик мудрено, однако не без ехидства, возражает: «Я гово рю — власть дело неумелое, в нее надо самых ненужных людей сажать, а вы же все годные».

Он имеет в виду — годные к работе, а не к обдумыванию чужой жизни «вместо самого живого».

На мгновение глава чевенгурского коммунизма осознает ложность своего поло жения, что он «от должности умней всего пролетариата» — символ зарождающегося бюрократического аппарата. Безграничного — не по уму — единовластия.

И в самом деле, не было у коммунаров знаний, не было политического опыта. Но стихийно утверждалась идея неизбежности, необходимости, полновластия их реше ний — «ни в книгах, ни в сказках, нигде коммунизм не был записан понятной песней, которую можно было б вспомнить для утешения в опасный час;

Карл Маркс глядел со стен, как чужой Саваоф, и его страшные книги не могли довести человека до успока ивающего воображения коммунизма;

московские и губернские плакаты изображали гидру контрреволюции и поезда с ситцем и сукном, едущие в кооперативные дерев ни, но нигде не было той трогательной картины будущего, ради которого следует от рубить голову гидре и везти груженые поезда. Чепурный должен был опираться толь ко на свое воодушевленное сердце и его трудной силой добывать будущее, вышибая души из затихших тел буржуев и обнимая пешехода-кузнеца на дороге».

Чувство коммунизма не имело материальной формы. Он казался неопределен ным раем, где упразднены «буржуазные» ценности и нет изнуряющего труда: «Ни питание, ни одежда, ни душевное счастье — ничто не размножается, значит — людям теперь нужен не столько труд, сколько коммунизм».

Оттого и выливалось иногда это чувство в действия жестокие и бессмысленные, как расстрел бывшей буржуазии и «класса остаточной сволочи» в Чевенгуре.

Впрочем, была тут и своя логика. Коммунизм — общество бесклассовое. «Когда пролетариат живет себе один, то коммунизм у него сам выходит».

Движущей пружиной тут опять же было победоносное чувство власти и всеси лия, позволяющее разгонять и торопить события. Напролом идти в неясное царство будущего — коммунизм. Как говорит Копенкин: «Мое дело — устранять враждебные силы. Когда все устраню — тогда оно само получится, что надо».

Герои Платонова безоговорочно делят жизнь на прошедшую и будущую. Про шедшего просто нет — «долгое время истории кончилось»;

будущее начинается се годня. Начинается с нуля — «бедность и горе размножились настолько, что, кроме них, ничего не осталось», — с классового чувства, с нетерпения.

Один лишь лесной надзиратель ищет «советскому времени подобия в прошлом, чтобы узнать дальнейшую мучительную судьбу революции». Он читает забытую кни гу, автор которой утверждает, «что только второстепенные люди делают медленную пользу. Слишком большой ум совершенно ни к чему — он как трава на жирных поч вах, которая валится до созревания и не поддается покосу. Ускорение жизни высши ми людьми утомляет ее, и она теряет то, что имела раньше».

Но эта оглядка на прошлое, на постепенную жизнь не вызывает ни малейшего сочувствия у героев.

Даже самородок Дванов, человек всегда занятый своими сокровенными, не всем понятными и доступными мыслями, втайне вынашивает совершенно иную теорию.

Он думает, что прошлое бесплодно. Что культура умертвляет жизнь. Что устройство жизни на нетронутой почве куда более заманчиво и интересно.

«Он в душе любил неведение больше культуры: невежество — чистое поле, где еще может вырасти растение всякого знания, но культура — уже заросшее поле, где слои почвы взяты растениями и где ничего больше не вырастет. Поэтому Дванов был доволен, что в России революция выполола частично те редкие места зарослей, где была культура, а народ как был, так и остался чистым полем — не нивой, а порожним плодородным местом. И Дванов не спешил ничего сеять: он полагал, что хорошая почва не выдержит долго и разродится произвольно чем-нибудь небывшим и драго ценным...» Поэтому и ведет Платонов своего героя по России, делая свидетелем самых неве роятных социальных опытов. Сталкивая с самыми странными людьми, фанатиками, прожектерами, чудаками, бандитами, кулаками, нарождающимися бюрократами.

Теми, кто составляет эту оголенную почву, не тронутую культурой. Еще ничего не родившую, кроме насилия, но, кажется, готовую к неведомой, новой, ни на что не по хожей жизни.

Внутренний монолог Дванова о культуре произнесен с такой глубокой вдумчи востью и страстью, что можно подумать, будто его смысл разделяет и сам писатель.

Но уже через несколько страниц Дванову приходится спорить с Копенкиным, который, как и все на свете идеи, руководствуясь своим классовым чувством, доводит мысль его до конца, то есть до абсурда.

«— Пишут всегда для страха и угнетения масс, — не разбираясь, сказал Копен кин. — Письменные знаки тоже выдуманы для усложнения жизни. Грамотный умом колдует, а неграмотный на него работает...

— Чушь, товарищ Копенкин. Революция — это букварь для народа.

— Не заблуждай меня, товарищ Дванов. У нас же решается по большинству, а почти все неграмотные, и выйдет когда-нибудь, что неграмотные постановят отучить грамотных от букв — для всеобщего равенства... Тем больше, что отучить редких от грамоты сподручней, чем выучить всех сначала».

Копенкин и грамоту готов упразднить как буржуазный пережиток отмененного прошлого. Дванов ее терять не согласен. Он делает первую уступку культуре.

Получают они и другой урок от кузнеца — урок экономики, который тоже никак не согласуется с идеей немедленного и принудительного коммунизма.

«— Мудреное дело: землю отдали, а хлеб до последнего зерна отбираете, да по давись ты сам такой землей! Мужику от земли один горизонт остался. Кого вы обма нываете?

Дванов объяснил, что разверстка идет в кровь революции и на питание ее буду щих сил.

—...Ты говоришь — хлеб для революции! Дурень ты, народ ведь умирает — кому же твоя революция останется?» Диалог замечательный. Опять же и послереволюционная хозяйственная почва оказалась не вовсе голой. Выяснилось, должна сохраниться не только грамота, но и культура земледельческого труда. Создавая «азбуку революции», нельзя не считаться с теми, кто ее будет учить. Тут тоже новизна сталкивается с твердо устоявшимся зако ном: если народ умирает, то для кого революция?

Логика жизни подводит к отмене продразверстки, к нэпу — свободной торговле, товарообмену, кооперации. А следовательно, к созданию материальных благ, кото рым только и можно остановить разруху.

Коммунары же Чевенгура только и ждут, «прогресс покуда не кончится, а потом сразу откроется счастье в пустоте...». Наступит конец «всей всемирной истории».

«Чевенгур не собирает имущество, а уничтожает его...» Отменены деньги. Почта отменена, потому что «пролетарии уже вплотную со единены».

«Событий нет — говорят это наука и история...» «...Ум такое же имущество, как и дом, стало быть, он будет угнетать ненаучных и слабых...» Ум под подозрением.

«...Труд раз навсегда объявляется пережитком жадности и эксплуатационно-жи вотным сладострастием, потому что труд способствует происхождению имущества, а имущество — угнетению».

Коммунизм, как считают чевенгурцы, утвержден полностью.

Только вот все глуше становится. Все бесприютнее и безнадежнее: «Пролетарии и прочие... быстро доели пищевые остатки буржуазии...» Надвигается зима. Умирает оголодавший мальчик.

Даже Копенкина осеняет догадка: «Какой же это коммунизм?.. От него ребенок ни разу не мог вздохнуть, при нем человек явился и умер. Тут зараза, а не комму низм».

Раз в Чевенгуре «от коммунизма умер самый маленький ребенок», значит, ком мунизм «действует отдельно от людей. Где же тогда он помещается?» Мать ребенка бросает страшное обвинение Чепурному: «Не мой ребенок тебе дорог, тебе твоя дума нужна!» Коммунизм оказался выдуманным для идеи, а не для жизни ребенка, не для че ловека.

Вызванный Копенкиным в Чевенгур Дванов, чтобы снять план коммунизма для всеобщего распространения, тоже глубоко потрясен и опечален.

«...Революция миновала эти места, освободила поля под мирную тоску, а сама ушла неизвестно куда, словно скрывалась во внутренней темноте человека, утомив шись на своих пройденных путях. В мире было — как вечером, и Дванов почувствовал, что и в нем наступает вечер, время зрелости, время счастья или сожаления... Алек сандр Дванов не слишком глубоко любил себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего се мейства. Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света... Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих».

Это ключевые страницы романа. С них начинается переоценка ценностей.

Возвращение к человеку и его потребностям.

К полезным для людей ремеслам.

К труду и семейным заботам.

К полевой работе. Даже Пролетарская Сила стала пахать, «а Копенкин ходил за ней вслед».

Стали налаживать электричество и изобретать полезные машины.

Над просторами зазвучало «яблочко» и «большевистский фокстрот».

Но мудрый Платонов не закончил свой роман этой идиллией.

Народ, он делал свое дело. А к нему прилаживался новый герой: «А я хочу про чих организовать. Я уже заметил: где организация, там всегда думает не более одного человека, а остальные живут порожняком и вслед одному первому. Организация — умнейшее дело: все себя знают, а никто себя не имеет. И всем хорошо, только одному первому плохо — он думает. При организации можно много лишнего от человека отнять».

К труженику пристраивался бюрократ, аппаратчик, учетчик, демагог. Теперь он начинал организовывать, командовать, учить, подбирать кадры. А в сущности, рвать самую большую долю не заработанного им пирога.

Александр Дванов, который на всех дорогах вспоминал отца, детство, озеро Мутё во, на дне которого отец пытался разгадать тайну смерти, «в чувстве стыда жизни» повторяет его путь.

Он держится за память предков и в душе не испытывает того нетерпения, с кото рым все переворачивается то так, то этак.

На этом можно было б поставить точку. Но надо помнить, что роман написан в конце 1920-х годов, когда насильственно был прерван нэп и столь же крутыми мето дами проводилась коллективизация. В известном смысле возвращался тот же «ком мунизм» с продразверсткой, уничтожением «капиталистических» классов, а потом и середняка для полного торжества бедноты во всех отношениях — социальном, мате риальном, моральном.

Две эпохи неожиданно начали совпадать, и потому платоновский их анализ имел не только смысл исторический, не только современный смысл, но и смысл про гностический. Уже была доказана тупиковость внеэкономических методов военного коммунизма. Уже было очевидно, что нельзя основывать коммунизм только на пере распределении существующего имущества, на уравниловке, без наращивания произ водства, на материальной незаинтересованности в труде.

В этом смысле, а это, думается, была его сверхзадача, «Чевенгур» — роман-пре дупреждение.

Он предсказывал новый взрыв утопических иллюзий. Иллюзий, опасных осво бождением энергии насилия для возведения здания коммунизма. Разжигание «клас совой борьбы», направленной не только против уже поверженных классов, но и гро зящей самоистреблением. Ведь чевенгурцы расстреляли не один лишь «буржуазный» класс, серьезной угрозы не представлявший. Они расстреляли и всех служащих, то есть тех, кто имел свой кров, скарб и честно заработанный хлеб.

Платонов предупреждал против равенства в бедности, голого пролетарства. То есть такой ситуации, когда лучше не работать, потому что всякая работа рождает до бавочный продукт, с точки зрения уравнительного коммунизма — уже капитализм.

Связывает человека имуществом и лишает его классовой чистоты.

В этом предупреждении была и мысль о новых человеческих жертвах.

О разрушении экономических связей.

Об ожесточении сердец, ожесточении пусть даже невольном, но оттого не менее опасном.

О взрыве бумажной, пустопорожней, бюрократической деятельности, плодя щей сотни тысяч инструкций, циркуляров, приказов.

О понижении общего интеллектуального уровня, все больше низводимого к од нозначным решениям: приказу и исполнению, митинговым призывам и коллектив ному изображению энтузиазма, которые по сути уже теряли осмысленную цель.

О душевной маете лишающихся родственных связей, духовных запросов и лич ной независимой мысли.

В «Чевенгуре» Платонов пытался защитить те ценности, которые были завое ваны в 1920-е годы и вновь были поставлены под угрозу на их исходе.

Оттого трагический финал романа.

Потому он не только о коммунизме, коллективизации, но и о нас с вами. Он — се годняшний, потому что мы только сейчас начинаем без фальши и умолчаний анали зировать опыт минувших лет и не можем не понимать, что Платонов был прав в своих прогнозах. И его правоту еще нужно защитить на будущее. Ведь то, что есть в «Чевен гуре», есть еще и в нашем быту, в экономических и политических отношениях.

Думаю, не ошибусь, если скажу, что самым совершенным созданием «сокровен ного» Платонова была повесть «Котлован» (1930). Поистине, повесть загадочная, ни на что не похожая, непостижимым образом отверстая в глубь, где и дна не видать. А чтобы доказать то, о чем сказано будто бы с косноязычной упрощенностью, никаких слов не хватит.

Много толкований еще вызовет эта глыба, это плотное «вещество» слова, такой реальный и такой фантастический мир, который поместил в свой «Котлован» Плато нов. Хотя внешне, по языку, по способу изъяснения, по тому, как говорят и действуют его герои, как и многие страницы «Чевенгура», повесть сродни примитиву, лубочной картинке, хитровато-замысловатой притче, где скрытая мудрость обставлена наивным простодушием, словесной несообразностью, непредсказуемым поведением героев в обстоятельствах сколь знакомых, столь и невероятных.

Кажется, что события, происходящие в повести, односложны и элементарны.

Артель роет котлован под фундамент, на котором будет, построено «то единое зда ние, куда войдет на поселение весь местный класс пролетариата, — и тот общий дом возвысится над всем усадебным, дворовым городом, а малые единоличные дома опус теют, их непроницаемо покроет разгульный мир, и там постепенно остановят дыха ние исчахшие люди забытого времени». Задача пока простая — рыть. Но в своем за мысле — грандиозная и необычная.

Творится самая черная работа. Изнурительная, выматывающая силы до послед него вздоха, до предела усталости. Рухнув, люди спят вповалку на полу, «как мертвые», «без всякого излишка жизни», так что «во время сна оставалось живым только сердце, берегущее человека». Наскоро приняв «в себя пищу как должное, но не наслаждаясь ею», они вновь заступают на работу, чтобы раскапывать глину, долбить камень бес срочно, до полного изнеможения: «До вечера долго... чего жизни зря пропадать, луч ше сделаем вещь. Мы ведь не животные, мы можем жить ради энтузиазма».

Это — непосредственный, реальный ход работ. Он выписан с брейгелевской жес токостью. С физиологической ощутимостью труда и усилий, казалось бы, доводящих до необратимого отупения. Но над этой грязной работой, над этим мускульным над рывом витает трудноизъяснимая дальняя мысль, образ идеального результата или следствия: Козлов «работал, не помня времени и места, спуская остатки своей теплой силы в камень, который он рассекал, — камень нагревался, а Козлов постепенно хо лодел, и разрушенный камень был бы его бедным наследством будущим растущим людям». Даже мертвый камень словно теплеет и одушевляется.

Котлован усилиями труда углубляется, тревожа косное вещество: «Может, при рода нам что-нибудь покажет внизу». А над ним в чертежах инженера Прушевского, в новых планах, в воображении надстраивается идеальный «общепролетарский дом», «общепролетарская жилплощадь», куда через год «весь местный пролетариат выйдет из мелкоимущественного города». А «через десять или двадцать лет другой инженер построит в середине мира башню, куда войдут на вечное, счастливое поселение трудя щиеся всей земли». Иными словами, это дом будущего, всемирный, всечеловеческий.

Дом-мечта, дом-символ.

Он и реален, потому что уже роют котлован, и фантастичен, потому что в грезах возносится до вселенских вершин. Большинство не надеется дожить, чтоб поселить ся в нем: «Пусть сейчас жизнь уходит, как теченье дыханья, но зато посредством уст ройства дома ее можно организовать впрок — для будущего неподвижного счастья и детства».

Мысленно труженики «Котлована» заселяют его будущими счастливыми людь ми. Теми, что народятся, вырастут, сменяя таких, как Жачев — «устаревший пред рассудок», искалеченных войной, — исчерпавших силы своей жизни в непосильном труде и борьбе. Им все кажется, «что масштаб дома узок, ибо социалистические жен щины будут исполнены свежести и полнокровия и вся поверхность земли покроется семенящим детством;

неужели же детям придется жить снаружи, среди неорганизо ванной природы?» Другое дело, которым заняты герои повести, — классовая борьба «против дере венских пней капитализма», потому что «бедняцкий слой деревни печально заскучал по колхозу». И на почве сплошной коллективизации — ликвидация кулаков «не мень ше как класса, чтобы весь пролетариат и батрачье сословие осиротели от врагов!» Это действо тоже развертывается в двух планах. Вполне реальном и условно-фан тастическом. Реальна гибель активистов Сафронова и Козлова. Раскулачивание. Мас совое истребление скота, чтобы «спрятать плоть родной убоины в свое тело и сберечь ее там от обобществления». Саботаж: «в ожидании колхоза безубыточные мужики содержали лошадей без пищи, чтобы обобществиться лишь одним своим телом, а животных не вести за собой в скорбь».

Но реально и человеческое горе тех, кто расстается с нажитым в трудах имущес твом, реальны их слезы и отчаяние. И тем они очевиднее, что происходят на фоне трагических и парадно обставленных событий, как «похоронное шествие, чтобы все почувствовали торжественность смерти во время развивающегося светлого обобщест вления имущества». Так что «одни плакали во время бодрости». Другие, стоя «между капитализмом и коммунизмом», просили дозволить «горе горевать остатнюю ночь, а уж тогда мы век... будем радоваться!» Кто впадал «в мелкое настроение сомнения».

Кто «целовал молодые деревья в своем саду и с корнем сокрушал их вон из почвы».

Не была добровольной и безболезненной «сплошная» коллективизация, когда в стремительном темпе начали «целыми эшелонами население в социализм отправ лять». Написал об этом Платонов с болью и состраданием. Но одновременно с похо лодевшим сердцем думал он о последствиях, о складывающейся системе подавления и командования «слепыми массами». Не только котлован под будущее «общепроле тарское жилище» видел он. Платонов постигал смысл не «какой-нибудь мертвой час ти», а «всего целого». И мысли стали даже тревожнее, чем в «Чевенгуре».

Конфликты в «Котловане» самые подлинные. Они обострены до предела, на грани жизни и смерти. Убивают активистов. Убивают их действительных или мни мых убийц. Сочится из подворотен кровь зарезанных животных. Стоит над деревней бабий стон и плач. Поп, остриженный под фокстрот, для подачи активу составляет «листки с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом». И сам объясняет свою судьбу: «Мне, товарищ, жить бесполезно... я не чувствую больше прелести творения — я остался без Бога, а Бог без человека...» И вместе с тем эта темная, утробная, вывороченная наизнанку жизнь оборачива ется фантастикой, опять сродни картинам Брейгеля и Босха.

Один из убийц Сафронова и Козлова «заметил свою скорбь от организованно го движения на него и сам пришел сюда, лег на стол между покойниками и лично умер».

Упорствующие в своем нежелании обобществиться мужики живыми завалива ются в заранее приготовленные гробы, чтобы остановить дыхание и умереть.

Сознательными элементами «для ликвидации классов организуется плот, чтобы завтрашний день кулацкий сектор ехал по реке в море и далее...».

Фантастична фигура «самого угнетенного батрака», который в кузне «трудится молотобойцем», превратившегося в натурального седого медведя: «Жил с людьми, вот и поседел от горя». Он со звериным инстинктом наводит организаторов коллек тивизации на кулаков и мироедов: «Ты сознательный молодец, — говорит один из героев, — ты чуешь классы, как животное». Он и вправду чует тех, кто всю жизнь его мучил, заставлял голодать, издевался. И его судьба вписана в общую картину как стра дание неимущего.

Сплавив весь кулацкий класс вниз по реке, оставшийся колхоз пускается в не удержимый пляс. «Колхозные мужики были светлы лицом, как вымытые, им стало теперь ничего не жалко, безвестно и прохладно в душевной пустоте... Постепенно му жики рассопелись и начали охаживать друг друга, а бабы весело подняли руки и пош ли двигать ногами под юбками».

Но это не просто пляс. Это — действо, рождающее новый смысл бытия, и фан тастическое, и символическое одновременно: «пассивные мужики кричали возгласы довольства, более передовые всесторонне развивали дальнейший темп праздника, и даже обобществленные лошади, услышав гул человеческого счастья, пришли пооди ночке на Оргдвор, стали ржать». Животные, кажется, больше всех радуются обобщест влению.

Трагедия идет об руку с новым началом, новым ритмом жизни. Даже когда пре кратилась музыка, продолжается пляска: «...Умерли они, что ли, от радости, пляшут и пляшут».

На следующий день этот неостановимый темп задан труду. Его начал «правиль ный пролетарский старик» медведь-молотобоец, готовя «шины на колеса для колхоз ной езды». «Члены колхоза сожгли весь уголь в кузне, истратили все наличное железо на полезные изделия, починили всякий мертвый инвентарь...» Здесь закипела такая же яростная работа, как и в котловане, на пределе напряже ния сил, до обморочного утомления.

Жизнь — и в котловане для строящегося «общепролетарского жилища», и в кол хозе, где остались только «очищенные от кулачества массы», — решительно сдвину лась с места, получила огромное ускорение, вся повернулась грудью к неведомому и непостижимому будущему.

Платонов видит и знает это как факт. Он весь внутри этого переломного момента.

Но из настоящего и конкретного он стремится заглянуть в будущее и всеобщее. Уви дев «линию», он глубоко задумывается над качеством перемен в каждом отдельном лице и жизни в целом.

«Котлован» начинается словами, сразу вводящими не столько в действие, сколь ко в философию повести: «В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования.

В удивительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследс твие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда» (курсив мой.— А. У.).

«Рост слабосильности» Вощеву явно приписан. Он молод — ему исполнилось тридцать лет. И земляные работы в котловане, которые он выполняет исправно, уж наверняка во много раз тяжелее, чем на небольшом механическом заводе. Ясно, глав ная и единственная причина увольнения — что он «думал среди производства». И думал не о производстве только, а «о плане жизни».

Казалось бы, что же тут худого? Но из него стремились выбить эти мысли. Не его это дело — думать о целом.

«Если все мы сразу задумаемся, то кто действовать будет?» — возражают ему.

Но Вощев так не может. Он должен видеть значение действия, его цель и смысл.

Понимать истину: «он почувствовал сомнение в своей жизни и слабость тела без исти ны, он не мог больше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться».

Он не способен действовать без эмоционального побуждения, без душевного согласия. Иначе действие человека будет похоже на действие всякого мертвого ме ханизма.

Вощев не из тех правдоискателей, кто ищет истину только для себя, смысл лич ного существования. Он простирается дальше отдельного человека: «обездоленный, Вощев согласен был и не иметь смысла существования, но желал хотя бы наблюдать его в веществе тела другого, ближнего человека, — и чтобы находиться вблизи того человека, мог пожертвовать на труд все свое слабое тело, истомленное мыслью и бес смысленностью».

Он был бы очень счастлив знать, что другие владеют истиной.

«Сокровенный человек» Вощев, неузнанный и непонятый, проходит через всю повесть. Вокруг него строится ее философия. Его размышления в каждой новой быс тро меняющейся ситуации, его назойливые вопросы об истине и смысле побуждают применять к событиям некую другую меру, сверх той, которой они сами себя оправ дывают — энергией труда, энтузиазмом, работой на износ, борьбой без прощения и пощады.

Неизвестно, что происходило на «небольшом механическом заводе» до начала. В пространстве самой повести Вощев попадает в водоворот главных и грандиозных собы тий. К людям, которые действуют для большой пользы, то есть правильно. Действуют безоглядно и уже не рассуждая, потому что истина лежит вне их, задана как «линия» и «направление», внедрена как вера, чуждая сомнений и не нуждающаяся в доказатель ствах. Истина — как приказ сверху, укрепляющий внутренний приказ и дисциплину подчинения — каждый «гражданин обязан нести данную ему директиву».

Беспрекословное подчинение порождает стиль столь же непререкаемого ко мандования «массами». «Массы» и призваны через труд материализовать уже ка ким-то образом принявшую мифологический характер истину, чтобы она стала ве щественной и потому абсолютно неопровержимой, — «мы слышим лишь линию, щупать нечего».

Вощев не сомневается в убежденности этих людей. В искренности их намерений и стремлений. В идеале он разделяет их. Но то, какими средствами осуществляется ис тина, ее непосредственное становление повергают его в смущение и раздумье: «Хотя они владели смыслом жизни, что равносильно вечному счастью, однако их лица были угрюмы и худы, а вместо покоя жизни они имели измождение. Вощев со скупостью надежды, со страхом утраты наблюдал этих грустно существующих людей, способных без торжества хранить в себе истину...» Слишком механичен их энтузиазм. Слишком безрадостно обладание истиной, которая должна ощущаться не иначе как радость, торжество, счастье, душевное рав новесие и гармония.

Соизмеряя дальний план и копошение в котловане, Вощев трезво понимает, как призрачна мечта, которая кажется такой сбыточной и близкой: «Еще долго надо иметь жизнь, чтобы превозмочь забвеньем и трудом этот залегший мир, спрятавший в своей темноте истину существования. Может быть, легче выдумать смысл жизни в слове — ведь можно нечаянно догадаться о нем или коснуться его печально текущим чувством».

Эта последняя мысль разделяет старое и новое понимание истины, правдоис кательство как «смысл жизни в голове» и правдоискательство как поступок, работа, действие, создающие и внедряющие истину в жизнь.

Именно на этом переломе «сокровенный» человек Вощев и деятельный Саф ронов словно дополняют друг друга. Каждый по-своему прав, и каждому не хватает правоты своего оппонента.

Вощев, «ослабев терпеньем» и почувствовав, что «все равно весь свет не разроешь до дна», не прочь остановиться. «Лучше я буду думать без работы», — решает он. Во щев готов довольствоваться истиной ума.

Сафронову такая истина не интересна. В ней нет «памяти вещества». Он говорит Вощеву: «Ты... станешь думать сам себя, как животное». Иными словами, бездеятель но, не внося истину в окружающий мир, не проверяя ее трудом.

И тут, надо отдать ему должное, Вощев соглашается с Сафроновым и принимает как материальную «память вещества» «истину для производительности труда».

Но он не отказывается от истины внутренней, истины ума, понимания, истины целого. Истины как блага. Как радости и счастья, то есть захватывающей всего чело века. Ограниченность Сафронова в том, что он угрюмый человек, выдавливающий «свое тело» «для общего здания». Он убежден: «пролетариат живет для энтузиазма труда» — и только. Этот энтузиазм утилитарен и потому безрадостен: «Грусть — это значит — наш класс весь мир чувствует, а счастье все равно далеко... От счастья только стыд начнется!» Он по своей психологии исполнитель. И потому истина лежит как бы вне его.

Он ее «проводит» в жизнь, но не чувствует. Увидев служащих, присланных в помощь, Сафронов меньше всего думает о них. Они такое же средство, как и всякий другой механизм: «Нам это ничего... Мы ихнюю отсталость сразу в активность вышибем».

Люди — масса, которая должна быть приспособлена «к задаче»: «Я этих пастухов и писцов враз в рабочий класс обращу, они у меня так копать начнут, что у них весь смертный элемент выйдет на лицо... Неужели внутри всего света тоска, а только в нас одних пятилетний план? » Сафронов и сам образец механического человека, человека функционально ор ганизованного. Он всегда и всюду соответствует моменту. Идет «руководящей поход кой», «свободомыслящей походкой». Делает «интеллигентную походку и задумчивое лицо». «Прошел убежденной походкой и сделал мыслящее лицо». Когда надо, приви вает «обязанность радости», «аннулирует скорбь». Ну и, само собой, всегда заботится, чтоб в тебе был «энтузиазм труда».

Но просто исполнительность еще не самое худшее качество. Исполнительность часто порождает рвение «угодить наверняка и забежать вперед главной линии». Пе реходит в некоторый суррогат личного «творчества», из которого уже начисто выпа дают интересы и жизни других людей, исчезает чувство реальности.

Не названный по имени «активист», проявив все формы «перегибщины, забе галовщины, переусердщины», самыми жестокими методами проведя «сплошную» коллективизацию, готов с ускорением идти уже совсем неведомо куда: «Организатор местного коллектива спрашивает вышенаходящуюся организацию: есть ли что после колхоза и коммунизма более светлое, дабы немедленно двинуть туда бедняцко-серед няцкие массы, неудержимо рвущиеся в даль истории, на вершину всемирных неви димых времен. Этот товарищ просит прислать ему примерный устав такой организа ции, а заодно и бланки, ручку с пером и два литра чернил».

Он легко переступает через кровь, слезы, жертвы. Ему важно «двинуть массы» дальше. Каким способом, не имеет значения.

Тут уже не остается и тени той истины, которую стремится найти Вощев. Теря ются реальные контуры даже того дела, которое активист исполняет.

«Говорили, что все на свете знаете, — сказал Вощев, — а сами только землю роете и спите! Лучше я от вас уйду — буду ходить по колхозам побираться: все равно мне без истины жить трудно». А Сафронов в это время думает: «Не есть ли истина лишь классо вый враг? Ведь он теперь даже в форме сна и воображенья может предстать!» Истину он уже подменил слепой верой. Желание определить и обосновать исти ну он готов принять за вылазку классового врага.

Когда требуется только энтузиазм, поиски истины «не функциональны». А сле довательно, вредны и подозрительны. Отсюда, в сущности, и «приговор» ей.

Главное отличие Вощева, что он думает как бы с другого конца — не от возведе ния дома, а от душевного обустройства человека: «Не убывают ли люди в чувстве сво ей жизни, когда прибывают постройки?.. Дом человек построит, а сам расстроится.

Кто жить тогда будет?» Когда строители в своей трудовой ярости дошли до изнеможения, он кричит им:

«Пора пошабашить! А то уморитесь, умрете, и кто тогда будет людьми?» О том же задумывается и инженер Прушевский: «Каждое ли производство жиз ненного материала даст добавочным продуктом душу в человеке?» Создатель рабо чего чертежа, он уверен: «Дом должен быть населен людьми, а люди исполнены той излишней теплоты жизни, которая названа однажды душой», служить «не только для пользы, но и для радости».

В этом все дело, вся разница между механическими людьми, исполнителями, организаторами слепого энтузиазма — и «сокровенным человеком», сердцем при никшим к истине, ощущающим ее как внутренний двигатель, как добро и благо, ду шевное тепло и участие.

Инженер Прушевский мучается тем, что не может «предчувствовать устройства души поселенцев общего дома». Ведь если это не чувствовать, дом не принесет счас тья. Дом — жилище не только для тела, но и для души.

А тут все индивидуально.

Вощев и активисту задает все тот же назойливый вопрос:

«— А истина полагается пролетариату?

— Пролетариату полагается движение, — произнес активист, — а что навстречу попадется, то все его: будь там истина, будь кулацкая награбленная кофта — все пой дут в организованный котел, ты ничего не узнаешь».

Против «организованного котла», в котором ничего не различишь, и восстает истина «сокровенного человека»: «Его основное чувство жизни стремилось к чему-то надлежащему на свете, и тайная надежда мысли обещала спасение от безвестности всеобщего существования». Вощев не приемлет «безвестности», ему «все кажется, что вдалеке есть что-то особенное». Особенное не только для него, Вощева, но и для каждо го жившего на свете: «безымянные люди, от которых остались только лапти и оловян ные серьги, не должны вечно тосковать в земле». И если кто-то растворился, пропал в безвестности, это — беда и несчастье, которые должны быть исправлены и отмщены:

«Он собирал по деревне все нищие, отвергнутые предметы, всю мелочь безвестности и всякое беспамятство — для социалистического отмщения. Эта истершаяся терпе ливая ветхость некогда касалась батрацкой, кровной плоти, в этих вещах запечатлена навеки тягость согбенной жизни, истраченной без сознательного смысла и погибшей без славы где-нибудь под соломенной рожью земли. Вощев, не полностью соображая, со скупостью скопил в мешок вещественные остатки потерянных людей, живущих, подобно ему, без истины и которые скончались ранее победного конца. Сейчас он предъявлял тех ликвидированных тружеников к лицу власти будущего, чтобы пос редством организации вечного смысла людей добиться отмщения — за тех, кто тихо лежит в земной глубине».

Почти «воскрешение» по заветам Н. Федорова, создателя «философии общего дела».

Эта «странность» Вощева — трогательна и человечна.

Потребность вырвать страдающего человека из безвестности, делать добро, опе кать «пролетарское младенчество и чистое сиротство» подспудно живет и в самоза бвенных строителях «общепролетарского жилища». Живет не только как идея, но и как чувство. Жачев, жестокий ко всяким отклонениям от пролетарского энтузиазма, призывает любить «что-нибудь маленькое и живое».

Они подбирают сиротку Настю. Кормят и укрывают ее. Она для них «фактичес кий житель социализма», «будущий радостный предмет».

С появлением Насти рытье котлована как бы обретает конкретный сиюминут ный смысл. Они воочию видят первого жителя строящегося дома. Символ будущего спускается на землю и поселяется в сиротское тело Насти. Но все-таки остается сим волом. Они забыли о хрупкости детства и не уберегли Настю. Не учили, что «воздух большой», а она «маленькая» и легко «застынуть в таком чужом мире, потому что зем ля состоит не для зябнущего детства». Не почувствовали, «насколько окружающий мир должен быть нежен и тих, чтобы она была жива!». «Никто не пришел проведать заболевшую Настю, потому что каждый нагнул голову и непрерывно думал о сплош ной коллективизации».

Способ действия оказался несоизмеримым с человеком, ради которого все совер шилось. Насте не хватило простой заботы, нежности, ухода. Умерла маленькая Настя, и потускнела дальняя идея. Что в ней, если угасла жизнь, которая должна была утвер дить идею.

«Вощев стоял в недоумении над этим утихшим ребенком, он уже не знал, где же теперь будет коммунизм на свете, если его нет сначала в детском чувстве и в убежден ном впечатлении? Зачем теперь ему нужен смысл жизни и истина, если нет маленько го, верного человека, в котором истина стала бы радостью и движением?

Вощев согласился бы снова ничего не знать и жить без надежды в смутном вож делении тщетного ума, лишь бы девочка была целой, готовой на жизнь, хотя бы и замучилась с течением времени».

Вспомним слезинку ребенка у Достоевского.

В раздумчивой и трагической повести Платонова есть предупреждающий жест.

Активист, о котором уже шла речь, «лишь снаружи от себя старался организовать счастье». В то время как оно не снаружи, а внутри каждого человека. И у каждого свое.

Прежде чем «организовать» его, необходимо сообразоваться с этим чувством счастья.

К нему нельзя вести насильно.

Символична смерть активиста.

Его никто не пожалел, потому что говорил он «всегда точно и правильно, вполне по завету, только сам был... поганый».

Вощев же разгадал его суть. Активист, в отличие от исполнителя Сафронова, действовал «с таким хищным значением», потому что был уверен: «вся всемирная ис тина, весь смысл жизни помещались только в нем и более нигде, а уж Вощеву ничего не досталось, кроме мученья ума, кроме бессознательности в несущемся потоке су ществования и покорности слепого элемента».

И Вощев говорит страшные слова: «Ты, должно быть, не меня, а весь класс испил, сухая душа, а мы бродим, как тихая гуща, и не знаем ничего! » Активист не просто исполнитель инструкций. В конце концов, инструкция лишь форма и помимо которой может своим чередом идти жизнь. Активист этот — «сухая душа», натуральный вурдалак, обескровливающий всех, кто не соответствует его абс трактным представлениям об обязательном счастье. У него нет ни малейшей жалости к людям, потому что все они в его глазах на одно лицо — «слепая масса», которую надо двигать и двигать.

Между тем «слепая масса», колхоз, очищенный от кулацкого элемента, сделав ший все возможные работы, просит о самом простом и естественном: «Как же, това рищи активы, нам дальше-то жить?.. Вы горюйте об нас, а то нам терпежа нет! Инвен тарь у нас исправный, семена чистые, дело теперь зимнее — нам чувствовать нечего».

Люди хотят заботы. Они хотят чувствовать. И им чувствовать нечего!

Философия приводит Платонова, как и его героев, к естественным чувствам, к тем, с которых начинается жизнь и счастье: «Коммунизм — это детское дело, за то я и Настю любил...» — говорит свое последнее слово Жачев. Не Настю как символ буду щего. А как малого ребенка, обездоленную сироту, хрупкий сосуд жизни. Ребенка, ис торгнутого из безвестности, чтобы он получил свою долю нежности, любви и заботы.

Повесть Платонова написана почти шестьдесят лет тому назад. Напечатанная не давно, она кажется и написанной сегодня, настолько современен весь ее состав — от социально-философских идей, оттенка теперь уже отдаленного прошлого, которое было для Платонова сиюминутностью, до ее неповторимой стилистики.

Более того, можно согласиться с А. Битовым, «что он писатель в огромной сте пени — будущего. Платонов тут окажется удивительно непростым писателем, потому что он первый, кто действительно все понял. Все понял, и понял изнутри, а не от про тивоположного лагеря: изнутри он постиг, и постиг глубже тех, кто стоял на пози циях, так сказать, культурных, интеллигентских и прошлых. Потому что он постиг не отличия, а целое».

Что же такое повесть Платонова? Если вдуматься в рассуждения семерых участ ников круглого стола в «Литературной газете», посвященного «Ювенильному морю» и «Котловану», можно вывести и семь, если не больше, определений — от социологи ческого исследования (один из участников обнаружил у Платонова даже идею семей ного подряда) до сатиры и «не литературы» вовсе, то есть создания иного происхож дения и назначения, чем литература.

Конечно, никакая это не сатира. Хотя порою Платонов саркастичен и беспоща ден. Он, без сомнения, был оригинальнейшим мыслителем. Исследование его соци ально-философских идей во всем объеме — дело будущего. Сейчас можно утверждать, что они отличались глубиной и универсальностью. Он мыслил об устройстве целого, о «клане» жизни, в котором присутствовали и космические идеи.

Смело, остро, правдиво — говорят о повестях и романах, появившихся в послед ние годы.

Определения будто и верные, только вполне ли отражают они суть?

Сегодня стремятся выдвинуться в смельчаки и те, кто вчера еще держался безли кой статистически средней.

Если в живом теле повернуть тупым ножом, ощущение тоже будет острым.

О правде кто-то сказал, что она может быть лишь одна — центральная.

Но ведь и то факт, что многие вчера придерживались одной правды, сегодня примкнули к другой.

Правда существует не только как мера, но и как процесс. Потому что есть еще постижение правды, ее углубление и утверждение.

Так что же, относительно все это?

Уверен, произнося эти слова, кто бездумно, кто с восторгом, кто с опаской, го ворим мы совсем о другом. Говорим о главном, еще не умея формулировать это главное.

Когда Андрей Платонов писал повесть «Ювенильное море (Море юности)» (1934), едва ли он думал об остроте или смелости. Что касается правды, то и она совершенно иного порядка — сатирическая, фантастическая.

Стилистика Платонова действительно обладает остротой редчайшей. То гармо ническое, я бы сказал — распевное соединение в одной фразе пафоса и иронии, сло ва витийственного и канцелярита, глубочайшей серьезности и усмешки создает текст разительной, яростной проникновенности. Герои ее будто еще учатся говорить, обла дая, однако, абсолютным — невыразимым в слове — знанием о мире.

Смелость Платонова не в язвительных выпадах, не в сдвигах понятий или рече вых форм. Не шутки он шутит.

«День за днем шел человек в глубину юго-восточной степи Советского Союза. Он воображал себя паровозным машинистом, летчиком воздухофлота, геологом-развед чиком, исследующим впервые безвестную землю, и всяким другим организованным профессиональным существом — лишь бы занять голову бесперебойной мыслью и отвлечь тоску от сердца.

Он управился, уже на ходу, открыть первую причину землетрясений, вулканов и векового переустройства земного шара... Такое размышление пешеход почел не чем иным, как началом собственной космогонии, и нашел в том собственное удовлетво рение» — так начинает Платонов «Ювенильное море» и знакомство читателя с его главным героем Николаем Эдуардовичем Вермо, «инженером-электриком сильных токов», а также музыкантом «по классу народных инструментов», «слесарем, часовым механиком, шофером и еще кое-чем».

Перед нами универсальный человек, «заряженный природным талантом и по литехническим образованием», страстью познания и действия. И неоглядный мир, мир пластически податливый, с неограниченными возможностями, энергией и неис числимыми тайнами.

Потому, убежден Вермо, можно создать свою «космогонию». Населить жизнь новыми существами: «Он надеялся, что эволюция животного, остановившаяся в пре жних временах, при социализме возобновится вновь и все бедные, обросшие шерстью существа, живущие ныне в мутном разуме, достигнут судьбы сознательной жизни».

Совсем в духе В. Хлебникова и раннего Н. Заболоцкого. Освободить из темноты земли «навеки погребенные воды», что «собрались в каменных могилах в неприкосновен ном, девственном виде», — вывести на поверхность «ювенильное море» для орошения полей и произрастания трав.

Вся подлинная литература занята мыслью о месте человека в мире. Вопрос не новый. Ново или по крайней мере непривычно то, как он ставится и решается в прозе, опубликованной в последние годы. Можно сказать и еще более понятными и привыч ными словами: каковы ее герои.

Вот тут-то и открывается, что о герое той литературы, которая уже существовала, мы знаем очень мало. Или, даже зная, отмахивались от его странностей, нестандарт ности, неуживчивости, да мало ли еще чего. От его незапланированных мыслей.

«Вермо в тот час играл, как он думал, сонату о будущем мире: в виду выдуманных им звуков ходили по благородной земле гиганты молока и масла — живые существа, но с некоторыми металлическими частями тела, дабы лучше было уберечь их от бо лезней и обеспечить постоянство продуктивности;

например, пасть была стальная, кишечник оперирован почти начисто (против заболеваний от разложения кала), а молочные железы должны иметь электромагнитное усовершенствование».

Разве согласимся мы теперь, разуверенные издержками технического прогресса, с этой металлизированной жизнью? Да и что это на самом деле? Мрачная техничес кая антиутопия? Наивная вера в прогресс? Просто ерничество?

И не разумнее ли, не мудрее ли, не устойчивее ли в своем убеждении Умрищев, «отрицательный» персонаж, вечный «оппортунист», постоянный противник актив ных героев Платонова:

«— Ступай и не суйся, — ответил директор.— Чем страна сама себя пережила:

она не совалась!.. Ступай, а то мне тоже вскоре надо поехать кой-куда: окоротить су ющихся...

...Он и пеньку любил, и шерсть, и пшено, и быт мещерских и мордовских племен в моршанском крае, и черное дерево в речных глубинах, и томленье старинных девушек перед свадьбой, — все это полностью озадачивало и волновало душу Умрищева;

он стремился постигнуть тайну и скуку исторического времени, все более доказывая са мому себе, что вековечные страсти-страдания происходят оттого, что люди ведут себя малолетним образом и всюду неустанно суются, нарушая размеры спокойствия».

Это то, что мы теперь назвали бы исторической памятью, традицией, почвой, корнями.

Но куда клонит сам Платонов? Какую точку отсчета выбирает он?

К концу повести, близкий к осуществлению своих планов, Вермо заглядывает дальше и выше: «Я ручаюсь, что не каждый еще сумеет умереть из нас, как наступит высший момент нашей эпохи: нам тогда потребуется лишь построить оптический приемник-трансформатор света в ток, как мы сейчас строим радиоприемники, и че рез него к нам польется бесконечная электрическая энергия — из солнечного про странства, из лунного света, из мерцания звезд и из глаз человека...» Энергия вселенной сольется с энергией людей.

Но и почву он не оставляет в ее скудости и неподвижности. Здесь он тоже наме рен освободить скрытые силы, «прожигать землю вольтовой дугой», чтобы добрать ся «до таинственных девственных морей» и вывести их на поверхность «для утоления жажды трав и коров».

Многозначность мысли, многозначность образа, многозначность жизни увлекала Платонова в самые рискованные — не хочется говорить эксперименты — исследова ния, погружения в социальную психологию, изобретения утопических моделей воз можного будущего.

Один из главных вопросов повести — вопрос человеческого поведения в при родной среде и социальной сфере. Впрочем, по сути, для Платонова это одно и то же. Социальная жизнь человека слита у него с действием в природной среде, энергия общественного переустройства с овладением энергиями всей жизни, земной и косми ческой. В сущности, все предприятия его героев похожи на некое действо в открытом мировом пространстве.

На вопрос, сохранять нерушимыми «размеры спокойствия» или «соваться», от вет Платонова однозначен: «соваться»!

«Научная старушка» Федератовна говорит: «Я ведь все кругом вижу, я во все здесь суюсь, я всем здесь мешаю!..» Она не может не видеть, как воруют совхозных коров, растаскивают добро, жульничают, лодырничают, саботируют. Она — социальная ста рушка. Ее «научность» проявляется в социальной сфере потому прежде всего, что у нее большой житейский опыт, чутье, цепкий глаз. Она вершит «классовое» переус тройство общества. Разъезжая на своей таратайке, освобождает полезную энергию масс, приучая жить по-большевистски, то есть «по совести».

Но действие повести происходит «в жестоком и яростном мире». Поэтому пос тупки ее героев решительны и беспощадны. «Всех жалеть не нужно... многих нужно убить», — говорит Федератовна. Смерть ходит об руку с жизнью. И она так же ес тественна, как и жизнь. «Мясного гения» убивают, чтобы питаться, хотя у животных «лица», может быть, даже прекраснее, чем у людей.

Люди жертвенно отказываются от себя, чтобы приблизить будущее. Они зара жены будущим и уже как бы переступили грань этой жизни.

Нетерпение Вермо происходит из иного источника, нежели у Федератовны:

«жизнь скучна, и люди не могут побороть своего ничтожного безумия, чтобы создать будущее время».

Сама природа жаждет действия человека: «Жара и скука лежали на этой арало каспийской степи: даже коровы, вышедшие кормиться, стояли в отчаянии среди та кого тоскливого действия природы, и неизвестный бред совершался в их уме. Вермо, мгновенно превращавший внешние факты в свое внутреннее чувство, подумал, что мир надо изменять как можно скорее, потому что и животные уже сходят с ума».

Между тем «высовываться» далеко не безопасно. Высунулась Айна, чтобы сооб щить, как воруют коров, была истерзана кнутом и оказалась в петле. Вообще удобнее, чтобы каждый «молчал постоянно, делал по раз запущенному порядку свое узкое, мирное дело и ни во что не совался».

Федератовна вызнала, что в совхозе ежедневно пропадает ведер тысячу молока.

Пришлось самому секретарю разбираться в этом неприятном деле: «А если б она не совалась, то и до тебя бы дело не дошло и спроса такого не стояло», — по-своему ре зонно замечает демагог Умрищев. Если факт не обнаружен, его нет. И можно жить спокойно.

Умрищев не только охранитель постоянных «размеров спокойствия». Он их рас ширяет усыпляющими директивными указаниями: «Выйдя в пекарню, он опробовал хлеб и сказал ближним подчиненным: «Печь более вкусный хлеб». Все согласились».

Столь же категоричны и другие его указания: «Серьезно продумать все формы и не достатки», «Усилить трудовую дисциплину». А когда его спутник бросается вырывать былинку, будто бы мешающую прохожим, Умрищев останавливает: «Ты сразу в дело не суйся — ты сначала запиши его, а потом изучи».

Платонов прекрасно разглядел директивную бюрократиаду, опутывающую сво ими сетями всех «высовывающихся». Высовываться становилось все рискованнее. Но он верил в здоровье здорового человека. В самоочищение общества. В естественный порыв все делать лучшим образом — «по совести». Босталоева, пройдя по всему кругу бессмысленных учреждений, попадает к сочувствующему человеку: «Зачем ты шата лась по всему нашему бюрократизму, кустарная дурочка! Ты бы шла ко мне сразу». И такие люди всегда находятся. Они неожиданны, как сама жизнь. Вдруг возникают, как подземные воды. Как энергия света далеких звезд.

Любимые герои Платонова, какой бы витиеватой линией ни были они очерчены, удивительно похожи друг на друга. Хочется о них сказать старыми избитыми слова ми — это собирательный, коллективный герой. И Вермо, и Босталоева, и Высоковс кий, и Ке-маль — все они единомышленники, соратники, энтузиасты, отказавшиеся от себя ради того, что они задумали и делают. Как Федератовна, у которой в минуту эгоистического колебания «сознание враз» справлялось «с ничтожным чувством лич ности». Всех их отличает внутренняя чистота, простодушие, добросердечие. На добро они мгновенно отзываются добром. На любовь — любовью, но особенной, в какой-то другой реальности осуществляющейся. Вермо — «человек, у которого сердце всегда живет под напором скопившейся любви... храня себя для высшей доли».

Их воодушевляет и объединяет вера поистине в фантастические — с точки зре ния здравого смысла, большей частью абсурдные — проекты, которые они создают один за другим, точно воздушные замки в предутреннем небе.

С мудрой усмешкой Платонов придает им и лирический, и символический смысл.

Соотнесенные с действительностью 1920-х — начала 1930-х годов, они уже в сжатом вре менном отрезке повести осуществляются или близки к осуществлению.

Это — оптимистическая концепция повести, демонстрация веры в возможности человека и общества, приведенных в состояние предельной активности. «Мир его во ображения похож на действительность, и горе жизни ничтожно», — пишет Платонов о Вермо. Действительность пластически подчиняется воображению. Мыслимое ста новится реальным. Утопическое — жизненным.

Повесть Платонова лишь через полвека пришла к читателю. Многое из того, что казалось фантастикой, осуществилось. Часто осуществилось иначе и нередко куда в более значительных масштабах. Но и испытания оказались непредвиденными, пре жде всего для человека, для самой его сути, человека творческого, нравственного, ос вободившего свою энергию ради дела.

Многое и осталось: «Он увидел по возвращении незнакомый мир секретов, сек ретариатов, групп ответственных исполнителей, единоначалия и сдельщины — тогда как, уезжая, он видел мир отделов, подотделов, широкой коллегиальности, мир сове щаний, планирования безвестных времен на тридцать лет вперед, мир натопленных канцелярских коридоров и учреждений такого глубокого и всестороннего продумы вания, что для их решения требуется вечность...» Бесполезные отделы и подотделы, бесполезные люди и мертвые души тоже плодились с непредвиденным восторгом. Не ослабла сила сатирического удара повести.

Не исчерпаны также духовные и нравственные силы платоновского человека, ко торый «высовывается», как бы ни старались его задвинуть и укоротить инструкциями, памятками, директивами. Замуровать лабиринтом чиновничьих столов и учрежден ческих коридоров. Человека, который хочет жить «беспрерывным творчеством изоб ретений», работать «по совести».

Как художник Платонов был конкретен, пластичен, изобретателен. Он вел уни кальный словесный поиск, породивший неповторимый сплав речи обыденной, газет ной, лозунговой, плакатной, бюрократического канцелярита, агитационного штампа, той неорганизованной словесной стихии, которая ворвалась в язык вместе с ломкой прежних общественных отношений, с новыми жизненными реалиями, потребностя ми, целями, сплав с метафизическими понятиями, с коренными философскими, нравс твенными, психологическими проблемами, которые принято называть вечными.

За кажущейся кустарностью мышления его героев стоит бытийное содержание. К «корявым» их словам Платонов относится с глубочайшей серьезностью. Их первобыт ная, от труда и пота, мысль словно вывернула наизнанку все эти абстрактные идеи, что бы наполнить их реальностью текущей жизни. А грубую, непредсказуемую, сдвинутую реальность он опрокинул в метафизические глубины постижения и самопознания. Дал ей мечту непреходящего, общечеловеческого и всевременного значения.

Если искать аналогий, мир произведений Платонова в этом смысле сродни по этической утопии В. Хлебникова, «Столбцам» и «Торжеству земледелия» Н. Забо лоцкого, философским построениям Н. Федорова и К. Циолковского, живописи П.

Филонова и уже называвшихся Брейгеля и Босха. Притом что это мир абсолютно ори гинальный, самостоятельный, ни на что не похожий.

Можно найти и отдаленных литературных предшественников — в Н. Лескове, А. Ремизове, Е. Замятине. И, конечно, отделить его от культурных традиций можно только условно, чтобы подчеркнуть особую жизненность его произведений, одухотво ренность в новом, непривычном понимании этого слова. Конечно же, проза Платоно ва — это литература в изначально русском, национальном понимании слова, круто замешенная на правдоискательстве, на философии жизненного действия, направ ленного на дальние цели, бесстрашная, совестливая и исполненная надежд, как та му зыка, которую слышит в начале повести Вощев: «Тревожные звуки внезапной музыки давали чувство совести, они предлагали беречь время жизни, пройти даль надежды до конца и достигнуть ее, чтобы найти там источник этого волнующего пения и не заплакать перед смертью от тоски тщетности».




© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.