WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 || 9 | 10 |   ...   | 11 |

«ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА Статьи о русской литературе XIX-начала ХХ века ЛЕНИНГРАД «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ 1989 ББК 83.3 PI M 69 Составление, вступительная статья ...»

-- [ Страница 8 ] --

В промежутках разговора он что-то шептал, но я не мог разобрать ни одного слова. Прощаясь, он всегда обе­ щал скоро опять приехать, потому что ему еще много надо мне рассказать, но рассказывал опять то же самое с легкими вариациями. У него я избегал бывать, чтобы не попасть как-нибудь не вовремя, а когда случалось, то слышал те же речи или, например, такие: возьмет, бывало, на руки своего младшего сына и предлагает мне убедиться, что в нем нет веса, потому что он — ан­ гел... Ничто земное, низменное для него не существова­ ло, он был весь в высших слоях духовной атмосферы и был счастлив — ненадолго...

ГЕРОЙ БЕЗВРЕМЕНЬЯ I 1814 года октября 2-го, «в доме господина покойно­ го генерал-майора и кавалера Федора Николаевича Толя, у живущего капитана Юрия Петровича Лермон­ това родился сын Михаил. Молитвовал протоиерей Ни­ колай Петров с дьячком Яковом Федоровым. Крещен того же октября 11-го дня. Восприемником был госпо­ дин коллежский асессор Фома Васильевич Хотяинцев, восприемницей была вдовствующая госпожа гвардии поручица Елизавета Алексеевна Арсеньева».

Так значится в метрической книге церкви Трех Свя­ тителей, что у Красных ворот, в Москве. Справка эта была опубликована лишь в 1873 году Розановым в «Русской старине». До тех же пор и год, и число ме­ сяца, и даже место рождения Лермонтова показыва­ лись в разных биографиях различно. Да и после приве­ денной справки разноречивость показаний не совсем исчезла, так что еще в 1891 году в одной провинциаль­ ной газете был поставлен «открытый вопрос нашим библиографам»: когда родился М. Ю. Лермонтов? Это характерно для скудости, сбивчивости и малоизвест ности биографических сведений о Лермонтове вообще.

За последнее время, впрочем, в наших исторических, а частию и общих журналах, вместе со многими не­ изданными стихотворениями Лермонтова, появилось довольно много отрывочных биографических данных.

Уясняя ту или другую фактическую подробность из жизни поэта, данные эти, однако, мало прибавляют к общим и коренным чертам его духовной физиономии, и в этом отношении главный источник биографии поэта составляет его собственная поэзия. Поэт в высшей сте­ пени субъективный, лишь очень редко, хотя и блиста­ тельно выступавший в роли созерцателя, Лермонтов на все свои произведения клал резкую печать своей инди видуальности, вносил всюду самого себя, свою лич­ ность, не хотел или не мог от нее отделиться. Весь про­ цесс его духовного роста, все даже мимолетные его на­ строения отражались в его поэзии. Еще Боденштедт заметил: «Важнейшее изображение личности Лермон­ това все-таки останется нам в его произведениях». Не­ льзя, однако, вполне согласиться с теми мотивами, ко­ торыми немецкий переводчик нашего поэта поддержи­ вает свою очень верную мысль. Он думает, что в своих произведениях Лермонтов «выказывается вполне та­ ким, каким был, тогда как в жизни он был лишь тем, чем хотел казаться». Это и верно, и неверно. Нисколько не сомневаясь в искренности лермонтовской поэзии, признавая ее высокую биографическую ценность, надо все-таки с большою осторожностью черпать из нее би­ ографический материал, именно потому, что в ней от­ ражались даже мимолетные его настроения.

Лермонтов стал поэтом очень рано, тринадцати-че тырнадцати лет. Но еще раньше он проявляет свои ху­ дожественные наклонности в других формах.

А. П. Шангирей, вспоминая раннее детство поэта, пишет:

«Мишель был мастер делать из талого снега челове­ ческие фигуры в колоссальном виде;

вообще он был счастливо одарен способностями и искусством;

уже тогда рисовал акварелью довольно порядочно и лепил из крашеного воска целые картины;

охоту за зайцем с борзыми, которую раз всего пришлось нам видеть, вылепил очень удачно, также переход через Граник и сражение при Арбеллах, со слонами, колесницами, украшенными стеклярусом, и косами из фольги. Про­ явление же поэтического таланта в нем вовсе не было заметно в то время;

все сочинения по заказу Capet (учителя) он писал прозой и нисколько не лучше своих товарищей» («Русское обозрение». 1890. № 8). С тече­ нием времени зачаточные таланты живописца и скуль­ птора не то что исчезли — рисовать Лермонтов продол­ жал (не чужд он был и музыки),— а, так сказать, обо­ гатили собою талант поэта, придав его описаниям не­ обыкновенную яркость и выпуклость. Восхищаясь пей­ зажами в поэзии Лермонтова, гр. Ростопчина справед­ ливо замечает : «он, сам хороший пейзажист, дополнял поэта живописцем» («Русская старина». 1882. № 9). Бе­ линский говорит, между прочим, о «Трех пальмах»:

«Пластицизм и рельефность образов, выпуклость форм и яркий блеск восточных красок сливают в этой пьесе поэзию с живописью;

это картина Брюллова, смотря на которую хочешь еще и осязать ее». Но прежде чем изобразить предмет, положение, сцену, надо этот пред­ мет или сцену вообразить. И к необыкновенной изобра­ зительной способности Лермонтова, в которой так счастливо и чудно сплелись разнородные таланты, ба­ ловница природа прибавила еще дар могучего вообра­ жения и быстрой мысли.

В одном детском стихотворении (1828) Лермонтов писал:

Таков поэт: чуть мысль блеснет, Как он пером своим прольет Всю душу...

Лермонтов был именно таков. Он сам подсмеивался над своею «страстью повсюду оставлять следы своего существования» — писал в особых тетрадях, на клоч­ ках бумаги, на стенах. Существует, однако, мнение — немногими, впрочем, кажется, разделяемое,— что он писал трудно. «Лермонтов ищет, сочиняет, улаживает ;

разум, вкус, искусство указывают ему на средство округлить фразу, усовершенствовать стих;

но первона­ чальная мысль постоянно не имеет полноты, неопре­ деленна и колеблется;

даже и теперь в полном собрании его сочинений попадается тот же стих, та же строфа, та же идея, вставленная в совершенно разных пьесах» (гр. Ростопчина). Последнее совершенно справедливо:

Лермонтов без всякой церемонии переносит строфы и целые ряды строф из одного своего произведения в другое и нередко возвращался к темам или даже пря­ мо стихам, уже эксплуатированным раньше. Но в боль­ шинстве случаев это отнюдь не результат колебания или неопределенности первоначальной мысли, которые можно заметить лишь в очень немногих, больших про­ изведениях, главным образом в «Демоне». К счастью, мы знаем, по рассказам современников, как были напи­ саны по крайней мере некоторые стихотворения Лер­ монтова. Знаем, например, как создалась «Ветка Па­ лестины». Ожидая себе грозы за стихотворение на смерть Пушкина, Лермонтов зашел к А. Н. Муравьеву поговорить по этому делу и не застал его. Дожидаясь, он увидел привезенные Муравьевым из Палестины пальмовые ветви и тут же, на клочке бумаги, написал стихотворение, помещаемое ныне во всех хрестоматиях.

Сидя по тому же делу под арестом, Лермонтов велел приносимую ему провизию завертывать в серую бумагу и на этих клочках «с помощью вина, печной сажи и спички» написал несколько пьес, а именно: «Когда волнуется желтеющая нива», «Я, матерь Божия, ныне с молитвою», «Кто б ни был ты, печальный мой сосед», и переделал старую пьесу «Отворите мне темницу», прибавив к ней последнюю строфу «Но окно тюрьмы высоко». По свидетельству Хвостовой и других, так же быстро и цельно выливались у Лермонтова стихи и в ранней юности. Это гарантирует их искренность. По­ эт, долго обдумывающий и отделывающий свои произ­ ведения, может быть, конечно, вполне искренен, но мо­ жет также настолько отделиться от своего первона­ чального впечатления или настроения, что передача их уже утратит свою свежесть, явится перед нами с по­ правками позднейшего анализа. Поэт, может быть, сам не в состоянии будет по совести сказать, так ли он вос­ принял известное явление, известный момент жизни, как они выразились в его стихах. Не то у Лермонтова:

каждое его стихотворение представляет собою, так сказать, фотографию его душевного состояния в данную минуту. Но беда в том, что подобная моментальная фо­ тография может захватить и такие мимолетные душев­ ные состояния, которые вовсе не характерны. Мало ли что пробегает в голове человека, в особенности челове­ ка молодого, неустановившегося, а ведь Лермонтов, начав писать стихи тринадцати-четырнадцати лет, и всего-то двадцати семи лет не прожил. За десяток с небольшим годов его творческой деятельности, в ней можно найти немало противоречий, притом таких, ко­ торые зависят не оттого, что молодое растет, старое старится и с течением времени и само себя отрицает, не от определенного, правильного роста, а от чисто слу­ чайных причин. Грациознейшая в мире женщина может случайно принять очень неграциозную позу, и если мо­ ментальная фотография фиксирует ее в этой позе, то это не будет ложь, но не будет и правда в смысле общей характеристики. Если умнейший человек будет записы­ вать все, что промелькнет в его мозгу в течение хотя бы одного дня, в его записях наверное окажется немало глупостей, но это не помешает ему быть умным челове­ ком. Если впечатлительный поэт фиксирует свои даже мимолетные настроения на бумаге, если он вдобавок, как Лермонтов, обладает пылкою и яркою фантазией, которая расцвечает не только пережитое, а и вообра жаемое, то критика должна очень старательно отличать здесь временное и случайное от постоянного и харак­ терного. Несмотря, однако, на вытекающие отсюда трудности, мне по крайней мере представляется совер­ шенно невозможным даже внешним образом отделить фактическую биографию Лермонтова от его поэти­ ческого наследия — они слишком переплетаются, пояс­ няя и дополняя друг друга.

Предок русской фамилии Лермонтовых — Юрий Лермонт вышел из Шотландии сначала в Польшу, а потом, в 1633 году, в Московское государство, где и получил вотчины в Галицком уезде. В числе шотланд­ ских предков Лермонтова не безынтересно отметить полулегендарного поэта-пророка XIII века Томаса Лермонта, которым очень интересовался Вальтер Скотт. Предание приписывает этому Томасу Лермонту необыкновенные, сверхъестественные дарования: в юно­ сти он пробыл семь лет в царстве фей, где получил дары поэтического творчества и прорицания и куда под конец жизни должен был опять вернуться при чрезвы­ чайно поэтической обстановке. На этот сюжет Вальтер Скотт написал балладу. Мы имеем свидетельства, что* Лермонтов очень рано познакомился с поэтическими произведениями Вальтера Скотта, но упомянутой бал­ лады, равно как и положенной в ее основание легенды, очевидно, не знал. Иначе величаво-таинственный образ Томаса Лермонта, конечно, вдохновил бы его. В юности Лермонтов, по-видимому, разделял заблуждение, су­ ществующее и до сих пор в некоторых ветвях фамилии Лермонтовых, что они происходят от герцога Лермы, бежавшего в Шотландию. Под некоторыми письмами он подписывался M. Lerma и рисовал сначала на стене углем, а потом на полотне масляными красками пояс­ ной портрет человека в средневековом испанском костюме, с цепью ордена Золотого Руна на шее — мо­ жет быть, это был предполагаемый испанский предок.

Но это еще вопрос, а что Лермонтов, по крайней мере временами, интересовался в юности именно своим шот­ ландским происхождением, тому есть доказательства в его поэтическом наследии. К 1830 году относится сти­ хотворение «Гроб Оссиана», к 1831 году — стихотворе­ ние «Зачем я не птица, не ворон степной». Здесь гово­ рится о «горах Шотландии моей», о желании «задеть струну шотландской арфы», о замке предков, о висящих на древней стене «наследственном щите и заржавлен­ ном мече» и проч. Второе из названных стихотворений кончается так:

Последний потомок отважных бойцов Увядает средь чуждых снегов;

Я здесь был рожден, но не здешний душой...

О, зачем я не ворон степной!

На самом деле очень сомнительно, чтобы в Лермон­ тове сохранилось хоть что-нибудь шотландское по кро­ ви, наверное, ничего не было специально шотландского по духу, и русские снега, среди которых он будто бы «увядал» в шестнадцать лет, отнюдь не были ему чуж­ ды в каком бы то ни было отношении. Упомянутые сти­ хотворения интересны, однако, как свидетельство рано сказавшейся мечтательности и силы фантазии, хватаю­ щейся за каждый намек, чтобы начать свою красивую работу. На подлиннике стихотворения «Гроб Оссиана» сделана заметка: «узнал от путешественника описание сей могилы». Случайного рассказа какого-то путешест­ венника, в связи с какими-нибудь столь же случайными разговорами о шотландских предках, достаточно было, чтобы пылкая фантазия заработала на подсунутую ей случаем тему, чтобы Шотландия стала отчизной, а Рос­ сия чужбиной. Но затем фантастическая шотландская отчизна уже ни разу более не появляется в стихах Лер­ монтова, да и в том же 1831 году, к которому относится стихотворение «Зачем я не птица, не ворон степной», Лермонтов писал:

Нет, я не Байрон, я другой, Еще неведомый избранник,— Как он, гонимый миром странник, Но только с русскою душой.

Спрашивается, какое же биографическое значение могут иметь две вспышки шотландского патриотизма?

Никакого, кроме свидетельства, что юный Лермонтов умел совершенно проникнуться положением вообража­ емого «последнего потомка отважных бойцов» Шот­ ландии, перед которым отчетливо рисуются замок предков, их щиты и мечи. Необыкновенная отчетли­ вость всей этой созданной воображением картины так сильно действует на поэта, что он в ту минуту искренно видит в себе «последнего потомка»: он подавлен своим собственным могучим воображением. А между тем тол­ чок всей этой работе дан чистою случайностью. В ран­ ней молодости, когда мысль еще не направлена жизнью в какое-нибудь определенное русло, подобных случай­ ных толчков должно было, конечно, быть особенно мно­ го. Поэтому-то о ранних произведениях Лермонтова так часто и слышатся суровые приговоры не только относи­ тельно формы, но и относительно содержания. Запо дозревается именно их искренность.

Приведя послесловие к одному из набросков «Де­ мона», Дудышкин говорит: «Человек, который по шест­ надцатому году (курсив Дудышкина) писал такие сти­ хи о себе, конечно, не мог писать их иначе, как вследст­ вие подражательности. Чтобы видеть в мире одну не­ справедливость, всякое отсутствие гармонии и потом перенести эту дисгармонию сначала на душу человека, а потом на все общество;

сделать из этой идеи — идеал, наконец, этот идеал облечь прелестью презрения ко всему... согласитесь, что до этого сознания Лермонтов не мог достигнуть, будучи 14 лет, а все это уже видно в первом очерке «Демона» («Ученические тетради Лер­ монтова» // «Отечественные записки». 1859. № 7).

А. П. Шангирей, хорошо знавший поэта, пишет в цитированной выше статье: «Вообще большая часть произведений Лермонтова с 1829 по 1833 г. носит отпе­ чаток скептицизма, мрачности и безнадежности, но в действительности чувства эти были далеки от него. Он был характера скорее веселого, любил общество, осо­ бенно женское, в котором почти вырос и которому нра­ вился живостью своего остроумия и склонностью к эпиграммам;

часто посещал театры, балы, маскара­ ды;

в жизни не знал никаких лишений, ни неудач: ба­ бушка в нем души не чаяла и никогда ни в чем ему не отказывала;

родные и короткие знакомые носили его, так сказать, на руках;

особенно чувствительных утрат он не терпел;

откуда же такая мрачность, такая безна­ дежность?» Шангирей думает, что все это было делом лишь моды и подражания Байрону.

Можно бы было привести и еще подобные же отзы­ вы. Но для нас особенно любопытны показания Шанги рея, товарища детства Лермонтова и очевидца его раз­ вития. Это ведь, уж кажется, сведущий человек.

И однако этот сведущий человек решается утверждать, что «особенно чувствительных утрат Лермонтов не тер­ пел», тогда как мы знаем, что он потерял мать по тре тьему году и отца, будучи уже юношей, способным чув­ ствовать и понимать, как не всякий взрослый. Мы знаем далее, что семейная обстановка, в которой рос Лермон­ тов, отнюдь не из одних розовых лепестков и лебяжьего пуха состояла, хотя бабушка в нем действительно души не чаяла. Сначала между родителями поэта, а потом, после смерти матери, между отцом и бабкой его проис­ ходила какая-то затяжная и тяжелая драма. В чем она состояла, в точности неизвестно, да, пожалуй, не любо­ пытно. Важно только, что она была и тяжело отзыва­ лась на ребенке, а эту тяжесть он, в свою очередь, пе­ редавал бумаге пером. В юношеской лирике Лермонто­ ва бабушка не поминается, но мать и отец являются не один раз, и всегда с трагической стороны: «В мла­ денческих летах я мать потерял», «Я сын страданья, мой отец не знал покоя по конец, в слезах угасла мать моя»;

«Ты дал мне жизнь, но счастья не дал. Ты сам на свете был гоним, ты в людях только зло изведал»;

«Ужасная судьба отца и сына — жить розно и в разлу­ ке умереть... Но ты свершил свой подвиг, мой отец, по­ стигнут ты желанною кончиной! Дай Бог, чтобы, как твой, спокоен был конец того, кто был всех мук твоих причиной! Но ты простишь мне... Я ль виновен в том, что люди угасить в душе моей хотели огонь божествен­ ный, от самой колыбели горевший в ней, оправданный Творцом? Однако ж тщетны были их желанья: мы не нашли вражды один в другом, хоть оба стали жертвою страданья... Не мне судить, виновен ты иль нет, ты све­ том осужден... А что такое свет?» В юношеских драмах мать не фигурирует, но зато является на сцену бабушка, и вместе с тем выясняются подробности и мотивы по крайней мере второй полови­ ны тяжелой семейной истории, очевидно глубоко вол­ новавшей поэта. Первая половина этой истории — раз­ молвка родителей — может быть, навсегда осталась не вполне ему ясной, как неясна она и для нас. Может быть, он и впоследствии узнал немногим больше того, что он потерял мать «в младенческих летах» и что она «в слезах угасла». Слышал он, вероятно, на этот счет разное и ни на чем определенном не остановился. Рас­ пря между отцом и бабушкой была ему гораздо более известна, потому что он мог уже сам и наблюдать, и оценивать. Более известна она и нам.

Мать Лермонтова умерла в феврале 1817 года.

Умерла она в пензенском имении своей матери Елиза веты Алексеевны Арсеньевой — Тарханах, в присутст­ вии своего мужа. Но вдовец пробыл в Тарханах после ее смерти только девять дней и уехал в другое имение, оставив трехлетнего сына на попечении бабушки, кото­ рая была вместе с тем и крестною матерью его. Вскоре, однако, вдовец потребовал сына к себе. Сохранилось письмо Сперанского от 5 июня того же 1817 года к брату Арсеньевой Аркадию Столыпину: «Елизавету Алексеевну ожидает крест нового рода: Лермонтов требует к себе сына и едва согласился оставить еще на два года. Странный и, говорят, худой человек;

таков по крайней мере должен быть всяк, кто Елизавете Алексе­ евне, воплощенной кротости и терпению, решится де­ лать оскорбление» («Русский архив». 1870 г. Стр. 1136).

Об отце Лермонтова мы почти ничего достоверно не знаем, ни хорошего, ни худого, а аттестации Сперан­ ского можем и не верить, так как она основана на «го­ ворят» и вернее всего на показаниях бабки поэта, Е. А. Ар­ сеньевой, в данном случае лицом заинтересованным и едва ли беспристрастным. Как бы то ни было, Ар сеньева без ума любила своего внука и не хотела отда­ вать его отцу, из-за чего между ними происходили ссо­ ры и пререкания. Предание, сообщаемое г. Висковато­ вым, сохранило следующую любопытную подробность этой распри. Когда Юрий Петрович (отец Лермонтова) приезжал в Тарханы навестить сына, то тотчас же по­ сылались на почтовых гонцы в Саратовскую губернию за братом бабушки, Афанасием Столыпиным, «звать его на помощь для защиты, на случай отнятия» («Рус­ ская мысль». 1881 г. № 12). Черта эта, любопытная и сама по себе, становится еще интереснее ввиду того, что она целиком воспроизводится в юношеской драме Лермонтова «Menschen und Leidenschaften» *:

Василий Михалыч. Когда должно твоему отцу приехать, здешние подлые соседки... получили посредством ханжества доверен­ ность Марфы Ивановны;

сказали ей, что он приехал отнять тебя у нее.. и она поверила... Доходят же люди до такого сумасшест­ вия!

Юрий. Отец... хотел отнять сына... отнять... разве он не имел полного права надо мной, разве я не его собственность? Но нет, я вам снова говорю, вы смеетесь надо мною...

Василий Михалыч. Доказательство в истине моего рас­ сказа есть то, что бабушка твоя тотчас послала курьера к Павлу Иванычу, и он на другой день прискакал.

* «Люди и страсти» (нем.).— Ред.

Уже одно это частное совпадение ясно говорит об автобиографическом значении драмы «Menschen und Leidenschaften». Главный же узел этой драмы выражен в словах, с которыми ее юный герой, Юрий Волин, об­ ращается к своему другу Заруцкому: «Ты знаешь, что у моей бабки, у моей воспитательницы, жестокая рас­ пря с отцом моим, и это все на меня упадает». Это жи­ вое реальное ядро драмы обставлено разными искус­ ственными подробностями напыщенно романтического характера, и вообще вся драма представляет собою не­ что совершенно детское. Но собственно положение мо­ лодого человека между двух огней, между бабкой и от­ цом, намечено хорошо и правдиво. Вообще все четыре известные нам юношеские драмы Лермонтова построе­ ны на мотивах семейных раздоров, хотя и не везде тех, какие он мог видеть около себя. Затем в той же драме «Menschen und Leidenschaften» очень неискусно вы­ полнена, но живо и правдиво задумана самая фигура бабушки. Эту смесь ханжества, помещичьей жестокости и искренней любви к внуку пятнадцати-шестнадцати летний мальчик не мог выдумать, как бы ни была могу­ ча его фантазия, потому что в этой фигуре нет ничего фантастического;

не мог и из книг вычитать, потому что таких книг не было. Списал ли он эту бабушку со своей собственной бабки, неизвестно, потому что с этой сто­ роны мы не имеем об его бабке сведений. Роль Марфы Ивановны в семейной драме и некоторые внешние чер­ ты сходства (Марфа Ивановна ходит, опираясь на пал­ ку,— бабка поэта, по рассказам, тоже опиралась на палку) заставляют думать, что это так. Но она ли или кто другой послужил оригиналом для Марфы Иванов­ ны, а из драмы видно, что юного поэта коробило от по­ щечин и плетей, раздаваемых крепостной дворне. Тот же мотив находит себе хотя опять-таки неискусное, но сильное выражение в драме «Странный человек»— в жалобах крестьян на зверскую жестокость помещицы.

Таким образом, детство Лермонтова прошло среди впечатлений, несомненно, тяжелых. Конечно, с иного они могли бы сойти, как с гуся вода, но в душе юного поэта они оставляли явственно болезненные следы. От­ сюда мрачный характер даже его юношеской поэзии.

От Галахова до г. Спасовича целый ряд писателей ста­ рался определить влияние на Лермонтова других по­ этов, главным образом Байрона. Другой ряд крити­ ков, от Боденштедта до г. Острогорского, не отрицая слишком очевидного влияния Байрона, находил, одна­ ко, что тон поэзии Лермонтова вполне объясним и без этого влияния. «В Лермонтове демонический элемент поэзии объясняется естественнее, нежели в Байроне»,— говорит Боденштедт. И я думаю, что он прав. В по­ эзии Лермонтова, в особенности, конечно, ранней, юно­ шеской, можно найти много напускного, навеянного со стороны какою-нибудь случайностью. Образчиком мо­ жет служить хоть бы тот же внезапный шотландский патриотизм, который как скоро пришел, так скоро и ушел. Но из этого следует только, что, установляя связь между личною жизнью Лермонтова и его произ­ ведениями, надо прежде всего определить наиболее по­ стоянные и наиболее часто звучащие аккорды его поэзии.

II Не надо быть последователем Карлейля с его культом «героев», чтобы признать факт существования людей, по самой природе своей призванных вести дру­ гих за собой, стоять впереди других. Это, однако, от­ нюдь не непременно благодетели человечества (как ду­ мал Карлейль), или своей родины, или просто окружа­ ющих людей. Они могут быть и таковыми, но точно так же могут представлять собою исходные пункты огром­ ных зол, потому что могут вести за собою толпу на злое дело и быть, по старинному образному выражению, на­ стоящими «бичами божиими». Став на эту точку зре­ ния, мы должны допустить в прирожденных властных людях или героях возможность значительных умствен­ ных и нравственных изъянов: зло, ими распространяе­ мое, очевидно, составляет результат либо ошибочного понимания, узкости кругозора, односторонности мысли, вообще какого-нибудь умственного недостатка, либо нравственной извращенности, недостатка нравственно­ го. И действительно, история свидетельствует, что во главе того или иного движения, энергически воздейст­ вуя на своих современников, соотечественников, со­ племенников, сотрудников, сотоварищей, становятся иногда люди ограниченные, а иногда жестокие, мелочно самолюбивые, развратные. Обращаясь к самому поня­ тию героя как вожака, как первого в своем роде чело­ века, которому безотчетно повинуются или за которым безотчетно следуют другие, мы увидим, что добродетели могут его и не украшать, они не составляют необходи­ мой его принадлежности. Быть может, единственное нравственное качество, безусловно необходимое «ге­ рою», есть смелость. Но и то, это такое качество, кото­ рому не легко точно указать место в ряду добродетелей.

Некоторые выдающиеся умственные качества — если не глубокий ум и широкий полет мысли, то по крайней мере быстрота соображения, известный такт в сноше­ ниях с людьми, известные таланты — по-видимому, обязательны для прирожденных властных людей. Не говоря, однако, о том, что обязательный минимум их умственных сил может быть, при известных условиях, вовсе незначителен, не трудно видеть, что центр тя­ жести «героя», во всяком случае, лежит не в области ума. Герой есть прежде всего представитель инициати­ вы, человек почина, первого шага, энергической воли и мгновенной или постоянной решимости. Все осталь­ ное, как в его собственной личности, так и в характере предпринятого им дела, есть сцепление побочных об­ стоятельств: герой может быть ума гениального или посредственного, блистать добродетелями или грязнуть в пороках, равным образом и дело его может быть ве­ лико или ничтожно благотворно или вредоносно. Все это, разумеется, может иметь чрезвычайно важное зна­ чение с разных других точек зрения;

но когда мы хотим выделить основные, типически необходимые черты ге­ роя, то на первом месте должна быть поставлена его роль человека, дерзающего совершить то, перед чем другие колеблются, и затем превращающего это коле­ бание в покорность. У героя, с одной стороны, и у сле­ дующих за ним или повинующихся ему — с другой, должна быть некоторая общая почва, иначе невозмож­ но было бы их взаимодействие;

в состав этой общей по­ чвы могут входить разнообразные умственные и нрав­ ственные элементы. Но затем есть нечто, резко отделя­ ющее героя от толпы, резко выдвигающее его вперед.

Это нечто состоит в том, что герой дерзает и владеет.

Дерзать и владеть есть такая же специфическая внут­ ренняя потребность героя, как потребность творчества в поэте или потребность философского обобщения в мыслителе. В какие бы условия ни был поставлен прирожденный властный человек, он, как паук паутину, бессознательно, инстинктивно плетет сеть для уловле­ ния и подчинения себе людских сердец — удачно или неудачно для себя лично, на благо или во вред другим.

Если мы будем искать в лермонтовской поэзии ее основной мотив, ту центральную ее точку, которая всего чаще и глубже занимала поэта и к которой прямо или косвенно сводятся если не все, то большинство его про­ изведений, найдем ее в области героизма. С ранней мо­ лодости, можно сказать, с детства и до самой смерти мысль и воображение Лермонтова были направлены на психологию прирожденного властного человека, на его печали и радости, на его судьбу, то блестящую, то мрачную. Следы этого преобладающего и всю поэзию Лермонтова окрашивающего интереса не так заметны в лирике, потому что сюда вторгаются разные мимолет­ ные впечатления, которые, на мгновение всецело овла­ дев поэтом, отступают потом назад, чтобы более уже не повторяться или даже уступить место совершенно про­ тивоположным настроениям. Мы уже видели образчик этой переменчивости настроений во внезапной вспышке шотландского патриотизма. Что же касается настоя­ щего русского патриотизма Лермонтова, то достаточно сравнить стихотворения «Опять народные витии» и «Родина» («Люблю отчизну я, но странною лю­ бовью»). Резкая разница между этими двумя стихо­ творениями естественно объясняется лежащим между ними десятилетним промежутком (1831 и 1841 гг.), в течение которого поэт вырос до неузнаваемости.

Однако и в лирике, среди этих внезапных, быстро гас­ нущих вспышек и противоречий, объясняемых естест­ венным ходом развития, вышеуказанный основной мо­ тив дает себя знать постоянно, так что и здесь помимо него трудно подвести итоги лермонтовской поэзии. Но в поэмах, повестях и драмах дело, во всяком случае, яснее.

Нечего и говорить о «Демоне». Этот фантастический образ существа, когда-то дерзнувшего совершить высшее, единственное в своем роде преступление — восстать на самого Творца и который затем в течение веков «не встречал сопротивления» в подвластных ему миллионах людей, этот образ достаточно всем знаком и достаточно ясно говорит сам за себя. Достойно вни­ мания и упорство, с которым Лермонтов работал над «Демоном», постоянно его исправляя и дополняя. Од­ новременно с первоначальным очерком «Демона» писа­ лась прозаическая повесть, неоконченная, оставшаяся даже без заглавия. Позднейшие издатели дают ей на­ звание «Горбун» или «Горбач Вадим». Герой этой по вести есть тот же Демон, только лишенный фантасти­ ческих атрибутов и притом физически безобразный. Он, как Демон, богохульствует, как Демон, переполнен не­ нависти и презрения к людям, как Демон, готов отка­ заться от зла и ненависти, если его полюбит любимая женщина. А главное, Вадим, как Демон, имеет таинст­ венную власть над людьми. Эта черта обрисовывается на первой же странице повести, когда Вадим появляет­ ся в толпе нищих у монастырских ворот. «Его товарищи не знали, кто он таков, но сила души обнаруживается везде: они боялись его голоса и взгляда, они уважали в нем какой-то величайший порок, а не безграничное несчастие, демона, но не человека». Горбач Вадим «должен бы был родиться всемогущим или вовсе не ро­ диться». Он был «дух, отчужденный от всего живущего, дух всемогущий». Любопытно описание глаз Вадима:

«Этот взор был остановившаяся молния, и человек, подверженный его таинственному влиянию, должен был содрогнуться и не мог отвечать тем же, как будто свин­ цовая печать тяготела на его веках;

если магнетизм су­ ществует, то взгляд нищего был сильнейший магне­ тизм».

«Горбун» есть совершенно детская вещь, перепол­ ненная напыщенными описаниями и невозможными трескучими эффектами, которые особенно бросаются в глаза, благодаря прозаической форме повести;

пре­ лесть и сила даже юношеского лермонтовского стиха, конечно, много бы ее скрасили. Но тем поразительнее разбросанные в повести отдельные замечания, наблю­ дения, сопоставления, которые сделали бы честь и вполне зрелому уму. Что же касается черт прирож­ денного властного человека, то мы встречаем их и в са­ мом зрелом из крупных произведений Лермонтова — в «Герое нашего времени». Печорин говорит о себе:

«Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, погло­ щающую все, что встречается на пути... Честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде;

ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинить моей воле все, что меня окружает. Возбуждать к себе чувства любви, преданности и страха — не есть ли пер­ вый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиной страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права — не самая ли это сладкая пища нашей гордости?» Любимая женщина пишет Печорину: «Любившая раз тебя не может смот­ реть без некоторого презрения на прочих мужчин, не потому, чтобы ты был лучше их, о нет! Но в твоей при­ роде есть что-то особенное, тебе одному свойственное, что-то гордое и таинственное;

в твоем голосе, что бы ты ни говорил, есть власть непобедимая;

никто не умеет так постоянно хотеть быть любимым». Печорин и сам задумывается: «Одно мне было всегда странно: я ни­ когда не делался рабом любимой женщины, напротив, я всегда приобретал над их волей и сердцем непобеди­ мую власть, вовсе об этом не стараясь. Отчего это? От того ли, что я никогда очень ничем не дорожу и что они ежеминутно боялись выпустить меня из рук? или это — магнетическое влияние сильного организма? или мне просто не удавалось встретить женщину с упорным ха­ рактером?» В юношеской драме «Испанцы» главное действую­ щее лицо, молодой Фернандо, характеризуется иезуи­ том Соррини так: «Повеса он большой и пылкий малый, с мечтательной и буйной головой. Такие люди не слу­ жить родились, но всем другим приказывать». В «Men­ schen und Leidenschaften» Заруцкий говорит о герое драмы: «Волин был удалый малый: ни в чем никому не уступал — ни в буянстве, ни в умных делах и мыслях:

во всем был первым, и я завидовал ему». Герой не­ оконченной стихотворной повести «Литвинка»—«пове­ левать толпе был приучен». Измаил-Бей —«повелитель, герой по взорам и речам». Он принадлежит к числу «детей рока», которые «в море бед, как вихри их ни но­ сят, пособий от рабов не просят, хотят их превзойти в добре и зле, и власти знак на гордом их челе». В «Фа­ талисте» как только Вулич обнаруживает из ряда вон выходящую решимость, готовясь совершить безумно рискованный шаг, происходит следующая сцена: «Он знаком пригласил нас сесть кругом. Молча повинова­ лись ему: в эту минуту он приобрел над нами какую-то таинственную власть».

И т. д. Я мог бы еще увеличить число этих выписок, но и приведенного довольно, чтобы видеть, какое при­ стальное внимание уделял Лермонтов во все периоды своей жизни той странной власти, которую обнаружи­ вают некоторые люди, «не имея на то никакого поло­ жительного права». Но он не просто отмечал факт этой власти. Он с ранней юности анализировал его, взвеши­ вал его значение, делал из него выводы, иногда не сколько смутные, а иногда поразительные по глубине мысли. В этом отношении особенно замечательна вы­ шеупомянутая, мало обращающая на себя внимание и, кажется, даже не во все новые издания вошедшая повесть «Горбун». Мне случалось слышать мнение, что это вещь совершенно недостойная Лермонтова, а пото­ му и внимания не стоящая. Это и справедливо, если иметь в виду только художественную форму. Но и по замыслу, и по общему содержанию, и по блесткам ори­ гинальной мысли, «Горбун» есть произведение лермон­ товское по преимуществу, если можно так выразиться, хотя Лермонтову было всего шестнадцать лет, когда он писал его. Местами слишком недетское содержание, заключенное в совершенно детскую форму изложения, производит даже неприятное впечатление чего-то ста­ рообразного. Становится даже как будто жалко автора, который, будучи так явно ребенком, вместе с тем так много передумал и перечувствовал.

Между прочим шестнадцатилетний автор замечает:

«Теперь жизнь молодых людей более мысль, чем дей­ ствие;

героев нет, а наблюдателей чересчур много».

Это скорбное замечание на всю жизнь осталось руко­ водящим для Лермонтова. Им определяются сущест­ веннейшая часть содержания его поэм, драм и по­ вестей, характер его лирики и, наконец, бурные волны его собственной жизни. В развитии этой темы он дости­ гал и непревзойденных вершин художественной красо­ ты и, я решаюсь сказать, предчувствия научной точ­ ности в постановке соотносящихся вопросов.

Неудивительно, что юное воображение пленяется каким-нибудь Измаил-Беем, красавцем в живописном костюме, скачущим на борзом коне среди грандиозной кавказской природы или врубающимся в ряды непри­ ятелей, привлекающим все женские взоры, мстящим по рыцарски — лицом к лицу и при дневном свете. Здесь все красиво, изящно, благородно. Но Вадим — что в нем пленительного? Он — горбатый, уродливый, грязный нищий, он зол и жесток, он, терпеливо выжи­ дая часа мести, холопствует, терпит побои, ругательст­ ва. К чему и чем может в нем прилепиться юная душа, полная образов и картин художественной красоты?

А между тем Лермонтов, тщательно отмечая каждую черту физического безобразия Вадима и каждое его злое побуждение, явно находит в себе симпатичные этому злому уроду струны и, не обинуясь, называет его «великой душой». Полная зрелость мысли и беспово­ ротная убежденность сказалась в той смелости, с кото­ рою юный Лермонтов вселил «великую душу» в такое, по-видимому, во всех отношениях неприятное существо, как Вадим. Для этого надо твердо знать, в чем состоит величие души, и твердо верить в свое знание. Мы на каждом шагу видим, что литераторы, набившие себе руку в писании романов и повестей, литераторы чрез­ вычайно искусные, которые справедливо постыдились бы подписаться под такой детской вещью, как «Гор­ бун», норовят подкупить читателей, да и себя, в пользу своих героев их физической красотой и обилием добро­ детелей. Шестнадцатилетнему Лермонтову не нужно было этих подкупов и побочных поддержек. Он своим Вадимом точно нарочно хотел показать, что умеет аб­ страгировать, отвлечь «величие души» от всех по­ сторонних примесей и предъявить его с такою ясностью и силой, что его не заслонят ни горб, ни порок. В чем же полагал юноша Лермонтов «величие души»? В одну особенно трудную минуту, когда Вадим убил по ошибке не того, кого хотел убить, «он, казалось, понял, что те­ перь боролся уже не с людьми, но с провидением, и смутно предчувствовал, что если даже останется по­ бедителем, то слишком дорого купит победу;

но непоко­ лебимая железная воля составляла все существо его, она не знала ни преград, ни остановок, стремясь к своей цели».

Таков человек «великой души», он же и «герой» в смысле прирожденного властного человека, каким и является в повести Вадим. Мы увидим те ограниче­ ния, которые Лермонтов сам ставил такому беспощадно абстрактному пониманию «героя». А теперь заметим любопытную скептическую черту в изображении благо­ родного красавца Измаил-Бея. Он, как мы видели, «по­ велитель, герой по взорам и речам». Но одно время, при самом появлении в поэме этого горца, воспитанного в России, автор в нем сомневается: «Горе, горе, если он, храня людей суровых мненья, развратом, ядом просве­ щенья в Европе душной заражен! Старик для чувств и наслажденья, без седины между волос, зачем в стра­ ну, где все так живо, так неспокойно, так игриво, он сердце мертвое принес?» Скоро оказывается, однако, что первое же дуновение родины смело налет «развра­ та, яда просвещенья». Нищего и жестокого урода Ва­ дима «яд просвещенья» не коснулся, и юный автор в нем не сомневается... Арбенин (в «Маскараде») «из­ немог под гнетом просвещенья» и сам над собой с го­ речью иронизирует: «Так! в образованном родился я народе: язык и золото — вот наш кинжал и яд!» Пе­ чорин излагает нечто в этом же роде. И по лермонтов­ ской лирике там и сям перебегают блестящие искры от­ рицательного отношения к «глубоким познаниям», к «бремени познания», к «науке бесплодной».

Критика много умствовала по поводу этого стран­ ного на первый взгляд протеста против «просвещенья», толкуя его вкривь и вкось. Между тем здесь не пред­ ставляется никакой надобности умствовать, надо толь­ ко уметь читать. Знаменитая «Дума» есть одно из са­ мых ясных стихотворений Лермонтова, не допускающих двоякого толкования. Поэт печально глядит «на наше поколенье»: «под бременем познанья и сомненья, в без­ действии состарится оно. К добру и злу постыдно рав­ нодушны, в начале поприща мы вянем без борьбы;

пе­ ред опасностью позорно-малодушны и перед властию презренные рабы... Мы иссушили ум наукою бесплод­ ной, тая завистливо от ближних и друзей надежды луч­ шие и голос благородный неверием осмеянных страстей». Еще недавно один критик хотел видеть в «Думе» выражение вековечного, в самой природе че­ ловека заложенного, безысходного разлада между ра­ зумом и чувством, которые, дескать, никогда и не могут примириться: вечно разум будет разъедать чувство хо­ лодом своего анализа, вечно чувство будет протесто­ вать против этого холодного прикосновения. Лермонтов однако ясно указывал исход: он видел его не в разуме и не в чувстве, а в третьем элементе человеческого ду­ ха — в воле, которая, комбинируя и разум, и чувство, повелительно требует «действия», «борьбы». Если бы, однако, «Дума» оказалась в этом отношении недоста­ точно убедительною и ясною, то за подтверждением и развитием указанной мысли дело не станет в других произведениях Лермонтова. Бесспорно, Лермонтову были знакомы муки противоречия между горячностью чувства и холодом разума. Жизнь манила его к себе всею гаммою своих звуков, всем спектром своих цветов, а рано отточившийся нож анализа подрезывал цену всякого наслаждения. Отсюда беспредметная тоска, проникающая некоторые из его стихотворений, тоска, характер которой иногда ему самому не ясен: «под ним струя светлей лазури, над ним луч солнца золотой, а он, мятежный, просит бури, как будто в бурях есть покой!» Иногда «смиряется души его тревога» под влиянием разных мимолетных впечатлений, но отлетают эти впе­ чатления, и опять тоска. Однако среди всех этих коле­ баний, всех их переживая, держится тоже рано созрев­ шее решение задачи жизни. Теоретически и в одинокой душе самого поэта решение готово: противоречие ра­ зума и чувства и все муки этого противоречия зависят от «бездействия», от отсутствия «борьбы». Найдите точку приложения для деятельности, и элементы мяту­ щегося духа перестанут враждовать между собой Но вопрос в том, возможно ли найти эту желанную и спа­ сительную точку на практике? Возможно ли найти ее, если не для всех людей сразу, то для тех прирожденно властных, для тех «героев», которые потом увлекут за собой и остальных?

Критика уже давно заметила, что Лермонтова тяну­ ло на Кавказ не только потому, что там есть увенчан­ ный снеговыми вершинами Эльбрус, «глубокая теснина Дарьяла», стройные, вечно зеленые кипарисы и разве­ систые чинары, красавцы черкесы на борзых конях, во­ обще благодарнейший в живописном отношении мате­ риал для поэтических картин. Эта сторона Кавказа еще в детстве произвела неизгладимое впечатление на Лер­ монтова и много способствовала тому, что непроница­ тельные люди имеют известное право называть его «певцом Кавказа». Но что-то отвлекало его от окру­ жавшей его жизни не только на Кавказ, а и в более или менее отдаленную глубь русской истории —«Боярин Орша», «Литвинка», «Песня про царя Ивана Василье­ вича, удалого опричника и купца Калашникова», «Гор­ бач Вадим». Сверх того, Лермонтов говорил Белинско­ му о задуманной им романтической трилогии, трех связанных между собою романах из эпох Екатерины II, Александра I и настоящего времени Уже сам по себе этот проект намекает на то, что не художественный каприз увлекал мысль и воображение Лермонтова к более или менее отдаленным временам, что он там че­ го-то искал для сравнения с современностью Для сравнения и в укор, как видно из содержания всех его экскурсий в русскую историю и на Кавказ «Теперь жизнь молодых людей более мысль, чем действие;

геро­ ев нет, а наблюдателей чересчур много» Это теперь, но не всегда так было. В старые годы существовали люди, для которых мысль и чувство не глядели врознь, а сли вались в дело. Их-то и ищет, на них-то и останавлива­ ется Лермонтов с очевидною любовью. Их же ищет, на них же любуется он и на нетронутом цивилизацией Кавказе. Злодейские поступки, совершаемые всеми этими Оршами, Вадимами, Хаджи-Абреками, Измаил Беями, если и пугают Лермонтова своим кровавым блеском, то немедленно же находят себе в его глазах и оправдание, и поэтическую красоту в той цельности настроения, в той бесповоротной решимости, с которою они совершаются. А отсутствие этих черт в окружавшей его жизни в такой же мере оскорбляет его.

В «Фаталисте» Печорин смеется над старинными людьми, верившими, что светила небесные принимают участие «в наших ничтожных спорах за клочок земли или за какие-нибудь вымышленные права». С нашей теперешней точки зрения смешны эти верования ста­ ринных людей. Но, говорит Печорин, зато «какую силу воли придавала им уверенность, что целое небо со сво­ ими бесчисленными жителями на них смотрит с участи­ ем, хотя немым, но неизменным. А мы, их жалкие по­ томки, скитающиеся по земле без убеждения и гор­ дости, без наслаждения и страха... неспособны к вели­ ким жертвам ни для блага человечества, ни даже для собственного нашего счастия... не имея надежды, ни даже того неопределенного, хотя и сильного наслажде­ ния, которое встречает душа во всякой борьбе с людьми или с судьбой».

Если старинные верования, развеянные «ядом про­ свещения», были так спасительны, то не попытаться ли вернуть их или хоть не притвориться ли верящими, что небесные светила принимают участие в наших делах и делишках? Так и делают трусы, лицемеры и ханжи.

Если яд просвещения отравляет нашу деятельную силу, то не заняться ли нам бездельничаньем в красивой позе безысходного разочарования и в эффектном костюме «нарядной печали»? Так и думают кокетничающие гам летики и гамлетизированные поросята. Но Лермонтов слишком искренно и больно переживал волновавшие его вопросы, чтобы закрывать глаза на их колючие сто­ роны, и слишком жаждал деятельности, чтобы ограни­ читься нарядной печалью. Бывали и у него минуты сла­ бости, оставившие свой след в его лирике. Но это имен­ но только минуты слабости, за которые совершенно на­ прасно хватаются ханжи, лицемеры и трусы, с одной стороны, кокетничающие красивой позой — с другой.

Всею своею жизнью и деятельностью Лермонтов самым ярким и резким образом ставит дилемму: или звон во все колокола, жизнь всем существом человека, жизнь мысли и чувства, претворяющихся в дело, или — «пустая и глупая шутка», в которой даже красивого ничего нет. Выбирайте любое. Такая решительная по­ становка вопроса вытекала из самых недр и цельной, и неделимой души Лермонтова. И он не переставал ис­ кать точки опоры для «действия», для «борьбы с людь­ ми или судьбой», ибо в ней видел высший смысл жизни.

Но прежде чем перейти к самому поэту, отметим еще одну черту его созданий Приглядываясь к героям лермонтовских поэм из старой русской жизни и из жизни кавказских горцев, мы увидим, что если не во всех них, то в большинстве резко вибрирует одна и та же струна. То дело, которому они себя почти все посвящают, которому отдают цели­ ком и свою мысль, и свое чувство, и всю жизнь свою, есть дело мести. Боярин Орша, Арсений, Вадим, Хад­ жи-Абрек, Измаил-Бей, купец Калашников — все это мстители. Хаджи-Абрек поет настоящий гимн блажен­ ству мести: «Блаженство то верней любви... за единый мщенья час, клянусь, я не взял бы вселенной». Орша скорбит в предсмертную минуту: «Но знай, что жизни мне не жаль, а жаль лишь то, что час мой бил, покуда я не отомстил». Арсений хочет «перед врагом предстать с бесчувственным челом, с холодной важностью лица и мстить хоть этим до конца» И т. д., и т. д. Напомню еще только позорный конец, постигший Гаруна («Бег­ лец») за то, что он «не отомстил». Напомню, что «Маскарад» весь построен на мести. Тот же мотив зву­ чит и в лирике. Лермонтов с особенной энергией под­ черкивает, что Пушкин умер «с жаждой мести», «с глу­ бокой жаждой мщенья». Великолепное стихотворение «Поэт» кончается словами: «Проснешься ль ты опять, осмеянный пророк, иль никогда на голос мщенья из зо­ лотых ножон не вырвешь свой клинок, покрытый ржав­ чиной презренья?» Этот особенный интерес Лермонтова к делу мести поддерживался в нем и известными чисто теоретическими соображениями, как видно из следую­ щих, в высшей степени замечательных слов Печорина:

«Первое страдание дает понятие об удовольствии му­ чить другого. Идея зла не может войти в голову чело­ века без того, чтобы он не захотел приложить ее к дей­ ствительности. Идеи — создания органические, сказал кто-то: их рождение дает уже им форму, и эта форма есть действие;

тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует. От этого гений, прико­ ванный к чиновничьему столу, должен умереть или сой­ ти с ума, точно так же, как человек с могучим телосло­ жением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».

Много смутного в этих словах, но много и глубокого.

Я обращаю пока внимание читателя все на ту же цеп­ кость, с которою Лермонтов хватался за связь между мыслью —«идеей» и делом —«действием», и затем на ту специальную окраску, которую он в приведенных словах дает «действию»,— окраску страдания за стра­ дание, окраску мести. Откуда эта злобная нота и не­ ужели на свете нет иного, более благородного дела, чем месть?

III С очень раннего возраста Лермонтова манила роль первого в своем роде человека, та власть, которая, не опираясь ни на какое «положительное право», тем не менее дает себя знать самым осязательным образом.

Эти-то мечты он и объективировал в героях своих по­ вестей, поэм, драм. Во всех героях повторяется, лишь слегка варьируясь, сам Лермонтов, каким он себя чув­ ствовал или каким хотел бы быть.

Интересно, между прочим, заметить, что Лермонтов получил в юнкерской школе прозвище «Маешка» и, очевидно, охотно носил эту кличку, потому что сам себя так называл в некоторых юнкерских стихотворе­ ниях. Прозвище «Маешка» происходило от Maeyux — имени горбатого героя какого-то французского романа, и Лермонтов получил его за свою сутуловатость и во­ обще нестройность стана. Быть может, этот физический недостаток, не слишком сильный, чтобы упоминание о нем было оскорбительно для самолюбивого юноши, но все-таки выделявший его, обращал на себя внимание и прежде, до поступления в юнкерскую школу. Быть может, он послужил одним из толчков для создания г орба ча Вадима. И если Вадим, при всем «величии души» своей, есть кровожадный злодей, так ведь около того же времени, когда создавалась эта неоконченная повесть, юный поэт писал уже прямо о себе в одном из очерков «Демона»: «Как демон мой, я зла избранник».

И в другом стихотворении: «Настанет день — и миром осужденный, чужой в родном краю, на месте казни, гордый, хоть презренный, я кончу жизнь мою, виновный пред людьми, не пред тобою, я твердо жду тот час».

И еще в одном стихотворении: «Когда к тебе молвы рассказ мое названье принесет и моего рожденья час перед полмиром проклянет, когда мне пищей станет кровь и буду жить среди людей, ничью не радуя любовь и злобы не боясь ничьей» и т. д. Таким образом, сочи­ няя своего свирепого горбуна, Лермонтов и сам мыс­ ленно готов был совершать какие-то ужасные преступ­ ления, упиваться кровью, заслужить проклятия полми­ ра. Весьма возможно, что в стихотворении «Предска­ зание», навеянном ужасами чумы, с одной стороны, и дуновением июльской революции — с другой, Лер­ монтов именно о себе говорил: «В тот день явится мощ­ ный человек, и ты его узнаешь, и поймешь, зачем в руке его булатный нож. И горе для тебя: твой плач, твой стон ему тогда покажется смешон, и будет все ужасно, мрачно в нем». И в то же время Лермонтов «и Байрона достигнуть бы хотел». Этому вполне соответствует ха­ рактеристика «детей рока» в «Измаил-Бее»: они «хотят их («рабов») превзойти в добре и зле, и власти знак на гордом их челе».

Конечно, много даже комически-ребяческого в этих мечтах о роли хотя бы и злодея, но великого, первого, властного, и Печорин прав, когда говорит: «Мало ли людей, начиная жизнь, думают покончить ее, как Алек­ сандр Великий или лорд Байрон, а между тем целый век остаются титулярными советниками». Но Лермонтов был не из того материала, из которого делаются вечные титулярные советники. Он не в мечтах только, а и в действительности оказался способным «превзойти ра­ бов в добре и зле» и носить «власти знак на гордом че­ ле», хотя и не в тех грандиозных размерах, какие рисо­ вались его юношескому воображению.

В немногочисленных, к сожалению, письмах Лер­ монтова, сохранившихся для потомства, мы постоянно наталкиваемся то на «мучения тайного сознания, что он кончит жизнь ничтожным человеком», то на сообще­ ния противоположного свойства, которые он сам готов называть «хвастовством», проявлениями «самого глав­ ного его недостатка — суетности и самолюбия». В од­ ном из писем к М. Лопухиной (1832 г.), извещающем о переходе из московского университета в юнкерскую школу, вставлено стихотворение личного характера, которое окончивается так:

Ужасно стариком быть без седин!

Он равных не находит, за толпою Идет, хоть с ней не делится душою Он меж людьми ни раб, ни властелин, И все, что чувствует,— он чувствует один.

Это чрезвычайно характерные строки. Восемнадца­ тилетний юноша не находит себе равных, а так как за­ тем остаются только положения раба, которым он быть не хочет, и властелина, которым он быть не может, то он становится вне общества в полном одиночестве. Так оно и было с Лермонтовым в университете. Как видно из записок его товарища Вистенгофа, поэт держал себя от всех в стороне, пренебрежительно и заносчиво.

Вистенгоф рассказывает, между прочим, как он однаж­ ды обратился к Лермонтову с очень простым вопросом и как тот отвечал ему дерзостью. При этом «как удар молнии сверкнули его глаза;

трудно было выдержать этот насквозь пронизывающий, неприветливый взгляд».

О необыкновенных глазах Лермонтова упоминают и другие современники Так, Панаев вспоминает, что у него были «умные, глубокие, пронзительные черные глаза, невольно приводившие в смущение того, на кого он смотрел долго. Лермонтов знал силу своих глаз и любил смущать и мучить людей робких и нервических своим долгим и пронзительным взглядом». Читатель благоволит припомнить описание глаз горбача Вадима.

Презрительное отношение Лермонтова к универси­ тетским товарищам было совершенно неосновательно, так как это было время пребывания в Московском уни­ верситете таких людей, как Станкевич, Герцен, Белин­ ский. Надо думать, что Лермонтов, уже тогда считав­ ший себя «океаном», в котором «надежд разбитых груз лежит», даже не попытался вглядеться в товарищей сколько-нибудь пристально и не то что предпочел им светское общество, как, по-видимому, думает Вистен­ гоф, а просто не выходил из этого светского общества, близкого ему по воспитанию и родственным связям. Да и слишком недолго пробыл Лермонтов в университет­ ской среде.

Причины, по которым Лермонтов променял универ­ ситет на юнкерскую школу, не совсем ясны. По-види мому, главный мотив состоял в нетерпеливом желании поскорее покончить с школой вообще, поскорее выйти в открытое море жизни. Во всяком случае, в юнкерской школе оказалось больше простора для осуществления тогдашней, частью бессознательной, а частью и созна­ тельной, программы Лермонтова: всех превзойти в до­ бре и зле и носить власти знак на гордом челе. Здесь товарищи по школе были в большинстве случаев вместе с тем и товарищами в светском смысле, по своему общественному положению, воспитанию, привычкам.

Здесь было, следовательно, больше той общей почвы, без которой никакой «герой» не может исполнять свою функцию — дерзать и владеть. И мы видим, действи­ тельно, что Лермонтов, державшийся в университете от всех в стороне, поражавший товарищей своей угрюмою сосредоточенностью и серьезностью, в школе с первых же шагов старается стать, так сказать, в одну линию с другими, но по возможности впереди всех. «Старик без седин» становится во главе детских шалостей и слишком недетского разгула, из молодечества скачет на необъезженной лошади и платится за это повреждением ноги, связывает шомпола в узлы, соперничая с первым силачом школы, и, наконец, решительно превосходит всех в сочинении непристойных, цинических стихов вро­ де «Петергофского праздника» или «Уланши».

Всем этим Лермонтов удовлетворял своей потреб­ ности дерзать и владеть, заложенной в него самою при­ родою вместе с поэтическим даром. Были в нем и соот­ ветственные этой потребности силы, но какое пошлое и мерзостное приложение получали эти силы! Нельзя без отвращения читать «Уланшу», и, право, ничего не потеряли бы читатели и почитатели Лермонтова, если бы эти мерзости не печатались в изданиях его сочине­ ний даже отрывками. Однажды разгульная компания молодых офицеров, едучи из Царского Села в Петер­ бург, вздумала дать себе шутливые прозвища, именуясь которыми и записалась у городской заставы. Один на­ звался молдаваном Болванешти, другой — итальянцем Глупини, третий — маркизом Глупиньоном и т. д. Но одному из компании показалось, должно быть, этого мало: он назвался двойной фамилией и записался «российским дворянином Скот-Чурбановым». Это был Лермонтов...

К счастью, в Лермонтове было еще нечто, кроме по­ требности и силы всех превзойти, безразлично в добре ли или зле. Любуясь на непреклонный героизм горбача Вадима, на величие его души, он, однако, замечает:

«Какая слава, если б он избрал другое поприще, если б то, что сделал для своей личной мести, если бы это терпение, геройское терпение, эту скорость мысли, эту решительность обратил в пользу какого-нибудь народа, угнетенного чуждым завоевателем. Какая слава, если бы, например, он родился в Греции, когда турки угне­ тали потомков Леонида... А теперь?.. Разобрав эти мысли, он так мал сделался в собственных глазах, что готов был бы в один миг уничтожить плоды многих лет, и презрение к самому себе, горькое презрение обвилось, как змея, вокруг его сердца и вокруг вселенной, потому что для Вадима все заключалось в его сердце».

Это презрение к себе было знакомо и самому Лер­ монтову. В письмах к М. Лопухиной из юнкерской шко­ лы он то с напускным цинизмом как бы хвалится свои­ ми настоящими и будущими недостойными похождени­ ями, то тут же, рядом, с явным отчаянием, дает этим похождениям ту именно цену, которой они стоят. Так, в июне 1833 года, он пишет: «Я, право, не знаю, каким путем идти мне, путем ли порока или пошлости. Оно конечно, оба эти пути часто приводят к той же цели.

Знаю, что вы станете увещевать, постараетесь утешить меня — было бы напрасно! Я счастливее, чем когда-ни­ будь, веселее любого пьяницы, распевающего на улице.

Вас коробит от этих выражений;

но, увы!— скажи, с кем ты водишься, и я скажу, кто ты таков!» В августе того же года: «Через год я офицер! И тогда, тогда...

Боже мой! если бы вы знали, какую жизнь я намерен повести! О, это будет восхитительно! Во-первых, чуда­ чества, шалости всякого рода и поэзия, залитая шам­ панским. Я знаю, что вы возопиете, но, увы! пора моих мечтаний миновала;

нет больше веры, мне нужны чув­ ственные наслаждения». В 1834 году: «Милый друг! что бы ни случилось, я все буду называть вас этим именем:

иначе мне придется порвать последние нити, связываю­ щие меня с прошедшим, а этого я не хотел бы ни за что на свете, потому что моя будущность, блистательная, по-видимому, в сущности — пошлая и пустая. Нужно вам признаться, с каждым днем я все больше убежда­ юсь, что из меня никогда ничего не выйдет». Произве­ денный в офицеры, Лермонтов, оглядываясь назад, на­ зывает в одном письме время пребывания в юнкерской школе «страшными годами». И действительно, это были страшные годы, несмотря на их слишком веселый раз­ гул или, вернее, именно вследствие этого разгула. Лер­ монтов был на волосок от окончательного погружения в омут пошлости, но, отдаваясь этому течению, по-ви­ димому, с легким сердцем, хорошо знал его цену. Кроме писем к Лопухиной, в которых слышится отчаянный и тоскливый стон, мы имеем еще свидетельства его то­ варищей по школе, что, открыто стремясь к первенству во всех шалостях и пошлостях, он втайне молился ка­ кому-то другому богу. Так Меринский рассказывает:

«В то время Лермонтов писал не одни шаловливые сти­ хотворения, но только немногое и немногим показывал из написанного» («Атеней». 1858 г. № 48. «Воспомина­ ние о Лермонтове»). В воспоминаниях, напечатанных в фельетоне «Русского мира» 1872 года (№ 205), гово­ рится: «По вечерам, после учебных занятий, поэт наш часто уходил в отдаленные классные комнаты, в то вре­ мя пустые, и там один просиживал долго и писал до по­ здней ночи, стараясь туда пробраться не замеченным товарищами».

Немудрено, что при таких обстоятельствах мрачные мысли все больше и больше накоплялись в голове юно­ ши, в придачу к тем, которые уже осели в нем от тяже­ лых впечатлений детства, а может быть, кроме того, и от слишком раннего проникновения в мрачную по­ эзию Байрона. Как у Вадима, змея, обвившаяся вокруг его сердца, обвивалась и вокруг вселенной, гнетущая мысль о собственном ничтожестве разрасталась в мысль о ничтожестве жизни. Но натура «героя» брала свое, потребность дерзать и владеть искала случая удовлетворить себя чем бы то ни было.

Только что произведенный в офицеры, Лермонтов пишет Лопухиной : «Я теперь бываю в свете для того, чтобы меня знали, для того, чтобы доказать, что я спо­ собен находить удовольствие в хорошем обществе...

Ах!.. я волочусь и, вслед за объяснением в любви, гово­ рю дерзости. Это еще забавляет меня несколько, и хотя это не совсем ново, зато не все так делают. Вы думаете, что за такие подвиги меня гонят прочь? О, нет! совсем напротив: женщины уж так сотворены. Я начинаю при­ обретать над ними власть».

Итак, женщины — вот куда направится теперь жажда дерзать и владеть. Известно, что Лермонтов был, по его собственному показанию, влюблен десяти лет, чему придавал какое-то особенное значение, и за тем в детстве и ранней юности еще не раз подвергался припадкам нежной страсти. Понятно, что все эти увле­ чения должны были быть несчастны. Барышни, к кото­ рым пылал любовью Лермонтов, либо издевались над ним, либо охотно слушали страстные или сентимен­ тальные речи не по летам развитого, остроумного влюбленного мальчика, но потом выходили замуж или переносили свою благосклонность на более взрослых поклонников. А в сердце самолюбивого мальчика, уже мечтавшего о роли великого человека, эти «измены» отзывались страшною болью. Надо заметить, что лю­ бовь для Лермонтова была всегда чем-то отличным от любви, как ее обыкновенно понимают и чувствуют. Она для него так или иначе, иногда неясными для него са­ мого нитями, связывалась все с тою же жаждою дер­ зать и владеть или по крайней мере стояла рядом с ней.

В одной из его юношеских тетрадей есть заметка, оза­ главленная: «Мое завещание (про дерево, под которым я сидел с А. С.)». Заметка оканчивается так: «Похоро­ ните мои кости под этой сухой яблоней, положите ка­ мень, и пускай на нем ничего не будет написано, если одного имени моего недовольно будет доставить ему бессмертие» — бессмертие то есть загробное владение вниманием и сердцами людей. Печорин, говоря о на­ слаждении власти, подчеркивает в особенности власть над женским сердцем. Измаил-Бей, этот «повелитель, герой по взорам и речам», есть вместе с тем покоритель женских сердец: «Для наших женщин в нем был яд!

Воспламенив воображенье, повелевал он без труда».

С другой стороны, Демон и Вадим готовы примириться с жизнью и отказаться от своей грозной властной роли, если их полюбят — одного Тамара, другого Ольга. Вы­ ходит, что это как бы эквиваленты, легко замещающие друг друга. В «Горбаче Вадиме» есть одно место, в ко­ тором смутная мысль о какой-то эквивалентности люб­ ви и власти выражена настолько ясно, насколько это возможно для смутной мысли. Я выпишу это любопыт­ ное место целиком, без всяких пропусков. Сказав, что Юрий сразу стал близок и понятен Ольге, юный автор продолжает:

«Нельзя сомневаться, что есть люди, имеющие этот дар, но им воспользоваться может только существо из­ бранное, существо, которого душа создана по образцу их души, которого судьба должна зависеть от их судь­ бы... и тогда эти два создания, уже знакомые прежде рождения своего, читают свою участь в голосе друг друга, в глазах, в улыбке... и не могут обмануться...

и горе им, если они не вполне доверятся этому святому, таинственному влечению... оно существует и должно существовать вопреки всем умствованиям людей ни­ чтожных, иначе душа брошена в наше тело для того только, чтобы оно питалось и двигалось... Что такое были бы все цели, все труды человечества без любви?

И разве нет иногда этого всемогущего сочувствия меж­ ду народом и царем? Возьмите Наполеона и его войска!

долго ли они прожили друг без друга?» Повторяю, я не пропустил ни одного слова;

поворот мысли от любви к отношениям Наполеона и его войска является полною неожиданностью, и вероятно для са­ мого юного поэта связь между этими двумя родами че­ ловеческих отношений была не совсем ясна;

он ее лишь чувствовал в себе, в своей собственной природе.

Из юношеских любовных увлечений Лермонтова наибольшею известностью пользуется его роман с Хвостовой, урожденной Сушковой. Она сама расска­ зывает этот роман в своих «Записках», и хотя рассказ ее вызвал сомнения и опровержения в частностях, но в общем фактическая его часть подтверждается самим Лермонтовым. Про свое в высшей степени недостойное поведение в этом деле он рассказывает в письме к Ве­ рещагиной и, кроме того, целиком воспроизвел его в неоконченной повести «Княгиня Литовская». Пятна­ дцатилетним мальчиком Лермонтов очень увлекался Сушковой, которая была несколькими годами старше его, а она забавлялась этою любовью, причем, по-види­ мому, нисколько не щадила будущего знаменитого по­ эта. Через несколько лет они встретились опять, и в Лермонтове, все-таки еще совсем молодом человеке, нашлось достаточно силы и желания дерзать и владеть, чтобы победить когда-то смеявшуюся над ним гордую красавицу, победить и компрометировать. Кроме непо­ средственного удовольствия, которое доставляла ему эта игра, она ему была нужна, по его собственному вы­ ражению, как «пьедестал». Он хотел играть роль в пе­ тербургском светском обществе, быть замеченным, и, по его оправдавшемуся расчету, это удобнее всего было достигнуть громким, даже, пожалуй, скандальным ро­ маном. Все было пущено для этого в ход, вплоть до подложных анонимных писем. И Лермонтов понимал, что он делает дурное, злое дело. О герое «Княгини Ли говской», который проделывает с Негуровой все то, что сам Лермонтов проделал с Сушковой, говорится: «Ему надобно было, чтобы поддержать себя, приобрести то, что некоторые называют светскою известностью, то есть прослыть человеком, который может делать зло, когда ему вздумается... В нашем бедном обществе фраза: он погубил столько-то репутаций, значит почти: он выиг­ рал столько-то сражений». Таким образом, Лермонтов отлично понимал «бедность» общества, в котором же­ лал блистать, равно как и значение «светской извест­ ности». Что же касается собственно Сушковой, то без­ жалостное издевательство над ней оправдывалось в его глазах местью. Он писал: «Я мщу за слезы, которые пять лет тому назад заставляло проливать меня кокет­ ство m-lle Сушковой. О, наши счеты еще не кончены!

Она заставила страдать сердце ребенка, а я только му­ чаю самолюбие старой кокетки». В большинстве лю­ бовных приключений Лермонтова чувственность, по всем видимостям, не играла никакой роли, и, во всяком случае, его гораздо больше занимали тонкие и сложные операции над сердцем женщины, самый процесс этих операций. В «Странном человеке» одно из действующих лиц объясняет задумчивость героя тем, что его занима­ ет вопрос, «как заставить женщину любить или при­ знаться в том, что она притворялась». В «Маскараде» Арбенин (между прочим, вспоминающий о «власти, с которою порою казнил толпу он словом, остротой») с каким-то диким психическим сладострастием добива­ ется от Нины признания в том, что она притворялась.

Это уже игра виртуоза.

Печорин (в «Княгине Литовской») «знал аксиому, что поздно или рано слабые характеры покоряются сильным и непреклонным, следуя какому-то закону природы, доселе необъяснимому». Знал, конечно, эту аксиому и сам Лермонтов, и ему доставляло своеобраз­ ное наслаждение практически осуществлять ее при ка­ ких бы то ни было обстоятельствах, вполне сознавая мелочность, пошлость или даже преступность тех «пье­ десталов», на которые ему приходилось иногда взби­ раться, чтобы оттуда дерзать и владеть. Только этим и объясняется его будто бы пристрастие к светскому обществу, за которое его так часто упрекали. Упреки эти, как известно, доходили до того, что, признавая огромный талант Лермонтова (его мало кто решался отрицать), его самого как личность совершенно вдви гали в толпу светских хлыщей и фатов, из которой, де­ скать, он выделялся разве только особенно несносным высокомерием и забиячеством, доходившим до бретер ства. И много фактов, по-видимому, подтверждающих такой взгляд на Лермонтова. Даже Боденштедт, при всем своем глубочайшем уважении к нашему поэту, был неприятно поражен его личностью при первой встрече. Правда, на другой же день, при следующей встрече, это неприятное впечатление сгладилось, но и то Боденштедт находит возможным сказать только такие добрые слова: «Лермонтов вполне умел быть ми­ лым. Отдаваясь кому-нибудь, он отдавался от всего сердца, только едва ли это с ним часто случалось...

Людей же, недостаточно знавших его, чтобы извинять его недостатки за его высокие, обаятельные качества, он скорее отталкивал, нежели привлекал к себе, давая слишком много воли своему несколько колкому остроу­ мию. Впрочем, он мог быть в то же время кроток и не­ жен, как ребенок, и вообще в характере его преоблада­ ло задумчивое, часто грустное настроение».

Все это прекрасно, конечно, но далеко все-таки не соответствует тем высоким требованиям, которые не­ вольно ставятся поэту, обнаружившему в своих произ­ ведениях такую исключительную мощь и глубину.

Одним талантом, как бы он ни был велик, нельзя объ­ яснить эту огненную и вместе с тем глубокомысленную поэзию — она должна была быть порождением, кроме таланта, еще из ряда вон выходящего ума и великого духа вообще. К счастью, на этот счет имеется показа­ ние, может быть, компетентнейшего из современников Лермонтова.

В свете Лермонтов все больше и больше преуспевал, уже не нуждаясь более в низменной спекуляции за счет прекрасных девиц. Стихи на смерть Пушкина, ссылка на Кавказ, дуэль с Барантом, новая ссылка — все это приковало к особе молодого офицера внимание свет­ ского общества, внимание частью почтительное, частью злобное. Одновременно шли и успехи в литературе. Он познакомился кое с кем из писателей, между прочим с Белинским, которого, однако, приводил в смущение отсутствием серьезности. По словам Панаева в «Лите­ ратурных воспоминаниях», Белинский решительно не­ доумевал. Он говорил: «Сомневаться в том, что Лер­ монтов умен, было бы довольно странно, но я ни разу не слыхал от него ни одного умного и дельного слова;

он, кажется, нарочно щеголяет светской пустотой». Пана­ ев, с своей стороны, прибавляет, что «действительно, Лермонтов как будто щеголяет ею, желая еще приме­ шивать к ней иногда что-то сатанинское и байрони­ ческое: пронзительные взгляды, ядовитые шуточки и улыбочки, страсть показать презрение к жизни, а иногда даже и задор бретера». Мимоходом заметим, это слова Панаева;

что же касается сообщаемых им фактов, то собственно в них довольно мудрено усмот­ реть щегольство светскою пустотой. Факты очень, впрочем, скудные. Панаев рассказывает, как однажды Лермонтов ни с того ни с сего долгим взглядом черных глаз смутил некоего Языкова и даже заставил его вый­ ти из комнаты в сильном нервном раздражении. Рас­ сказывает еще об отношениях Лермонтова к Краевско му, тогда еще только начинавшему свое издательское поприще: они были на «ты», и Лермонтов позволял себе всякие школьничества с Краевским и разбрасывал его бумаги по полу, производил в его кабинете всяческую кутерьму и раз даже опрокинул его самого со стулом.

Быть на ты с Краевским и школьничать в его кабине­ те — это едва ли признаки щегольства великосвет скостью. Рассказывает, однако, Панаев и еще один факт, в высшей степени интересный, а именно восторг Белинского, когда ему удалось наконец поговорить с Лермонтовым по-человечески. Случилось это в ордо нанс-гаузе, где Лермонтов сидел под арестом за дуэль с Барантом. Белинский восторженно рассказывал Па­ наеву об этом свидании. Г-н Пыпин в предисловии к од­ ному из изданий сочинений Лермонтова (1873 г.) запо­ дозрил Панаева в неточной передаче рассказа Белин­ ского, а г. Скабичевский в предисловии к павленков скому изданию сочинений Лермонтова пошел гораздо дальше и усомнился в самом факте свидания. Г-н Пы­ пин заподозрил Панаева только в преувеличении или неверной передаче, г. же Скабичевский косвенным об­ разом заподозривает либо Панаева, либо Белинского во лжи. И это на том единственном основании, что, по словам Шангирея, в ордонанс-гауз к Лермонтову нико­ го не пускали. Да и «сам Барант, сын французского по­ сланника, следовательно, человек со связями, мог ви­ деть Лермонтова в ордонанс-гаузе лишь тайком. После этого невольно берет сомнение, как мог пробраться к Лермонтову Белинский, человек маленький и к тому же совсем чужой Лермонтову». Если бы г. Скабичев ский внимательнее отнесся к своей задаче биографа и редактора собрания сочинений Лермонтова, он не впал бы в этот совершенно неуместный скептицизм. Из документов, частью приложенных к редактированной им книге, а частью в его собственном предисловии к ней напечатанных, он узнал бы, что Лермонтов был аресто­ ван сначала в ордонанс-гаузе, а потом переведен в ар­ сенальную гауптвахту, и Барант был у него не в ордо­ нанс-гаузе, а на гауптвахте;

а порядки в этих двух местах заключения могли быть и разные — в одном по­ строже, в другом послабее. Правда, Шангирей дей­ ствительно утверждает, что в ордонанс-гауз никого, кроме него,, Шангирея, не пускали. Но позволительнее, я думаю, заподозрить Шангирея в ошибке (тот же Шангирей утверждает, например, что Лермонтов ро­ дился в Тарханах), чем Панаева или Белинского в со­ чинении небывалого факта. Во всяком случае, сущест­ вует собственный рассказ Белинского о посещении им Лермонтова, вполне совпадающий с рассказом Панае­ ва, и надо поэтому думать, что так ли, сяк ли, а Белин­ скому удалось пробраться в ордонанс-гауз. Г-н Пыпин давно отрекся от своих подозрений и признал, что Панаев «очень верно передал сущность дела». Письмо Белинского (к Боткину), в котором он говорит о своем свидании с Лермонтовым, было напечатано г. Пыпиным в его почтенном труде: «Белинский, его жизнь и пере­ писка» и затем неоднократно цитировалось в журна­ лах;

совершенно даже непонятно, как могло оно остаться неизвестным биографу Лермонтова...

Белинский писал: «Недавно был я у Лермонтова в заточении и в первый раз поразговорился с ним от души. Глубокий и могучий дух!» И далее: «Я с ним спо­ рил, и мне отрадно было видеть в его рассудочном, охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого.

Я это сказал ему, он улыбнулся и сказал: «Дай Бог!» Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве!

Каждое его слово — он сам, вся его натура, во всей глубине и целости своей. Я с ним робок — меня давят такие целостные полные натуры;

я перед ним благого­ вею и смиряюсь в сознании своего ничтожества».

Наши художники-живописцы, вообще говоря, до­ вольно равнодушны к русской литературе и в особен­ ности к ее истории. Но фигуры Лермонтова и Белинско го достаточно, кажется, популярны и крупны, чтобы за­ интересовать художника, и мудрено найти тему для картины более благодарную, чем это собеседование ве­ ликого критика и великого поэта в ордонанс-гаузе.

Представьте себе Лермонтова с привычно насмешли­ вым складом губ и пронзительными черными глазами, от взгляда которых смущаются те, на кого он смотрит.

Смущается, может быть, и Белинский, что не мешает ему, однако, «упорствуя, волнуясь и спеша», в горячей речи отстаивать свои «понятия». Он твердо уверен в истинности и возвышенности этих понятий;

но всем своим чутким и детски искренним существом чувствует, что в беседующем с ним гусарском поручике есть нечто, чего в нем самом нет и перед чем он должен прекло­ ниться...

IV В воспоминаниях известного в свое время и совер­ шенно неизвестного ныне великосветского беллетриста гр. Соллогуба, автора «Тарантаса», «Истории двух калош» и проч., много рассказывается о дружеских от­ ношениях автора с Лермонтовым, о том, как Лермонтов с ним советовался, предлагал вместе издавать журнал и т. д. Соллогуб очень восторгается талантом Лермон­ това и скорбит об его ранней кончине. Это понятно и приличествует всякому, знавшему и незнавшему по­ эта лично. Но, будучи приятелем Лермонтова, гр. Сол­ логуб может, конечно, сообщить нам о нем что-нибудь интимное, что-нибудь такое, что только наблюдению близкого человека доступно, и главным образом что нибудь касающееся светских отношений Лермонтова.

Но гр. Соллогуб почти совсем не трогает этого пункта, отсылая любопытствующих читателей к одному своему беллетристическому произведению. Он говорит: «Свет­ ское значение Лермонтова я изобразил под именем Ле онина в моей повести „Большой свет"». Гр. Соллогуб прибавляет, что повесть эту он написал «по заказу» одной высокопоставленной особы. Было бы в высшей степени любопытно знать, какую цель преследовала эта особа, заказывая гр. Соллогубу такое произведение. Из воспоминаний графа этого не видно, но не видно также и мотивов, руководивших графом при исполнении «за­ каза». Действие повести происходит, как показывает и заглавие, в «большом свете», где, между прочим, ста­ вятся за одну скобку «стихи Л—ва и повести С—ба», то есть Лермонтов и Соллогуб как писатели. Герой по­ вести, молодой офицер Леонин, играет в «большом све­ те» глупейшую роль сверчка, не знающего своего шест­ ка и которого поэтому светские люди осмеивают и во­ дят за нос сколько им угодно. Это просто дурачок ка­ кой-то, ничтожный, сентиментальный и даже в мазурке не сильный, насчет которой он серьезно совещается с другим действующим лицом повести, Сафьевым, истинно светским человеком,— быть может, в нем мы должны угадывать самого гр. Соллогуба. Надо заме­ тить, что «Большой свет» был напечатан в 1840 году, в год дуэли Лермонтова с Барантом и появления в пе­ чати «Героя нашего времени». Спрашивается, как же отнесся пылкий, заносчивый, самолюбивый поэт, нахо­ дившийся в это время на верху своей славы, к своему якобы портрету, написанному якобы дружеской рукой гр. Соллогуба? В том же 1840 году Белинский в письме к Боткину так характеризовал «Большой свет»: «Много верного и истинного в положении, прекрасный рассказ, нет никакой глубокости, мало чувства, много чувстви­ тельности, еще больше блеску. Только Сафьев — лож­ ное лицо. А впрочем, славная вещь. Бог с ней! Лермон­ тов думает так же. Хоть и салонный человек, а его не надуешь — себе на уме». Из этого следует, кажется, заключить, что ни Белинский не узнал в Леонине Лер­ монтова, ни Лермонтов не узнал сам себя.

Для славной памяти поэта не было бы, конечно, ни­ чего оскорбительного в том, что какой-нибудь Сафьев превосходил его в танцевальном искусстве или в умении вести светские интриги, хотя с точки зрения Соллогуба это грехи не малые. Но в числе прочих биографических фактов нам нужно знать и «светское значение» поэта.

И, по соображению со сведениями из других источни­ ков, мы должны признать, что значение это не имеет ни малейшего сходства с изображением гр. Соллогуба.

Общего между Лермонтовым и Леониным только то, что оба стремятся попасть в высший аристократический свет, но Лермонтов никогда не был тем робким траво­ ядным, каким является в «Большом свете» Леонин;

он был, как показывает уже его история с Сушковой, ско­ рее слишком смелым и бесцеремонным хищником. Да и самые выражения вроде «попасть в высший аристо­ кратический свет» требуют по отношению к Лермонтову оговорок. Правда, их иногда употребляет и сам Лер­ монтов, говоря о себе, но совсем в особенном смысле.

По свидетельству Вистенгофа, Лермонтов, еще будучи в Московском университете, вращался в светском обществе: «Он посещал великолепные балы тогдашнего московского благородного собрания, являлся на них изысканно одетым, в сообществе прекрасных светских барышень, к коим относился так же фамильярно, как к почтенным влиятельным лицам во фраках со звездами или ключами позади, прохаживавшимися с ним по за­ лам». Таким образом, в смысле светского лоска Лер­ монтов был очень рано вполне готовым человеком и ед­ ва ли мог нуждаться, будучи уже офицером, в каких нибудь уроках Сафьева или гр. Соллогуба. В юнкерской школе он был опять же товарищем и как бы даже пер­ воприсутствующим в среде молодых людей так называ­ емого высшего круга. Конечно, такого товарищества было еще мало, чтобы быть своим в аристократических салонах, но Лермонтов хотел быть в них не столько своим, сколько первым в своем роде, и новичком он был в них уже, конечно, не в смысле непривычки к светско­ му обществу, как Леонин. И тем не менее повесть гр. Соллогуба, как она освещается его собственным признанием насчет ее происхождения, является очень ценным материалом для определения «светского значе­ ния» Лермонтова. Если гр. Соллогуб решился поста­ вить в своей повести рядом стихи Л—ва и повести С—ба, то из этого следует заключить, что талант Лермонтова признавался в большом свете. Но вместе с тем около него, очевидно, много накопилось нена­ висти, потому что вот заказывается пасквиль на него, и дружеская рука великосветского беллетриста испол­ няет заказ. Удар, по-видимому, не попал в цель, потому что Лермонтов даже не узнал себя. Но ведь не это и нужно было;

это даже совсем не нужно было, так как необузданный характер Лермонтова ничего хорошего персоне гр. Соллогуба не обещал, в случае если бы поэт узнал себя. Но где-то, в каких-то сферах нужно было изображение Лермонтова ничтожеством...

Поневоле вспоминаются слова Лермонтова о Пушкине:

Зачем от мирных нег и дружбы простодушной Вступил он в этот свет, завистливый и душный Для сердца вольного и пламенных страстей?

Зачем он руку дал клеветникам безбожным, Зачем поверил он словам и ласкам ложным,— Он, с юных лет постигнувший людей!

«Врачу, исцелися сам»,— можно бы было, по-ви­ димому, сказать по этому поводу Лермонтову, потому что ведь он и сам рвался «в этот свет, завистливый и душный», и судьба Пушкина не послужила ему уро­ ком. Однако это только по-видимому. «Мирных нег и дружбы простодушной» Лермонтов почти не знал, а «словам и ласкам ложным» отнюдь не верил.

В 1839 году, сообщая М. Лопухиной о своем петербург­ ском житье-бытье, он писал: «Весь народ, который я оскорблял в стихах моих, осыпает меня ласкательст­ вами, самые хорошенькие женщины просят у меня сти­ хов и торжественно ими хвастаются... Я возбуждаю любопытство, меня ищут, меня всюду приглашают, да­ же когда я не выражаю к тому ни малейшего желания, дамы, с притязаниями собирать замечательных людей в своих гостиных, хотят, чтобы я у них был, потому что ведь я тоже лев;

да, я, ваш Мишель, добрый малый, у которого вы никогда не подозревали гривы. Согласи­ тесь, что все это может опьянять... Эта новая опасность полезна;

она дала мне оружие против этого общества, которое непременно будет преследовать меня своими клеветами, и тогда у меня есть в запасе средство для отмщения: ведь нигде не встречается столько низостей и странностей, как тут».

Таким образом, Лермонтов шел в «свет», как на битву, хорошо подготовленный и вооруженный, и соот­ ветственно вел себя там. Ходячее уподобление светских отношений Лермонтова и Пушкина решительно ни на чем не основано, кроме того чисто внешнего факта, что оба поэта вращались в большом свете и оба хотели в нем вращаться. Никогда Лермонтов не был и, на­ сколько мы знаем его духовную физиономию, не мог быть в таких двусмысленных положениях по отношению к сильным мира, в каких не раз приходилось бывать Пушкину, никогда он ничего не просил, не получал, не брал на себя никаких поручений, никогда никаким по­ кровительством не пользовался. Пушкину только слу­ чалось призывать на себя своими стихотворениями гро­ зу, Лермонтов же делал, кажется, все возможное, что­ бы создать вокруг себя постоянную атмосферу недо­ вольства, вражды, ненависти.

В заметке, отнюдь не в пользу Лермонтова при­ страстной, кн. А. И. Васильчиков говорит: «Лермонтов не принадлежал к числу разочарованных, озлобленных поэтов, бичующих слабости и пороки людские из за­ висти, что не могут насладиться запретным плодом;

он был человек вполне своего века, герой своего времени:

века и времени, самых пустых в истории русской граж­ данственности. Но, живя этой жизнью, к коей все мы, юноши 30-х годов, были обречены, вращаясь в среде великосветского общества, придавленного и кассиро­ ванного после катастрофы 14 декабря, он глубоко и горько сознавал его ничтожество и выражал это чув­ ство не только в стихах «Печально я гляжу на наше по­ коленье», но и в ежедневных, светских и товарищеских своих сношениях. От этого он был вообще нелюбим в кругу своих знакомых в гвардии и в петербургских салонах;

при дворе его считали вредным, неблагонаме­ ренным и притом, по фрунту, дурным офицером, и когда его убили, то одна высокопоставленная особа изволила выразиться, что «туда ему и дорога». Все петербургское великосветское общество, махнув рукой, повторило это надгробное слово над храбрым офицером и великим поэтом».

Г-н Висковатов рассказывает про одного товарища Лермонтова по юнкерской школе, «достигнувшего по­ том важного государственного положения»: человек этот, говорит г. Висковатов, «приходил в негодование каждый раз, когда мы заговаривали с ним о Лермонто­ ве. Он называл его самым «безнравственным челове­ ком» и «посредственным подражателем Байрона» и удивлялся, как можно им интересоваться до собира­ ния материала для его биографии. Гораздо позднее, когда нам попались в руки школьные произведения на­ шего поэта, мы поняли причину такой злобы». Дело идет, очевидно, о каком-нибудь обидном стихотворении, которого злопамятный товарищ не простил поэту даже после его смерти.

В вышеприведенном письме к Лопухиной Лермонтов говорит о людях, которых он «оскорблял в стихах сво­ их» и которые, дескать, теперь окружают его лестью и ухаживанием. Весьма возможно, что многие из сти­ хотворений, о которых тут упоминает Лермонтов, зате­ рялись или даже намеренно уничтожались. Пропали же для русской литературы чрезвычайно характерные мелкие стихотворения его, сохраненные лишь Боден штедтом в немецком переводе. Все эти «Kleine Betrach­ tungen» и «Kleine Einflle und Ausflle», как они оза главлены у Боденштедта, носят печать страстной враж­ ды и презрения к каким-то людям, судя по усваиваемым им атрибутам, принадлежащим к так называемому светскому обществу. «Всегда я чувствовал к вам полное презрение, названием ослов клеймил вас, шельмовал, и вы же у меня просили извиненья в том, что я вас осла­ ми величал». Это — начало одного из стихотворений 4l в не совсем удачном пере-переводе Минаева. А вот два куплета другого стихотворения в немецком оригинале переводе Боденштедта :

Weil ich bei ihrem Thun vor Scham oft roth bin, Mir nicht Musik erscheint Geklirr von Ketten Und mir nicht lockt der Glanz von Bajonetten:

Behaupten sie, dass ich kein Patriot bin !

Weil ich nicht ganz von altem Korn und Schrott bin Und nicht mit jedem Schritte rckwerts gehe:

Wehaupten sie, dass ich kein Patroit bin, Mein Land nicht liebe und es nicht verstehe !

Это стихотворение, напоминающее мотив «Родины» («Люблю отчизну я»), но с острой полемической при­ правой, свидетельствует, что Лермонтову приходилось иметь дело и с столь обычною у нас клеветою без­ застенчивых врагов насчет недостатка любви к оте­ честву. Вообще взаимные отношения между поэтом и окружавшею его светскою средою были самые на­ пряженные. Есть доля фактической правды даже в от­ дающем цинизмом замечании кн. Васильчикова, что если бы и не Мартынов, так все равно кто-нибудь дру­ гой рано или поздно убил бы Лермонтова. Последняя драма в жизни поэта, несмотря на свой, по-видимому, бессмысленно случайный характер, подготовлялась давно. Г-н Висковатов сообщает со слов современни­ ков, что «многие» из бывших в то роковое лето в Пяти­ горске светских людей называли Лермонтова «ядовитой гадиной». Эти благородные люди подговаривали мо­ лодого офицера Лисаневича вызвать поэта на дуэль, но Лисаневич объявил, что у него «не поднимется рука на такого человека». У Мартынова поднялась... Все те резкие укоры, с которыми Лермонтов обращался к за­ кулисным виновникам смерти Пушкина, вполне прило жимы и к обществу, выдвинувшему Мартынова. Но надо все-таки признать, что сам Лермонтов был отнюдь не невинен в той атмосфере вражды и ненависти, кото­ рая вокруг него создалась. По свидетельству всех, оставивших какие-нибудь воспоминания о Лермонтове, как людей благорасположенных к нему, так и нераспо­ ложенных, немногие из его знакомых пользовались его искреннею и нежною привязанностью, а ко всем остальным он относился презрительно, заносчиво, враждебно, точно нарочно изыскивая предлоги к неприятностям и открытым столкновениям.

Мы поймем это, разумеется, неприятное для окру­ жающих поведение, припомнив слова Печорина:

«Я люблю врагов, хотя не по-христиански. Быть всегда на страже, ловить каждый взгляд, значение каждого слова, угадывать намерение, разрушать заговоры, при­ творяться обманутым, и вдруг одним толчком опроки­ нуть все огромное и многотрудное здание их хитростей и замыслов,— вот что я называю жизнью». Странная задача, странное понятие о «жизни»! Но такого рода странностями переполнена, можно сказать, жизнь как самого Лермонтова, так и действующих лиц его произ­ ведений. И во всех этих странностях виден все тот же человек, страстно жаждущий деятельности, именно в смысле психического воздействия на людей, задаю­ щий себе разнообразные, утонченно сложные задачи этого рода.

Действовать, бороться, покорять сердца, так или иначе оперировать над душами ближних и дальних, любимых и ненавидимых — таково призвание или ко­ ренное требование натуры всех выдающихся действую­ щих лиц произведений Лермонтова, да и его самого. Им было бы совершенно дико и непонятно то преувеличен­ ное почтение к мысли, идее, теории, которое получило такое яркое выражение в знаменитом «я мыслю, следо­ вательно, существую» Декарта, равно как и многие другие блестящие страницы истории философии.

«Я мыслю»— из этого еще ничего не следует. Мысль, идея есть лишь зачаток действия и сама по себе отнюдь не может служить доказательством или мерилом су­ ществования. Существование самой мысли еще нужда­ ется в доказательстве, которое дается лишь обнаруже­ нием ее в действии. Припомните слова Печорина: «идея зла не может войти в голову человека без того, чтобы он не захотел приложить ее к действительности;

идеи — создания органические, их рождение уже дает им фор­ му, и эта форма есть действие». Таков, по Лермонтову, естественный строй душевной жизни, и это воззрение весьма близко к тому, которое становится господствую­ щим в современной психофизиологии. Лермонтов до шел до него не путем логических выкладок или систе­ матического изучения;

он прочел его готовым в своей собственной душе, которой была инстинктивно против­ на половинчатая жизнь замкнутой мысли, не за­ вершенной действием. Столь же чуждо Лермонтову было и замкнутое, самодовлеющее художественное творчество. При всей его горячей любви и глубоком уважении к Пушкину, он никогда не подписался бы под известною поэтическою profession de foi* своего стар­ шего брата по искусству: «не для житейского вол­ ненья... не для битв, мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв». Лермонтов желал, напротив, чтобы «мерный звук его могучих слов воспламенял бойца для битвы», чтобы его стих, как «божий дух, но­ сился над толпой и отзыв мыслей благородных звучал, как колокол на башне вечевой во дни торжеств и бед народных».

Но если естественный строй душевной жизни требу­ ет превращения мысли в действие, то в действитель­ ности мы видим постоянные нарушения этого закона.

Неудивительно поэтому, что значительная часть лер­ монтовской поэзии отличается резко отрицательным тоном. На каждом шагу наталкивался он на разнооб­ разные формы отлучения мысли от дела или дела от мысли и, оскорбленный в коренном требовании своей натуры, метал направо и налево свой «железный стих, облитый горечью и злостью». Нечего говорить о тех формах разлучения мысли и дела, которые могут быть сгруппированы под именем лицемерия. Вместе с други­ ми большого роста людьми, освещающими путь чело­ вечества, Лермонтов клеймил, между прочим, и лице­ мерие, но не оно составляло специальный предмет его особенной вражды. «Теперь жизнь молодых людей бо­ лее мысль, чем действие;

героев нет, а наблюдателей чересчур много»,— писал он, будучи еще юношей. По­ зже он печально глядит «на наше поколенье», потому что «в бездействии состарится оно», потому что «мы вянем без борьбы», потому что «над миром мы пройдем без шума и следа, не бросивши векам ни мысли плодо­ витой, ни гением начатого труда». Заметьте эти выра­ жения;

они не случайные красивые детища рифмы и ритма, как это часто бывает даже у высокоталантли­ вых стихотворцев, а точное словесное отражение посто * Исповеданье веры (фр ) — Ред.

янной, излюбленной мысли поэта: мысль должна быть «плодовита», то есть иметь осязательный результат, быть действенною мыслью, а труд, то есть дело, должен быть начат гением. Это полный, законченный кругово­ рот сил, и все, что становится поперек дороги превра­ щению мысли в дело, все, разрывающее эти звенья единой цепи, больно и оскорбительно уязвляет поэта.

Условия современной Лермонтову русской гражданст­ венности и, в частности, условия нашей печати не по­ зволяли ему быть очень определенным в указаниях на обстоятельства, препятствующие свободному превра­ щению мысли в действие, но свободолюбивый дух ясно дает себя знать во всей его поэзии. «Ты хочешь знать, что делал я на воле?»— спрашивает Мцыри и отвечает:

«жил». Но вольная жизнь дикаря, вырвавшегося из монастыря или плена, есть, конечно, не идеал Лермон­ това, а только символ идеала или схематическое его изображение. В эту схему надо еще ввести многое, ди­ карю неизвестное, а Лермонтову дорогое. Лермонтов мог с завистью смотреть и на Мцыри, живущего полною жизнью в общении с природой, в битве с барсом и т. д., и на других своих героев, заимствованных из кав­ казской и более или менее отдаленной русской жизни, у которых мысль и действие сливаются в одно нераз­ рывное целое. Но если это и был рай, то рай потерян­ ный, и навсегда. Надо создавать новый рай, в котором, так сказать, пропорции первобытной, стародавней жиз­ ни были бы сохранены, но содержание жизни было бы обогащено всем истинно ценным, приобретенным на ис­ торическом пути от Хаджи-Абрека, или купца Калаш­ никова, или горбача Вадима до Лермонтова. Но как это сделать?

В Хаджи-Абреке или в Вадиме Лермонтов ценит, конечно, не зверскую их жестокость, а лишь ту пропор­ циональность или эквивалентность мысли и дела, кото­ рой он тщетно искал вокруг себя, в своих современни­ ках. Преступность кровопролития, равно как и вообще азбуку гуманизма, он понимал, уж разумеется, не хуже других. Об этом свидетельствуют даже минуты его от­ чаяния в будущности человеческого рода, в одну из ко­ торых он написал замечательный, хотя и мало замечае­ мый «отрывок»:

Теперь я вижу: пышный свет Не для людей был сотворен...

Люди сгибнут, и «наш прах лишь землю умягчит другим, чистейшим существам. Не будут проклинать они;

меж них ни злата, ни честей не будет, станут течь их дни невинные, как дни детей;

меж них ни дружбу, ни любовь приличья цепи не сожмут, и братьев праведную кровь они со смехом не прольют». А мы, люди, будем смотреть на этот «рай земли» из «бездны тьмы» и каз­ ниться завистью и тоской: «вот казнь за целые века злодейств, кипевших под луной».

Этот вопль повторяется, лишь в более мягкой фор­ ме, в часто цитируемых строках из «Валерика».

И с грустью тайной и сердечной Я думал: жалкий человек!

Чего он хочет?.. Небо ясно:

Под небом места много всем, Но беспрестанно и напрасно Один враждует он.... Зачем?

А между тем об этой самой битве при Валерике Лермонтов писал одному из своих приятелей в таком тоне: «Нас было всего две тысячи пехоты, а их до шести тысяч, и все время дрались штыками. У нас убыло 30 офицеров и 300 рядовых, а их 600 тел осталось на месте,— кажется, хорошо!.. Я вошел во вкус войны и уверен, что для человека, который привык к сильным ощущениям этого банка, мало найдется удовольствий, которые бы не показались приторными». Мало того, вскоре после битвы при Валерике мы видим Лермонто­ ва чем-то вроде атамана шайки головорезов, предводи-» телем сбродного партизанского «Лермонтовского отря­ да», во главе которого поэт проделывал настоящие фокусы отчаянной и совсем ненужной храбрости. Не уличить ли нам поэта в противоречии или не предоста­ вить ли двум критикам доказывать — одному, что Лер­ монтов был любитель «бранной забавы», а другому, что он эту «забаву» ненавидел? Это возможно. Мало писа­ телей, суждения о которых были бы столь разноречивы и противоречивы, как о Лермонтове. Есть критики и би­ ографы, характеризующие Лермонтова как протестанта по преимуществу и в особенности подчеркивающие в нем «с небом гордую вражду» ;

но находятся и такие, которые полагают, что девизом его жизни и деятель­ ности могут служить смиренномудрые слова: «да будет воля Твоя». Одни ищут и находят в Лермонтове черты казенного патриотизма с барабанным боем, другие указывают черты резко противоположные. Одни поме­ щают поэта между небом и землей в костюме «наряд­ ной печали» и красивого презрения к маленьким и не­ прочным земным делам;

другие приписывают ему, на­ против, даже особливую приземистость. И все это, при желании и некотором, весьма даже незначительном искусстве, может быть доказываемо и подтверждаемо цитатами или ссылками на биографические факты.

С таким же правом можно бы было доказывать и то, что Лермонтов был врагом кровопролития, и то, что он был его апологетом. Дело, однако, в том, что, не говоря о преходящих настроениях минуты, на которых ничего не следует строить, Лермонтов, совершенно независимо от своих убеждений, высоко ценил самую убежден­ ность, засвидетельствованную делом. Пусть Хаджи-Аб­ рек зверь, пусть Вадим еще больший зверь, но Лермон­ тов видит в нем «великую душу», хотя и жалеет, что его «геройское терпение, скорость мысли и решительность» пошли на дело зверской, личной мести. И многое про­ стил бы он своим современникам, если бы видел в них готовность постоять хоть за что-нибудь с такою же непоколебимою решимостью, с какою Хаджи-Абрек, Калашников или Вадим стоят за свое дело.

В числе причин этого недуга бессилия любопытен «яд просвещенья». Видеть в этом указании какой-ни­ будь протест против науки, теоретического знания как такового — совершенно неосновательно. Мимоходом сказать, школьное образование Лермонтова не было, конечно, значительно, но самостоятельно он, по-види­ мому, много учился, и не только в области изящной ли­ тературы, и не только в годы ранней юности. Так, в 1841 году, перед последней поездкой на Кавказ, он пи­ сал одному приятелю : «Покупаю для общего нашего обихода Лафатера и Галя и множество других книг».

Это свидетельствует о довольно широких и разносто­ ронних чисто умственных интересах, и если «просвеще­ ние» является в глазах Лермонтова «ядом», то лишь в том смысле, что оно, при известных условиях, так сказать, парализует, подобно некоторым настоящим ядам, двигательные нервы, отнимает у них способность быть проводниками воли. И действительно, есть дозы и формы просвещения, которые, подмывая старые ве­ рования, служившие когда-то источником или импуль­ сом деятельности, не дают взамен ничего нового и оставляют человека при голом скептицизме. Есть другие дозы и формы просвещения, которые делают мысль, идею, познание, теорию настолько преувеличен­ но привлекательными, что человек на них останавлива­ ется, не помышляя о претворении мысли в дело и теории в практику. Такое-то просвещение и есть, с точки зре­ ния Лермонтова, яд.

Лермонтову казалось иногда, что и сам он отравлен этим ядом. Оно так и было до известной степени, но в несравненно большей мере его точил другой недуг. Он рассказал о нем словами Печорина: «Пробегаю в па­ мяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно:

зачем я жил? Для какой цели я родился?.. А верно она существовала, и верно было мне назначение высокое, потому, что в душе моей я чувствую силы необъятные.

Но я не угадал этого назначения, я увлекся приманка­ ми страстей пустых и неблагодарных, из горнила их я вышел тверд и холоден, как железо, но утратил наве­ ки пыл благородных стремлений — лучший цвет жиз­ ни». Эта характеристика Печорина, сделанная им са­ мим под диктовку Лермонтова, приложима и к Лер­ монтову, но с ограничениями. Ни из чего не видно, что­ бы Лермонтов «навеки утратил пыл благородных стремлений». Он умер слишком молодым, чтобы можно было делать подобные заключения, и все заставляет, напротив, думать, что он, в лице Печорина, слишком рано поставил на себе крест. Не совсем также верно, что он не угадал «своего назначения». Но зато вполне верно, что силы его были громадны и что эти силы тра­ тились иногда на «приманки страстей пустых и небла­ годарных». Исключительный размер сил Лермонтова сказался не только в его чарующей поэзии, совмещаю­ щей в своем содержании глубокую мысль и сильное чувство, а в своей форме — музыку стиха, живопись красок и пластику скульптуры. Исключительная сила выразилась и в житейских делах Лермонтова, даже в самых мелких и, прямо сказать, дрянных, нравственно безобразных. Нет имени его поведению в истории с Сушковой-Хвостовой, как мы ее знаем и от нее, и от него. Но, принимая в соображение его тогдашний мальчишеский возраст и житейскую, а в частности, светскую неопытность, нельзя все-таки не признать, что это — злая, бесспорно злая работа, но работа не­ дюжинной силы. И сила эта совершенно особенная, редкий дар природы, приносящий с собой иногда много добра, иногда много зла,— дар дерзать и владеть, сила психического воздействия на людей. Печать этой силы лежит на всей поэзии Лермонтова, но и помимо поэзии она всегда рвалась в нем наружу, требовала работы, стихийно искала себе точки приложения. Именно сти­ хийно. Лермонтов, по самой натуре своей, не мог не подчинять себе людей, так или иначе играя на струнах их душ, то намеренно их очаровывая, то столь же на­ меренно доводя их до озлобления. В последние годы своей жизни Лермонтов мечтал о том, чтобы выйти в отставку и совсем отдаться литературе,— он думал издавать журнал. Мудрено гадать, чего мы лишились, благодаря неосуществлению этого проекта. Мудрено гадать даже о том, удовлетворился ли бы сколько-ни­ будь сам Лермонтов тою литературною деятельностью, какая была возможна в его время. Но вся жизнь его протекла в условиях, совершенно неблагоприятных для приискания деятельности, сколько-нибудь его достой­ ной, за исключением, разумеется, поэзии, в которую он и вкладывал свою уязвленную душу. Отсюда мрачные мотивы и мрачный тон этой поэзии. В придачу к тяж­ ким впечатлениям детства, быть может и преувеличен­ ных пылкостью воображения и болезненною чуткостью поэта, в пору сознательной жизни явилось еще нечто вроде мук Прометея, у которого печень вновь вы­ растает по мере того, как ее клюет коршун. Мы видели, что даже в юнкерской школе, среди веселого разгула и непристойных упражнений в поэзии, Лермонтов внут ренно угрызался и тосковал. И так было всю жизнь.

Становясь на Кавказе во главе чего-то вроде шайки башибузуков, он находил некоторое удовлетворение, которое сам сравнивает с ощущениями азартной игры;

но это лишь увлечение минуты, за которым следует горькое раздумье и разочарование. Слепая сила его собственной природы стихийно побуждала его держать и владеть где бы то ни было и при каких бы то ни было обстоятельствах, а голос разума и совести клеймил эту жизнь печатью пошлости и пустоты. Но опять, при пер­ вом удобном случае, при новой встрече с женщиной, при столкновении с новым обществом, жажда дерзать и владеть выступала вперед, и опять голос разума и со­ вести говорил: не то! не таково должно быть поле де ятельности для «необъятных сил»! Немудрено, что в душе поэта вспыхивали зловещие огни отчаяния и злого, мстительного чувства. Немудрено, что жизнь казалась ему временами «пустою и глупою шуткой»...

Кн. Васильчиков прав, говоря, что то было время «самое пустое в истории русской гражданственности», и указывая на «придавленность общества после ка­ тастрофы 14 декабря». Но он не прав, называя Лер­ монтова «человеком вполне своего века, героем своего времени» Или по крайней мере это определение требует оговорки Что бы ни хотел сказать Лермонтов заглави­ ем своего романа — иронизировал ли он или говорил серьезно, собирательный ли тип хотел дать в Печорине или выдающуюся единицу, с себя ли писал «героя на­ шего времени» или нет,— для него самого его время было полным безвременьем. И он был настоящим геро­ ем безвременья.

РУССКОЕ ОТРАЖЕНИЕ ФРАНЦУЗСКОГО СИМВОЛИЗМА Только что вышла любопытная книжка г. Мереж­ ковского «О причинах упадка и новых течениях совре­ менной русской литературы» Собственно, этому загла­ вию соответствует только первая, меньшая половина книжки. Вторая половина состоит из статей о г. Майко­ ве, о Гончарове и о «Преступлении и наказании» До­ стоевского, кажется, уже раньше где-то напечатанных и не имеющих прямого отношения ни к причинам упад­ ка литературы, ни к ее новым течениям. Возможно да­ же, что они введены автором в состав книжки единст­ венно для пополнения ее до требуемого цензурным уставом десятилистного размера. Во всяком случае, интерес книжки не в них Что же касается ее главного содержания, то оно составилось из публичной лекции, читанной г. Мережковским в конце прошлого года.

Лекцию эту он через некоторое время повторил и те­ перь напечатал, с довольно, по-видимому, значитель­ ными дополнениями Перед нами, значит, произведение обдуманное, автор которого имел достаточно даже чисто внешних поводов для пересмотра и проверки сво­ их мыслей. А ведь есть еще поводы внутренние, вытека­ ющие из сознания важности предмета, о котором идет речь. И г. Мережковский вполне сознает эту важность.

Он высоко ценит роль и значение литературы и любит ее настоящею, искреннею любовью. Для него, как он обнаруживается в своей книжке, литература не ремесло и не арена праздной забавы или игры самолюбий, а ве­ ликое общественное дело, поприще служения высшим человеческим идеалам.

Тем не менее, нисколько не сомневаясь в искрен­ ности и добрых намерениях г. Мережковского, можно смело утверждать, что он не воспользовался или очень мало воспользовался представлявшимися ему поводами для пересмотра и проверки своих мыслей.

В книжке не раз попадаются замечания такого ро­ да: «Сущность искусства нельзя выразить никакими словами, никакими определениями» (32). Или: «Идею символических характеров никакими словами нельзя передать» (43). Без всякого сомнения, слово, как и все, что находится в распоряжении человека, ограничено известными условиями. Слова суть только условные знаки идей, вещей и отношений. Но ведь и мысль чело­ веческая поставлена в известные рамки, за пределы ко­ торых никаким образом не может выскочить, не свих­ нувшись, не изменив себе. Правда, рамки эти не­ сравненно шире тех, в которые заключено слово, почему людям и приходится писать иногда целые страницы для выражения одной какой-нибудь мысли. Но весьма часто бывает, что мысль не потому трудно облекается в сло­ весную форму, что нельзя найти слов для ее выраже­ ния, а просто потому, что она не созрела для словесного выражения, не выяснилась. И мне кажется, что мысль г. Мережковского очень часто находится в таком поло­ жении.

Книжка г. Мережковского начинается очень эффект­ но. Вот ее первые строки: «Тургенев и Толстой — вра­ ги. Это вражда стихийная, бессознательная и глубокая.

Конечно, оба писателя могли стать выше случайных обстоятельств, благодаря которым вражда выяснилась.

Но вместе с тем оба чувствовали, что они враги не по своей воле, а по своей природе. Оба, в своем различии столь близкие и дружественные нашему сердцу, они стояли непримиримые друг против друга как великие представители двух первоначальных, вечно борющихся человеческих типов». И тем не менее, дескать, Тургенев перед смертью написал Толстому свое известное глубо­ ко трогательное письмо, увещавшее «великого писате­ ля русской земли» вернуться на путь литературной де­ ятельности: «на краю гроба Тургенев понял, что сердцу его старинный враг — ближе всех друзей». Можно бы было, на основании фактических данных, доказать, что собственно Тургенев, несмотря на ссоры с Толстым и на всю личную неприязнь к нему, всегда высоко ценил ав­ тора «Войны и мира» как писателя. Но дело не в этом.

Я прошу читателя обратить внимание на «стихийность», которую г. Мережковский приписывает неприязненным отношениям Тургенева и Толстого: это —«представите ли двух первоначальных, вечно борющихся челове­ ческих типов», это —«враги не по своей воле, а по своей природе». Значит, где бы и когда бы ни столкнулись два такие человека — в России или в Китае, в Англии или во Франции, в XIX или в любом другом веке,— они фа­ тально, «стихийно» станут во враждебные друг к другу отношения. Пусть эта мысль произвольна, бездоказа­ тельна, но какова бы она ни были сама по себе, она вы­ ражена вполне ясно.

Вслед за тем г. Мережковский старается установить разницу между поэзией и литературой. Суть этих то­ ропливых и сбивчивых рассуждений состоит в том, что отдельные явления в области поэзии, хотя бы и чрезвы­ чайно светлые и далеко из ряда выходящие, еще не знаменуют собою существования литературы данного народа. Начиная с Пушкина, Лермонтова, Гоголя и кончая еще живым Толстым, мы можем предъявить миру гигантов поэзии, но «была ли в России истинно великая литература, достойная стать наряду с другими всемирными литературами?» Нет, отвечает г. Мереж­ ковский. Литература невозможна без тесного взаимо­ действия между ее представителями, без сознания общ­ ности дела и преемственной связи. Например, во Франции «стихийные разрозненные явления поэзии вот уже три века превратились в стройную, могучую систе­ му, как некогда в Греции, как живопись во Флоренции, благодаря преемственности целых литературных поко­ лений, объединенных всемирно-историческим началом» (6). А у нас? Наш писатель живет и умирает в одиноч­ ку. Если и слагаются иногда литературные кружки, то, во-первых, они недолговечны и не выдерживают перво­ го враждебного дуновения, а во-вторых, они часто бы­ вают еще хуже одиночества. Русскому писателю не хватает «той живой, терпимой и всепримиряющей сре­ ды, того культурного воздуха, где противоположные оригинальные темпераменты, соприкасаясь, усиливают друг друга и возбуждают к деятельности». В виде ил­ люстраций г. Мережковский напоминает, между про­ чим, враждебные отношения Достоевского к Тургеневу, Некрасова и Щедрина к Достоевскому, Тургенева к Некрасову и заканчивает этот абзац так: «О печаль­ ной и столь характерной для русской литературы вражде Толстого и Тургенева я говорил уже в начале статьи» (8).

Читатель знает, что в начале статьи г Мережков­ ский говорил совсем не то. Там враждебные отношения двух знаменитых наших писателей являлись продуктом «стихийных» сил, а не особенностью наших культурных условий, там мы имели дело с «представителями перво­ начальных (?), вечно борющихся человеческих типов», и, следовательно, отношения их никак не могут быть «столь характерны для русской литературы» специаль­ но. А между тем эти два взаимно исключающие поло­ жения г. Мережковского отделены друг от друга всего семью страничками И если первое положение произ­ вольно и бездоказательно, то второе, может быть, еще произвольнее и бездоказательнее.

В самом деле, даже оставляя в стороне проблемати­ ческую вечную борьбу человеческих типов,— почему бы мы должны признать характерным для русской литера­ туры явлением вражду Тургенева и Толстого, а не тро­ гательное предсмертное письмо Тургенева? Едва ли ли­ тература всех стран, времен и народов знает много та­ ких писем, а враждебных отношений между талантли­ выми современниками можно указать сколько хотите.

Г-ну Мережковскому угодно, в пику русской литерату­ ре, излагать в двадцати строчках историю французской литературы как стройный, спокойный, трехвековой про­ цесс. В двадцати строках это можно сделать, а, пожа­ луй, даже иначе и нельзя сделать. Но если бы г. Ме­ режковский вздумал отмечать в истории французской литературы эпизоды, аналогичные неприязненным от­ ношениям Толстого и Тургенева и т. п, то двадцати строк оказалось бы очень мало. Напомню, например, общеизвестные отношения Руссо и Вольтера и энцик­ лопедистов, предоставляя г. Мережковскому отнести их на счет вечной борьбы противоположных челове­ ческих типов, или особенностей французской литерату­ ры, или, наконец, особенностей конца XVIII века. О на­ стоящем положении французской литературы г. Ме­ режковский говорит: «мы присутствуем при первых не­ ясных усилиях народного гения найти новые творческие пути, новые сочетания жизненной правды с величайшим идеализмом». Из дальнейшего изложения видно, что автор разумеет под этими «усилиями народного гения» так называемое декадентское или символистское дви­ жение. И выходит так, как будто символисты и дека­ денты, с одной стороны, дружно, а с другой — не встре­ чая противодействия в старших литературных поколе ниях, спокойно занимают свое место в истории. На са­ мом деле ничего подобного нет. Г-н Мережковский ссы­ лается в одном месте на книгу Гюре «Enqute sur l'vo lution littraire»4. Эта книга составилась из шестидеся­ ти с лишком бесед автора с разными французскими пи­ сателями о современном положении французской лите­ ратуры и о школах, на которые она распадается. Не все, однако, к кому обращался Гюре, беседовали с ним устно. Некоторые удовольствовались письменными от­ ветами на его вопросы. В том числе был и Ришпен. Он отказался высказать свое мнение о различных школах и их представителях, и сообщил только, что осуществ­ ление предпринятой Гюре enqute производит на него удручающее впечатление: точно говорит смрадное бо­ лото, в котором, под ногами у нескольких быков, мно­ жество лягушек надувается и квакает: «moi, moi, moi!»* Приговор суровый, но довольно близкий к исти­ не. Никогда, может быть, французская литература не была так раздираема разными школами, и никогда, мо­ жет быть, обнаженные и взаимно враждебные я не иг­ рали в ней такой роли. Самая enqute Гюре подала по­ вод к полемическим схваткам, из которых одна едва не окончилась дуэлью...

Эта несостоявшаяся дуэль (между Леконтом де Лилем и Анатолем Франсом) — явление столь обычное во Франции — не наводит г. Мережковского ни на со­ ображения о вечно борющихся человеческих типах, ни на скептические мысли о французской литературе;

тог­ да как такая же несостоявшаяся дуэль между Тургене­ вым и гр. Толстым фигурирует в числе опор его тезисов.

Конечно, и поводы, и обстановка этих двух несостояв­ шихся дуэлей очень различны. Но дело в том, что, го­ воря о неприязненных отношениях между некоторыми нашими крупными писателями, г. Мережковский или совсем не останавливается на их причинах, или доволь­ ствуется слишком простыми и голословными соображе­ ниями. Между тем это дело очень сложное. Неприязнь и вражда могут вытекать из чисто принципиальных ис­ точников: люди расходятся в дорогих для них убежде­ ниях, и каждый из них столь крепко держится за свое, что никакое общение между ними невозможно. С дру­ гой стороны, люди вполне единомыслящие могут не сходиться характерами. Прибавьте сюда разные чело * «Я, я, я!> (фр.) — Ред.

веческие слабости, вроде самолюбия, зависти, подозри­ тельности, прибавьте разные чисто житейские столкно­ вения,— и вы получите пеструю картину, вполне воз­ можную и во Франции, и в России. И как она не поме­ шала существованию французской литературы, так не помешает и русской литературе, хотя многие подроб­ ности ее, разумеется, очень прискорбны.

Я отнюдь не думаю защищать русскую литературу от нападков г. Мережковского. Напротив, многое я вы­ разил бы гораздо резче, но со многим, конечно, согла­ ситься не могу. Оставляя в стороне нападки автора на отдельные определенные личности, представляющиеся ему зловредными, возьмем такое, например, его обви­ нение общего характера: «Литературное хищничество и продажность более развиты в России, чем где бы то ни было. Какие лица! Какие нравы! И ужасно, что эти лица самые молодые, бодрые, полные надежд. Страшно становится, когда видишь, что литература, поэзия — самое воздушное и нежное из всех созданий челове­ ческого духа, все более и более передается во власть этому всепожирающему Молоху, современному капи­ тализму!» Признаюсь, я не знаю, о ком здесь идет речь.

Г-н Мережковский говорит так решительно, что ему, конечно, близко знакомы какие-нибудь яркие случаи этой мерзости. Но как бы ни был велик запас его на­ блюдений в этом роде, я не думаю, чтобы он имел право сказать, что «литературное хищничество и продажность более развиты в России, чем где бы то ни было». Всякие отдельные случаи возможны, но как бы они ни были омерзительны, от них еще далеко до той картины лите­ ратурной продажности и хищничества, какая развер­ тывается в настоящую минуту во Франции, в Италии, в Германии. И это не потому, чтобы русские писатели были как-нибудь по самой природе своей необыкновен­ но добродетельны. Может быть и так, но существует и гораздо более простая причина, та именно, что рус­ ская литература не представляет собою такой общественной силы, которую, как европейскую литера­ туру, стоит покупать. Давление, оказываемое русскою литературою на русскую жизнь, слишком ничтожно.

Конечно, эта гарантия не особенно лестная и не осо­ бенно прочная, но факт остается фактом: в настоящее время упрек г. Мережковского несправедлив, или по крайней мере преувеличен, а будущее до известной сте­ пени в наших руках. Чего-нибудь да стоит урок, препо даваемый нашей литературе теперешними европейски­ ми скандалами, и можем же мы надеяться, что не­ чистые руки никогда не захватают русскую литературу вконец.

Надо, однако, заметить, что если европейская — скажем, в частности, французская литература — силь­ на на зло, то она сильна и на добро. Русская же лите­ ратура бессильна и в этом отношении. И конечно, это практическое бессилие есть один из симптомов, а вместе с тем одна из причин упадка литературы, хотя г. Ме­ режковский ее и не понимает. Он говорит о скуке, гос­ подствующей в литературной среде. Еще бы! Как тут не быть скуке и унынию, если мысль с трудом находит себе словесное выражение, а слово отделено от дела непро­ ходимою пропастью.

Впрочем, хотя «причины упадка современной рус­ ской литературы» и значатся в заглавии книжки г. Ме­ режковского и, следовательно, должны бы составлять один из пунктов его особливого внимания (другой та­ кой же пункт —«новые течения»), но довольно трудно разобраться в его взглядах на этот предмет. Да про­ стится мне вульгарное сравнение, мысль г. Мережков­ ского скачет как блоха: направление, быстрота и вооб­ ще характер этих скачков имеют, может быть, свои внутренние резоны, но, глядя со стороны, невольно по­ ражаешься их какою-то капризною неожиданностью и несуразностью.

Поговорив о скуке, господствующей в литературных кружках и редакциях, г. Мережковский делает ничем не мотивированный скачок к цитате из тургеневских «сти­ хотворений в прозе» о мощи русского языка, а отсюда опять скачок к такому положению: «Три главные раз­ лагающие силы вызывают упадок языка». Хотя, таким образом, вместо разговора об упадке литературы мы имеем разговор об упадке собственно языка и хотя ав­ тор не трудится указать связь и отношение этих двух упадков, но по крайней мере он пробует говорить с точ­ ностью, он выставляет даже цифру: три разлагающие силы. В добрый час! Но, перечислив свои три разлага­ ющие силы (мы их сейчас увидим), г. Мережковский неожиданно заявляет: «.Другая причина упадка лите­ ратуры — система гонораров». Читатель с недоумением оглядывается: а где же первая? или почему это не чет­ вертая? Затем оказывается, что главная, хотя никакой цифрой не отмеченная, причина упадка литературы есть «критика», причем самые сильные удары автор направ­ ляет на гг. Протопопова, Скабичевского, Буренина и Волынского. Но еще немного далее мы узнаем, что у нас есть превосходные критики в лице гг. Андреевско­ го и Спасовича, а следовательно, огульный приговор русской критике надо взять назад: что навредили дур­ ные — исправили или исправят хорошие. Ведь и в бел­ летристике у нас не все Тургеневы и Толстые, и в собст­ венно поэзии не все Пушкины и Лермонтовы.

Оказывается, однако, что и первая по счету причина упадка есть опять-таки все та же критика. Дело в том, что «еще Писарев ввел особый иронический, почти раз­ говорный прием». Но язык Писарева был «сжат» и «ув­ лекательно силен», а его преемники усвоили себе только дурные стороны его языка. Таким образом, причиною упадка литературного языка оказывается то, что лите­ раторы стали дурно писать... Нельзя сказать, чтобы это рассуждение было очень блистательно в смысле логики.

А между тем и вторая причина упадка совершенно та­ кова же. Она заключается в той «особенной сатири­ ческой манере, которую Салтыков называл рабьим эзо­ повским языком». Словом, дурной язык есть причина дурного языка: скачок куда-то в стороны и потом опять назад, на старое место... Наконец, третья приводимая г. Мережковским причина упадка литературы (или лите­ ратурной речи) состоит в невежестве, все более и более вторгающемся в литературу. С этим я спорить не стану, но думаю, что у этой причины есть свои причины, кото­ рых г. Мережковский, к сожалению, не коснулся.

К этим беспорядочным, капризным скачкообразным приемам мысли г. Мережковского надо еще прибавить особенности его собственного языка. Это нечто бурно пламенное, достигающее иногда высокой степени кра­ соты и увлекательности, но иногда ставящее в тупик своею неточностью, бессвязностью и произвольностью.

Мне хочется привести образчики хорошего. Вот, напри­ мер, что говорит г. Мережковский о гр. Толстом:

«Художник тратит время на популярные брошюры о пьянстве, с наивным жаром квакера составляет, по­ добно методическому и упрямому норвежцу Бернсону, практические руководства к целомудрию молодых лю­ дей, предисловия к трактатам о беременности, о вегета­ рианстве, серьезно уверяет, что люди курят табак, что­ бы заглушить совесть. Но если совесть людей такова, что не может противостоять даже табачному дыму, стоит ли так много хлопотать о ней? На всех этих прак­ тических брошюрах лежит печать какого-то унылого и ледяного педантизма. Польза! Польза! Чей светлый ум не помрачало это слово в наш век?.. Мнимое чело­ веколюбие, нравственное квакерство у холостяка отни­ мает трубку, у работника — чарку вина, суживает и омрачает без того уже достаточно узкую и мрачную жизнь человека, придает ей характер какого-то филан­ тропического, безотрадного и добродетельного приюта для калек. Не таковы истинные пророки любви».

Или вот еще несколько строк о Глебе Успенском:

«Муза Некрасова в унижении сохраняла признак власти, она была гордой. У Глеба Успенского нет такой силы. Но зато в этих кротких, как будто потухших гла­ зах, в этом усталом лице — тихая жалость к людям, точно непрестанный упрек кому-то, точно мольба за них. Холодное, безбожное поколение наших дней может пройти мимо такого человека и бросить банальную уко­ ризну: «это публицист, а не художник!»— не понимая, что, наперекор всем рамкам и законам эстетики, в му­ ченической любви к народу не может не быть поэзии, не может не быть красоты».

Это превосходно: ярко, сильно без тени какой-ни­ будь искусственности или напыщенности, которые так часто исправляют должность настоящей силы и яркости (греху этому не чужд в иных местах книги и г. Мереж­ ковский). Если читатель всмотрится в такие хорошие места книжки, то увидит, что все они выражают из­ вестное настроение автора, причем он не пытается ар­ гументировать или обосновывать какую-нибудь мысль, давать какому-нибудь явлению жизни определение, ло­ гически опровергать что-нибудь вообще, производить какую-нибудь более или менее сложную логическую операцию. Как только г. Мережковский пускается в эту последнюю область, так получается ряд туманностей без какого бы то ни было определенного, твердого ядра, полная беспорядочность мысли и изложения, путаница, противоречия. В лучших подобных случаях автор или задает совершенно определенный вопрос (на стр.

41: «что такое символ?») и так и оставляет его без от­ вета, или, как мы уже видели, утверждает, что этого, дескать, нельзя выразить словом и прячется за старин­ ный афоризм: «мысль изреченная есть ложь». Но если это так, то лучше совсем не говорить или по крайней мере не писать для печати. И читая некоторые страни цы г. Мережковского, поневоле думаешь: да лучше бы этого не печатать.

Не угодно ли, например, ориентироваться в следую­ щих рассуждениях о Тургеневе:

«Русские рецензенты имели бестактность видеть в Тургеневе публициста и с этой точки зрения предъяв­ ляли ему требования. С надлежащим ли одобрением или порицанием изображен человек 30-х годов. Потом человек 40-х годов, потом нигилист 70-х годов и т. д.

Одни защищали Тургенева, другие утверждали, что он в лице Базарова оскорбил молодое поколение. Странно теперь читать эти защиты, эти нападки! Подобное не­ доразумение могло возникнуть только из коренного непонимания. Впрочем, и сам Тургенев подал отчасти повод к недоразумению. Он писал свои большие романы на модные общественные темы, на так называемые жгучие вопросы дня. В этом великом человеке был все таки литературный модник, то, что французы называют «модернист». Как почти все поэты, он не сознавал, в чем именно его оригинальность и сила» (43 и след.).

Далее автор поясняет, что настоящий оригинальный и сильный Тургенев, «царь обаятельного мира», кото­ рого просмотрели «наши критики-реалисты», это «Жи­ вые мощи», «Бежин луг», «Довольно», «Призраки», «Собака», «Песнь торжествующей любви» и «Стихо­ творения в прозе». А «Накануне», «Отцы и дети», «Новь», «Вешние воды» (и, вероятно, «Рудин, «Дым», «Дворянское гнездо», большая часть «Записок охотни­ ка» и еще кое-что) это вещи неодобрительные, по самой задаче своей условные, стареющие уже теперь.

Гоголевский почтмейстер рассказал длинную, слож­ ную и очень занимательную историю капитана Копей кина, который был, по его мнению, не кто иной, как Чи­ чиков. Рассказ уже приблизился к самому концу, когда почтмейстеру напомнили, что капитан Копейкин был безрукий и безногий калека, а Чичиков вполне владеет руками и ногами. Почтмейстеру стало неловко... Мне думается, что г. Мережковскому следовало бы, во из­ бежание подобной же неловкости, быть несколько точ­ нее и осмотрительнее. Первый писавший о Тургеневе в неприятном для г. Мережковского тоне был Добро­ любов, а он умер в 1861 году и, следовательно, не до­ жил до «Живых мощей», «Довольно», «Призраков» и т. д. Споры, отчасти действительно комические, о Ба­ зарове тоже происходили задолго до так высоко цени мых г. Мережковским «Стихотворений в прозе» и «Пес­ ни торжествующей любви». Поэтому о «бестактности» и «коренном непонимании» можно бы было говорить с несколько большею осторожностью. Но и помимо это­ го хронологического соображения надо рассудить еще вот что. Всякие могут быть точки зрения, в том числе и такая, с которой «Собака» представляется более це­ нимым произведением, чем «Рудин» или «Отцы и дети» (признаться, я бы этому не поверил до прочтения книжки г. Мережковского, но факт налицо). Но если сам Тургенев писал «на модные общественные темы, на так называемые жгучие вопросы дня», то каким же об­ разом могла бы обойти их критика, говоря о Тургеневе?

Она именно обнаружила бы бестактность и коренное непонимание, если бы обошла то, что наиболее занима­ ло самого художника. Я думаю, это ясно.

Ясно также мнение г. Мережковского о Тургеневе:

будучи великим художником, он, однако, портил свое художественное дело чрезмерною отзывчивостью на жгучие вопросы дня. Так изображено на страницах 43, 44. Если же читатель обратится к странице 163, то найдет следующее: «Тургенев — великий художник по преимуществу,— в этом сила его и вместе с тем некото­ рая односторонность. Наслаждение красотой слишком легко примиряет его с жизнью. Он любит мир и красоту своей художнической мастерской и охотно удаляется в созерцание вечных образов от шумной и пестрой со­ временности...» В подобных случаях принято, кажется, говорить:

комментарии излишни...

Не менее трудно уловить собственную художествен­ ную profession de foi * г. Мережковского, независимо от его суждений о том или другом писателе. Он — поклон­ ник красоты. Он говорит о красоте в восторженных вы­ ражениях, красота для него мерило вещей. «То же са­ мое, великое и несказанное, что Гете называл красотой, Марк Аврелий называл справедливостью, Франциск Ассизский и св. Тереза — любовью к Богу, Руссо и Байрон — человеческою свободою» (27). «Красота образа не может быть неправдивой и потому не может быть безнравственной;

только уродство, только по­ шлость в искусстве — безнравственны» (29). «Мне всегда казалось поучительным, что поэзия одинаково * Исповеданье веры (фр.).— Ред.

недоступна вполне безвкусным людям, как и вполне не­ справедливым» (32). «Как народу не любить красоты?

Pages:     | 1 |   ...   | 6 | 7 || 9 | 10 |   ...   | 11 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.