WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 8 |

«НА У Ч НА Я Б ИБ Л ИОТ Е К А Михаил Михеев В мир Платонова через его язык Предположения, факты, истолкования, догадки Im Werden Verlag Москва – Аугсбург 2003 Рецензенты: ...»

-- [ Страница 3 ] --

Настоящие портретные черты в описании героев Платонова появляются, как правило, именно тогда, когда описываются деформации и уродства, когда внутренняя ущербность в человеке высвечивает наружу (в этом можно видеть "гоголевское" наследие, во всяком случае, то, за что Гоголя судили Розанов, Белый, Переверзев и другие;

но это скорее уже не портрет, а маска, пародия описания):

“... У калеки не было ног – одной совсем, а вместо другой находилась деревянная приставка;

держался изувеченный опорой костылей и подсобным напряжением деревянного отростка правой отсеченной ноги”106 (К).

“Молодого человека [Прокофия Дванова] Копенкин сразу признал за хищника – черные непрозрачные глаза, на лице виден старый экономический ум, а среди лица имелся отверзтый, ощущающий и постыдный нос – у честных коммунистов нос лаптем и глаза от доверчивости серые и более родственные” (Ч).

Последний отрывок перекликается – по контрасту – с описанием Саши Дванова, увиденного глазами лесничего, лесного надзирателя. Тот поначалу пугается приехавшего к нему гостя, однако потом успокаивается:

“Но общее лицо Дванова и его часто останавливающиеся глаза успокаивали надзирателя” (Ч).

Причастие тут так и остается с незаполненной валентностью: на чем же останавливались глаза Дванова? (Часто останавливающиеся глаза можно воспринимать как сочетание, отсылающее к своему антониму, именно к "бегающему взгляду" у его брата Прокофия).

Язык, которым говорят все платоновские герои, – намеренно некрасивая смесь канцелярского жаргона, советских лозунгов (безграмотных, сработанных вмах, с плеча) и каких-то непомерно напыщенных библеизмов, по-платоновски приправляемая яркими, раздражающими глаз и ухо натуралистическими деталями, которые никогда не были стандартным объектом литературы (за исключением, разве что, Рабле, поэтики футуристов и постмодернистов):

“[Сербинов] чувствовал слабый запах пота из подмышек Софьи Александровны и хотел обсасывать ртом те жесткие волосы, испорченные потом” (Ч).

Даже в любовной сцене герой (и наблюдающий за ним повествователь) изъясняются с помощью того же искусственного, выморочного языка. Вот Сербинов в первый раз видит Софью Александровну, в трамвае:

“На женщине было одето хорошее летнее пальто и шерстяное чистое платье, одежда покрывала неизвестную уютную жизнь ее тела – вероятно, рабочего тела, ибо женщина не имела ожиревших пышных форм, – она была даже изящна и совсем лишена обычной сладострастной привлекательности” (Ч).

Такая наивная отстраненность, пожалуй, в чем-то совпадает с отстраненностью зощенковского сказа, хотя Платонов, как правило, не пользуется сказом, его язык этим словом и не назовешь. Крайним выражением установки на антиэстетическое у Платонова может быть то, что его герой как бы на глазах начинает распадаться: вспомним тут и разлагающийся ум Симона Сербинова, или, например, неизвестного мужика, Елисея, в "Котловане":

Деревянный костыль как отросток ноги – повторяющийся мотив у Платонова и в дальнейшем (ср."Счастливая Москва”).

“Громадный, опухший от ветра и горя голый человек... постоянно забывал помнить про себя и свои заботы: то ли он утомился, или же умирал по мелким частям на ходу жизни” (К).

Настоящий, красивый и уже неподдельно-личный платоновский язык прорывается только в редкие минуты, он звучит как из инобытия, из какого-то забытья его героев, в состоянии сна кого-то из них (или же сам повествователь, забывшись, обмолвливается, наконец, "истинным" словом): это уже язык бессознательного или подсознания, ведь, как признано самим Платоновым, “обыкновенно слесарь хорошо разговаривает, когда напьется” (Ч).

Из-за такой стыдливости, проявляющей себя в отталкивании от литературных канонов, у Платонова часто происходит перенесение внутреннего состояния героя на более внешнее и как будто объектное описание природы. В отличие от человека, природе, по Платонову, не зазорно обладать и душой (это приемлемая для автора метонимия):

“Степь стала невидимой, и горела только точка огня в кирпичном доме, как единственная защита от врага и сомнений. Жеев пошел туда по умолкшей, ослабевшей от тьмы траве и увидел на завалинке бессонного Чепурного” (Ч).

“Чепурный рассеянно пробрался в камыш и нарвал бледного, ночного немощного света цветов” (Ч).

“[Гопнер с Двановым] сели на порог дома. Из зала было распахнуто окно для воздуха, и все слова слышались оттуда. Лишь ночь ничего не произносила, она бережно несла свои цветущие звезды над пустыми и темными местами земли” (Ч).

С лицом человеческим у Платонова делается вообще что-то невообразимое.

Никто из любящих просто не способен описать (и, значит, собственно говоря, не может увидеть, разглядеть) лицо любимого. Да и собственные черты лиц вытеснены из сознания героев, они неважны, их как будто вовсе нет. Так смотрит на себя, например, муж Фроси (из рассказа "Фро"), который “собой не интересовался и не верил в значение своего лица”.

Так же и Копенкин, когда ищет Дванова в деревне, не может описать встреченной повитухе, как выглядит его товарищ:

– “Ты вот что, баба: нынче сюда один малый без шапки прискакал – жена его никак не разродится, – он тебя, должно, ищет, а ты пробежи-ка по хатам да поспроси, он здесь где-нибудь. Потом мне придешь скажешь! Слыхала?!

– Худощавенький такой? В сатинетовой рубашке? – узнавала повитуха.

Копенкин вспоминал-вспоминал и не мог сказать. Все люди для него имели лишь два лица: свои и чужие. Свои имели глаза голубые, а чужие – чаще всего черные и карие, офицерские и бандитские;

дальше Копенкин не вглядывался.

– Он! – согласился Копенкин. – В сатинетовой рубашке и в штанах” (Ч).

Чтобы как-то описать, охарактеризовать собеседника или просто для того, чтобы сосредоточиться, обратить внимание на него ("учесть" его внешность), платоновский персонаж должен произвести над собой насилие, а значит – проявить неискренность. Вот, например, “неизвестный старичок”, которого встречает Чиклин:

“А ты-то сам кто же будешь? – спросил старик, складывая для внимательного выражения свое чтущее лицо” (К).

Таким образом, как будто получается, что в обычном состоянии лицо само собой должно принимать "невнимательное" (обращенное на самого себя, вовнутрь?) выражение, но при общении с собеседником его необходимо приводить в какое-то неестественное состояние внимания (к собственной выгоде, ожидаемой от общения?). Не то же ли самое здесь имеется в виду изначальное невнимание к себе и к собственной пользе, которое в пределе, в состоянии сна, и прочитывается на – "настоящи[х] любимы[х] лица[х]"?

Отказ от характерных черт в описании внешности близок по функции к двоению платоновских персонажей и к постоянно подчеркиваемой их “не слишком большой привязанности” к реальности и к собственной пользе, к часто повторяющемуся у них ощущению себя в мире как посторонних, потерянных и чужих:

“Александр Дванов не слишком глубоко любил самого себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. [... ] Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все подобно его отцу погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих” (Ч).

Мотивы затерянности в мире, утраты целого, лишенности общего смысла, а также сохранения любыми путями целости и цельности – один из самых устойчивых и постоянных в платоновском мире. Главные герои то и дело выпадают из потока жизни (из “всеобщего существования”, как Вощев) или пытаются осознать и взглянуть на себя чьими-то чужими глазами, отстраниться, раздвоиться (как Дванов)107. В этом их врожденная, так сказать, “душевная евнухоидность”:

“Дванов ложился спать с сожалением, ему казалось, что он прожил сегодняшний день зря, он совестился про себя этой внезапно наступившей скуки жизни. Вчера ему было лучше, хотя вчера приехала из деревни Соня, взяла в узелок остаток своих вещей на старой квартире и ушла неизвестно куда. Саше она постучала в окно, попрощалась рукой, а он вышел наружу, но ее уже нигде не было видно. И вчера Саша до вечера думал о ней и тем существовал, а нынче он забыл, чем ему надо жить, и не мог спать” (Ч).

Еще два отрывка, из самого начала "Чевенгура", демонстрируют отчуждение платоновских героев от самих себя, от собственной внешности – при сочувствии всему окружающему:

“Кончался февраль, уже обнажались бровки на канавах с прошлогодней травой, и на них глядел Саша, словно на сотворение земли. Он сочувствовал появлению мертвой травы и рассматривал ее с таким прилежным вниманием, какого не имел по отношению к себе”.

“Он до теплокровности мог ощутить чужую отдаленную жизнь, а самого себя воображал с трудом. О себе он только думал, а постороннее чувствовал с впечатлительностью личной жизни и не видел, чтобы у кого-нибудь это было иначе.

” Стыдливый отказ от традиционных средств словесного изображения человеческого лица, постоянное подчеркивание самодельности, уникальности Об этом: Дмитровская М. Проблема человеческого сознания в романе А. Платонова "Чевенгур" // Творчество Андрея Платонова. Исследования и материалы. Библиография.

Спб., 1995. С. 39-52.

человека, с явным предпочтением, отдаваемым эстетике "некрасивого", в отличие от стандарта и образца красоты, задаваемых культурой, стремление живописать внутреннего, сокровенного человека, отвлекаясь при этом и даже отталкиваясь от внешнего, – все эти средства лежат в русле платоновских поисков собственного языка для выражения невыразимого.

VII. Народ и история (неорганизованная масса и навал событий) “Народ весь мой бедный и родной. Почему, чем беднее, тем добрее. ” (А. Платонов. Записная книжка, 1937) “... Когда люди – многоразличные пиздюки, не поддающиеся никакой коллективности... ” (А. Платонов. Записная книжка, 1934) Платоновскому понятию ‘народ’ оказываются по-разному противопоставлены “личность”, “организованная масса”, “класс”, “государство”, а понятию ‘история’ соответственно противостоят “отточенная линия” (или “генеральная линия / линия партии”), “пятилетний план”, “промфинплан”, “план треста”...

Контексты платоновских – на мой взгляд основных, а именно, довоенных – произведений, в которых писатель употребляет слова народ и история, показывают, что под первым из этих понятий писатель, по большей части, имеет в виду просто некий <недифференцированный остаток, прочих людей, как это в “Чевенгуре”;

что явно означает “первых встречных”, того, кого, собственно, и заповедано было в Евангелии звать на пир после того, как на него не явились “званые” и “избранные”;

или иначе, того ветхого человека, тело которого обречено гибели для упразднения греха (Посл. Павла к Римл. 6,6). Иными словами, всё это человеческий сор, деклассированные элементы общества, а на российский манер – люди без определенных занятий, какие-то бывшие люди, мещане или чиновники-бюрократы, сокращенные “совслужащие”, одним словом те, кто живут на опушках провинциальных городов и заняты неизвестно чем, которые поэтому всегда готовы на любой эксперимент с ними, производимый властью>108. Вот как выглядит это со слов героя “Котлована” бригадира строителей Сафронова:

“Поставим вопрос: откуда взялся русский народ? И ответим: из буржуазной мелочи! Он бы и еще откуда-нибудь родился, да больше места не было”.

По сути, мне представляется, в этой сентенции отчасти отражена позиция всех платоновских героев, если не самого автора. До этого в произведении говорилось, что Сафронов только что заступил на место замолкшего, по непонятной причине, радиорупора, то есть он вслед за механизмом как бы продолжает вдалбливать в мозги людей идеологию. Ни в этом произведении, ни в других данному голосу сколько-нибудь существенно не противостоит Истинное отношение Платонова к таким “историко-диалектическим” понятиям, как народ и история, на мой взгляд, имеет смысл отыскивать именно в довоенные годы, до того возмущающего влияния, которое они претерпели во всей советской литературе, сфокусировавшись в противопоставлении ‘наш народ’ – ‘их народ’, ‘наша история’ – ‘их история’, в годы 1941-1945.

никакой другой;

да платоновской поэтике вообще близка самоуничижительная, юродивая позиция – он словно говорит нам: надо стать самым презираемым существом, приняв на себя грязь этого мира, чтобы иметь право что-то в нем менять.

Понимаемый таким образом народ – это бывшие мещане (не будем здесь забывать, что отношение Платонова к этому слову, в отличие от общеупотребительного, парадоксально положительно, вплоть до восторженности – достаточно вспомнить слова отца Фроси, старого механика из рассказа “Фро”). Или же, как в повести “Джан”, народ есть сборная солянка людей всех наций и племен – тут и таджики, и узбеки, и киргизы, и каракалпаки, и русские, и даже человек из какого-то, бог знает, существующего ли вообще, скорее всего мифического, племени йомудов – то есть, по-видимому, просто те, кто “народились и живут” в данной местности.

Такой народ суть люди, не объединенные никакой историей и никаким совместным действием (или чувством), не имеющие ни пролетарского таланта труда, как сказано в “Котловане”, ни какого-то героического прошлого, и не могущие испытывать поэтому никакой гордости, а скорее только стыд, оттого что живут они единолично, неорганизованно, “хищнически”, ради одних себя или только ради своих семей (подобно зверям). У Платонова народ – это просто “разнокалиберные” людишки, негодные без единого ядра ни на какое совместное действие. Без надзора они сразу же разбегаются в разные стороны, как и происходит, например, в “Епифанских шлюзах”. Само существование такого народа лишь только теплится еле-еле, он вынужден доживать свой срок где-то на задворках, выкинутым из истории или же бывает занят тем, что свое имущество ждет, как в “Котловане”, где крестьяне требуют вернуть им назад мертвый инвентарь, то есть заранее заготовленные для себя, но реквизированные у них пролетариями гробы.

На уровне художественных и уже скорее подсознательных образов платоновский народ может быть уподоблен сельдям в бочке, как в отрывке ниже:

“В большом доме Организационного Двора была одна громадная горница, и там все спали на полу благодаря холоду. Сорок или пятьдесят человек народа открыли рты и дышали вверх, а под низким потолком висела лампа в тумане вздохов, и она тихо качалась от какого-то сотрясения земли” (К).

Тут люди, работавшие до этого днем на рытье котлована, а теперь спящие, на мой взгляд, напоминают рыб. А в отрывке ниже народ похож на слетевшихся в одно место мух:

“Организационный Двор покрылся сплошным народом” (К).

Иной раз народ это будто бы даже некие пресмыкающиеся, как в следующем месте из “Сокровенного человека”:

“Голод до того заострил разум у простого народа, что он полз по всему миру, ища пропитания и перехитрив законы всех государств”.

Или же это некое мифическое животное, тварь, способная приобретать образ, оборачиваться буквально кем угодно:

“Народ, обратившийся в нищих, лежал на асфальтовом перроне и с надеждой глядел на прибывший порожняк”.

Также народ может представать и некой гущей, то есть уподобляется чему-то вроде супа (есть у автора сравнения еще и с кулешом):

“Чиклин долго глядел в ликующую гущу народа и чувствовал покой добра в своей груди” (К).

Или народ у Платонова – это <непроходимые заросли>. Последний образ напрашивается при чтении “Счастливой Москвы”, где ослабевший солдат в старосолдатской шинели, укравший на базаре булку у торговки и избитый за это всегда готовым на любые услуги и неизвестно откуда появившимся “кочующим хулиганом”, вскочив - “с энергией силы, непонятной при его молчаливой кротости, исчез в гуще народа, как в колосьях ржи”.

Но здесь же народ – это и какое-то сельскохозяйственное, агротехническое понятие, из парадигмы при-род– / до-род (или не-до-род) / за-род– / у-род иться, или попросту то, что “бог дал”, что собралось в качестве урожая, выросло, народилось в данных (всегда бедных у Платонова) климатических условиях. Вот, уже в “Джане”:

“Прошло уже около десяти лет, как народ джан пришел сюда и рассеялся среди влажных растений”.

Такой народ попросту сеется, как семя, в землю, и вырастает на той почве, куда был заронен рукой сеятеля. При этом, кажется, для Платонова более интересна судьба народа, который посеян в каменистую, неплодородную почву и даже помещен в нечеловеческие условия (писатель много раз, все время по-своему, обыгрывает евангельскую притчу о сеятеле). Ему почему-то важнее свободная случайность народившегося, а не качество исходных семян.

(Может быть, тут некий рефлекс отвержения генетики как буржуазной науки?) Платонов перетолковывает образ народа и в иных контекстах. Вот отрывок из “Котлована”:

“Ну как же будем, граждане? -– произнес активист в вещество народа, находившегося пред ним. -– Вы что ж -– опять капитализм сеять собираетесь иль опомнились?.. ” В данном месте народ – некая безличная, сплошная масса, что-то вроде теста, в которое обязательно надо подмешивать необходимые для приготовления какого-то блюда ингредиенты – будь то соль, сахар или специи, иначе оно окажется пресным и даже несъедобным: нужны дрожжи, – ср. евангельские притчи о соли и о закваске.

В “Джане” народ – просто скопище людей, случайно оказавшихся вместе и объединенных лишь общим горем:

“Вокруг собрались все бывшие тогда люди, так что получилась толпа, может быть, в тысячу человек, вместе с матерями и детьми. Народ шумел и радовался;

он решил идти в Хиву, чтобы его убили там сразу весь, полностью, и больше не жить.

Хивинский хан давно уже томил этот рабский, ничтожный народ своей властью.

[... ] он велел брать всех тайных и безвестных людей, чтобы жители Хивы, видя их казнь и муку, имели страх и содрогание”.

Важно, что народ – всегда лишь объект оперирования с ним власти (государства или личности). Сам он полностью бесправен и безличен, а чье-то лицо в нем неразличимо, ведь лицо – это то, что выделяется на общем фоне и что поэтому народу по сути своей ино-родно (не даром, видимо, у платоновского человека лицо похоже на сельскую местность).

В “Котловане” смысл понятия народ раскрывается также в разговоре Чиклина с попом. Этот бывший (надо понять, что и будущий?) служитель культа теперь зарабатывает стаж, чтобы быть принятым в кружок безбожия:

“ -– А я свечки народу продаю -– ты видишь, вся зала горит! Средства же скопляются в кружку и идут активисту для трактора.

-– Не бреши: где же тут богомольный народ?

-– Народу тут быть не может,-– сообщил поп. -– Народ только свечку покупает и ставит ее Богу, как сироту, вместо своей молитвы, а сам сейчас же скрывается вон.

Чиклин яростно вздохнул и спросил еще:

-– А отчего ж народ не крестится здесь, сволочь ты такая?

Поп встал перед ним на ноги для уважения, собираясь с точностью сообщить.

-– Креститься, товарищ, не допускается: того я записываю скорописью в поминальный листок...

-– Говори скорей и дальше! -– указал Чиклин.

-– А я не прекращаю своего слова, товарищ бригадный, только я темпом слаб, уж вы стерпите меня... А те листки с обозначением человека, осенившего себя рукодействующим крестом либо склонившего свое тело пред небесной силой, либо совершившего другой акт почитания подкулацких святителей, те листки я каждую полуночь лично сопровождаю к товарищу активисту”.

Здесь важен комментарий к данному месту изданной рукописи “Котлована”, приведенный в примечании109, но к нему следовало бы, на мой взгляд, добавить следующее предположение: <единственное, что попу “светит” в плане трудоустройства, это место преподавателя в “кружке безбожия”, т. е. перспектива быть ниспровергателем того, чему он только что поклонялся>. Это есть крайне характерная для Платонова логика, балансирующая где-то на грани между верноподданничеством и ёрническим осмеянием. Продажа попом народу свечек в приведенном отрывке оправдывается будто бы тем, что все вырученные за них деньги пойдут на благую цель – покупку трактора в колхоз, молитва же как самоцель, то есть обращение к Богу, выходит за рамки, допустимые внутри этой чисто экономической теории денежно-товарных отношений и карается по всей строгости. Тот, кто осмеливается “осенить себя крестом”, является уже не безликим народом (чье благо по определению есть трактор), а самостоятельной личностью (так как хочет личного спасения), такой сразу же попадает к попу в “поминальный листок” и на заметку к активисту, а в дальнейшем без сомнения будет препровожден “на плот и далее” – т. е.

вместе с кулаками сплавлен вниз по реке в Ледовитый океан. Таким образом, Платонов А. П. Котлован. Текст. Материалы творческой истории. Спб., 2000. С. (автор примечаний В. Ю. Вьюгин, при участии Т. М. Вахитовой и В. А. Прокофьева).

народ – это масса, которую можно мять по своему усмотрению, и которая потому предпочтительнее для власти перед отдельной личностью (каждой личности грозит опасность самому угодить в эту сминаемую массу). В той мере, в какой народ для Платонова положителен, как собрание личностей, а не просто масса, он конечно противоположен обхождению с ним власти, принятому в истории, но это оказывается глубоко скрыто за голосами рассказчиков и прямо никогда не высказывается.

Характерно, кроме того, что понятие народ по Платонову практически лишено этнических и этнографических признаков, а например, то, чем один народ отличается от другого, оказывается неуловимым. Вот в “Джане” читаем:

“все мелкие племена, семейства и просто группы постепенно умирающих людей, живущие в нелюдимых местах пустыни, Амударьи и Усть-Урта, называют себя одинаково – джан. Это их общее прозвище, данное им когда-то богатыми баями, потому что джан есть душа, а у погибающих бедняков нет ничего, кроме души, то есть способности чувствовать и мучиться”.

Народ джан из повести наделен лишь способностью “чувствовать и мучиться”. В него стекаются все обездоленные. Это, как и раньше у Платонова, в “Чевенгуре”, – своеобразный интернационал “душевных бедняков”.

Тут можно видеть, как платоновское образное сознание опирается на внутреннюю форму слова, используя установленное еще у Гоголя тождество, согласно которому народ возводим к слову нарождаться. Вспомним, что отвечает Коробочка на вопрос Чичикова, сколько за последние годы у нее умерло душ крестьян:

“ – Ох, батюшка, осьмнадцать человек – сказала старуха, вздохнувши. – И умер такой все славный народ, все работники. После того, правда, народилось, да что в них: все такая мелюзга;

а заседатель подъехал – подать, говорит, уплачивать с души. Народ мертвый, а плати, как за живого. ” Это то, что касалось понятия ‘народ’. Что же касается ‘истории’, то под этим понятием Платонов, на мой взгляд, подразумевает чудовищную нелепицу самых противоречивых, разномастных событий и фактов, не укладывающихся ни в одну закономерность, не подвластных ничьему предвидению и предсказанию: если пользоваться определением самого автора, это – “свободная вещь”.

История, о которой пишут в ученых книгах, есть только домыслы и враки (как представляется, это вполне отвечает современному народному сознанию);

ведь сам Платонов и его герои – прирожденные агностики. Фома Пухов называл себя “природным дураком”, что на мой взгляд значит то же самое: он отрицает наличие “действующего разума” в природе, предпочитая до всего доходить своим “глупым умом”. Реальная история, согласно тому же Пухову, складывается сама собой, без всякого надзора за ней человеком, то есть без возможности уследить за чем-то, почти без участия в ней людей (по крайней мере, без участия их сознания). Она – такая же свободная вещь, как и он сам, ее участник и реальный вершитель, то есть каждый человек в своей отдельности (человек вне таких мифологем, как “класс”, “нация”, “общество” итп.). По видимому, не даром один из критиков вышедших в 1928-1929 гг. повестей отрывков “Чевенгура” (Р. Мессер), определил<а> платоновских героев как “мелких человеков революции” и само мировоззрение автора охарактеризовал<а> как “философию случайного”110. По мысли Платонова, сознательно всякий человек хочет совершить всегда что-то одно, а на самом деле (для других) выходит нечто противоположное. Правда, этот исторический пессимизм как поверхностное убеждение парадоксально уживается и, вроде бы, соседствует с упорной верой, что усилиями конкретных лиц (Ленина, Сталина, большевиков, Советской власти, ученых итп.) беспределу истории будет наконец положен конец, в результате чего вековая тоска и печаль бессмысленного существования народов на земле прекратятся, человечество войдет в царство разума. Но насколько искренними были такие в общем-то “дежурные” для произведений эпохи упования, сказать трудно, вряд ли возможно. В самых основных платоновских произведениях (“Котлован”, “Чевенгур”, “Сокровенный человек”, “Счастливая Москва”) голос, звучащий в пользу оптимистического вывода, на мой взгляд, слышен гораздо менее убедительно, нежели противоположный. Вот профуполномоченный Пашкин в “Котловане” размышляет:

““Ну, что ж, -– говорил он обычно во время трудности, -– все равно счастье наступит исторически”. И с покорностью наклонял унылую голову, которой уже нечего было думать. " Подобное счастье – то, что рано или поздно все равно обеспечено, что так или иначе наступит, потому что, как говорят (и это у Платонова – явно чужой голос), оно просто исторически необходимо. Именно поэтому профуполномоченному Пашкину, равно как остальным героям “Котлована”, самим думать уже не приходится – за них давно уже всё передумано и решено теоретиками “исторического материализма”. Но думает в повести, вопреки общей установке, рабочий Вощев (его голос наиболее близок авторскому): его интересует “смысл общей жизни”. Тот же вопрос в прошлом беспокоил и инженера Прушевского, но он давно отчаялся в своих поисках смысла существования найти какой-то положительный выход. Также иногда задумывается и пролетарий Чиклин, который живет преимущественно “чувственной” жизнью, то есть предпочитает не – выдумывать истину “в голове” (как делала интеллигенция), а чувствовать или просто чуять ее всякий раз непосредственно, почти как медведь, звериным нюхом, или же добывать своими руками111.

Понятие истории у Платонова тесно связано с его же понятием времени.

Время, по Платонову, разделяется, с одной стороны, на вечное и неизменное, Цитирую по книге: Яблоков Е. А. “На берегу неба..." Роман Андрея Платонова “Чевенгур”. Спб., 2001. С. 25.

Немаловажно, что в черновике повести Чиклин носит еще и родовую фамилию Платонова – Климентов: из этого, мне кажется, можно заключить, что одним из прототипов Чиклина как героя является именно отец Платонова – Платон Фирсович Климентов, человек истинно рабочий.

истинное время, в котором всегда просторно, потому как любому факту и явлению заранее определено в нем место;

но и всегда холодно, как на звездном небосводе (там царствуют порядок и строгие космические законы, но человек в нем не существует, хотя может пребывать там духом, бестелесно);

всё это время принадлежит смерти, вечности, тому свету. С другой стороны, им противостоит время преходящее, счетное и текучее, вечно настоящее, в котором тесно от событий и царят сумятица и неразбериха: в нем-то живет, страдает и мучается человеческая душа с ее чувствами112. Это последнее и есть, по Платонову, действительная история, а не отвлеченный взгляд на нее откуда-то сверху и извне. “Государственный житель” Петр Евсеевич возмущается по поводу существования в настоящем мире обыкновенного червяка и отправляет того – в вечность:

“Этот еще тоже существует -– почву гложет! -– сердился Петр Евсеевич. -– Без него ведь никак в государстве не обойдешься!" -– и Петр Евсеевич давил червя насмерть: пусть он теперь живет в вечности, а не в истории человечества, здесь и так тесно”.

Иначе говоря, в живой истории всегда слишком тесно от нагромождения взаимоисключающих и не поддающихся ничьей логике событий, происходящих совершенно стихийно, непредвиденно, вразнобой и “навалом”.

(А в то иное, вечное время, уже остановленное и исправленное, в “штатный список истории” мечтает быть зачислен Адриан Умрищев, герой “Ювенильного моря”, который считает себя достаточно “нравственной и культурно-разумной личностью эпохи”.) На уровне бессознательных образов, возникающих при чтении Платонова, история в настоящем ассоциируется с бьющей струей из шланга или брандспойта. Ею могут распоряжаться героические личности. Вот размышления ученого Мульдбауэра, из “Счастливой Москвы”:

“Скорее же покончить с тяжкой возней на земле и пусть тот же старый Сталин направит скорость и напор человеческой истории за черту тяготения земли -– для великого воспитания разума в мужестве давно предназначенного ему действия”.

Перед нами, конечно же, опять профанация, на этот раз – истории. Тут напрашивается вопрос: а не скрыта ли за этим деланным простодушием коварная платоновская ирония? Здесь, быть может, и да, скрывается. Впрочем, совершенно без иронии платоновские герои продолжают искать способ выйти за пределы пространства, отведенного им законами природы и истории (как пространства собственного тела, так и – пространства души). Остановленная, мертвая история предстает у Платонова как открытая вечная и неизменная книга, страницы которой начертаны (некие божественные скрижали) и теперь для знающего ее, могут только лишь повторяться. Вот отрывок из беседы одного из главных героев “Счастливой Москвы”, инженера Семена Сарториуса, мечтающего о переселении собственной души поочередно в души всех остальных людей, с геометром и городским землеустроителем, эсперантистом Виктором Божко:

Подробнее об этом в главе о времени (XII).

“ – Ничего! – опомнился Сарториус. – Мы теперь вмешаемся внутрь человека, мы найдем его бедную, страшную душу.

– Пора бы уж, Семен Алексеевич, – указал Божко. – Надоело как-то быть все время старым природным человеком: скука стоит в сердце. Изуродовала нас история матушка!” Вот это “уродство” истории, о котором здесь говорит Божко, есть вечная повторяемость и “скука” тех законов, по которым человеку суждено жить в настоящем. Но по Платонову (и по соцреализму), при новом строе сама история как бы все время идет на подъем, потому что ее сложившиеся в прежнее время законы отменены. В “Сокровенном человеке”, например, есть такое рассуждение о красноармейцах, едущих на фронт:

“Молодые, они строили себе новую страну для долгой будущей жизни, в неистовстве истребляя все, что не ладилось с их мечтой о счастье бедных людей, которому они были научены политруком. # Они еще не знали ценности жизни, и поэтому им была неизвестна трусость -– жалость потерять свое тело. Из детства они вышли в войну, не пережив ни любви, ни наслаждения мыслью, ни созерцания того неимоверного мира, где они находились. Они были неизвестны самим себе. Поэтому красноармейцы не имели в душе цепей, которые приковывали бы их внимание к своей личности. Поэтому они жили полной общей жизнью с природой и историей,-– и история бежала в те годы, как паровоз, таща за собой на подъем всемирный груз нищеты, отчаяния и смиренной косности”.

Но теперешняя история, запечатленная в вечном и неизменном времени, снова оказывается удалена и оторвана от реальной жизни, это именно та выдуманная большевиками история, которую они навязывают и в которую насильно “втягивают” всю страну, как паровоз, ведущий за собой состав: за ней-то реальной жизни и приходится бежать, не поспевая (“задрав штаны, бежать за комсомолом”, согласно Есенину). Именно это вечное “историческое” время – треплет и морит людей в их жизни, заставляя страдать и перекраивать привычную жизнь по идеальным образцам:

“Историческое время и злые силы свирепого мирового вещества совместно трепали и морили людей, а они, поев и отоспавшись, снова жили, розовели и верили в свое особое дело”.

Вполне ли сам Платонов стоит на точке зрения именно такой “исторической необходимости”, сказать трудно. Скорее, все-таки, он сохраняет по отношению к ней – и позволяет сохранять нам – определенную дистанцию. Уж очень круто она обходится с его народом.

В одном из ключевых мест повести “Сокровенный человек” загадочно говорится, что Пухов рассказал двум своим старым знакомым слесарям “свою историю – как раз то, что с ним не случилось, а что было – осталось неизвестным, и сам Пухов забывать начал”.

По поводу этого трудного места существуют и могут быть предложены различные варианты толкования, или “медленного чтения”. Так, например, в книге Ольги Меерсон оно объясняется через понятие “подстановки”. По ее мнению, писатель испытывает “страх реалистического дискурса как разрушающего глубинную, философскую, и поэтому часто непередаваемую в словах правду”, и его “нечаянная фантастика <оказывается> ближе к философской истине, чем реализм”113. Действительно, казалось бы, как можно, рассказывая свою историю (по крайней мере, имея такое намерение), рассказать все-таки не то, что случилось? Значит, Пухов – просто патологический враль? После услышанного от него слесаря удивляются: чего же, совершив такие подвиги, Пухов все-таки продолжает работать рядом с ними? Давно бы уж “вождем стал” – то есть заделался бы в "ответственные работники". Подход естественный и вполне понятный, так сказать, слесарно материалистический, но Пухова обижающий. Он отвечает: мол, в дармоедах состоять не хочет.

Не значит ли все это, что при искреннем желании рассказать (даже свою) историю, то есть представить то, как всё было на самом деле, ни для Пухова, ни для Платонова это в принципе невозможно и остается навсегда загадкой.

Пухов приходит к такому выводу на основании своего общения с очередным из слесарей. Для прагматичного же и твердо стоящего на ногах мужика-слесаря поведение Пухова остается непонятным (почему бы при очевидных заслугах перед советской властью не “скрыться в руководящем аппарате”?).

Рассказчик вынужден так или иначе по ходу дела приспосабливать то, что он говорит, к запросам аудитории, сообщая то, что сам слушатель желал или просто готов был бы услышать, а не то, что было всякий раз на самом деле. В этом и есть пресловутый платоновский агностицизм. Наверно чем больше "событий рассказывания" происходило в пуховской жизни (ведь и знакомые слесаря подворачивались под руку вовсе не одновременно, а поодиночке), тем больше у него появляется оснований сомневаться в истинности своего рассказа: тем большей коррекции рассказ неизбежно должен был подвергаться.

(Не говоря уж о том, что обычно человек и начинает привирать, когда вспоминает не факты действительности, а предыдущее свое их изложение, тем самым постепенно удаляясь от истины, замутняя ее и для себя самого.) Собственно говоря, потому наверное и сам Пухов забывать начал то, что с ним приключилось в действительности!

Если снова прибегнуть к нелюбимым автором и героями терминам (терниям, как они их называют), то можно было бы обозвать его мировоззрение гносеологическим индифферентизмом, причем вот на каком основании. В “Сокровенном человеке” есть эпизод самоубийства: белый офицер Леонид Маевский (на мой взгляд, прообраз будущего философа анархиста Мрачинского из “Чевенгура”), будучи окружен красными, “застрелился в поезде, и отчаяние его было так велико, что он умер раньше своего выстрела. Его последняя неверующая скорбь равнялась равнодушию пришедшего потом матроса, обменявшего свою обмундировку на его”.

Спрашивается, на каком основании скорбь того, кто здесь кончает с собой, может быть приравнена к равнодушию того, кто его затем раздевает, присваивая одежду? Имеется в виду, очевидно, что скорбь покончившего с собой была так же велика, как невелико было волнение (или велико Меерсон О. А."Свободная вещь”. Поэтика неостранения у Андрея Платонова. Беркли.

1997. С. 70-74 (или более доступное издание: Новосибирск, 2002).

равнодушие) раздевшего его вслед за тем матроса. Но зачем нужно само уравнение? Мне кажется, платоновскую мысль продолжить можно так: <что скорбь, что равнодушие для истории, в сущности, одно и то же малозначимое человеческое переживание, а произошло только перемещение собственности с одного носителя на другой: вещество все равно не погибло, а сохранилось>.

Впрочем, лукавец-Платонов, стоящий за якобы не возмутимым такими “сентиментальными глупостями” рассказчиком, вопреки сказанному, свое внимание и внимание читателя хочет обратить именно на то, как несравнимы между собой скорбь самоубийцы и равнодушие его врага.

А вот последний пример к вопросу об истории в трактовке Платонова – из разговора Пухова с комиссаром-коммунистом Шариковым:

“ -– Пухов, хочешь коммунистом сделаться?

-– А что такое коммунист?

-– Сволочь ты! Коммунист -– это умный, научный человек, а буржуй -– исторический дурак!

-– Тогда не хочу.

-– Почему не хочешь?

-– Я -– природный дурак!-– объявил Пухов, потому что он знал особые ненарочные способы очаровывать и привлекать к себе людей и всегда производил ответ без всякого размышления.

-– Вот гад! -– засмеялся Шариков и поехал начальствовать дальше”.

Здесь нуждаются в истолковании пуховское выражение природный дурак, противопоставленное выражению Шарикова исторический дурак. Шариков имеет в виду, по-видимому, что буржуи неизбежно останутся в дураках у истории, исчезнут из истории как класс. Но Пухов не поддерживает предлагаемой ему логики, а утверждает, что либо сам он, Пухов, – от природы дурак, то есть дурак по призванию, либо даже, что и не хотел бы сам оказаться среди тех, кто претендуют на то, что им известно окончательное устройство всего мира, тех, кто считает себя умнее других. Платоновскому герою проще считать себя глупцом, он не желает менять этой своей (правильной, как он считает) точки зрения. Он согласен жить, заранее не зная, как устроен мир, к тому же, как он подозревает, коммунисты, скорее всего, заблуждаются или просто обманывают других в этом вопросе (или происходит то и другое).

Именно пуховская точка зрения, по моему мнению, и соответствует наиболее сокровенным взглядам Платонова на историю. Ведь “ненарочные способы очаровывать людей”, которые якобы знал Пухов, пуская в ход свою (анти)аргументацию, противостоят строго научным теориям коммунистов и иных догматиков. Автор же безусловно относит себя вместе со своим героями – к народу.

Вообще, истинное содержание таких “высоких” понятий, как история и народ, по Платонову, относится к категориям скорее стыдливо умалчиваемым и потаенным, говорить о которых в открытую для него неприемлемо, даже постыдно (если уж говорить, то лишь с открытой профанацией их содержания).

Вполне вероятно, также что и какими-то “историософскими” категориями автор владел – во всяком случае, читал Розанова, Ницше и Шопенгауэра, и Федорова, и Соловьева с Леонтьевым, – но его собственная художественная мысль никогда не отливалась в абстрактно-философической форме.

VIII. Деформации пространства (пустота и теснота) Разверстывание и сворачивание пространства: (исход изнутри наружу и втягивание внешнего внутрь). – Беспокойство в пустоте и весомость порожнего (о коннотациях пустого). – Способы заполнения пустого и выхода из тесного.

Мотив пустоты справедливо отмечен как один из наиболее существенных и характерных для творчества Андрея Платонова114. Наряду с парными концептами сна и смерти, забвения и памяти, сознания и чувства, он входит в число важнейших "экзистенционалов" писателя115. Следует заметить, что и пустоту как таковую надо бы рассматривать в сопоставлении с парной к ней – теснотой, а также вместе с родовым для обеих понятием пространства. На тему их теснейшей взаимоувязанности уместно процитировать Льва Шубина:

“преодоление судьбы или подчинение ее власти и своеволие, преодоление памятью забвения и бессмысленности существования, ответное понимание и безответность одиночества – все это вводит нас в самую сердцевину платоновского мира. [... ] Это реально действующие и противоположно направленные силы. Они, эти силы, тесно связаны с поисками и обретением смысла отдельного и общего существования”116.

Для Платонова важны, с одной стороны, пустое, ничем не заполненное пространство, в котором чувствуется недостаток вещества (тут мы неизбежно выходим на субъекта восприятия), а с другой стороны, нехватка места, скудность пространства (при чрезмерной насыщенности, переполненности его веществом). Таким образом, получаем как бы следующий “микротезаурус”:

1. пространство (и все слова, являющиеся его синонимами) 1. а. пустота 1. б. теснота.

Слова, выражающие мотив пустоты, сравнительно с их употреблением у других авторов, в текстах Платонова получают одно из ведущих мест. Так, при сравнении общего числа словоупотреблений (по пяти произведениям писателя – романам "Чевенгур" и "Счастливая Москва", повестям "Котлован", "Ювенильное море" и "Сокровенный человек") со средними частотами в языке художественной прозы117 выходит, что совокупная частота употребления слова пространство у Платонова выше, чем в среднем, в 8,3 раза;

для слов пустота / пуст / пусто / пустой / пустынный – в 2,7 раза;

для слов голый / голо / голь / голевой / голыдьба – в 1,6 раза;

а для порожний / порожняк / порожняком – даже в 23,8 раза!

Противоположный полюс, т. е. слова, выражающие мотив тесноты, хоть и не так сильно, но выделяются на общем фоне: слова тесный / тесно / теснота / тесниться – более часты у Платонова в 2,2 раза;

стеснение / стеснять / стесняться – в 2,3 раза;

хотя уже узкий Геллер М. Андрей Платонов в поисках счастья. Париж, 1982.

Это в терминах статьи: Левин Ю. И. От синтаксиса к смыслу и далее ("Котлован" А.

Платонова). (1989) // Семиотика и информатика. М., 1990. Вып. 30. С. 115-148.

Шубин Л. [А. ] Поиски смысла отдельного и общего существования (1967). М., 1987. С.

32.

По данным словаря: Засорина Л. Н. (ред.) Частотный словарь русского языка. М., 1977.

/ узко / узость – у Платонова в 1,9 раза реже, чем в среднем. Вообще говоря, мы могли бы несколько усложнить наш “тезаурус”, подведя рубрики теснота и пустота не непосредственно под рубрику пространство, а ввести еще и промежуточную – неудобное пространство (то есть пространство + чувство тоски или беспокойства), противопоставив ей пространство устроенное “комфортно”. Микротезаурус к произведениям Платонова предстанет в следующем виде:

1. пространство:

1. 1. неудобное пространство:

1. а. пустота (и ее синонимы);

1. б. теснота (и синонимы);

1. 2. комфортное пространство.

Но с употреблением слов из последней рубрики у Платонова явный дефицит. Слова открытый / открывать(ся) / открыто / открытость в текстах Платонова встречаются реже среднего уровня в 1,5 раза;

разворачивать(ся) / разворачивание / развернутый – в 1, раза;

простор / просторный / просторно – в 2,8 раза;

а широкий / широко / широта / ширь – в 3,3 раза;

распахивать(ся) / распахнутый – в 3,8 раза. Помимо этого, казалось бы, такие традиционно признаваемые характерными для русской души, русского самосознания и "национального характера"118 концепты, как воля (вольный / вольно / вольность) встречаются реже в 2,8 раза;

а приволье (привольный / привольно) и раздолье (раздольный / раздольно) вообще в данных произведениях не употребляются!

Как объяснить эту странную аномалию, казалось бы даже "нерусскость" Платонова? На мой взгляд, тут очевидно авторское пристрастие к выражению неких идей, выдающих определенную "психическую деформацию" (по крайней мере, деформацию психики платоновских героев). Но можно, видимо, говорить об определенном смещении взгляда на мир и самого писателя: ведь, с одной стороны, во всем вокруг себя он видит и замечает прежде всего нечто сверхплотное (неразложимое, непроницаемое), а с другой стороны, нечто сверхразряженное, то есть, как будто по Демокриту, лишь атомы и пустоту.

Соотносимо это также с тяготением (и одновременным ужасом) перед двумя безднами Блеза Паскаля, одна из которых – бесконечность внутри наблюдаемых вещей, а другая уходящая вовне бесконечность космоса. Или, иначе: с одной стороны, раскрытая, распахнутая, разверстая (или даже разверзтая119), то есть неуютная, образующая вакуум вокруг субъекта пустота и голость, а с другой – теснота внутри вещества, засасывающая, точно в воронку, "черная дыра", невозможная для жизни скученность, которая может переживаться героями Платонова как зажатость, сдавленность и даже замурованность (в толще земли, на дне котлована итп.). Оба противоположные, одинаково непереносимые и раздирающие душу мотива тесно переплетены с внутренними, уже собственно платоновскими мотивами – одиночеством, заброшенностью, тоской, тщетностью и скукой. (О них много писали и я здесь их не хотел бы касаться.) Попытаюсь на нескольких примерах истолковать платоновские деформации внешнего пространства.

Лихачев Д. С. Избранные работы. Л., 1987.

Тоже характерные слова самого Платонова, с коэффициентами +7,7 и +3, соответственно.

Разверстывание и сворачивание пространства: (исход изнутри наружу и втягивание внешнего внутрь) “После работы останавливались у открытого окна мастеровые и просили:

– Двинь, Ванил Данилыч!

– Тяп-тяп-тяпни, дорогой, чтоб гниды подохли!

– Дай слезу в душу, Ванюша!

– Грянь, друг!

И Иоанн с радостью гремел. [... ] Песни были ясные и простые, почти без слов и мысли, один человеческий голос и в нем тоска...

Я узнал, что Россия есть поле, где на конях и на реках живут разбойники, бывшие мастеровые. И носятся они по степям и берегам глубоких рек с песней в сердце и голубой волей в руках” (А. Платонов "Бучило").

В статье Якушевых, а также в работах Толстой-Сегал120 и некоторых других авторов уже отмечалось, что для Платонова, во-первых, характерно избегание метафор в собственном смысле слова – с отчетливым предпочтением в пользу метонимий;

а во-вторых, изобретение преимущественно собственных, диковинных, ни на что не похожих, неуклюжих и трудно представимых для читателя метафор-загадок:

“Платонов старается избегать значения слов, которые лингвистическая конвенция по отношению к русскому языку признает за метафорические”121.

Действительно, Платонов не только в содержании, но и в языке, – во всем отказывается ходить по заранее проложенным дорожкам стандартной образности. Вот и к метафоре как к типовому направлению переноса значения слова он относится с настороженностью и недоверием: если уж использует ее, то как правило в разрушенном, расчлененном, "разъятом" виде, переделав до неузнаваемости, по-своему, относительно привычных норм. Платоновские и метафора, и метонимия, и синекдоха почти всегда оказываются какими-то тягостными, мучительными и "конфузными". Об их смысле (и соответственно о результирующем смысле целого, в которое они включаются) читателю каждый раз приходится заново догадываться, и совсем не всегда мы имеем право считать себя победителями в этой навязанной нам борьбе.

В статье Томаса Сейфрида описан (и весьма удачно назван!) такой применяемый Платоновым прием, как обратная метонимия, когда вместо привычного поэтического способа обозначения предмета, то есть обычной метонимии или синекдохи, с помощью которых целая ситуация бывает представлена через свои характерные свойства или составляющие части, Платонов, наоборот, выбирает наиболее обобщенное, родовое наименование Толстая-Сегал Е. О связи низших уровней текста с высшими (1973-1974) // в кн."Мирпослеконца”. М., 2002. С. 227-271;

Якушева Г., Якушев А. Структура художественного образа у А. Платонова // American Contributions to the Eighth International Congress of Slavistik. Vol. 2. Columbus, 1978. С. 746-770.

Якушева Г., Якушев А. Указ. соч. С. 775-776.

объекта (как целого класса) при обозначении какого-то его представителя.

Например, принято говорить: класс вместо 'школьники соответствующего класса' (Сегодня весь класс не готов к уроку);

или Пушкин – вместо 'книга (конкретное произведение) писателя';

а также лицо – вместо 'человек с данным лицом';

или юбка – в смысле 'женщина как объект сексуальных домогательств конкретного мужчины' итд. итп., а Платонов вместо этих привычных, переносов значения, закрепленных в языке, удобных и внешне иллюстративных, берущих конкретный признак для описания целого, говорит так (примеры из “Котлована”): “семенящее детство” – вместо "пионеры, идущие группой" или просто "дети";

“капитализм” – вместо "мироед, кулак " или "эксплуататор, буржуй", что сказано про конкретного человека, крестьянина – от лица искренне презирающего его пролетария. По форме, собственно, и здесь перед нами метонимия, но гораздо менее обычная, где именно целое выступает вместо части, а не наоборот. Вот что пишет Сейфрид:

“на палый лист или брошенный на дороге лапоть Платонов смотрит как бы через призму вселенной и вечности”.

Тот же поразительный факт описывают и другие исследователи языка Платонова, но, правда, никто не предлагает ему более удачного названия: “свойства, качества состояния, присущие живому существу или объекту природы, [у Платонова] приписаны абстрактному социально политическому явлению: “надо лишь сберечь детей как нежность революции”... (К)” [и далее по поводу замены частного на общее в примере] “мужик же всю жизнь копил капитализм” (К) – “мена частного *капитал на более общее капитализм сразу меняет масштаб изображения в сторону глобального обобщения”122.

На мой взгляд, отмеченные платоновские нарушения привычной метонимичности лежат в рамках еще более общего приема, который можно охарактеризовать как “вынесение наружу”, или овнешнение языка, с отстранением автора от своей собственной речи, что связано, конечно, с процессами определенного "уродования и выхолащивания" языка, идущими как бы в угоду официальному, с подстраиванием под язык “простого народа”, но и с одновременным пародированием этого навязываемого извне языка – языка диктатуры и тоталитаризма. Этот прием предстает как важный момент поэтического мира писателя.

Каковы конкретные примеры нарочитого "вынесения напоказ" того, что показывать и обнаруживать, вообще говоря, не принято? Начнем с движения изнутри – наружу. Это движение выводит нас (то есть читателей и "наблюдателей") из привычно замкнутого – в непривычно открытое, распахнутое, неуютное пространство. (Как мы увидим, у Платонова представлено и движение в обратном направлении, уводящее снаружи – внутрь и вглубь предмета или явления, что также ведет к нарушению законов нормального, привычного нам устройства мира.) “Сербинов открыл окно в воздух”... (Ч).

Такого рода смещения в словоупотреблении для Платонова очень характерны.

Его герои не просто где-то оказываются, живут, куда-то входят и откуда-то РадбильТ. Б. Мифология языка Андрея Платонова. Н. Новгород, 1998. С. 76, 78.

выходят, ищут пищу, отворяют окна, как здесь, или двери, но – находятся всегда в более крупном, целостном пространстве, как, например: “Вощев очутился в пространстве” (К). Да и сам мир представлен у этого автора как простертый, а небо – как разверстое (К) над героями. Вот еще пример:

“Вощев отворил дверь в пространство”. Сравним с естественным комментарием к нему:

“Бытовое движение в конкретном окружении вдруг выводит в широкий мир, во вселенную: подчеркивается одновременно и включенность человека в мировую жизнь (метафизическая укорененность человека в мире), и его экзистенциальная "брошенность" в мир, одиночество, сиротство”123.

В исходном платоновском примере гораздо "нормальнее" было бы, конечно же, сказать так:

<Сербинов открыл окно во двор / на улицу / выходящее на пустырь / в коридор/ на юг/ ?-на лес/ ?-в мир/ ??-в безвоздушное пространство итд. > С одной стороны, ситуация 'открывания окна во (что-то) / или на (что-то)' связана с тем стандартным действием, что через окно смотрят и, тем самым, окно как бы на что-то уставлено, направлено – на то, что может из этого окна увидеть смотрящий через него человек. Здесь – сделавшийся стандартным в языке троп, с олицетворением помещения, где человек находится, по функции наблюдателя. Расширяя свои границы (до размеров комнаты или целого дома), наблюдатель как бы смотрит наружу – через окна-глазницы. Обычно было бы в этом смысле услышать что-то вроде:

<окно выходит (смотрит, глядит) в сад / в поле / на улицу / на море / на юг> итп.

При этом сказать: окно выходит в коридор – заметно лучше, чем: открыл окно в коридор – именно потому, что несколько иная (чем с 'открыванием') ситуация 'выхода (куда-то)' допускает, например, выражение окно выходит в коридор / на черную лестницу / на стену соседнего дома, – тогда как 'открывание окна (куда-то)', видимо, требует от расположенного вблизи пространства, с одной стороны, большей 'открытости, простора и предоставленности для взгляда', чем может дать коридор или задняя лестница, а с другой стороны, и некоторой 'предметной явленности и оформленности того, что можно в результате такого открывания видеть, что наблюдать через отверстие'.

Так же, кстати сказать, и иная, хоть и родственная ‘открыванию окна’, ситуация ‘открывания двери’ связана со стандартным положением вещей:

дверь выходит / ведет (во что-то / к чему-то). И для нее необходимо, чтобы через дверь можно было бы (хоть куда-то) выйти. Например, в переносном значении открыть (прорубить) окно в Европу – действие осмыслено как ‘сделать возможным поглядеть (т. е. хоть как-то оценить) иностранную европейскую жизнь’ (окно снова переосмысливается как око), а отсюда Левин Ю. И. Указ. соч. (1990). Внутри этой же направленности движения, выводящего изнутри наружу, находятся и примеры “вошел на пустырь” и “пришел в пустырь”, разбираемые в работе Бобрик М.. Заметки о языке Андрея Платонова // Wiener Slawistischer Almanach. 35 (1995). С. 166-167.

Последний вариант сочетания (про безвоздушное пространство), скорее, можно представить как подходящий для космонавта, летящего в ракете.

дальнейший перенос: ‘сделать сообщающимися (свободными для взаимообмена) два пространства, внутреннее российское, исходно замкнутое от внешнего мира, и внешнее открытое, космополитическое’, где внутреннее всегда тесно, недостаточно просторно, душно. "Шаг" в таком переосмыслении – к возможности свободного перемещения из внутреннего во внешнее пространство происходит несмотря даже на то, что выходить (куда-либо) через окно совсем не так удобно, как через дверь. Здесь оказывается важен, по видимому, именно волевой момент прорубания окна (в исходно сплошной стене (или застенке?) из бревен. Для выхода достаточно и взгляда.

Но, с другой стороны, и воздух в исходном примере нормально никак не может быть "объектом", который следует "наблюдать", на который можно смотреть, останавливая внимание, с которым можно как-то сообщаться через открываемое окно. Платонов с этим не считается, как бы ставя под сомнение саму неодушевленность воздуха.

Сдвиг значения в выражении открыл окно в воздух происходит очевидно по аналогии с опять-таки переносным, но принятым выражением открывать / распахивать окно (в ночь) – где тоже, собственно, невозможно "разглядеть" никакого реального объекта, но при этом сам ночной мрак, темнота, метафорически представлена как квазиобъект. Платонов таким словоупотреблением превращает воздух в специальный объект наблюдения.

Воздух необходим для дыхания, а дыхание – стандартная метонимия жизни вообще. Значит, за таким остранением Платонова, возможно, скрывается дополнительный смысл:

?-<стало необходимым отворить окно – для выхода из замкнутого пространства в комнате – наружу, во внешний мир>.

Это осмысление, вычитываемое из платоновской фразы, хорошо согласуется с тем, что у воздуха необходимо имеются коннотации 'невидимого ментального пространства'125, через которое осуществляется общение людей (т.

е. пространства, которое прозрачно для коммуникации). Оно имеет непосредственное отношение к человеческому "духу" – тому, в котором носятся идеи, где атмосфера бывает чем-то пронизана / пропитана, где может веять (каким-то духом)... итп.

Для того чтобы выразить еще один, но привходящий и почти тривиальный в данной ситуации, смысл, можно было бы сказать, например, так: “Сербинов открыл окно для притока свежего воздуха” – как Платонов, собственно, и говорит в другом месте (но там тоже нарушая сочетаемость, хотя и минимально) – когда Гопнер с Двановым в "Чевенгуре" садятся на пороге дома, выйдя на улицу с партийного собрания:

“Из зала было распахнуто окно для воздуха и все слова слышались оттуда”.

Что было отмечено Ниной Добрушиной (на конференции института Языкознания: Дубна, летом 1997).

В последнем примере – просто пропуск, или "спрямление" смысла, тогда как в исходном, более изысканном случае Платонов явно приписывает воздуху некую дополнительную насыщенность, сгущенность и субстанциальность.

Кроме того, выражение открыл окно в воздух можно сравнить еще и с такими языковыми выражениями, как: <выстрелил в воздух> – т. е. 'в никуда, мимо цели, в пустоту';

<(его слова) прозвучали (раздались) в пустоте> – т. е. 'не вызвав никакого отклика' (БАС). В истолкование ситуации исходного примера, по-видимому, может вовлекаться еще и такой смысл: ?-<все было сделано как будто для облегчения обстановки, чтобы разрядить ее>. Но, с другой стороны, преобладает все-таки смысл какого-то бесцельного, направленного просто в никуда действия – <в пространство / в воздух / мимо цели>126. Значит, общий смысл предположения можно сформулировать следующим образом: <герой будто выстрелил в воздух или сказал (что-то) на ветер – непонятно зачем и ради чего>;

?-<может быть, чтобы хоть что-то сделать, хоть чем-то проявить себя – от безвыходности ситуации>. Итак, вся фраза в целом нагружена множеством не до конца определенных приращений смысла, которое можно суммировать в следующих словах:

<герой открыл окно, сделав попытку соединить комнату, где он находился, с внешним миром, приблизить себя к людям, выйти вовне (может быть, даже – слиться с человечеством, со всеми людьми в Чевенгуре);

но его действия более всего походили на лишенные смысла, а может быть, заранее казались таковыми и ему самому в той безвыходной ситуации, в которую он попал>.

Такое амбивалентное высказывание, заключающее в себе сразу несколько противоположных, "неуверенных" утверждений, как бы нашпигованное ими, вообще очень характерно для Платонова. В работе Елены Толстой-Сегал (1978, с. 199.) это названо "семантическим конфликтом как свернутым сюжетом" слова Платонова, или, иначе говоря, "мерцанием, осцилляцией" многих смыслов, ни один из которых не отменяет до конца ни один другой.

Вот еще пример, где можно видеть “неуверенное” утверждение, из начала "Котлована", где главного героя только что уволили с завода:

“Вощев взял на квартире вещи и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять свое будущее. Но воздух был пуст, неподвижные деревья бережно держали жару в листьях, и скучно лежала пыль на безлюдной дороге – в природе было такое положение”(К).

Что означает воздух был пуст? Может быть, просто не было ветра (не летали листья, не носилась вокруг пыль)? – Или же это какая-то иная, "метафизическая" пустота: то есть во всем мире не было никакого движения, которому мог бы посочувствовать и в котором мог бы хоть как-то принять участие герой? (Очевидно, опять-таки, имеется в виду воздух как вместилище и приложение душевных качеств личности – некое общее, то есть прозрачное для всех, единое пространство.) Значит, наверное, не было никаких ответов на мучающие Вощева вопросы о смысле жизни.

Этим наблюдением я обязан устному замечанию Нины Николаевны Леонтьевой.

Вслед за предшествующими исследователями отмечу явно гипертрофированно проявляемую "направленность и нацеленность" (куда-то, на что-то, во что-то и вместе с тем откуда-то, из чего-то) действий платоновских героев. Эти подробности указания места и направления уточняются именно тогда, когда никаких уточнений локализации (по нормам языка, да и по нормам здравого смысла) не требуется.

“Из всех пространственных отношений (где? куда? откуда?) Платонова больше всего занимает вопрос куда и меньше всего где. [... ] Направление придается даже таким глаголам, которые его и не предполагают: Некуда жить, вот и думаешь в голову”127. Замечу, все-таки, что и уточнение положений предметов (т. е. вопросы где) заботят автора не меньше, чем выяснение направленности действий героев (вопросы куда и откуда), хотя последнее, видимо, более бросается в глаза128.

Избыточествующая у Платонова "целенаправленность" действий героев (в тех случаях, когда никакой цели не требуется) подчеркивает, таким образом, их бесцельность и абсурдность того, что происходит. Это напоминает повисание в безвоздушном пространстве.

Теперь рассмотрим примеры употребления Платоновым слова “пространство”. Как уже было сказано, в текстах этого писателя то и дело встречаются фразы вроде следующей (из рассказа “Любовь к дальнему”):

“Когда наступила ночь, Божко открыл окно в темное пространство... ” Эффект приблизительно такой же, что и в рассмотренных выше случаях: здесь просто ночь (или ночной воздух) названы характерно платоновским способом (темное пространство). Очевидно, что языковое выражение, по аналогии с которым строится платоновский неологизм, обычное – воздушное пространство. Сравним в других местах у Платонова: зимнее пространство (К) с осмыслением <холодный зимний воздух> или же <покрытое / занесенное снегом пространство>;

пространство травы (СМ) – <те места, где росла трава / покрытое травой пространство> итд. итп. Сочетание же воздушное пространство нормально используется для обозначения воздуха как особой среды, – в которой происходят, например, полеты самолетов, прыжки парашютистов итп. При этом устойчивость привычного языкового сочетания воздушное пространство Платонов пытается нарушить, вставляя внутрь или рядом (как палки в колеса?) свои нарочитые дополнения: “воздушное, еле колеблемое пространство” (Ч) или “открытое воздушное пространство земного шара” (ЮМ).

Характерные для Платонова определения к пространству словно призваны вывести значение этого слова за границы уже его собственного пространства.

Так, например, мы встречаем:

Гаврилова Е. Н.. Андрей Платонов и Павел Филонов // Литературная учеба. М., 1990. № 1. С. 167.

Статистика говорит следующее: употребление слов, выражающих смысл где, у Платонова более часто, чем в среднем, а вот число слов со смыслами куда и откуда, выражающих направленность движения, даже несколько ниже среднего.

“пространство жары;

деревенское пространство;

полевое пространство;

пространство страны;

тяжелые пространства;

гонимые ветром пространства;

опасное пространство;

притаившиеся пространства;

отчужденное пространство;

успокоительное пространство;

поникшее пространство (все примеры из “Чевенгура”).

На железнодорожном вокзале герой может почувствовать тревогу заросшего, забвенного пространства (Ч) или же запах таинственного и тревожного пространства (СЧ): тут очевидно можно представить себе и <заросшие травой шпалы на путях>, и <волнение, внушаемое нам одним только видом уходящего поезда>.

Почти всегда платоновские словосочетания выступают своего рода загадками-недомолвками. В них намеренно пропущены какие-то части, которые необходимо восстанавливать, но само восстановление в принципе неоднозначно:

утомительное пространство (ЮМ) – это очевидно ?-<пространство, вызывающее у того, кто движется по нему (или кто его наблюдает), утомление>;

беззащитное перед ветром пространство (СЧ) – ?-<продуваемое ветром на всем своем протяжении пространство>;

над пространством стоял пар (К) – то есть, очевидно ?-<как держится пар над поверхностью чего-то, отдельно, не соприкасаясь>;

(в учреждении был) чад пространства (ЮМ) – ?-<от усиленной умственной работы, что ли, в воздухе висело нечто вроде копоти или просто был спертый воздух>;

скошенное пространство оголтелой земли (СМ) – <скошенные поля, оголенные до самой земли> или ?-<обезумевшая, ошалевшая от того, что с ней сделал человек, земля>;

цветущие пространства ее (героини) тела (СМ) – ?-<цветущий вид ее лица> или ?-<созревшее, готовое уже принести плод ее тело> или же, может быть, ?? <покрытые пушком щеки>;

пропадать в пространстве человечества (СМ) – то есть <быть постоянно в пространстве, заполненном чужими людьми> или даже ?-<в том пространстве, где живут люди, “затерявшись” среди них, возможно, и теряя при этом свою индивидуальность> (или вот из платоновской записной книжки: “заблудишься, как в поезде дешевке”).

Разберем подробнее еще такой характерный пример: “Цыганки прошли мимо (Кирея) и скрылись в тени пространства”(Ч). Как в этом случае сочетаются тень и пространство? Пожалуй, Платонову больше всего важны самые общие из значений этих слов – именно, значение слова тень как 'темнота, мрак', и слова пространство как – 'неограниченная протяженность'.

У самого слова пространство, если рассматривать множество связанных с ним ситуаций (S), можно выделить синтаксический актант "владелец, или хозяин, посессор" (Хоз) – ‘тот, кто владеет или занимает данное пространство S’. Он обычно выражается в сочетаниях с существительным в родительном падеже, например, таких как пространство парка / пространство полей / пространство автостоянки итп. Все это можно представить и в полной форме с вспомогательными глаголами129:

Хоз (кто-то или что-то) занимает / помещается / находится / располагается – в / на данном пространстве S.

Конструкцию с родительным логично воспринимать как синтаксически упрощенное обозначение одного (или контаминацию любого из) указанных полных выражений с глаголами:

Т. е. какой-нибудь из “лексических функцией” Oper, Func или Loc – в терминах И. А.

Мельчука.

пространство автостоянки получаемое из: пространство, занимаемое / на котором находится / в котором помещается / расположена автостоянка – итд.

То стандартное языковое правило, что в генитивном сочетании остается лишь самый общий смысл типичной связи двух слов-ситуаций друг с другом (в данном случае ‘занимать пространство’ и ’создавать, отбрасывать тень’) Платонов словно “додумывает до конца”, доводя до некоторой абсурдности или прямо анекдотичности всю ситуацию в целом. Тут как будто и пространство оживает, становясь вполне самостоятельным субъектом, который, например, может по своей воле предоставлять или же не предоставлять тень кому-то, укрывать кого-то в тени (под своей тенью) – будто тень является его неотъемлемой собственностью. (Так же, как, например, в русской сказке Печь укрывает Сестрицу Аленушку, бегущую от Гусей Лебедей.) При этом с другим словом исходного платоновского сочетания, а именно тень, обычно было бы употребление следующих глаголов (с соответствующим синтаксическим актантом Sub "субъект" и Ob "объект"):

Sub (кто-то) – бросает / отбрасывает / создает тень на – Ob (что-то);

тень ложится / падает на / покрывает собой – Ob130;

или тень от Sub – в последней конструкции, с предлогом от (тень от дерева), мы имеем упрощение синтаксической конструкции, очевидно, вместо “тень, падающая от дерева / отбрасываемая (на что-то) деревом”. Опущение в генитивном сочетании еще и предлога от – следующий по счету этап упрощения, т. е. того "размывания" общепринятых смыслов сочетаний слов, к которому, как будто, последовательно стремится Платонов (тень дерева / тень забора / тень крыши дома итд. – и по аналогии с этим: ?-тень пространства). Вполне понятное для нас сочетание тень человека образовано из исходного сочетания: тень от человека, или, в свою очередь, из полного предложения-ситуации, с соответствующими глаголами. S1: человеческое [тело] отбрасывает тень [на землю] или S2: тень сопровождает человека (или: кто-то так же неотступно следует за нами, как тень). Однако платоновское причудливое словосочетание тень пространства трудно вписать в какую-нибудь из перечисленных синтаксически допустимых конструкций, поскольку между этими двумя смыслами не находится никакого привычного “мостика”, или слова-прокладки, как в рассмотренных выше случаях тень человека или пространство автостоянки. Само пространство практически невозможно представить активным субъектом отбрасывания тени (протяженность не создает никакой тени). Тень хотя и может играть роль "хозяина" в таких ситуациях, как 'тень, занимающая часть пространства', – но при этом осмыслении логичнее было бы синтаксически организовать сочетание ровно обратным способом – именно пространство тени, а не тень пространства!

В открытом пространстве (например, в степи), вообще говоря, могут быть различные тени: например, тени бегущих облаков, тени, лежащие под деревьями, от стоящего навеса итд. итп. – Одним словом, в платоновском сочетании, возможно, имеются в виду <все тени вместе, все, что вообще имелись где-либо в пространстве>? Но уж больно неточным, обобщенно размытым и, так сказать, “размазанным по поверхности” оказывается такое указание места.

Это можно обозначить как Oper1 или Func0 в тех же терминах.

Возникает аналогия и с языковым сочетанием <уйти / или скрыться в тень> – т. е. ‘уйти от (чьего-то) внимания, позабыться, исчезнуть из памяти’;

или ‘утратить интерес к чему-либо. ’ На мой взгляд, читателю просто не остается ничего иного, как выбрать указанную выше конструкцию (для ситуации 'тень'), т. е. <тень ложится (лежит) / падает (на что-то)>, подставить в нее пространство именно как "объект" данной ситуации (хоть это и противоречит формальному синтаксису), а родительный падеж воспринимать как выражающий самое общее отношение 'тени' к 'пространству', т. е. как их связанность в самом широком смысле, что тоже, вообще говоря, довольно трудно себе представить:

<тень – ложащаяся на пространство / или ?-создающаяся в нем сама собой / или даже, может быть, ?-существующая в нем изначально>.

Напрашивается, может быть, и такой вывод, что: все пространство изначально уже каким-то образом поделено на свет и тень, подобно первоначальному библейскому мироустройству: с одной стороны, это свет (исходящий от коммунизма в Чевенгуре), а с другой – тень, или "тьма внешняя" всего остального мира, пребывающего во мраке, безвестности и тени.

С другой стороны, в этом же выражении у Платонова, быть может, следует видеть контаминацию таких выражений, как: <смотреть, глядеть, уставиться в пространство> – то есть 'куда-то в неопределенном направлении, бесцельно';

<говорить, ругаться в пространство> – 'не обращаясь непосредственно ни к кому';

<ехать, идти итп. в пространство> – 'в неопределенном направлении';

<жить, находиться в пространстве> – 'неизвестно где, без конкретного места' (БАС).

Таким образом, сюда прибавляются и следующие осмысления: <цыганки прошли мимо и скрылись неизвестно где / пропали с глаз долой / ушли в тень>.

Смысл как бы "мерцает" между всеми названными.

Теперь проследим как бы обратное направление движения – ведущее уже извне вовнутрь (внутрь человека или же внутрь исходно непроницаемого для взгляда наблюдателя вместилища). Тут автор заставляет нас заглянуть туда, куда заглядывать странно, да и не принято. Вот характерный пример:

“... Его тело [бегущего деревенского мужика Елисея] отощало внутри одежды, и штаны колебались на нем, как порожние” (К).

Собственно, этот Елисей пришел на котлован за пустыми гробами. Он хочет забрать их и привезти назад к себе домой, в деревню. Эти гробы, как выясняется, последняя собственность деревенских жителей: они хранили гробы для себя, спрятав их в пещере, на которую теперь, расширяя котлован для фундамента "общепролетарского" дома, наткнулись пролетарии). Как следует понимать данные два платоновских подчеркнутых сочетания?

Рассматривая первое из них, исследователи пишут, что синтаксическая аномалия заставляет искать скрытый смысл фразы. Такой смысл действительно, как будто, находится. Фраза может быть осмыслена как: <его тело отощало – просто худело и худело, пока окончательно не стало таким худым (то есть таким, каким он предстал перед пролетариями);

сам человек не снимал с себя одежды>131. Но этим, мне кажется, не исчерпываются все наводящиеся во фразе (и "просвечивающие" в ней) смыслы. Сюда же следует причислить, на мой взгляд, и такие предположения, как: <мужик так отощал в своих штанах, что они стали непомерно велики – настолько, что его самого скорее уже следовало бы представлять как находящегося не в штанах, а как бы помещенным (или даже заключенным!) внутри них, – как тело становится тощим и кожа висит на нем мешком, так и здесь, вероятно, висели на теле штаны>. В итоге вывод: <этот крестьянин отощал настолько, что, если заглянуть в его штаны, его самого там трудно было бы найти>! Кроме того, естественно рассмотреть наряду с приведенными еще и такое осмысление второго трудного места: <штаны колебались или же: развевались, словно белье на ветру – так, будто внутри совсем не было ног>. Возможны несколько более далеко идущие выводы: <его тело так отощало именно из-за того, что все время находилось внутри одежды, а не снаружи – на воле – где ему было бы значительно легче>;

?-<то есть человек вынужден носить одежду как некое бремя, тогда как его естественным состоянием было бы голое, обнаженное, "природное" – как в райском саду: в одежде же он словно в стенах тюрьмы и стремится бы во что бы то ни стало от нее избавиться>. Но тогда, значит: ?-<одежду можно рассматривать как неотъемлемую принадлежность тела – точно приросшую к нему кожу – человек никогда не снимает ее, или даже носит ее на себе в наказание, как какие-то вериги>?

Этот пример – опять-таки далеко не единичное, а некое типовое употребление сочетаний Платоновым. В том же "Котловане" имеется близкое по смыслу выражение: “люди валились, как порожние штаны”, что происходит после того, как "кулаков" уже сплавили на плоту по реке в Ледовитый океан, и в колхозе творится безудержное ликование: беднота танцует до упаду, т. е. никак не может остановить свое топтание на месте (все происходит на оргдворе под музыку марша, доносящегося из радиорупора), пока, наконец, безногий инвалид Жачев не начинает хватать и укладывать всех подряд на землю. Или вот такой пример:

“Елисей [не соображал], что штаны спустились с его живота, хотя вчера вполне еще держались. [Он] не имел аппетита к питанию и потому худел в каждые истекшие сутки” (К).

Не имел аппетита... – это перифраза более простого в данном случае <не хотел есть>. К тому же намеренно неграмотное аппетит к питанию возможно соотносим с <неаппетитностью самого питания>, к которому и не было, видно, никакого влечения у этого мужика. Но здесь же и некая отстраненность медицинской констатации, что-то из стиля госучреждений и их невнимания к благозвучию речи: ?-<общественное питание> итп. Платонов постоянно сдваивает смыслы: ведь “худел в каждые истекшие сутки” это значит одновременно и <худел на столько-то>, и <за каждые сутки заметно терял в Якушева Г., Якушев А. Указ соч. С. 760.

Тут происходит что-то вроде кафкианского Превращения.

весе>, или в целом <таял на глазах окружающих>. В итоге напрашивается следующий вывод: всем платоновским героям должно быть стыдно (противно, противоестественно) иметь что-то внутри себя, они как бы намеренно отторгают пищу, словно поглощение ставится наравне с отталкивающим приобретением чего-то в личную собственность, а для этого мужика еще и время движется в каком-то ускоренном темпе, будто он проживает жизнь быстрее остальных. Так, может быть, персонажам Платонова действительно хочется быть внутри пустыми (как замечено в статье Л. Карасева)? Это и есть для них – освобождение от тягости "собственнической" души? Чего же надо автору? Чтобы у них не было ничего за душой?

Беспокойство в пустоте и весомость порожнего (о коннотациях пустого)... Это сделала наша равнинность... С. Есенин Как известно, Россия Платонова (а он родился и вырос, как было сказано, в пригороде Воронежа Ямской слободе, практически в селе) – это большая степная страна, где много свободных, или порожних, как он любит говорить, мест. Сами слова пустой / пустота и порожний, могут быть поняты сразу в двух противоположных смыслах. Грубо говоря, с одной стороны, порожнее – плохо, т. е. это пустое пространство, где ничего нет, ничего не растет, и которое должно быть заполнено (иначе просто пропадает место), а пока человеку делать в нем нечего – отсюда извечные вытекающие тоска / скука / грусть / печаль / уныние итп. платоновских героев. Но с другой стороны, это и хорошо, поскольку пустота несет в себе потенцию заполнения – в согласии со свободной волей субъекта. В этом Платонов, кажется, особенно остро передает основное противоречие российской жизни. По поводу Чевенгура один из героев говорит:

“Город порожний... Тут прохожему человеку покой;

только здесь дома стоят без надобности, солнце горит без упора и человек живет безжалостно: кто пришел, кто ушел, скупости на людей нету... ” (Ч) Общее отношение к жизни определено этим замечательно точно: скупости на людей нет. Читай: <во всем Чевенгуре (да и по всей России?) нет бережливости, заботливого, уважительного отношения к человеку>.

Здесь скупость – что-то вроде обратной литоты или, так сказать, эвфемизма с обратным знаком, преувеличения – сдвига значения, призванного не сделать выражение более приличным, литературно-приемлемым, как это принято, а, наоборот, намеренно огрубить то, что имеет вполне нейтральное выражение. Герой (вместе с автором) сетует на отсутствие осмысленности: по его мнению, все делается без всякой экономии, без пользы и не впрок.

Итак, с одной стороны, пустота, незанятость, вакуум и дырчатость, "дырявость" пространства, что переживается героями болезненно и может даже представать чем-то постыдным, как собственная оголенность. Мотив такой пустоты не раз использован в платоновских текстах, и пустота приобретает разнообразные оттенки значения, начиная от самых возвышенных, до прямо таки обсценных. Вот конечный пункт таких переосмыслений: простонародные откровения паровозного наставника, из “Происхождения мастера”, слесаря в паровозном депо, берущегося рассуждать перед своим учеником, Захаром Павловичем, о любимом детище – паровозах – с помощью доступных ему сравнений:

“Паровоз никакой пылинки не любит: машина, брат, это барышня... Женщина уж не годится – с лишним отверстием машина не пойдет... [... ]... Машина – нежное, беззащитное, ломкое существо, чтобы на ней ездить исправно, нужно сначала жену бросить, все заботы из головы выкинуть... [... ] Он тут с паровозом как с бабой обращается, как со шлюхой какой!” Эта вульгарно-сексистская (на современный просвещенный взгляд) точка зрения перекликается и с иным своим отражением, усиленным особым жанром ругани, – когда Прокофий укоряет Пиюсю за убийство лежачего буржуя:

“ – Коммунисты сзади не убивают, товарищ Пиюся!

Пиюся от обиды сразу нашел свой ум:

– Коммунистам, товарищ Дванов, нужен коммунизм, а не офицерское геройство!... Вот и помалкивай, а то я тебя тоже на небо пошлю! Всякая б.. дь хочет красным знаменем заткнуться – тогда у ней, дескать, пустое место сразу честью зарастет.... Я тебя пулей сквозь знамя найду!” (Ч).

Но с другой стороны, пустое (или открытое) пространство – это именно то, что воодушевляет, позволяет забыться, раствориться в нем, дает человеку успокоение. Вот что переживают герои Платонова в минуты восторга, связанного с быстрым перемещением в пространстве, когда у них прямо дух захватывает:

“Конь разбрасывал теплоту своих сил в следах копыт и спешил уйти в открытое пространство. От скорости Копенкин чувствовал, как всплывает к горлу и уменьшается в весе его сердце. Еще бы немного быстрее, и Копенкин запел бы от своего облегченного счастья... ” (Ч) А вот Чепурный выбирается, наконец, из суеты жизни губернского города, с его партсобраниями и вводимым нэпом, – на степной простор:

“За городом Чепурный почувствовал себя спокойней и умней. Снова перед ним открылось успокоительное пространство. Лесов, бугров и зданий чевенгурец не любил, ему нравился ровный, покатый против неба живот земли, вдыхающий в себя ветер и жмущийся под тяжестью пешехода” (Ч).

Или следующие “оптимистические” обобщения из разговора Чепурного с Прокофием: последний только что доставил в Чевенгур женщин, по которым тосковали скучавшие жители коммунизма – прочие (нет ли тут обыгрывания в пародийном ключе психоанализа?):

“ – Какие же это, Прош, жены? – спрашивал и сомневался Чепурный. – Это восьмимесячные ублюдки, в них вещества не хватает...

– А тебе-то что? – возразил Прокофий. – Пускай им девятым месяцем служит коммунизм. [... ] А чего ж тебе надо: все-таки тебе это женщины, люди с пустотой, поместиться есть где” (Ч).

Тот же мотив пустоты как полезной для человека (даже запасаемой для будущего) обыгрывается в том случае, когда Захар Павлович выбирает себе и приемному сыну Саше накануне революции подходящую партию, чтобы в нее “записаться”. Тут возникает намеренно двусмысленная игра нового и исходного смысла словосочетания:

“Хоть они и большевики и великомученики своей идеи, – напутствовал Захар Павлович, – но тебе надо глядеть и глядеть. Помни – у тебя отец утонул, мать неизвестно кто, миллионы людей без души живут – тут великое дело... Большевик должен иметь пустое сердце, чтобы туда все могло поместиться” (Ч).

Тем не менее из пустого пространства человек у Платонова почему-то постоянно стремится в тесноту, в скученность и давку. (По-видимому, именно из-за ощущения бесцельности и бессмысленности собственного движения в слишком просторном для него, внешнем пространстве?) Именно в тесноте он и получает вожделенную возможность забыться, раствориться в массе, растерять себя, слиться с целым, начать двигаться “в едином строю”, “по течению”, “со всеми вместе”.

Прирученному в Чевенгуре Яковом Титычем таракану, который целыми днями смотрит на мир через окно комнаты, весь внешний мир кажется слишком просторным и страшным, и таракан в результате предпочитает для себя – “забвение в тесноте теплых вещей”, так и не выходя наружу. Этот таракан – полноправный платоновский персонаж.

Утешение и успокоение для человека возможно через слияние своих (пусть "неправильных, ложных, корыстных") чувств – с теми, которые объединяют его со всем человечеством (а не разъединяют, как то делает разум). Однако при излишней удаленности, “раскинутости” пространства такое успокоение недостижимо, пространства вселяют беспокойство и таят опасности:

“Бурьян обложил весь Чевенгур тесной защитой от притаившихся пространств, в которых Чепурный чувствовал залегшее бесчеловечие” (Ч).

Если лунный свет (холодный, безжизненный, но при этом заключающий в себе истину), по Платонову, только тоскует в пустоте ночного воздуха, то от солнечного света весь мир становится тесен и тепл (Ч). Но почему именно над родиной Саша Дванов видит “безвыходное небо, делающее весь мир порожним местом”? – То есть, может быть, <как бы зазывающее к себе, остающееся именно без него неполным, требующее его личного участия, не предоставляющее иного выхода>? Ценность собственной, отдельной от других жизни для человека теряется, когда тот ощущает вокруг себя присутствие множества других людей: существование массы заведомо более ценно, чем жизнь единицы, отдельной личности:

“Наконец Сарториус вышел из дома. Его обрадовало многолюдство на улицах [... ]. # Опять наступила весна;

время все более удаляло жизнь Сарториуса. Он часто моргал от ослепления светом и наталкивался на людей. Ему было хорошо, что их так много, что, следовательно, ему существовать необязательно – есть кому и без него сделать все необходимое и достойное” (СМ).

Но в целом все-таки теснота переживается Платоновым еще болезненнее, чем пустота:

“Лиза и Сарториус вышли вместе на улицу, занятую таким тесным движением, что казалось здесь же происходит размножение общества” (СМ).

И пустота, и теснота (т. е., с одной стороны, излишняя разреженность пространства и его переполнение, нехватка места, с другой) могут иметь значение 'заполненного неправильно (пустующего или просто занятого чем-то посторонним), не приспособленного для жизни места'. Именно эти значения они у Платонова чаще всего и приобретают. Некоторые исследователи даже считают, что теснота (в "Чевенгуре" Платонова) всегда однозначно выступает как признак смерти133.

Способы заполнения пустого и выхода из тесного "Воля – это отсутствие забот о завтрашнем дне, это беспечность, блаженная погруженность в настоящее. Широкое пространство всегда владело сердцем русских. [... ] А понятие тоски, напротив, соединено с понятием тесноты, лишением человека пространства. [... ] Воля – это бесконечные пространства, по которым можно идти, брести, плыть по течению больших рек и на большие расстояния, дышать вольным воздухом открытых мест, широко вдыхать грудью ветер, чувствовать над головою небо, иметь возможность двигаться в разные стороны – как вздумается”.

Д. С. Лихачев "Заметки о русском" Итак, герои Платонова болезненно ощущают (но, надо сказать, и болезненно склонны, постоянно стремятся к воспроизведению, переживая и мучаясь от этого,) – то тесноту и узость, вытеснение их из личного пространства (задавленность, скученность, давку, а также жару и угар), то, наоборот, – бесформенность, неизмеримость, бесконечность окружающего пространства, собственную растворенность и потерянность в нем. Может быть, это просто некий инвариант преобладающих у Платонова эмоций? Иначе говоря, они одновременно демонстрируют на себе и исключительную "русскость" своего характера, и, как будто, отталкиваются, отторгают ее же.

С одной стороны, для платоновских сюжетов характерен мотив вечного замыкания на одном и том же, болезненная повторяемость одних и тех же действий и мыслей, какой-то порочный круг, из которого, кажется, никак невозможно выбраться, и в который засасывает, как в воронку. (Это проницательно отмечали еще и такие “корифеи” соцреалистической критики, публично громившие в свое время Платонова, как Гурвич и Ермилов. В этом можно видеть, если угодно, воспроизведение сознания как "подпольного человека" Достоевского, так и измученных жизнью “упаднических, буржуазных” героев Гамсуна, Кафки итд.) С другой стороны, так же, как мотив сворачивания психики человека в куколку и замыкания на себе, – для Платонова характерен противоположный Лангерак Т. Недостающее звено "Чевенгура" (Текстологические заметки) // Russian Literature. XXII, (1987) N. Holland. С. 480.

мотив – выхода через все границы, прорывания всевозможных установленных для сознания преград, нарушения всех правил и законов. Эта ставшая традиционным общим местом в русской культуре стихия (стихия игроков Гоголя и Достоевского, героев Лескова, объект проницательного анализа Василия Розанова, да и многих других), конечно, столь же глубоко сидит и в героях Платонова.

Оба означенных способа "душевного ощущения" (или, в целом, способа жизни) оказываются в чем-то тождественны: в любом случае оба они приносят душе мучения и заставляют ее страдать (терзают, будоражат, растравляют ее). Может быть, прав Игорь Смирнов, обнаруживая в самом устройстве русской души повышенную "мазохистичность"134? Но и противоположный мотив, отмеченный вектором целеустремленности, а именно упорное, захватывающее и увлекающее душу продвижение в нужном направлении, некая стрела действия (как это названо в романе "Счастливая Москва") – тоже необходимо присутствует в сознании платоновских героев, пусть хоть как недостижимый идеал.

Находясь в первом из излюбленных для себя, затрудненных состояний (в состоянии тесноты), герой ощущает себя скованным, зажатым со всех сторон, иначе говоря: узником, а все свои действия строго детерминированными, предсказуемыми извне, никак не зависящими от него самого. Он постоянно старается преодолеть это мучительное для себя положение, но, как правило, не находя выхода, стремится – либо уж полностью изолировать себя в пространстве, порвав все связи с окружающим (как это делает таракан), так сказать, лечь на дно (можно вспомнить и желание матери Насти в "Котловане" быть чуть ли не заживо погребенной, остаться забытой, ненайденной, и ее переживания по поводу того, что она – буржуйка, т. е. дочь бывшего владельца завода, а также присоединить сюда желание множества героев Платонова куда то непременно ускользнуть, "пройти по жизни незамеченными"), либо же, с другой стороны– стремление, напротив, растратить себя до самого конца, расхитить, использовать себя, свое тело и свой ум на какое-то общеполезное дело (в реальности часто просто хоть на что-нибудь, чтобы только выкинуть из памяти или развеять память о себе самих, забыться, т. е. забыть свой ум).

Конечно, уход в себя и замыкание бесконечных пространств мира в одной единственной точке можно понимать и как своего рода сбережение, консервацию до "лучших времен" своего тела, способностей – от отчаяния перед их невостребованностью (или возможной "порчей") в этом жестоком, излишне материальном мире. Можно объяснить это, как мне кажется, глубоко сидящим в русской культуре манихейством (в варианте крайнего нестяжательства). Но одновременно, как настаивает Платонов, в этом нельзя не видеть бесполезную растрату сил, бессмысленное, да и просто преступное наше русское недействие, необязательность, расхлябанность и Смирнов И. Scriptum sub specie sovietica. Russian Linguistic Jurnal. № 138-139 (1987). С.

115-137.

расслабленность, уход от ответственности, закапывание таланта в землю и просто лень.

Находясь на другом полюсе этого состояния, так сказать, уже в раскрепощенном (т. е. вольном, шальном, чудном, удалом – проявляющем себя в озорстве, увлеченности, восторге, но и в разгуле), герои Платонова теряют способность рассчитывать свои силы и вообще теряют контроль над собой, а также способность трезво оценивать что бы то ни было, но при этом они по настоящему живут, т. е. живут горячими чувствами, а не одним холодным сознанием! (Сознание, по-платоновски, только пере-жевывает то, что может быть пере-жито по настоящему только чувствами.) “А, гори всё огнем” – приблизительно так можно выразить установку данного состояния души.

Множество платоновских слов и словечек подтверждают наличие (и крайнюю существенность) именно этого мотива в сознании его героев. Можно отметить хотя бы следующие выражения: без разбору, беспорядочно, вразброд, вразнобой, даром, дурм, еле-еле, зря, кое-как, навалом, наобум, напропалую, наудачу, нечаянно, произвольно, с маху (вмах / махом), само собой (самосевом / самоходом), спрохвала). Таким образом, бесконечность русских равнин и полей не должны вызывать какого-то однозначного чувства – например, удовлетворения и покоя или тоски и беспокойства, но становятся значимы именно на переходе, только как динамическая характеристика (например, после смуты, сумятицы, беспорядка, безобразия). – Это выражают строки Есенина:

“[... ] Словно тройка коней оголтелая Прокатилась во всю страну.

Напылили кругом, накопытили.

И пропали под дьявольский свист [... ] Несказанное, синее, нежное...

Тих мой край после бурь, после гроз, И душа моя – поле безбрежное - Дышит запахом меда и роз”.

Разные формы ограничения, оформления и “размежевания” собственного пространства души с посторонним, внешним, чужим характеризуют лишь самых эгоистичных и, так сказать, жизнеспособных героев Платонова. Таковы, к примеру, Прокофий Дванов, горбун Кондаев в "Чевенгуре", инвалид Жачев в "Котловане", Умрищев и Федератовна в "Ювенильном море". С ними связан мотив накопительства – доводимый, как правило, до болезненности и пародийной обращенности (к Гоголю и Салтыкову-Щедрину), но при этом могущий быть понят и в прямо положительном смысле – как необходимые бережливость и "хозяйственность"135. Такие герои у Платонова пытаются См. об этом – на примере гоголевского Плюшкина – в работе: “Апология Плюшкина:

вещь в антропоцентрической перспективе”. (1986) // Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Символ.

Образ: Исследования в области мифопоэтического. Избранное. М., 1995. С. 30-110.

сохранить добро только для себя (тащат чужое, как Прошка со своей Клобздюшей). Но сам этот тип – лишь простейший случай характера и, так сказать, по сути, мало интересный для писателя: такова сама жизнь, ее можно видеть и без "преломляющего стекла" художественного произведения. Либо же это герои иного типа – действующие, исходя из какой-то вселенской целесообразности и пытающиеся сохранить, удержать, зафиксировать на своем месте все сущее, чтобы буквально каждая вещь (каждая травинка или оброненный волосок, брошенный лапоть или давно высохший трупик паучка) – нашли бы себе должное применение и уцелели бы полностью в этом мире.

Ведь это тоже вариант накопительства, консервации, но уже положительного, во всяком случае, совершенно альтруистического, бескорыстного, “для всех”, хотя, в отличие от предыдущего, уже насквозь утопического (собиратель утильсырья Фуфаев, ассенизатор человеческого тела Самбикин и др.). Тут в основании, конечно, развитие идей "Общего дела" Н. Ф. Федорова, то есть материального воскрешения отцов. Таковое воскрешение (но не только людей, а и всякой твари, по Платонову, всего мучающегося вещества), может быть и было бы возможно, в том случае если совсем ни во что не соваться, как делает Умрищев или как бобыль из предисловия к Чевенгуру, ни в чем не участвовать, не быть замешанным, как Комягин в "Счастливой Москве"... У Платонова множество случаев пародийной разработки той же самой идеи. Герои этого второго типа, как правило, слабые и их описание – это и некая самопародия, поскольку явно ощутим элемент сочувствия и сострадания.

Но можно выделить еще и третий тип платоновских героев – действительно самоотверженные подвижники, живущие в яростном мире, часто даже просто "бешеные", или сумасшедшие", "расточители самих себя". Они преобразуют мир, это люди будущего, труженики, добровольные мученики, способные взвалить на себя бремя уничтожения всего прежнего (как в корне "неправильного") устройства вселенной и пересоздать ее в соответствии с идеалом, это люди, всегда "знающие, как надо". В ранний период своего творчества Платонов твердо ориентировался именно на них, однако позднее (вскоре после революции), с пересмотром своих позиций и отходом от прежних идеалов, характерным для него стало пристальное внимание именно к героям первого и второго типа. Отсюда, мне кажется, как следствие, постоянные двоения его сочувствующей авторской точки зрения – между лиризмом описания героев и их пародированием.

В героях второго типа, то есть сомневающихся, слабых, ненавидящих себя и поэтому, как правило, жаждущих смерти, движущим мотивом выступает, как сказано, мотив изоляции и замыкания в закрытом (заполненном только собой, и уже поэтому безвыходном и скучном) пространстве. Так они пытаются отстоять и сохранить самостоятельность, уйти от растворения себя и смешения с чуждой стихией "всеобщего" существования. Но ведь это именно они не приемлют насилия – ни над собой, ни над чем-либо вообще в мире. Они чаще всего и представлены кропотливыми собирателями памяти – памяти о ветшающем и разрушающемся на их глазах платоновском мире, собирателями тех крупиц и свидетельств, по которым – то ли в день Страшного суда, то ли после того, как наука разгадает тайну вечной жизни – можно будет воздать всему сущему по заслугам – и палому листу, и брошенному на дороге лаптю, и одиноко живущему в доме Якова Титыча таракану.

В ранних же своих героях, неистово жаждущих борьбы и добивающихся цели, утверждающих себя в жизни, главенствует как раз обратный, центростремительный мотив – размыкание замкнутых пространств, обрывание ненужных связей, устремленность наружу, выход из себя, в космос. Эти герои приемлют насилие – и над природой, и над всем миром, и над собой. Они тоскуют, скучают и мучаются именно от узости и темноты, от замкнутости мира и втиснутости в тесную оболочку собственного тела. Они болеют и живут интересами только всего человечества, им скучно оставаться наедине с собой (со своим ограниченным разумом и пятью чувствами): они сознают себя узниками тела, их угнетает замкнутое пространство (как вообще любое повторение, которое они болезненно переживают как дурную бесконечность).

Эти герои не просто исчезнут в позднем творчестве мастера, но претерпят изменение авторского отношения, прочно усвоив трагизм и безысходность героев "второго" типа. Они по-прежнему будут жаждать вечного Эроса – соединения с другими, со всем человечеством (как Москва Честнова, физик Семен Сарториус или хирург Самбикин из "Счастливой Москвы"), но к их жизненному энтузиазму добавится трагическое сознание невозможности и недостижимости идеала:

“Сарториус с грустью посмотрел на него <на Божко, который только что излагал идею несовершенства человеческой души>: как мы все похожи, один и тот же гной течет в нашем теле” (СМ).

IX. Скупость, Жадность, Ум и Чувства Платоновская скупость-жадность.

– От Ума – к Чувствам. – От Чувств – к Уму.

Такие слова, как скупость и жадность, с одной стороны, и ум и чувство, с другой, имеют в произведениях Платонова повышенный удельный вес: частота их встречаемости больше средней (по языку в целом) соответственно в 2,4 и 3, раза для первой пары и в 2,6 и 3,6 для второй.

В подсчет были включены все употребления слов скупо/ скупой/ скупиться/ скупость и жадно/ жадный/ жадность, а также – ум/ умный/ умен/ умно/ умник/ умница и чувство/ чувствовать – по четырем наиболее объемным произведениям (Ч, К, ЮМ и СМ), которые в сумме насчитывают более 200 тысяч словоупотреблений. Частота каждого из этих слов сравнивалась с его средним употреблением по рубрике “Художественная проза” в “Частотном словаре русского языка” – под ред. Л. Н. Засориной (М., 1979).

Исследовать таким образом ключевые для писателя слова и темы – само по себе достаточно увлекательное, но, так сказать, все же слишком “одномерное” занятие. Иным параметром, на котором возможно проверить свою интуицию (и “поверить” соответствующие, стоящие за ней литературоведческие спекуляции холодом статистических подсчетов), является степень их переосмысления и “сдвига” опять-таки относительно языкового (общепринятого) употребления. В то время как для писателя типа Велимира Хлебникова мир творится уже на уровне слова – в россыпях неологизмов и самобытных слов, для подавляющего большинства писателей поэтической единицей (“экспрессемой”136) надо считать более сложное единство, принимающее в разных случаях и разную форму. На примере Платонова мы имеем удобный случай для того, чтобы фиксировать его излюбленный способ поэтического остранения – неологизмы-словосочетания. Именно с их помощью Платонов взламывает язык и разлагает его на нужные ему для работы “составляющие”. (Если снова привлечь числовые подсчеты, то более 20% всех употреблений слов скупость и жадность оказываются переосмысленными. Для слов ум и чувство такой подсчет не производился, но сами их сдвиги будут прослежены ниже.) Вообще-то Чувства – в принятой Платоновым картине мира (т. е. в картине, как бы всерьез претендующей на то, чтобы быть "официально признанной" в большевистской стране) – это всего лишь некий жалкий пережиток "буржуазного прошлого", от которого и надо было бы давно отказаться человеку, но пока все "никак не получается" (этот иронический голос постоянно звучит за кадром платоновского текста и переворачивает реальный смысл цитат, на которых тот построен). Чувства постыдны, лучше бы их совсем и не было, поскольку они только мешают человеку: с ними пока неясно, что делать – при долженствующем вот-вот наступить "коммунистическом будущем". Ведь Чувства – это то, что роднит человека с его первобытными предками. Как считается со времен европейского рационализма, главное в человеке – Разум (и только он заставляет "звучать гордо" само его имя).

Поэт и слово. Опыт словаря (под ред. В. П. Григорьева). М., 1973. С. 61.

Человек у Платонова как будто обделен обычным набором отчетливо различимых чувств, основные из которых это – горе, грусть, печаль, сожаление, уныние, обида, гнев, ярость, ревность, зависть, удивление, надежда, радость, счастье, веселье, воодушевление. Набор самих единиц, способных выражать чувства, как бы пересмотрен, "отцензурирован" автором – из него оставлены чувства только самые необходимые, без которых человеку уж никак не обойтись. В этом Платонов действует так же авторитарно, как законодатели литературной фантастики и антиутопий – свифтовского "Гулливера", уэллсовского "Острова доктора Моро", замятинского "Мы", булгаковского "Собачьего сердца" или оруэлловского "Animal farm". Но все же от самих слов – обозначений старого арсенала чувств оказывается не так-то просто избавиться. Поэтому слова, в основном, оставлены те же, что и в обычном языке, но обозначается ими значительно сокращенный, насильственно урезанный инвентарь чувств. То, что герой Платонова в какой то момент испытывает, обозначается не метафорически, как вообще чувства принято описывать в языке (печаль – печет, иссушает душу, от горя – душа горит, тоска – ее сжимает, гложет, давит, счастье – распирает человека, от увлечения – душа уносится вдаль, воспаряет (ввысь) или же человек – пребывает где-то вне себя, на седьмом небе итп.). У Платонова Чувство зачастую может быть названо просто любым, будто взятым наугад, или “подвернувшимся под руку” словом из общего гнезда, все единицы внутри которого выступают как условные синонимы. (Следовало бы, вообще говоря, в точности выяснить очертания этих диковинных “чувственных” гнезд. Ведь одновременно они могли бы служить терминами специфического платоновского тезауруса – если мы захотим в дальнейшем описать эти гнезда как некую систему ключевых для автора смыслов.) Платоновская скупость-жадность “О скупости как о любви к предметам, людям, как о благороднейшем чувстве, о скупце как о великом человеке” (А. Платонов. Записные книжки) “Чтобы что-нибудь полюбить, я всегда должен сначала найти какой-то темный путь для сердца, к влекущему меня явлению, а мысль шла уже вслед” (А. Платонов, 1922).

Некими исходными, родовыми и универсальными понятиями платоновского языка Чувств, на мой взгляд, выступают скупость и жадность. Они описывают как бы в чистом виде саму внутреннюю суть человека – область его воли, желаний, страхов и страстей. При этом они могут совершенно лишаться того оттенка порицания, которым сопровождаются в обычном языке. Автор поистине не скупится наделять отсылками к этим “базовым”, с его точки зрения, Чувствам любые, в том числе и самые возвышенные помыслы своих героев. Кажется, ни для кого из них ни ‘быть жадным’, ни ‘проявлять скупость’ вовсе не зазорно: это просто открытые, более откровенные, чем обычно, обозначения любых проявлений человеческого сердца, так что повествователю никогда не бывает стыдно в них признаваться. Этим как бы иллюстрируется намеренно (и даже с избытком) материалистический подход к самому предмету – в противоположность старому, как "буржуазному" и "дворянскому", лицемерно пытавшемуся скрыть "истинные" побуждения человека.

Так, после починки чевенгурцами сообща крыши над домом болящего человека, Якова Титыча - “все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что теперь на Якова Титыча ничего не просочится и ему можно спокойно болеть: чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение, поскольку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел. # [... ] Сегодня они одушевили Якова Титыча, и всем полегчало, все мирно заснули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости”.

Хранимое в душах героев (т. е. всех прочих – именно они призваны вместо расстрелянных буржуев и изгнанных полубуржуев в пустой Чевенгур) скупое отношение к человеку, т. е. в первом приближении, может быть, просто "бережное отношение" – способно давать спокойствие, утешение и радость в платоновском мире, потому что тем самым как бы продлевается целость и гарантируется сохранность дорогого объекта на свете. С одной стороны, "крыша над головой" Якова Титыча обережет его от простуды, но с другой стороны, он сам делается для всех "слишком дорогим" (хотя бы из-за того, что на ремонт его жилища потрачены общие усилия), сознание чего наполняет всех приятной усталостью. А скупое сочувствие очевидно следует понимать еще шире – как сочувствие вообще всему, что проделано в целях сохранения здоровья ближнего или даже – в целях консервации любой полезной энергии в мире.

Дефиниция скупости, по Платонову, здесь изменена относительно общеязыковой: огрубляя, можно сказать, что в языке скупость это ‘нежелание отдавать то, что имеешь’ (а жадность может быть соответственно противопоставлена ей как ‘желание иметь больше, чем имеешь сейчас, или больше, чем имеет кто-то другой’, в чем, кстати, жадность соприкасается с понятием зависть). У Платонова же скупость это скорее только ‘желание сохранить, никак не повредив цельности (и целостности) объекта обладания’.

Объект скупого отношения наделяется почти такой же ценностью, какая в обычном мире может быть только у субъекта, и даже порой превышает последнюю! (Сам человек как бы теряет свои границы – или распространяет их до размеров космоса.) Система из “сдерживаний и противовесов” этики современного человека – на мой взгляд, прямо противоположная платоновской – может быть описана как мир тщеславия – например, на текстах Ларошфуко137. В отличие и от официально признаваемой, допускаемой нашими нормами приличий, или просто законодательно закрепленной, эта система, по сути, система анти-этики, под формой остроумной максимы-нравоучения вскрывает такие (часто бессознательные) принципы человеческого поведения, о которых принято обыкновенно умалчивать. Но тем лучше они высвечивают нашу реальную этику и ее механизмы – так же как ее же высвечивает, со своей стороны, нереальная этика платоновских героев, полностью лишенных тщеславия.

Таким образом определяемая Платоновым скупость становится парадоксальной и как бы подрывает, отрицает самоё себя. Ее можно было бы называть не “скупостью”, а наоборот, чем-то вроде “великодушия”, “щедрости”, ”бессеребренничества”. Из холодного эгоистического свойства скупость оборачивается вдруг теплом заботы и сострадательности к другим.

Идеология коммунистической утопии этим как бы побеждает (конечно, на словах) реальную физиологию и психологию.

Почти то же самое сочетание (с реабилитацией понятия ‘скупость’) мы встречаем в повести “Котлован”: там главный герой Вощев думает об упавшем с дерева листе со скупостью сочувствия. (На заднем плане этой сцены – снова федоровский проект по “воскрешению отцов”.) Вот этот отрывок целиком:

“Вощев, истомившись размышлением, лег в пыльные, проезжие травы;

было жарко, дул дневной ветер и где-то кричали петухи на деревне – все предавалось безответному существованию, один Вощев отделился и молчал. Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. “Ты не имел смысла жизни, – со скупостью сочувствия полагал Вощев, – лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить”. ” Как понять интересующее нас загадочное сочетание слов “скупость сочувствия”? То есть, по-видимому:

а) <бережное, бережливое сочувствие>138.

Платоновскую скупость можно воспринимать не только как ‘бережливость’, но и как ‘стыдливость, бедность внешнего проявления’, то есть б) <сдерживаемое, упрятанное от чужих глаз, стыдливо скрываемое сочувствие>.

У Платонова есть даже и такие сочетания, как скупость счастья и скупость надежды. Вся эта серия его словообразовательных неологизмов построена, очевидно, по образцу языкового выражения скупые мужские слезы (причем как правило употребляющегося с единственным числом, что есть Дорофеев Г. В., Мартемьянов Ю. С. Опыт терминологии общелитературной лексики (о мире тщеславия по Ф. де Ларошфуко) // Вопросы кибернетики. Логика рассуждений и ее моделирование. М., 1983.

Здесь я пользуюсь одними и теми же буквенными обозначениями для всех тождественных, с моей точки зрения, толкований ‘скупости’, помечая их варианты, в свою очередь, с помощью удвоенных, утроенных итд. буквенных индексов.

своеобразный диминутив – скупая мужская слеза упала... или: скатилась по...).

Привычный отрицательный оценочный компонент "скупости" и здесь скрыт под положительным: мужские слезы предстают как 'сдержанные, немногочисленные, почти незаметные'.

Но возможны и иные прочтения. Вот что получается, если наложить кванторы на некоторые части толкования выражения “скупость сочувствия”:

в) <скупо проявляемое сочувствие к участи именно этого данного листа – как к вполне заурядному чужому горю, которому надо было бы, вообще говоря, соболезновать более явно и действенно> или еще более развернуто:

вв) <к упавшему с дерева листу следует относиться с естественным сочувствием, т. е. с сочувствием как к павшему, но при этом скупо, т. е.

расчетливо и бережливо отмеряя свое сочувствие, с тем чтобы его хватило на всех страдающих в этом мире. Вообще говоря, обычным является проявлять сочувствие широко, более щедро, нерасчетливо, не задумываясь над тем, хватит ли его на всех в нем нуждающихся, или нет> или, может быть, еще и так:

ввв) <желание сохранить, т. е. скопить (как бы приобретя в собственность своей скупостью, но с тем чтобы уберечь от гибели) – хотя бы только для своей памяти, если невозможно сделать это физически, материально и в полном масштабе, для всех без исключения гибнущих предметов в этом мире, – именно этот упавший лист как законченную индивидуальность>.

Платоновская мысль доходит почти до пародирования той – изначально федоровской – идеи, от которой отправляется и которой вполне искренне сочувствует.

Итак, здесь скупость, как мы видели, есть сложный комплекс из ‘бережливости и расчетливости’, ’памятливости’, и ‘сдержанности и стыдливости’. Еще один пример, с более однозначным контекстом для “скупости”:

“... Чепурный, скупо заботясь о целости и сохранности советского Чевенгура, считал полезным и тот косвенный факт, что город расположен в ровной скудной степи, небо над Чевенгуром тоже похоже на степь – и нигде не заметно красивых природных сил, отвлекающих людей от коммунизма и от уединенного интереса друг к другу” (Ч).

То есть, выражение “скупо заботясь” – это очевидно снова <проявляя бдительность и расчетливость в своей заботе>. А вот пример употребления данного слова одновременно в двух смыслах, с двумя сдвигами значения:

“По вечерам Вощев лежал с открытыми глазами и тосковал о будущем, когда все станет общеизвестным и помещенным в скупое чувство счастья” (К).

Здесь скупое это, во-первых, 'обеспеченное, рассчитанное заранее' (в) и во вторых, ‘сдерживаемое, стыдливо скрываемое от остальных’ (б). Дело в том, что на данный момент ни для Вощева, ни для других землекопов на котловане никакого счастья, конечно, еще быть не может, они только тешат себя надеждой и живут мыслями о том, что их деятельность, во всяком случае, его приближает, сохраняет и запасает впрок, на будущее. В этом смысле чувство, которое испытывает Вощев, предаваясь мыслям об "обеспеченном" будущем счастье, и названо скупым, т. е. позволяющим потратить рассчитанное, вычисленное, отмеренное для всякого по справедливости, а не отпускаемое сверх меры счастье, в том числе, и лично на себя.

Сочетание слов скупость и обеспеченное счастье с аналогичным смыслом повторяется еще раз, когда колхозный активист с благоговением рассматривает “ручные подписи и печати” на директивах, присылаемых ему из района:

“Даже слезы показывались на глазах активиста, когда он любовался четкостью ручных подписей и изображениями земных шаров на штемпелях;

ведь весь земной шар, вся его мякоть скоро достанется в четкие, железные руки – неужели он останется без влияния на всемирное тело земли? И со скупостью обеспеченного счастья активист гладил свою истощенную нагрузками грудь” (К).

С одной стороны, этот активист вроде бы надеется и верит, что ему в будущем тоже достанется какой-нибудь кусок мякоти: понятно, что счастье представляется ему в какой-то мере ‘обеспеченным’ при ‘рассчитанности‘ его распределения (в). Скупость этого счастья говорит о ‘сдержанности, готовности, если надо, замедлить и отложить на потом момент его вкушения’ (вв), которое присуще почти всем платоновским героям.

Итак, если напомнить только выявленные деформации значения слова скупость у Платонова, получим:

а) бережное отношение, б) сдержанность, стыдливость, неприметность, в) расчетливость, соотнесение ценности данного объекта с ценностью всего остального, находящегося в общей собственности, вв) готовность замедлить и отложить, если надо, на потом момент наслаждения ею, ввв) забота прежде всего о сохранности целостности и индивидуальности объекта – даже превышающая по значению ценность самого субъекта.

Наиболее парадоксальным из этого набора переосмыслений представляется последнее.

Теперь обратимся к жадности. В одном месте "Чевенгура" сказано, что Дванов работает лопатой “с усердием жадности”. Собственно, он вместе с неким Киреем роет канаву для отвода воды из ручья, чтобы в дальнейшем чевенгурцы могли выстроить на этом ручье плотину: “Зато люди будут всегда сыты,” – одобряет Дванов сам себя и напарника. Все выглядело бы вполне нормально, если бы говорилось, например: жадно пил / жадно ел / с жадностью схватил деньги итп. – Здесь же у действия ‘копать/ работать лопатой’ возникает как бы некий "наведенный" смысл – ‘приобретая в результате что-то непосредственно для себя’. При этом жадности приписывается какое-то особое специфическое усердие, характерное, по мнению автора, для всякого проявления жадности, что ли? Это странно, поскольку усердие в каком-то хорошем деле, вполне принято демонстрировать, ну, а жадность, наоборот, полагается всеми способами скрывать. Получается так, что платоновским героям предписывается выставлять напоказ свою жадность.

В платоновском мире даже нежность вполне сочетается с жадностью.

Так, чевенгурцы не решаются сами выбрать себе жен из доставленных Прокофием женщин, стыдясь даже смотреть на них. Решено, что каждый должен перецеловать всех женщин подряд, чтобы сами собой таким образом выявились симпатии и предпочтения, и вот что происходит:

“Дванову досталось первым целовать всех женщин: при поцелуях он открывал рот и зажимал губы каждой женщины меж своими губами с жадностью нежности, а левой рукой он слегка обнимал очередную женщину, чтобы она стояла устойчиво и не отклонялась от него, пока Дванов не перестанет касаться ее” (Ч).

Выделенное сочетание употреблено очевидно вместо простого <жадно целовал> или несколько более сложных смыслов: <целовал одновременно и жадно, и с нежностью>. А может быть даже такого: <с какой-то особенной, характерной именно для его нежности жадностью>.

Похожее по парадоксальности сочетание и ниже:

“Активист наклонился к своим бумагам, прощупывая тщательными глазами все точные тезисы и задания;

он с жадностью собственности, без памяти о домашнем счастье строил необходимое будущее, готовя для себя в нем вечность... ” (Ч) Нормально было бы услышать, например: <с жадностью до чьей-то чужой собственности>. Может быть, это и хочет сказать Платонов? – Такому прочтению однако противоречит сопровождающий контекст: “без памяти о домашнем счастье”!

Платоновская жадность, как и скупость, становится вполне положительным свойством человека (как можно, например, исключительно в положительном смысле "жадно стремиться к знаниям";

Платонов как будто распространяет это частное достижение языка сразу на все остальные контексты жадности). Вот пример совместного употребления интересующих нас слов скупость и жадность: У безногого инвалида Жачева “скупо отверзтые глаза наблюдали посторонний для них мир с жадностью обездоленности, с тоской скопившейся страсти... ” (К).

Т. е., по-видимому, <только слегка (или еле-еле) открытые глаза смотрели на мир с какой-то особой жадностью, происходящей от обездоленности, которая обусловлена физическими недостатками героя>. Слово скупо сохраняет лишь минимум своего языкового значения, который можно описать как ‘малость и незначительность проявления’, а слово жадность может быть противопоставлено ему как раз как ‘повышенный интерес к впечатлениям внешнего мира’, которые вбирает в себя герой-инвалид через зрение.

Вообще говоря, обе эти “элементарные эмоции” человека, скупость и жадность, довольно тесно связаны. Сравним их значения по словарям:

жадность – ‘1) стремление удовлетворить чрезмерное, ненасытное желание чего-л. ;

2) скупость, корыстолюбие’ (МАС). Стало быть, это желание, превышающее некую норму, может быть, просто большее, чем у других, скупой – ’1) чрезмерно, до жадности бережливый, всячески избегающий расходов, трат (о человеке);

2) перен. бедный чем-л., скудный;

3) умеренный в чем-л., сдержанный в проявлении чего-л. ’ (МАС). Отметим тут нечто вроде неизбежного логического круга в определениях – при том что:

бережливый – ‘1) экономный, расчетливый’;

выгода – ‘1) прибыль, доход, извлекаемый из чего-л. ;

2) польза’;

корыстолюбие – ’стремление к личной выгоде, к наживе’;

корысть – ‘выгода, польза’, нажить – ’1) приобрести постепенно, скопить в течение какого-либо времени // получить прибыль, барыш, доход итп. ’;

обогатиться – ‘стать богатым, разбогатеть’;

расчетливый – ‘бережливый, экономный’;

экономный – ‘1) бережно расходующий что-л., соблюдающий экономию, перен. скупой, точно рассчитанный;

умеренный, сдержанный;

2) требующий умеренных трат, способствующий экономии’ (МАС).

Т. е. по словарю получается, что жадность в целом это одно из проявлений скупости, а скупость – просто обратная, “отрицательная” сторона бережливости. Как было уже сказано, если извлечь из сравнения этих слов в языке некий дифференциал, то жадный – это ‘стремящийся как можно больше иметь в своей собственности’, а скупой – ‘не желающий отдавать и расходовать то, что у него уже имеется’. Если же посмотреть на них иначе – как на условные синонимы, то в значения обоих слов должны входить по крайней мере следующие компоненты: 1) ‘желание обладать ресурсом’;

2) ‘опасение его исчерпания со стороны других людей с нежеланием их доступа к ресурсу’, 3) ‘возможность не считаться при этом с мнением других, даже сознательно подвергаясь за это общественному осуждению – т. е. ради ценности обладания объектом человек готов нарушить принятые нормы поведения и морали’.

Платонов как будто игнорирует эти предписания языка. Платоновская жадность как будто лишена наиболее важных и, собственно, определяющих в наших читательских глазах это понятие – эгоистических, “социально тщеславных”, компонентов (2 и особенно 3). Вместо обычного оттенка осуждения жадность и скупость у него наделяются вполне положительным смыслом. То есть как жадность, так и скупость переосмыслены и из них оказывается выхолощена значительная часть языкового содержания.

Если опять же намеренно их противопоставить друг другу (уже в платоновском понимании), то жадность – это скорее желание приобрести, захватив (что-то) в собственность, сделать это предметом обладания (презумпция состоит в том, что данный предмет пока не находится в распоряжении субъекта и всего общества). В то время как скупость – это нежелание тратить, расходовать имущество (собственность, труд, энергию итп.) на что-либо (здесь презумпция в том, что объект уже находится в собственности субъекта и/или общества). Для платоновских героев жадность и скупость предстают в качестве оснований для коллективных человеческих эмоций: первая из них переосмысливается как желание приобрести нечто, не лично для себя, а в общественную собственность, в то время как вторая – как нежелание выпускать также из общеполезной собственности ни один из предметов уже имеющегося, наличного “всеобщего инвентаря”.

От Ума – к Чувствам О специальном интересе Платонова к теме ‘ум и чувства’ уже писали139. В соответствии с представлениями вульгарных материалистов XVIII века, “душа есть только пустой термин, о котором мы не имеем никакого представления и которым мы пользуемся только для того, чтобы обозначить ту часть, которая в нас мыслит, а мыслит в нас именно мозг;

и допускать кроме мозга еще душу нет никакой необходимости140” Это очень важное, как бы установочное утверждение для Платонова. Одна из важнейших деформаций общепринятых отношений в его мире выражается прежде всего в том, что обе эти душевные способности человека мыслятся намеренно овеществленно, принудительно материально, предстают перед нами в осязаемых образах, через самые простые и грубо-зримые вещи, например:

1. через изменение габаритов, увеличение размеров и причинное "обусловливание" одного через другое:

“Козлов от сытости почувствовал радость, и ум его увеличился” (К).

Таким образом, Радость можно представить себе, как какое-то тепло или тяжесть, которые расходятся, буквально разливаются по телу вместе с сытостью, а Ум – просто как некое вместилище, буквально – мешок (или даже просто желудок, помещающий в себя пищу);

он может содержать и Чувства, как наполняющие и, стало быть, растягивающие его предметы. (Это можно было бы назвать следованием “раблезианской” традицией);

2. или через непосредственный переход Чувства – в Ум (своего рода диалектический скачок, пресловутый переход количества в качество). Вот, по словам Чиклина:

“У кого в молодых летах было несчетное чувство, у того потом ум является” (К).

Иначе говоря, в молодые годы Чувства как бы начинают распирать собой изнутри вместилище души, а затем на их месте (внутри созданной, “продавленной” таким образом формы) и появляется Ум. Так что выходит, Ум – попросту заместитель пережитых человеком ранее Чувств, нечто вроде материализованной (окаменевшей) памяти о происшедших в жизни событиях, откладывающийся в течение всей жизни опыт, некий механический остаток, просто “сгусток”, полученный в результате первоначально неосмысленных, совершаемых под влиянием слепого Чувства, как бы в забытьи, действий. Во Левин Ю. И. Указ. соч. 1990;

Вознесенская М. М., Дмитровская М. А. О соотношении ratio и чувства в мышлении героев А. Платонова // Логический анализ языка. Ментальные действия. М., 1993. С. 140-146;

Дмитровская М. Проблема человеческого сознания в романе А. Платонова "Чевенгур" // Творчество Андрея Платонова. Исследования и материалы.

Библиография. Спб., 1995. С. 39-52.

Ламетри Ж. Человек-машина. (1746) // цит. по: Челпанов Г. И. Мозг и душа. М., 1994. С.

48.

всяком случае, Ум выглядит как откровенно вещественное, материальное тело, способное одновременно служить вместилищем – также исключительно плотских – идей, просто обратно замененных, “для простоты дела”, на свои денотаты.

3. Ум может быть представлен и как рабочий механизм:

“Здесь Вощев решил напрячь свою душу, не жалеть тела на работу ума, с тем, чтобы вскоре вернуться к дому дорожного надзирателя... ”(К) Тут для исправной работы этого механизма, Ума (как и всей души), необходимы затраты тела. При этом тратится само “вещество” человека, наподобие того, как идут в печь дрова или уголь в топку паровоза. Ср. точку зрения такого предшественника вульгарного материализма, как Кабанис (1802):

“Мозг переваривает в известном смысле впечатления,... он органически производит выделение мысли”(цит. по Челпанов, там же).

4. При этом устройство Ума как механизма, требующего постоянной заботы и управления для поддержания исправной работы, довольно примитивно;

его работа зависит прежде всего от сытости человеческого желудка:

“ – Погоди, – ответил хриповатым, махорочным голосом пригревшийся пешеход. – Я бы сказал тебе, да у меня ум без хлеба не обращается. Раньше были люди, а теперь стали рты.

Понял ты мое слово?

У Дванова было среди карманного сора немного хлебной мякоти.

– Поешь, – отдал он хлеб, – пусть твой ум обращается в живот, а я без тебя узнаю, чего хочу” (Ч).

Тут в первом употреблении платоновского словосочетания-неолологизма явственно слышна следующая аллюзия:

<как не вращаются зубцы или колесики у двигателя без смазки или без топлива>;

во втором же возникают сразу две ассоциации, накладывающиеся друг на друга:

а) <ум обращается как бы с просьбой к – животу>;

б) <ум сам пре-вращается, преобразуется, “обращается” в живот – т. е., по сути, становится бесполезным механизмом, нахлебником, требующим исключительно питания>.

5. Понимание любой мысли можно представить себе, согласно Платонову, через приобретение, или просто складывание какой-то информации – в Ум, как в копилку:

“Вот Михаил глядит все туда и соображает чего-то. Кулаков, дескать, нету, а красный лозунг от этого висит. Вижу, входит что-то в его ум и там останавливается... ” (К) Такой Ум предстает как какой-то склад или кладовка, накопитель (в первую очередь, конечно, для зрительной, образной) информации. Сравним с отрывком:

“ – Складывай в ум, – подтвердил Жеев. – В уме всегда остальцы лежат, а что живое – то тратится, и того в ум не хватает” (Ч).

6. Иной раз сама работа Ума, т. е. размышление, предстает как какой-то физиологический и вовсе малоэстетичный процесс (особенно если человек так ничего и не может придумать). Вот, например, у Кирея от прилива крови – аж закипает в ушах гной:

“... Кирей подошел к Чепурному поближе и с тихой совестливостью сообщил:

– Товарищ Чепурный, у меня от ума гной из ушей выходит, а дума никак... ” (Ч).

7. Значит, в Уме оказывается как бы просто свалка чего-то старого и ненужного: приобретенные до этого знания лежат там "мертвым грузом".

Последняя идея, вообще говоря, подкрепляется и вдохновляется такими стереотипными выражениями языка, как: "(чья-то мысль/ идея) остановилась (на чем-то) / засела (у кого-то) в голове / (кто-то) вбил себе в голову / (что-то) взбрело на ум / (какая-то мысль) сверлит мозги" итд. В нормальном состоянии мысли не должны стоять на месте: с одной стороны, в ум должна поступать какая-то информация извне, от органов чувств и от других людей, а с другой стороны, Ум должен сам "выдавать" что-то наружу – человек должен с кем-то делиться своими мнениями или, по крайней мере, для себя как-то формулировать свои мысли, откладывая их в памяти, для возможного дальнейшего использования.

8. Емкость Ума как некоего жесткого вместилища ограничена, поэтому иметь в уме, или держать в уме что-то, по-платоновски, можно только вместо чего-то другого, или в обмен на что-нибудь, предварительно освободив там место (что можно сравнить, вообще говоря, с выкидыванием старых ненужных вещей из кладовки):

“Прежде, во время чувственной жизни и видимости счастья, Прушевский посчитал бы надежность грунта менее точно, – теперь же ему хотелось беспрерывно заботиться о предметах и устройствах, чтобы иметь их в своем уме и пустом сердце вместо дружбы и привязанности к людям. Занятие техникой покоя будущего здания обеспечивало Прушевскому равнодушие ясной мысли, близкое к наслаждению... ” (К).

9. Основное в работе Ума как подобного примитивного механизма – привычка, или простое рутинное исполнение каких-то ранее усвоенных действий:

“Соседний старик хотя и спал, но ум у него работал от старости сквозь сон” (Ч).

То есть Ум продолжает работать как бы по привычке, машинально, отдельно и независимо от самого человека.

Иногда даже у спящих (а то и у пьяных) работа сознания продолжается – сердце отрабатывает чувства, а ум – "всемирные задачи" (они действуют как чиновники некой внутренней канцелярии):

“Сарториус угостил его консервами и водкой. Постепенно они оба смирились от усталости и легли спать не раздетые, при горящем электричестве, и сердце и ум продолжали заглушенно шевелиться в них, спеша отработать в свой срок обыкновенные чувства и всемирные задачи” (СМ).

Этот стереотип можно было бы ввести как очередную “лемму” общечеловеческого поведения – по образцу того, как с помощью лемм и доказательств описывается “мир тщеславия” Ларошфуко в указанной выше работе Дорофеева и Мартемьянова.

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 8 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.