WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 | 8 |   ...   | 11 |

«ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА Статьи о русской литературе XIX-начала ХХ века ЛЕНИНГРАД «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ 1989 ББК 83.3 PI M 69 Составление, вступительная статья ...»

-- [ Страница 6 ] --

мало того, что они, бессильно топорщась, все-таки втягива­ ются зубцами и колесами огромной машины и в ней пе­ ремалываются,— нет, даже в тех случаях, когда голос крови и разума заглушает собою голос глупый и злой, когда человеческое достоинство готово праздновать по­ беду, посторонние делу обстоятельства точно заговор устраивают, и победы все-таки нет.

Я надеюсь, что г. Гаршин когда-нибудь разрушит эту коалицию стихийного процесса, выражаемого глу­ пыми и злыми голосами, и посторонних делу обстоя­ тельств;

что он предъявит нам наконец победу истинно человеческого достоинства, хотя бы в возможности, в перспективе. Не потому мне этого хочется, что чело­ веческое достоинство часто торжествует в сей юдоли плача и беззакония, вследствие чего торжество это должно найти себе отражение и в искусстве. Нет, вооб­ ще говоря — это торжество пока слишком редкое, но пусть же эта редкость блеснет в творческой фантазии г. Гаршина, хотя бы только как возможность, и разгонит мрачные тучи безнадежности, заволакивающие его го­ ризонт.

Мы вправе ожидать от г. Гаршина многого, потому что в том немногом, что он до сих пор написал, он, как говорят немцы, хватает быка за рога, сознательно вы­ бирает центром своих картин и образов действительный центр действительной жизни. От преследующей его скорби об человеке, превращенном в «палец от ноги» или в «клапан», могут быть проведены радиусы реши тельно во все сферы жизни. И если это необыкновенно выгодное и в то же время смелое положение, занятое г. Гаршиным, осталось до сих пор неоцененным по досто­ инству, так на это есть две причины. Во-первых, слиш­ ком тонкая, я бы сказал, кружевная работа г. Гаршина.

Я своевременно читал все, что г. Гаршин печатал, а принимаясь в прошлый раз писать об нем, все вновь перечитал с особенною, специальною тщательностью и, однако, впал в вышеприведенную ошибку, потому что просмотрел буквально одно слово. Что же мудреного, если читатели, не обязанные читать с такою специаль­ ною внимательностью, чувствуют себя охваченными чем-то необыкновенно симпатично-скорбным, но не мо­ гут разобраться в произведениях г. Гаршина как следует.

Другая причина некоторой неясности положения г. Гаршина в литературе заключается в обширности ру­ ководящей им идеи. Не в том только дело, что он созна­ тельно приложил ее к таким разнообразным и, по-види­ мому, трудно суммируемым общественным положени­ ям, каковы положения солдата, художника, публичной женщины и проч. Нет, так неотступно преследующий его вопрос — кто победит: человеческое достоинство или стихийный процесс, превращающий человека в клапан,— это всем вопросам вопрос. Все наши ма­ ленькие житейские драмы, а пожалуй, и водевили, все крупнейшие исторические события укладываются в рамки этого огромного и рокового вопроса. Но именно потому, что этот вопрос до такой степени всеобъемлющ, он, будучи заключен в абстрактную формулу, кажется чем-то холодным и далеким: пролившиеся из-за него в течение веков и теперь льющиеся на севере, юге, вос­ токе и западе слезы и кровь абстрагируются, совлека­ ются, и в сфере мысли остается только своего рода «красный цветок», который, помните, тоже впитал в се­ бя всю скорбь человечества. Но «красный цветок»— яркий бред безумца, а перед нами краткая, ясная, су­ хая формула. Воплощаясь в жизни, наряжаясь в раз­ нообразнейшие сложные одежды, отражаясь в близких нам житейских делах и делишках, она бывает подчас трудно узнаваема. И вот почему, между прочим, г. Гар­ шин редко причисляется к беллетристике с резко опре­ деленной тенденцией, к «направленцам», как выразился недавно некто, не имеющий царя в голове. С другой стороны, однако, старательные классификаторы не относят г. Гаршина и к представителям чистого искус­ ства, которые singen wie der Vogel singt *, кто соло­ вьем, a кто сорокой, кого каким бог голосом наделил.

Еще бы!

Я очень благодарен г. Гаршину за то, что, указав мне мою ошибку, он дал вместе с тем повод написать эти слова, хотя я все равно написал бы их по другому поводу. Я отнюдь не хочу преувеличивать значение г. Гаршина — перед ним все еще впереди. Я говорю лишь о величии и обширности идеи, на которую намекал в первой же тетради этого дневника, говоря о жалкой породе спенсеровых детей. Если моему скромному дневнику суждено будет продолжаться, мы увидим, что к этой идее в конце концов как к высшей инстанции сводятся все занимающие нас житейские вопросы...

* Поют, как поет птица (нем.).—Ред.

Г. И. УСПЕНСКИЙ КАК ПИСАТЕЛЬ И ЧЕЛОВЕК I Глеб Успенский — один из любимейших русских пи­ сателей. Кроме огромного и вполне оригинального та­ ланта, который общепризнан, он мил и дорог своему читателю еще чем-то другим, что труднее уловить и указать, чем талант.

Успенский появился на так называемом литератур­ ном поприще в шестидесятых годах вместе с некоторы­ ми другими талантливыми молодыми писателями.

Явились они как-то вдруг, целым гнездом, и сначала не легко было строго определить индивидуальные особен­ ности каждого из них. Их до известной степени объеди­ няли и содержание их писаний и манера изложения.

Интересовались они больше такими слоями обще­ ства, которые мало или вовсе не привлекали к себе творческого внимания беллетристов предыдущего по­ коления: мужик, рабочий, дьячок, мещанин, мелкий чи­ новник — вот кто их почти исключительно занимал.

Какой-нибудь угодливости этому мелкому люду, како­ го-нибудь желания прикрасить его и поставить выше излюбленных персонажей предыдущего периода бел­ летристики не было. Напротив, в такую намеренную идеализацию часто впадали старые беллетристы в тех редких случаях, когда брали свои сюжеты из среды мелкого серого люда. Молодые же беллетристы, о кото­ рых идет речь, нередко грешили противоположною крайностью. Вообще же они желали писать просто правду, какою она им в данную минуту представлялась, не руководствуясь никакими посторонними соображе­ ниями. Определенная тенденция всей группы состояла только в том, чтобы привлечь внимание общества к та­ ким сферам, которые дотоле едва смели показаться в литературе. Это было как раз вовремя, ввиду резуль­ татов Крымской войны и последовавших за ней реформ, долженствовавших коренным образом обновить весь наш общественный строй. Не мудрено, что упомянутая группа беллетристов имела большой успех — она впол­ не соответствовала житейскому моменту, была костью от кости и плотью от плоти его. Не мудрено также, что общество прощало этой литературе разные ее изъяны.

А прощать было что! Во-первых, эта молодежь наноси­ ла оскорбление действием всем традиционным, привыч­ ным формам беллетристики: недосказанные рассказы, незавершенные сценки, начала без конца и концы без начала, беглые отметки, еле очерченные лица, отсутст­ вие «выдумки», как говорил Тургенев, то есть сколько нибудь стройной фабулы, и т. д. Это было большою дерзостью, о которой мы по теперешнему времени даже судить не можем, ибо тогдашнее старшее поколение беллетристов, в лице Тургенева, Гончарова, Островско­ го, давало высокие образцы вполне правильного в ар­ хитектурном смысле и вполне законченного творчества.

Но дерзость литературной молодежи на этом не оста­ навливалась. Уже то могло казаться дерзостью, что центр тяжести литературных интересов передвигался из помещичьих усадеб с аллеями густолиственных кленов, где так поэтически гуляли влюбленные пары при лун­ ном свете;

из гостиных, заваленных кипсеками и аль­ бомами, где происходили такие изящные разговоры;

из бальных зал, сверкающих обнаженными дамскими пле­ чами, брильянтами, мундирами,— в одноглазые ме­ щанские домишки, в кабаки, мужицкие избы, постоя­ лые дворы, комнаты «с небилью». Но все это было еще, пожалуй, что называется, в духе времени, ибо пе­ риод реформ открывал, казалось, двери новой жизни, и натурально, что в них хлынул разный серый мелкий люд, давая свою окраску и литературе. Но дерзость ли­ тературной молодежи не останавливалась и перед оскорблениями самого этого духа времени. Только что освобожденный, только что признанный созревшим для усвоения гражданских прав мужик вдруг являлся в ка­ ком-нибудь очерке Николая Успенского или Слепцова совершенным дубиной, стоящим чуть не на уровне ка­ кого-нибудь папуаса. Только что введенная судебная реформа вызывала у Гл. Успенского сцену в окружном суде (в «Разоренье»), которая оканчивалась бессмыс­ ленным, хотя невольным издевательством представите­ лей правосудия над несчастной старухой. И все это прощалось, потому что подо всем этим был дух жизни и правды. В воздухе носились радужные надежды и ли­ кования, даже до приторности, и самая эта приторность должна была внушать подозрения и опасения людям проницательным или просто чутким...

Изо всей этой шумной группы молодых беллет­ ристов, начавших свою литературную деятельность в шестидесятых годах, больше всех держался Глеб Ус­ пенский. Кое-кто умер на полпути, кое-кто засох живой, кое-кто, наконец, утратил типические черты той группы.

И вот что замечательно. Десятки лет работал Успен­ ский, работал в настоящем высоком и вместе тяжелом смысле этого слова, работал под грозой собственной усталости и не менее страшной грозой появления новых читателей, иными условиями воспитанных и потому чу­ жих ему по духу. При этом сам он не только не посту­ пался ни единою из тех типических черт, с которыми пришел в литературу, но еще усугублял их. Прежде он занимался разным мелким городским людом — потом спустился еще ниже, в мужицкую избу, почти не выхо­ дил оттуда и подчас бранчиво отстаивал свою позицию.

Прежде он писал оборванные, но по крайней мере цельно задуманные очерки, а потом не только продол­ жал это оскорбление беллетристики действием, но еще допускал в свои писания широкую струю прямо публи­ цистики. Прежде он во имя духа жизни и правды гово­ рил дерзости духу времени, а потом доходил в этом от­ ношении до того, что вызывал грозные окрики: «До чего договорился Глеб Успенский!» И несмотря на эти окрики, впрочем не из тучи гремевшие и все затихав­ шие, несмотря на очевидные и несомненные изъяны в его литературной манере, симпатии к нему читателей все росли. Из «подающего надежды» он стал ярким, характерным фактом истории русской литературы, на­ всегда занявшим в ней оригинальное и почетное место.

Бывают совершенно неправильные физиономии, ко­ торые, однако, вам больше нравятся, чем писаные кра­ савцы. Бывает и так, что какая-нибудь заведомая не­ правильность в лице любимого человека, какой-нибудь очевидный изъян в нем становится особенно дорогим вам именно потому, что это — особенность любимого человека, одна из черт, которые отличают его, дорогого, от всех прочих безразличных или неприятных. Вы от­ лично понимаете, что это изъян, и на другом лице этот изъян произведет на вас, может быть, даже прямо от­ талкивающее впечатление, но тут он как-то у места, и объяснение этой уместности лежит частью в вас са­ мих, который любит, частью в общем выражении люби­ мого лица, в котором отразилось то, что вас заставило полюбить.

Тем не менее изъяны остаются изъянами, и, говоря об Успенском, мне с них именно приходится начинать.

Успенский начал свою литературную деятельность отрывками и обрывками и не только не отделался от этой юношеской манеры, но с течением времени точно укрепился в сознании законности и необходимости это­ го рода литературы. Во «Власти земли» он, между про­ чим, с такими словами обращается к читателю: «Вы вот все жалуетесь, что нет изящной словесности, все только о мужике пишут. Во-первых, это неправда: вы имеете ежемесячную массу литературных произведений, на­ писанных вовсе не о мужике, и притом весьма изящно.

А во-вторых, зачем вы читаете об этом мужике и, глав­ ное, зачем вы полагаете, что писания эти надо причис­ лить к изящной словесности? Посмотрите, пожалуйста, повнимательнее в оглавление и там сказано: «заметки», «отрывки»... Какая же это словесность? Это просто черная работа литературы, а с словесностью, вероятно, надобно покуда повременить».

Таким образом, для Успенского обрывочность его писаний как-то логически связывалась с характером их темы. Но такой логической связи, очевидно, нет. При чем тут, собственно, «мужик», это мы увидим впослед­ ствии. А теперь заметим только, что сам по себе мужик, может быть, и во всех литературах, в том числе и в на­ шей, действительно бывал предметом воспроизведения в драме, романе, повести, вообще «изящной словес­ ности» в ее законченных формах. Как бы кто ни смотрел на роман Зола «La terre» * или на драму Толстого «Власть тьмы», но ведь это во всяком случае не отрыв­ ки и очерки. Да и почему бы в самом деле драма, ро­ ман, повесть из мужицкого быта невозможны? Очевид­ но, дело в этом случае отнюдь не в мужике, а в самом Успенском. И надо же себе объяснить, почему это так выходит, почему человек такого большого таланта и такой искренней вдумчивости не овладел закончен­ ностью формы. Казалось бы, законченность эта совсем уж пустое дело при наличности художественного даро­ вания. Посмотрите кругом — и вы увидите, что люди, * «Земля» (фр.).— Ред.

в которых есть только микроскопические крупицы та­ ланта, а иной раз и тех нет, десятки раз прекрасно справляются сначала с первой главой первой части, потом пишут вторую главу и т. д. и наконец твердою рукою подписывают: «Конец такой-то и последней части». Должно быть, это штука не хитрая. Не думаю, чтобы нашелся человек, отрицающий талант Успенско­ го;

но возьмем самого в этом отношении строгого и придирчивого судью, какого вы только себе предста­ вить можете. Все-таки же он не уравняет его с автора­ ми бесчисленных, вполне законченных романов и по­ вестей, сотнями появляющихся в литературе и тем же числом немедленно погружающихся в море забвения.

И, однако, эти автору могут написать законченное про­ изведение, а Успенский не мог. Любопытно ведь это.

Далее, с какой стати высокодаровитый беллетрист занимается публицистикой? Дело здесь не в формаль­ ных подразделениях литературы, не в департаментах каких-нибудь или министерствах, с присвоенными каж­ дому из них особыми мундирами, а в экономии и естественном распределении литературных сил. Пуб­ лицистикой можем заниматься и мы, лишенные твор­ ческой способности. Конечно, было бы очень хорошо, если бы каждый публицист обладал и поэтической си­ лой, которая была бы подспорным средством высокой важности, а каждый художник, я думаю, даже должен быть публицистом в душе. Вообще, чем богаче и разно­ стороннее внутренняя природа писателя и его средства воздействия на общество, тем, разумеется, лучше.

Пусть писатель будет одинаково богат и творческою силою, и силою логического анализа, пусть он даже предъявляет плоды той или другой силы на бумаге.

Мильтон написал «Потерянный рай», но он же написал и «Защиту английского народа» ;

в нашей литературе автор романа «Кто виноват?» был публицистом и т. д.

Подобных примеров можно привести довольно много.

Но когда читателю предлагается смешение публи­ цистики с беллетристикой в тех пропорциях, какие усво­ ил себе Успенский, то читатель, можно наверное ска­ зать, находится в относительном проигрыше. Назначе­ ние логического анализа — разрезать, расчленять жи­ вые явления;

назначение поэтического творчества, на­ против,— воссоздавать их именно в их живой цель­ ности. Оба эти процесса могут иметь место в голове од­ ного и того же богато одаренного писателя, но в испол нении на бумаге в одном и том же произведении им очень трудно ужиться рядом, не нанося друг другу ущерба. Последние произведения Успенского имеют, бесспорно, большую цену, что уже видно из того обилия разговоров, которые вызывала почти каждая его статья. Но нельзя все-таки не пожалеть, что он не да­ вал простора своей огромной художественной способ­ ности.

Я вовсе не думаю читать наставления, да наставле­ ниями ничего и не поделаешь. Когда писатель намерен­ но употребляет тот или другой невыгодный для него са­ мого и для читателя прием, то, конечно, можно попы­ таться убедить его. Но в данном случае никакой на­ меренности не было, разумеется;

просто так выходило, так писалось, полоса такая нашла. Но если бы можно было добраться до подкладки этой полосы, подкладки, может быть, неясной самому писателю, то мы имели бы по крайней мере разъясненное явление, а это вовсе не мало.

В предисловиях к первым двум томам первого изда­ ния своих сочинений Успенский рассказывает историю своих писаний. Она очень поучительна и многое объяс­ няет как в этих томах, так и во всей последующей лите­ ратурной деятельности этого писателя.

«Нравы Растеряевой улицы», занимающие значи­ тельную часть первого тома, начали печататься в «Со­ временнике» 1866 года. Но «Современник» был как раз в этом году закрыт, и продолжение «Нравов», приго­ товленное для этого журнала, автор перенес в «Луч»— сборник, изданный редакцией «Русского слова». Даль­ ше пусть рассказывает сам автор: «При этом все, что имело «связь» с очерками, напечатанными в «Совре­ меннике», надо было уничтожить, обрезать, выкинуть, для того чтобы «продолжение» имело вид работы от­ дельной и самостоятельной;

вот почему действующие лица были переименованы в других, им «сделана» дру­ гая обстановка, и самое название изменено. Затем дальнейшее продолжение той же серии рассказов печа­ талось в журнале «Женский вестник», так как тогда (1866) почти совершенно не было других литературных журналов. Судите поэтому, что должна была претер­ петь «Растеряева улица» с своими пьяницами, «сапож­ никами и мастеровщиной», появляясь в журнале, по­ священном женскому развитию, женскому вопросу.

При всем моем глубоком желании, чтобы пьяницы мои вели себя в дамском обществе поприличнее, все они до невозможности пахли водкой и сокрушали меня. Но что же было делать? Я их умыл и приодел, и они стали только хуже, а правды в них меньше. Наконец, очень много материала, приготовленного для «Растеряевой улицы», было разбросано в виде очерков и сценок по всевозможным газетам и листкам».

Примерно то же самое читаем и в предисловии ко второму тому относительно другого, широко задуман­ ного, но разбитого на клочки произведения —«Разоре­ ния». Но это только внешняя сторона дела: «обстоя­ тельства чисто личного характера» и неприглядные случайности судьбы. Ими не ограничивается история писания Успенского. Многие «очерки и сценки» из чис­ ла тех дребезгов, на которые разбились «Нравы Расте­ ряевой улицы», не вошли в последующие издания Ав­ тор их отверг, презрел, и вот на каком основании: «Все это было продуктом тогдашней литературной беспри­ ютности. Сплоченных литературных кружков, к кото­ рым могли бы пристать начинающие писатели,— ничего тогда налицо не было. Все удручало вас и делало оди­ ноким. А между тем общество, вступившее в совершен­ но новый период жизни, требовало от литературы — и имело на это право — многосложной и внимательной работы. Таким образом, как отсутствие «школы», так и глубокое внутреннее сознание, что «теперь» обновля­ ющая жизнь требует больших дарований и задает им огромные задачи, делали то, что незначительная спо­ собность написать «рассказец» или «очерк» ослабля­ лась внутренним сознанием ненужности этого дела.

«Все это не то!»— думалось тогда, и вследствие этого материал обрабатывался плохо, кой-как, появляясь в виде отрывков без начала и конца».

По-видимому, это объяснение отрывочности и оборванности не мирится с приведенными выше из «Власти земли» словами, как бы узаконяющими эту от­ рывочность в связи с самой темой писаний Успенского.

Избрав своим сюжетом мужика, он уверен, что худо ли, хорошо ли, но он делает настоящее дело, то именно, ко­ торое особенно нужно обществу, и во многих местах го­ рячо и прочувствованно доказывает это;

именно поэто­ му, думает он, он пишет очерки и отрывки, а не «произ­ ведения изящной словесности». В начале своей литера­ турной деятельности он, напротив, сомневался в пользе и надобности того, что он делает, и именно поэтому вы ходили очерки и отрывки. Нет ничего удивительного в том, что писатель теряется в объяснениях причин, по которым деятельность его приняла те или другие фор­ мы Со стороны дело виднее.

Успенский начал писать очень рано, в том почти юношеском возрасте, когда внешние влияния особенно сильно действуют на не окрепшую еще манеру писания и надолго, а иной раз и навсегда, кладут на нее свою печать. Если бы те печальные обстоятельства, о кото­ рых рассказывает наш автор в предисловиях, постигли его позже, несколько лет спустя после его выхода на литературное поприще, мы, может быть, имели бы не такого Успенского, не до такой степени отрывочного и незаконченного. Я вовсе не думаю все свалить на внешние условия. Я говорю только, что они сыграли тут важную роль и до известной степени просто принудили Успенского выработать прием разбивания некоторого художественного целого вдребезги. Сначала ему было, вероятно, очень трудно совершать эти операции, но за­ тем они вошли в привычку, которая укреплялась и дру­ гими «обстоятельствами чисто личного характера».

Время появления Успенского в литературе было вообще необыкновенно тяжелое. С него начинался тот скорб­ ный лист русской литературы, который и до сих пор не завершался ни окончательною смертью, ни окончатель­ ным выздоровлением. Правда, и до этого времени лите­ ратуре случалось выносить многие и многие тяжести, не помешавшие, однако, образованию так называемой «плеяды», группы блестящих талантов сороковых го­ дов, давших длинный ряд цельных художественных произведений. Но как бы ни были мрачны те времена в целом, а позднее наступили времена в некоторых от­ ношениях еще более тяжкие. Литературные труженики сороковых годов никак уже не страдали тем «одино­ чеством», на которое жалуется Успенский. Это была целая группа, тесно сплоченная общностью интересов, одинаковостью возраста, развития, общественного по­ ложения и т. д. Каждый из них опирался на всех остальных и в живом общении с ними находил поддерж­ ку в трудные минуты сомнений, колебаний, душевной немощи. Если на людях и смерть красна, так жизнь, хотя бы и очень тяжелая, и подавно. Притом же те блестящие беллетристы, за немногими исключениями, вовсе не были литературными тружениками, работни­ ками в настоящем смысле слова. Тогда мог серьезно приниматься к сведению и, вероятно, к исполнению фантастический по нынешнему времени совет Гоголя переписывать «сочинение» семь-восемь раз с значи­ тельными промежутками. Литературная профессия, строго говоря, почти не существовала: занимавшиеся литературой «господа», за некоторыми исключениями, имели достаточно досуга, чтобы, набросав свое произ­ ведение, поездить по Европе, послушать лекции в гер­ манских университетах, искупаться в волнах Гвадалк­ вивира, а потом, с новым запасом сил и обновленными горизонтами, вернуться к произведению для оконча­ тельной его отделки или предварительной переделки.

Литература как профессия, со всеми розами и шипами профессии, явилась позже, когда всколыхнувшаяся по­ сле Крымской войны Россия выдвинула из себя новые, уже чисто литературные силы. Вторгнулись эти новые силы с большим шумом, с светлыми надеждами, широ­ кими замыслами и большою самоуверенностью. Но не­ долго тянулся этот праздник, и к тому времени, когда юноша Успенский окончил свои «Нравы Растеряевой улицы», от праздника оставалось уже разве только по­ хмелье, а там и великий пост приспел. Тяжесть, особен­ ная, специальная тяжесть положения, состояла в том, что были выдвинуты новые силы, а точки приложения для них были убраны прочь;

был накрыт стол, блестев­ ший белизною скатерти и сверканием новой посуды, был возбужден аппетит, а обед-то вдруг куда-то совсем в другое место унесли. Я знаю, что не о едином хлебе живет человек, и не о хлебе говорю. Однако и хлеб — дело не последнее, если его надо зарабатывать и нет возможности не то что семь раз переписать повесть, а даже иной раз просто перечитать написанное или же нет возможности пристроить задуманную вещь, и при­ ходится делать те вивисекции, которые производил над своими литературными чадами Успенский. Притом же хлеб, в самом прямом и жестком смысле этого страш­ ного слова, в этом случае тесным образом связывался с духовным хлебом, с идеей Хлеб, заработанный лите­ ратурным служением обществу, был именно новой и заманчивой идеей. И не в том только было дело, что тот или другой даровитый юноша голодал на литера­ турном поприще. Нет, в нем была разбужена духовная жажда, и, казалось, все обещало удовлетворение этой жажды, а чаша-то, полная чаша, уже приставленная к губам и дразнящая своею близостью, вдруг и прошла мимо. Такое мучительное ощущение едва ли было зна­ комо писателям сороковых годов, которые были для этого слишком равномерно и беспросветно отягощены.

Например, рассказываемый Успенским трагикоми­ ческий (я не могу назвать его просто комическим, об этом скажу еще подробнее) эпизод с «Женским вест­ ником» никаким образом не мог иметь места в сороко­ вых годах, потому что и самый «Женский вестник» был тогда немыслим. Специальный орган «женского движения» или «женского вопроса», каким был по за­ даче этот журнал, сам был продуктом и вместе выра­ жением пробуждения новых сил и розовых надежд. Он не удовлетворял, правда, своему назначению и был во­ обще плох, но это уже другое дело. Может быть, и плох-то он был потому, что явился, когда розовым мечтаниям «женского движения» пришел конец. Но капризною волею судьбы этот журнал обращается вместе с тем в единственное пристанище для начинаю­ щего талантливого юноши, который, однако, для входа в это пристанище должен «умыть и приодеть» своих не­ мытых героев. Из всего этого выходит целая сеть недо­ разумений, неудобств, основной элемент которой может быть выражен в трех-четырех словах: потребность раз­ бужена, а средства для удовлетворения ее сокращены или совсем удалены. На попытки приспособления к та­ кому непереносному положению вещей и ушла значи­ тельная часть деятельности Успенского в ту молодую пору, когда его талант еще складывался, еще не отлил­ ся в прочные, неподатливые формы.

Повторяю, я не хочу объяснять всю историю разви­ тия какого-нибудь писателя одними внешними услови­ ями. Думаю, что необходимость разбивать широко за­ думанную вещь вдребезги и потом искусственно прида­ вать им внешний вид законченности должна была са­ мым решительным образом повлиять на манеру писа­ ния;

но отнюдь не думаю, чтобы дело вполне объясня­ лось так чисто механически. Тем более что сами эти ви­ висекции не были простой механической операцией: сам автор указывает на сопровождавшие ее психические моменты — гнетущее чувство нравственного одино­ чества и неуверенность в своих силах. О, если бы это была простая механика, так мне незачем было бы пи­ сать настоящую статью, потому что тогда и Успенский не был бы Успенским. Спрос на законченные формы беллетристики, то есть на роман, повесть, драму, так велик (и это вполне естественно), что мог бы, пожалуй, с течением времени сыграть такую же принудительную роль. А раз это не только механика, нельзя и в объяс­ нении ее довольствоваться механикой. Нужно не только отметить внешнюю манеру письма, но и заглянуть в ду­ шу писателя, насколько это возможно.

Читая любую страницу Успенского, вы прежде всего заметите ее содержательность. Тут много недоделанно­ го, недоговоренного, оборванного, много, может быть, с вашей точки зрения неверного, но нет ничего лишнего.

Ни длиннейших описаний природы или внешней обста­ новки, которыми беллетристы часто разбавляют свои произведения, подобно тому как расчетливые или бед­ ные хозяйки разбавляют и без того жидкий чай кипят­ ком;

ни непомерного размазывания психологических тонкостей, которыми иногда страдают даже высокота­ лантливые художники, ни множества вводных и для хода рассказа совершенно излишних лиц, которые тол­ кутся на страницах иных беллетристов совершенно не­ известно для чего. Рассказ Успенского всегда сжат, да­ же чересчур сжат, почти схематичен;

мысли автора, когда он говорит от себя, опять-таки изложены скорей слишком кратко, чем слишком пространно. Это, если позволено будет кулинарное сравнение, очень крепкий бульон, который может приходиться по вкусу одним и не нравиться другим, но уж наверное не разбавлен водой. Успенский есть художник-аскет, отвергнувший всякую роскошь, все не ведущее прямо к намеченной цели.

Очень любопытно, что у Успенского, можно сказать, совсем отсутствует пейзаж. Отсутствует он, например, и у Достоевского;

но там ему нет места не только по не­ расположению автора к этого рода живописи, а и по чисто техническим соображениям: действие происходит у Достоевского обыкновенно в городе, в комнате и мно­ го что на улице. Совсем иначе у Успенского, который имеет дело главным образом с деревней и с дорожными впечатлениями. Казалось бы, здесь на каждом шагу неизбежны описания того, как «от лунного света зардел небосклон», как «волнуется желтеющая нива», как дождь моросит, гром гремит, стволы берез белеют и т. п. И, однако, Успенский необыкновенно скуден по этой части. Это не значит, чтобы он не чуял природы, не понимал ее красот. Но он аскетически строг в своих требованиях от пейзажа. В «Поэзии земледельческого труда» вкраплен маленький, но очень остроумный раз­ бор известного стихотворения Лермонтова: «Когда волнуется желтеющая нива». Успенскому не нравится это стихотворение, потому что поэт является в нем «случайным знакомцем природы, с которою у него нет кровной связи». Наш автор оскорблен тою изыскан­ ностью, с которою в стихотворении собраны и размеще­ ны разные лучшие дары природы, и считает себя вправе заподозрить искренность поэта: если бы поэт, приходя в общение с природой, действительно «в небесах видел бога» и «постигал, что такое счастие», то он не стал бы искать в природе непременно «отборных фруктов», вро­ де «малиновых слив», и т. п., а довольствовался бы бо­ лее простым, не сочиненным пейзажем. Успенский про­ тивопоставляет в этом отношении Лермонтову Кольцо­ ва, у которого «и природа, и миросозерцание человека, стоящего к ней лицом к лицу, до поразительной пре­ лести неразрывно слиты в одно поэтическое целое».

Пейзаж сам по себе, отдельно взятый, как бы он ни был красив, не имеет цены для Успенского: в него должна быть вложена душа художника, его подлинное «миро­ созерцание», то, что его действительно в данную минуту занимает вообще и в житейских делах в частности. Вот для образца одно из крайне редких у Успенского опи­ саний природы в «Письмах с дороги»: «Кавказский хребет, подходя к Черному морю, как будто смиряется и затихает в своем бунтовстве: довольно он намудрил и напугал человека там, в глубине Кавказа;

довольно он там намучил его своими ущельями (какое скучное слово!), скалами, высовывающимися из облаков, реву­ щими реками и пропастями бездонными. Довольно он надивил, настращал и навосхищал вас там, «в своих местах», теперь — будет! Там, в своих-то местах, он широко развернулся, самому небу доказал, на какие он способен чудеса, теперь же пора и отдохнуть. И, при­ ближаясь к Черному морю, точно к дому, откуда ушел гулять по белу свету, он как будто отдыхает от своих чудовищных подвигов;

идет он ровным шагом и тихо улыбается вам, встречному прохожему, мягкими живо­ писными очертаниями ничем не пугающих гор, живо­ писных долин» и т. д. И сейчас же, непосредственно за этой попыткой нарисовать пейзаж, является «грехо­ водник капитал» в виде нефтепровода, который всю эту очень, впрочем, слегка намеченную красоту разными способами испакостит.

Успенский понимает или, пожалуй, чует, что такого единения с кавказской природой, какое он видит и це­ нит у Кольцова по отношению к нашей северной приро­ де, у него, Успенского, быть не может Он —«случайный знакомец этой природы, с которой у него нет кровной связи». Для него вон и самое-то слово «ущелье»—«ка­ кое скучное!» А ведь там, на месте-то, конечно, есть люди, которые так же цельно и проникновенно стоят лицом к лицу с этой природой, как у нас Кольцов с своей Они и пишут ее вполне искренно, без фальши­ вого набора красот, со вложением души, «миросозер­ цания». Успенский этого не может, а между тем с его точки зрения это единственный законный фон или рам­ ка — ненужная роскошь, пустяки, которыми не стоит, да и некогда заниматься. И вот если уж поразило его в природе что-нибудь до такой степени, что надо, необ­ ходимо надо занести это впечатление на бумагу, так запись выходит, во-первых, очень короткая, беглая, а во-вторых, природа в ней прямо и просто очеловечи­ вается: Кавказский хребет оказывается ни больше ни меньше как огромным и чудовищно сильным человеком, который вышел погулять да и натворил на гулянье черт знает что, но, возвращаясь домой, отдыхает, успокаи­ вается и тихо улыбается. Однако — и в этом особенная особенность — дома-то его ждет что-то неладное: «гре­ ховодник» уже строит свои каверзы. И тут же пейзаж не то что обрывается, а прямо переходит в действие, сливается с картинами каверз греховодника и размыш­ лениями об них.

Я назвал этот прием или эту черту «особенною осо­ бенностью» Успенского. Это не lapsus *. Собственно, очеловечение природы — полное очеловечение, а не только отдельные живописные метафоры, заимствован­ ные из человеческой жизни, встречаются изредка у разных писателей. Не выходя из пределов Кавказа, мы можем припомнить великолепный лермонтовский «Спор», где очеловечены Эльбрус и Казбек. Но там вы имеете ряд картин, поражающих блеском и роскошью красок и связанных чисто художественно представле­ нием огромности Казбека. С высоты своих шестнадца ти-семнадцати тысяч футов Казбек видит и сонного грузина, льющего в тени чинары пену сладких вин на узорные шальвары, и богом сожженную, безглаголь * Ошибка (лат ) — Ред.

ную, недвижимую страну у ног Иерусалима, и вечно чуждый тени желтый Нил, моющий раскаленные ступе­ ни царственных могил, и цветные шатры бедуинов, и проч., и проч. Могучая фантазия поэта взлетела на высоту шестнадцати тысяч футов, осмотрела и нам по­ казала, что оттуда видно;

и в этом созерцании обшир­ ного кругозора, переполненного яркими и пестрыми картинами, нашла себе удовлетворение. Такой изуми­ тельной роскоши пейзажа мало найдется во всех лите­ ратурах всех времен и народов, и потому не было бы ничего достойного примечания в том, что ее нет у Ус­ пенского. Можно, наоборот, спросить: у кого она есть?

Два-три штриха — и перед нами вид Палестины;

еще два-три — Египет... И, однако, силач Лермонтов делает здесь, в сущности, то же самое, что обыкновенно дела­ ют люди гораздо менее сильные и даже совсем бессиль­ ные Из-под яркости и пестроты картин, открывающих­ ся с вершины Казбека, вы еле различаете ту мысль, ко­ торою в начале стихотворения Эльбрус пугает своего собрата и которая, пожалуй, очень сродни каверзам «греховодника»: «железная лопата в каменную грудь, добывая медь и злато, врежет страшный путь». У дру­ гих беллетристов и поэтов пейзаж не поглощает, не за­ слоняет до такой степени мысль произведения, потому что они лишены такой страшной, всеувлекающей фан­ тазии и не имеют в своем распоряжении таких могучих красок. Но припомните, например, пейзажи Тургенева (над которыми, мимоходом сказать, так злобно и ядо­ вито насмеялся в «Бесах» чуждый пейзажу Достоев­ 1 ский ), и вы увидите, что они стоят совсем отдельно, сами по себе, производят и в намерении автора должны производить самостоятельное эстетическое впечатле­ ние. Вы можете оторвать, например, длинное «пейзаж­ ное» вступление к «Бежину лугу» и увидите, что ху­ дожник так долго держал вас на лоне природы (бук­ вально с самого раннего утра и до поздней ночи) не по­ тому, что это в каком-нибудь смысле нужно для приго­ товления читателя к ночной встрече с ребятишками — что, собственно, составляет содержание рассказа,— а просто потому, что ему нравится писать пейзаж неза­ висимо от всего прочего. И так у всех беллетристов, да­ же в тех случаях, когда пейзаж находится в гораздо более органической связи с содержанием рассказа, чем вступление к «Бежину лугу» с самым «Бежиным лу­ гом». Более или менее пейзаж везде играет самостоя тельную роль, хотя бы в качестве аксессуара или об­ становки. У Успенского этого нет ни более, ни менее.

Строго говоря, у него нет пейзажа даже в тех случаях, когда он есть, потому что нельзя же назвать пейзажем набросок Кавказского хребта, которому не предостав­ ляется ни места, ни фона, ни рамки, ни аксессуара и который прямо вводится в рассказ в качестве дей­ ствующего лица.

Таково отношение Успенского не только к пейзажу, но и ко всему, что может урвать часть его внимания и внимания читателей и отклонить его куда-нибудь в сторону от единственного пункта, признаваемого в данную минуту важным и значительным. Возьмите, например, рассказ «Неизлечимый», очень невыдержан­ ный в техническом отношении, но в котором, особенно в начале, есть поистине превосходные страницы. Суть его состоит в непереносных душевных муках некоего дьякона, к которым прикосновенны две женщины — жена дьякона и учительница. Самое содержание рас­ сказа очень характерно для Успенского, но нам пока до него дела нет. Главная задача автора состоит в изоб­ ражении душевного состояния героя и взаимных отно­ шений его и обеих женщин. Эта задача так всецело овладевает мыслью Успенского, что он не утруждает себя описанием наружности тех женщин. Мы узнаем только, что когда дьякон порешил жениться, то «не по­ нравилось ему у невесты лицо, глаза, но стали нравить­ ся мясистые плечи, шея, белая и толстая». Об учитель­ нице узнаем из рассказа дьякона, что она была «фи­ гурка из себя довольно поджарая, хлябковатая»— и только. Этих скудных данных совершенно достаточно для характеристики животного отношения жениха к невесте и к женщинам вообще, а больше Успенскому ничего не нужно. Голубые или черные глаза были у не­ весты, белолицая она была или смуглая, курносая или горбоносая, даже вообще красивая или некрасивая — это безразлично: главное в том, что глаза и лицо дья­ кону не понравились, а понравились мясистые плечи и белая жирная шея. Все безразличное, не имеющее непосредственного отношения к делу представляется Успенскому уже лишним, да и не то что представляется лишним, а просто он ничего этого не видит, потому что никуда по сторонам не смотрит. Наметив себе какую нибудь цель, он торопливо идет к ней, пропуская мимо ушей всякие «звуки сладкие», которые мог бы услы шать по дороге, закрывая глаза на всякие пейзажи, и т. п.

Понятно, что это сосредоточение внимания на глав­ ном и существенном должно придавать известную силу образам Успенского, но понятно также, что художест­ венная воздержанность, доведенная до степени аске­ тизма, должна играть немаловажную роль в отрывоч­ ности и незаконченности его писаний. В рассказ «Неиз­ лечимый» втиснут богатейший материал для драмы, романа, повести, вообще произведения «изящной сло­ весности». Но ничего подобного не вышло, потому что всякую архитектурную стройность Успенский всегда готов заклать на алтаре занимающей его мысли. Ему не дорога никакая художественная подробность, если она не ведет прямо к цели;

он без всякой жалости на нее наступит, смажет ее и сделает это таким приемом, ка­ кой попадется под руку: просто умолчит или обойдет словами «от себя» публицистической экскурсией.

Сколько мастерства потратил бы другой художник на полное объективирование хотя бы тех же двух женских фигур в «Неизлечимом» и какое действительно мастер­ ство мог бы он при этом обнаружить и сколько эстети­ ческого наслаждения доставить читателю. Успенский даже не замахивается на что-нибудь в этом роде. По­ добно неофиту в известной бегунской песне, удаляю­ щемуся в пустыню, он отвергает «цветное платье и светлую палату», черная схима ему дороже цветного платья. Расход красок и линий он сокращает до по­ следнего minimum'a, довольствуясь если не схимой, так схемой (простите невольный каламбур), ибо все остальное — лишняя роскошь...

Мы видели, что в предисловии к первому изданию своих сочинений Успенский объясняет необработан­ ность и отрывочность своих писаний неуверенностью в серьезной надобности того дела, которое он делал,— дескать, «все это не то!». А во «Власти земли» он, на­ против, вполне уверен, что делает настоящее дело, и, однако, именно из этой уверенности почерпает неко­ торое презрение к форме и потому остается при той же необработанности и отрывочности. Досужий человек легко может найти не одно такое противоречие в мно­ гочисленных писаниях Успенского. Может он также выхватить из них какую-нибудь страницу и на ней по­ строить собственную вавилонскую башню, за которую, однако, сам Успенский никак не будет ответствен. Но читатель, вдумчивый и отзывчивый, не будет занимать­ ся подобными кляузными делами. Такой читатель уви­ дит и оценит в собрании сочинений Успенского не со­ брание слов и фраз и даже не только результат тридца­ тилетней работы, а и самый процесс ее. Работа писате­ ля измеряется не только количеством листов исписан­ ной им бумаги, а и теми «кровью сердца и соком нер­ вов», по выражению Берне, которые он тратит, вла­ гая их в свой труд. И едва ли найдется много писателей, которые при такой плодовитости расходовали бы столько крови сердца, как Успенский. Он не пишет, не «сочиняет», а живет с пером в руках. Читатель воочию видит, как писатель ищет чего-то — сегодня в русском мужике, завтра в Венере Милосской, сегодня в Сербии, завтра в Новгородской, в Самарской губернии, в Пари­ же, в Лондоне, в Сибири, сегодня в только что прочи­ танной книге, завтра на крестьянской свадьбе,— ищет, надеется, разочаровывается, опять поднимается, опять ищет, тут же делясь с вами теми житейскими впечатле­ ниями, под которыми сложились его образы, картинки, размышления. И эта наглядная, сквозящая жизнен­ ность работы не умаляется с течением времени, а едва ли даже не усиливается. Много раз приходилось мне слы­ шать от Успенского рассказы о том или другом пора­ зившем его случае, о полученном им впечатлении, о на­ веянной на него мысли, которые тут же, чуть не в тот же самый день записывались на бумагу, а исписанная бу­ мага отправлялась в типографию клочками, по мере того как работа подвигалась вперед. И никогда не пы­ тался я предложить ему подождать, дать впечатлению улечься, отойти от него хоть на малое время, чтобы оно могло отлиться в законченный образ, картину. Я знал, что это было бы совершенно бесполезно, потому что не может он, органически не может, что называется, «вы­ нашивать» свои произведения и «обставлять» их. Они льются из него, как жидкость из переполненного сосу­ да. Льются необработанные, но с явственными следами породившей их жизни. Я не говорю, что это хорошо или худо, я говорю только, что так есть И в этом заключа­ ется последняя и, может быть, самая важная причина своеобразной формы писаний Успенского, всех этих от­ рывков, вдоль и поперек изрезанных публицистикой.

Несчастные условия литературы, в которых началась его деятельность и в которых он как бы воспитался, в связи с «обстоятельствами личного характера» имели, конечно, очень большое значение: но сами по себе они едва ли осилили бы из ряду вон выходящую изобрази­ тельную способность Успенского и соответственные по­ зывы к творчеству. Да и, наконец, если бы неблагопри­ ятные внешние условия осилили его талант, так он про­ сто погиб бы и, во всяком случае, не мог бы стать так дорог и близок читателю. Он приучил нас к выработан­ ной им форме полубеллетристических, полупублицисти­ ческих очерков и отрывков, конечно, не потому, что это форма нескладная, убыточная, а потому, что в ней есть нечто само по себе по крайней мере недурное. И эта сторона нескладной, убыточной формы его писаний определяется не внешними влияниями, а некоторыми коренными свойствами его таланта и даже всего его духовного склада. Таков, во-первых, его художествен­ ный аскетизм, возбуждающий его расходовать как можно меньше красок и линий и довольствоваться схи­ мой-схемой вместо приличествующего художнику «цветного платья». Такова, во-вторых, его чрезмерная отзывчивость и связанная с нею лихорадочная тороп­ ливость в передаче читателю своих впечатлений и их комбинаций. «Волнуясь и спеша», как выразился Не­ красов о Белинском, нельзя даже при полном жела­ нии отойти от «людей и нравов» (одно из заглавий Ус­ пенского) на такое расстояние, чтобы они отлились в законченную художественную форму без явственных следов крови сердца писателя. Брызги крови разве только по какой-нибудь особенно счастливой случай­ ности могут расположиться симметрично или вообще с тою правильностью, какая нужна для законченности формы...

Спрашивается, из-за чего же льется кровь сердца?

Из-за чего волнуется этот человек и то мыкается по всему белому свету, то забирается чуть не в пустыню?

Какое это такое дело, ради которого он надел вериги аскета, безжалостно давит в себе все цветное, яркое и не дает воли своему огромному художественному да­ рованию?

Я, может быть, удивлю вас ответом. Общий прин­ цип, к которому могут быть сведены все волнения Ус­ пенского, есть принцип гармонии, равновесия. Я знаю, что это звучит парадоксом: столько тревоги и волнения из-за какого-то отвлеченного начала, холодного и да­ лекого, как всякое отвлечение;

столько аскетических подвигов и жертвоприношений на алтарь метафизи ческого принципа! Да еще у Успенского, во-первых, наи­ менее уравновешенного из всех крупных русских пи­ сателей, а во-вторых, человека, пустившего такие глу­ бокие корни в живую жизнь, жизнь впечатлений, что его оттуда и выдернуть нет никакой возможности!

Однако это так. Но понятно, что отвлечение принадле­ жит мне, критику, а не критикуемому писателю.

II Несмотря на весь свой аскетизм, на самое щепе­ тильное оберегание себя и читателя от всего лишнего, Успенский все-таки нашел у себя самого кое-что лиш­ нее. Просматривая его сочинения, я не находил в них то отдельной фразы или яркого слова, которое хорошо по­ мню, а то и целой картинки. Эти пропуски интересны.

Вычеркнуты главным образом «смешные» вещи.

Признаюсь, некоторых из них мне было жалко, потому что они не просто «смешны», а в разных смыслах очень удачны. Но дело не в этом, а в том, что сам автор по­ желал для отдельного издания еще более сжаться в своем художественном аскетизме. Я не буду пытаться реставрировать эти пропуски, но мы и без них можем выяснить себе характер «смешного» в Успенском.

Я прошу вас перевернуть несколько страниц назад и перечитать вышеприведенный рассказ о том, как «Нравы Растеряевой улицы» урезывались и прикраши­ вались для «Женского вестника». Читая эти строки, вы, вероятно, улыбнетесь и, во всяком случае, усмотрите улыбку на лице самого автора. Между тем в существе вещей вам предъявлена серьезнейшая, глубокая драма.

В самом деле, всякому свое дорого, и не трудно себе представить, какие скорбные чувства одолевали моло­ дого писателя, когда он, под напором разных надвигав­ шихся на него житейских случайностей, приделывал голову и хвост к своему обрывку и умывал своих не­ умытых героев. Он и теперь с понятною горечью вспо­ минает, что от этой операции герои «стали только хуже, а правды в них меньше». Нашему брату писателю это драматическое положение автора, конечно, ближе и по­ нятнее, чем читателю;

но и он, надо думать, без особен­ ного напряжения фантазии может себе представить, чего стоит отцу калечить свое детище в видах жертво­ приношения какому-то нелепому идолу житейских слу чайностей. И если о себе самом, о своей собственной скорби писатель рассказывает с улыбкой, так улыбка эта получает совсем особенное значение: она должна быть чем-то определяющим, характерным вообще для внутренних отношений писателя.

Действительно. Возьмем для образчика рассказ «Нужда песенки поет» и остановимся на нем немного подольше.

К автору является неизвестный человек и предъяв­ ляет бумагу, в которой изложено следующее: «Госпо­ дин Иванов пиро- и гидротехник, на короткое время прибывший в г. N, честь имеет доложить высокопочтен­ нейшей публике, что имея искусство в египетской, арабской, эфиопской, индейской, халдейской и других магиях и состоящей из новых фантастических опытов и призраков тайной и натуральной увеселительной ма­ гии, что давая оные представления в высокоблагород­ ных домах, по весьма умеренным ценам, с аппаратами и без аппаратов, попурри из мира чудес, кабалистика и чревоувещание по весьма сходным ценам: также ин­ дийское эскамотирование, гирлянда роз, невозмож­ ность в действии, обезглавление головы, носа и других частей тела и проч., и проч., и проч.». Внизу прибавлено:

«льстя себя надеждою»... и красовалась подпись: «Пи­ ро- и гидротехник Капитон Иванов».

Смешно, не правда ли? Смешны все эти «чревоуве щания по сходным ценам» и «обезглавления головы, носа и других частей тела»? Но подождите, дальше бу­ дет еще смешнее. Господин Иванов, пиро- и гидротех­ ник, рассказывает автору разные эпизоды из своей жизни. Передавать их все было бы слишком долго, но один из них я сообщу. Пришло дело так, что Капитону Иванову надо идти в солдаты;

нанять за себя «вольни ка» не на что — один было попался, да надул. Капитону Иванову, столь искусному в индийском эскамотирова нии и обезглавлении носа, уж и лоб забрили. А дальше пришло вот что.

«Ревем мы с бабой, как ребята малые: чисто-на­ чисто пропадать приходится... И что ж, вы думаете, вы­ шло? На другой день к вечеру, накануне, значит, быть походу, стало мне легче! Ведь вот чудо-то какое! Легче, легче, и совсем повеселели! «Маша,— говорю,— сем я к господину откупщику схожу, фокусов сыграть, и, мо­ жет быть, между прочим, господь мне поможет?» Дело было на масленице;

надеваю я, для забавы, турецкое челмо и этакий балахон;

туркой наряжаюсь. Смотрит на меня супруга и говорит: «Сем, говорит, Иваныч, я и себе челмо надену? Может быть, говорит, господин откупщик сжалятся над нами, когда увидят, что муж и жена одним мастерством живут;

может, он и не захо­ чет, говорит, нас разлучить?»—«Матушка моя, говорю, ты в таком теперича положении (она в то время в эта­ ком положении была-с), ты, говорю, в таком положе­ нии, для чего тебе натруждать себя?»—«Ну, говорит, заодно! Либо, говорит, жизнь, либо смерть!» Надевает она на себя челмо турецкое, шаль (платок этакой ков ровый-с), шаль эту через плечо, по-цыгански. Пошли!..

Идем, идем, да как заплачем оба, в челмах-то этих!

Идут люди, глядят на нас и говорят: «С чего это два турка плачут?» Приходим к откупщику. «Как об вас доложить?»—«Иванов, говорю, с супругою».—«При­ нять». Входим мы в залу — гости... Страсть гостей! От­ купщика, Родивон Игнатьича, я знал, и он меня тоже знавал. «А, говорит, ну делай!» Начинаю я делать фо­ кусы, сердце так и стучит: завтра в солдаты! Делаю фокусы, господа смеются, довольны. «А это кто же с тобой?» — Родивон-то Игнатьич говорит. «А это с, говорю, жена моя, супруга».— «Что же, говорит, и она по этой части?» Я молчу. «Можете вы, ду­ шенька?» (у жены спрашивает). «Могу-с»,— говорит...

(Вижу — белая вся!) «Так пройдитесь, говорит, «По улице мостовой». Маша сейчас голову книзу, руки над головой согнула и поплыла... Да ведь как-с? Откуда что взялось!.. Барышня по фортопьянам ударила, а она-то плывет, извивается... Ах! замерло у меня сердце! Тут зачали господа трепать в ладоши. «Приотлично, кри­ чат, превосходно! еще! еще!» А она и еще того лучше...

Не удержался я, как у меня слезы-то полились, поли­ лись, кап, кап... Родивон Игнатьич кричит: «Это что? на масленице-то? у меня в доме?» Я — в ноги... Маша, где плясала, тут на колени и повалилась. «Что, что? Как, как?» Рассказали ему: «Одна надежда на вашу ми­ лость!.. Завтра на войну... жена... дети».—«Не робей, говорит. Вот тебе...» И выносит двести серебром! «По­ минай на молитве». Чуть я в то время с ума не сошел...

Бежим мы по улице ровно угорелые. Люди идут: вот, говорят, турки побежали. Эко у нас, ребята, турок раз­ велось, тьма-тьмущая. Это, говорят, пленные. (А это мы с супругой весь город обегали.) Бежим, земли не слышим... История было случилась на дороге, в другой раз в полицию бы потащил, а тут только шибче побег».

На вопрос автора: в чем состояла «история», пиро и гидротехник рассказал:

«Так-с, свинство, необразованность... Бежим это мы с женой, как я вам докладывал. Попадаются двое пья­ ных, прямо против нас уставились. Один подходит ко мне: «В каком вы, говорит, праве турецкие челмы но­ сить?» Я ему шуткой в ответ: «А потому, говорю, как мы турецкого наречия».—«А в какой вы, говорит, земле находитесь, в православной или какой?»—«Мы, гово­ рю, здесь пленные».—«А когда, говорит, вы наши плен­ ные, то...» Да с этими словами ка-а-ак вот в эту самую кость! (Гость показал на собственный висок.) Мы с женой во всю мочь! Ну, вот-с и все!» Дальнейший рассказ пиро- и гидротехника не менее интересен, но пусть читатель обратится за ним к под­ линнику, а с меня достаточно и приведенного. Потому достаточно, что и в этом отрывке с полною ясностью выражается наиболее характерный для Успенского прием художественного творчества. Мне не хочется употреблять избитое, истрепанное, многосмысленное и по тому самому мало говорящее выражение «смех сквозь слезы». Но если эта избитая формула означает способность и склонность с улыбкой рассказать страш­ ную драму, и притом так, что глубина драмы от этого не только не утрачивает своей силы, а, напротив, оттеня­ ется, то я не знаю во всей русской литературе никого, кто бы умел так смеяться сквозь слезы, как Успенский.

Нечего говорить, что это не беспредметное зубоскаль­ ство, довольствующееся смешными положениями или даже смешными словами: ни одного просто смешного положения вы у Успенского не найдете. Но это и не резкие удары сатирического бича, и не капризные, ко­ кетливо-истерические арабески из грусти и веселья, слез и смеха, какие бывают у чисто художественных натур типа Гейне. Это совсем особенное, оригинальное, лично Успенскому принадлежащее сочетание коми­ ческого и трагического.

Вы видите ряд комических подробностей: пиро и гидротехника с «чревоувещаниями», «обезглавления ми головы и прочих частей тела», «индийскими эскамо тированиями» и проч.;

потом еще другие подобные смешные мелочи, которые я краткости ради в своем пе­ ресказе пропустил;

потом «турецкое челмо» и проч. Но по мере того как эти комические черты скопляются в достаточном количестве, вы чувствуете, что вступаете в круг вещей совсем не смешных и не мелких. Вам ста­ новится жутко, вы ощущаете в себе какой-то сложный и все более усложняющийся процесс, достигающий своей предельной точки в тот момент, когда Маша пускается в пляс. В салоне господина откупщика, перед толпой полудиких гостей беременная женщина, наря­ женная в «турецкое челмо» и в «шаль по-цыгански», пляскою «По улице мостовой» принимает участие в «индийском эскамотировании» для спасения мужа от солдатчины... Необыкновенная сложность этого ма­ ленького события особенно замечательна тем, что в нем трагическое положение соткано из комических подроб­ ностей. Турецкое челмо очень смешно, возглас «Приот­ лично!», которым ободряли Машу откупщик и его гости, тоже смешон, но ведь вы не смеялись, когда Маша пля­ сала. Художник сам проделал над вами нечто вроде «опыта тайной натуральной магии», смешил-смешил и под конец из самых этих смешков выстроил нечто та­ кое, от чего вы чуть не заплакали.

Скажут, может быть, что этот эффект мог бы быть достигнут и другим путем: зачем, собственно, эти коми­ ческие аксессуары трагического положения? Но дело в том, что вопрос «зачем?» бывает часто относительно художественного творчества лишен всякого смысла.

Другой большой художник, с иным складом творчества, сумел бы иначе поставить дело, довольствуясь, может быть, одним трагическим элементом. Но у Успенско­ го — и в этом состоит характернейшая его, как худож­ ника, черта — все эти «челмы» и «невозможности в действии» не только не излишни, а, напротив, необхо­ димы именно потому, что оттеняют драматизм положе­ ния. Не только из них таинственным, «магическим» пу­ тем сложилась драма, но благодаря им вы с особенною ясностью видите пошлость и дикость той среды, кото­ рую призван развлекать пиро- и гидротехник Капитон Иванов. Чтоб пронять ее, Капитон Иванов неизбежно должен был и сам явиться в шутовском виде, и Маша должна была сделать именно то, что она сделала, и именно так, а не иначе. Перед решением явиться в са­ лоне откупщика пиро- и гидротехник исчерпал все обыкновенные ресурсы: просьбы самые трогательные, хлопоты самые энергические. Ничего не вышло. Не вы­ шло бы ничего и тогда, если бы Маша проявила возвы шеннейший героизм без «челмы» и не в составе «индий­ ского эскамотирования». Автор ни одним словом не осудил откупщика и все его общество, он даже предо­ ставил откупщику совершить благодеяние, но при не­ большом сосредоточении вы можете поистине в ужас прийти от броненосности и толстокожести жителей го­ рода N.

Для полной оценки эпизода в салоне откупщика мне бы хотелось припомнить что-нибудь параллельное у других беллетристов. Но не могу ничего вспомнить, кроме эпизода из одной юношеской или даже мальчи­ шеской повести (без названия) Лермонтова. Там красавица Ольга, приемыш некоторого зверообразного помещика, по требованию его пьяных гостей пляшет «русскую». Ольга-красавица пляшет с изумительной грацией;

одета она не в челмо какое-нибудь и цыган­ скую шаль, а в нарочно сшитый шелковый сарафан;

дело происходит во времена пугачевщины, отдаленный грохот которой доносится и до Ольги;

сама она испол­ нена неясных, но возвышенных чувств. Словом, ни одной комической черты в рассказ не введено, кругом все мрачно и страшно или возвышенно и прекрасно. И в конце концов никакого участия в красавице Ольге и никакого раздумья о зверообразности тогдашней по­ мещичьей среды не получается. Получается только то неприятное ощущение, которое всякая фальшь всегда вызывает в мало-мальски чутком человеке. Вы понима­ ете, что я не Успенского с Лермонтовым сравниваю, да и не великая еще это была бы честь понимать меру ве­ щей лучше, чем ее понимал пятнадцати-шестнадцати летний мальчик, хотя бы он и назывался Лермонтовым.

Но даже мальчишеские произведения таких колоссаль­ ных талантов поучительны. Не говорю я также, что ко­ мический элемент обязательно нужен для полноты тра­ гического впечатления (хоть это, может быть, до из­ вестной степени справедливо). Я только пробую с раз­ ных сторон осветить художественные приемы Успен­ ского и проникнуть по возможности в тайну того не­ обыкновенно приятного чувства, которое ощущает чи­ татель в общении с этим писателем. Я совершенно уве­ рен, что если бы Успенский вздумал обставить свой эпизод с Машей на тот манер, как обставлен эпизод с Ольгой у Лермонтова, то вышла бы вещь безобраз­ ная, фальшивая, «сочиненная» в зазорном смысле этого слова. Но он этого никогда не сделает и сделать орга нически не может. Сплошной напыщенный трагизм для него так же недоступен, как и противоположный по­ люс — беспредметное зубоскальство.

Доведя скопление комических подробностей до того момента, когда из них сама собой сложилась высокая драма, автор спускает читателя с этой трагической вы­ соты по той же лестнице, по которой ввел его туда.

Супруги Ивановы вполне счастливы тем, что ломались не даром. Оно и понятно. Дело не только в том, что беда миновала. Пиро- и гидротехник должен питать, кроме того, острое, нежное чувство к героической Маше, а са­ ма она должна чувствовать некоторую вполне законную гордость. Счастье так велико, так полно и сложно, что супруги уж не гонятся за тычком. Какая-то пьяная ско­ тина оборвала шуточную беседу о турецких пленных ударом «вот в эту самую кость»;

супруги — ничего, только прытче домой побежали. И читатель после того напряжения скорбного чувства, которое он сейчас только испытал, готов разделить это благодушное пре­ зрение супругов Ивановых: он тоже не гонится за тыч­ ком и не чувствует ни гнева, ни негодования на пьяную скотину, хотя она занимает свое очень определенное место среди «жестоких нравов нашего города». Не только общепринятый кодекс приличий, но и непосред­ ственное нравственное чувство подсказывает, что ле­ жачего не бьют и пленных не обижают. А пьяная ско­ тина говорит: «Коли вы наши пленные, то вот вам в эту самую кость!» Мерзость великая, но в данную минуту она до такой степени тонет в счастливом возбуждении супругов Ивановых, что сами они ее почти не замечают, а вы опять готовы улыбнуться, отнюдь, однако, не за­ бывая, как не забывает и Капитон Иванов, что это — «свинство, необразованность».

Такова еще одна особенность Успенского. Он рас­ сказывает подчас возмутительные, ужасающие вещи, но почти никогда не возбуждает в читателе гнева или негодования. Грустное раздумье — вот наиболее обык­ новенный осадок, остающийся на душе читателя сочи­ нений Успенского. Достигается этот результат разными путями, но он почти всегда налицо. И грусть эта опять таки не беспредметная, а, напротив, с совершенно определенным характером. Иной читатель, может быть, не совсем ясно сознает, отчего это ему показали насто­ ящий фейерверк комических черт и черточек, а ему в конце фейерверка стало грустно;

рассказали ему ужасный случай возмутительного насилия, но он не гневается, а опять-таки грустит.

Причины этого выяснятся, я надеюсь, ниже сами собой. А теперь я прошу читателя взять какой-нибудь рассказ Успенского и прочитать его так, как мы вместе только что прочитали рассказ «Нужда песенки поет», то есть наблюдая за собой, за сменой ощущений и впечат­ лений, переживаемых при чтении. Почти безразлично, что именно выбрать для этого опыта, но я бы особенно рекомендовал, например, «Неизлечимого», или «Захо­ тел быть умней отца», или «Дохнуть некогда», или «Обстановочку». Эффект будет, я уверен, один и тот же: сначала улыбка, другая, потом смех, иногда почти неудержимый, потом, тотчас вслед за вящим скоплени­ ем комических подробностей, более или менее горькое чувство, разрешающееся в конце концов грустным раз­ думьем. По-видимому, этот результат достигается чисто формальным приемом даровитого художника. Но, при­ нимая в соображение постоянную повторяемость этого приема, принимая в соображение почти неотделимость у Успенского формы и содержания, мы должны предпо­ ложить, что эта формальная черта имеет свое соответ­ ствие в самом миросозерцании автора, во всем его ду­ ховном складе. Забегая вперед, укажу другой случай такого соответствия. Аскетическое отношение Успен­ ского к пейзажу, к физиономиям действующих лиц и т. п. есть дело формы, но она вполне соответствует не­ которым аскетическим чертам в самом содержании его писаний. Облекаясь в «черную схиму» как художник, он и как публицист и мыслитель нередко зовет нас вроде как в пустыню. Так и тут. На дне каждого рассказа или очерка Успенского лежит глубокая драма. Из этого, в связи с некоторыми дурно понятыми обобщениями его (об них потом), иные считают себя вправе вывести за­ ключение об его пессимизме. Ничего не может быть ошибочнее. Успенский не прячет ни от себя, ни от людей зла, которое видит на каждом шагу. Но пессимизм, как мрачная философия отчаяния, как уверенность в окон­ чательном торжестве зла, ему совершенно чужд уже просто в силу стихийных свойств его таланта, склады­ вающего драму из комических черт. Для безысходно мрачного взгляда на жизнь слишком велик запас сме­ ха, которым он владеет. То особенное сочетание траги­ ческого и комического, которое ему свойственно, дает ему как бы две точки опоры в пространстве и одинаково гарантирует его и против плоского оптимизма, и против ноющего пессимизма. Спрашивается, не есть ли эта счастливая способность видеть вещи одновременно с двух сторон, трагической и комической, эта стихийная гарантия против односторонней роскоши комизма и трагизма — не есть ли она драгоценнейший задаток именно внутренней гармонии, равновесия писателя?

Фактический отрицательный ответ, к сожалению, слишком очевиден. Но этим отрицательным ответом не­ льзя удовлетвориться. Пусть печальные внешние усло­ вия помешали гармоническому развитию писателя, пусть этому способствовали некоторые природные его свойства,— сложная штука душа человеческая, и раз­ ные, прямо враждебные друг другу течения в ней стал­ киваются. Но человек, так счастливо поставленный от­ носительно комического и трагического элементов жиз­ ни, должен по крайней мере дорожить гармонией и равновесием, жадно и страстно искать их кругом се­ бя, оскорбляться отсутствием их, радоваться их при­ сутствию. Эта лихорадочная работа будет, может быть, тем интенсивнее, когда в самом-то писателе есть бога­ тые задатки уравновешенности, но при этом он по собственному мучительному опыту знает, как тяжело отсутствие стройного порядка в душе. Можно думать, что такой счастливый и вместе с тем несчастный писа­ тель именно сюда направит все свои силы, именно здесь будет искать и своего идеала, и своей мерки добра и зла. Так оно и есть у Успенского.

Старинное деление (Сен-Симона) исторических эпох на органические и критические может и теперь быть защищаемо. Несомненно, что есть эпохи, в кото­ рые все общественные отношения и принципы находят­ ся в органической связи между собой и разные стол­ кновения между людьми и группами людей, хотя бы и очень бурные, не выходят за известные, более или ме­ нее строго определенные рамки, общие для всех их. Ху­ ды или хороши эти рамки, широки или узки, но живется в них людям сравнительно покойно. Разумею покой ду­ шевный, потому что за жизнь, за кусок хлеба людям всегда приходится беспокоиться. И в органические эпо­ хи люди могут подвергаться величайшим насилиям и оскорблениям или подвергать им своих так называе­ мых ближних, но при этом не шевелится совесть на­ сильников и оскорбителей, не возмущается честь наси­ луемых и оскорбляемых. Общие принципы эпохи до пускают, мало того — освещают такие действия. При­ помните для иллюстрации ну хоть, например, «Двух помещиков» Тургенева (в «Записках охотника»). Там один помещик, человек очень добрый и любезный, велит высечь на конюшне буфетчика Васю, который «с таки­ ми большими бакенбардами ходит», и потом, попивая чай на балконе в прекрасный летний вечер, прислуши­ вается к звукам ударов и с улыбкой приговаривает в такт: «Чюки-чюки-чук, чюки-чюки-чук». А Вася с большими бакенбардами, в свою очередь после экзе­ куции, с не меньшим спокойствием гуляет по деревне и грызет подсолнухи. На вопрос о порке он отвечает, что этот барин даром не накажет и что такого барина и днем с огнем не сыщешь. Совершилось безобразное дело, но обе стороны по совести и чести признают его законным. Понятно, что в органические эпохи совер­ шаются не только одни безобразия. Напротив, здесь возможны и высокие подвиги самоотвержения и любви.

Мало того, вся жизнь иного человека в такие эпохи мо­ жет быть сплошным подвигом терпения и преданности, и никто даже этого не заметит, если подвиг не выходит из рамок, определяемых господствующими принципами.

Все существующие отношения, в своих общих и корен­ ных частях, находятся в полной гармонии с ходячими нравственными понятиями. Противоречия, существую­ щие в нравственном складе такого общества, могут быть усмотрены со стороны;

но для сознания огромного, подавляющего большинства они просто не существуют.

Буфетчик Вася с большими бакенбардами подвергается позорному наказанию — уже одно это грамматически правильное предложение заключает в себе, по-видимо­ му, целый ряд непримиримых противоречий: как это можно — пороть человека «с большими бакенбарда­ ми?» Как можно пороть человека и в то же время на­ зывать его ласкательным и уменьшительным «Вася»?

Как можно называть Васей, а то и Васькой, человека с большими бакенбардами, который вам не брат, не друг, не сын? Но этого мало. Если, например, этого обесчещенного позорным наказанием Васю сдадут в солдаты, то потребуют от него военных подвигов и смерти за честь родины, и он действительно предъ­ явит эти подвиги и примет смерть с тем спокойным ге­ роизмом, который характеризует русского солдата. Но ни Вася с большими бакенбардами, ни его барин, и никто другой не замечают этих противоречий и живут с спокойной совестью и невозмущенной честью.

Может быть, я и ошибаюсь, конечно, но мне кажет­ ся, что если бы Успенский получил свое литературное воспитание и начал работать в подобную органическую эпоху, из него вышел бы писатель более спокойный и упорядоченный, и мы имели бы ряд его романов, по­ вестей и проч., и стоял бы он не в стороне от большой дороги беллетристики, а там же, где стоят Тургенев, Толстой, вообще крупные таланты предшествовавшего поколения. Это не значит, конечно, что он примирился бы с тем равновесием, удовлетворился бы тою гармо­ нией фактических отношений и нравственных понятий, какая предъявляется каждой органической эпохой.

Напротив, он занялся бы, может быть, и даже по всей вероятности, раскрытием противоречий, открывающих­ ся в той гармонии для взгляда со стороны. Но именно посторонним-то зрителем ему не довелось быть, и вы­ ступать на литературное поприще ему пришлось не в органическую эпоху, а в критическую.

Вот как говорит Успенский о трудных временах 60-х — 70-х годов: «Освобождение крестьян, то есть одно только понятие об освобождении, сразу внесло не­ возможный для расслабленных семей, но великий идеал жизни — жизни, основанной на честном труде, на при­ знании в мужике брата;

вся прошлая жизнь была именно полным, беспощаднейшим и бесцеремоннейшим нарушением этого смысла — и вот настала гибель... И в эту минуту явились люди, воспитанные в самой густо­ те неуважения чужой личности, в самых затхлых, раз­ лагающих понятиях,— например, что не думать легче и лучше, чем думать, что не работать лучше, чем рабо­ тать, что работать должны мужики, а я вырасту боль­ шой, женюсь на богатой, поеду за границу и т. д. Это­ му-то поколению, воспитанному в образцовой школе бессовестности, пришлось лицом к лицу стоять с суро­ вой русской действительностью... Началась с этой ми­ нуты на Руси драма;

понеслись проклятия, пошли са­ моубийства, отравы... Послышались и благословения» («На старом пепелище»).

В другом месте, в очерке «Хочешь-не-хочешь», Ус­ пенский развивает ту же мысль несколько пространнее, причем выражает уверенность, что «среди такой массы глубоких сердечных страданий, несомненно, должен родиться могучий талант», который все это изобразит.

«Большого художника, с большим, в два обхвата, серд­ цем ожидает полчище народу, заболевшего новою, светлою мыслью, народа немощного, изувеченного и двигающегося волей-неволей по новой дороге, и не­ сомненно к свету. Сколько тут фигур, прямо легших пластом, отказавшихся идти вперед;

сколько тут уми­ рающих и жалобно воющих на каждом шагу;

сколько бодрых, смелых, настоящих, сколько злых, оскалив­ шихся от злости зубов! И все это рвущееся с пути, раз­ бешенное, немощное — все это рвется с дороги только потому, что это новая дорога, новая мысль, и злится только потому, что не может и не хочет помириться с новой мыслью. Словом, все это скопище терзается или радуется и смело идет вперед потому только, что надо всем тяготеет одна и та же болезнь сердца, боль вторг­ нувшейся в это сердце правды, убивающая и мучащая одних и наполняющая душу других несокрушимой силой».

Этими словами хорошо характеризуется то, что Ус­ пенский считает центральным пунктом русской жизни в 60-е — 70-е годы: «болезнь сердца», «болезнь мысли», «болезнь совести». Но они же хорошо характеризуют и самого писателя — направление его мысли и страст­ ность его отношения к делу. Болезнь сердца, болезнь мысли, болезнь совести — это нарушенное равновесие духа. Успенский не скорбит об этом нарушении, потому что верит в величие и правоту новой мысли, которая его произвела. Но он скорбит о тех мятущихся душах, ко­ торые являются жертвами рокового столкновения ста­ рого с новым, скорбит именно об том, что они так много и болезненно мятутся, а мятутся они так потому, что душевное равновесие в них нарушено. Надо бы им под­ няться на высоту новой мысли всем существом своим и там, на этой высоте, достигнуть нового равновесия.

Но они этого не могут. Что-то тянет их книзу, как мно­ гопудовая гиря. Le mort saisit le vif * — наследие доб­ рого старого времени не уступает своего места новой мысли. Летописцем или иллюстратором этой мучитель­ ной неуравновешенности стал Успенский. Однако не сразу. В его ранних произведениях еще отсутствует специальная «болезнь сердца», совести. Но уже там намечена та почва, на которой она выросла. Оглядыва­ ясь теперь назад, мы без труда увидим, что обособляло * Мертвый хватает живого (фр.).— Ред.

Глеба Успенского среди той группы молодых талантли­ вых беллетристов, которая разом объявилась в шести­ десятых годах. Первоначально мы видим только общую всем им склонность к изображению людей и нравов низших общественных слоев, и Глеб Успенский выделя­ ется лишь своею манерою слагать драму из комических подробностей — манерою, только изредка и слабо про­ являвшеюся у Николая Успенского и совершенно от­ сутствовавшею у Левитова, Слепцова, Решетникова.

Но уже в «Разоренье» Успенский, сохраняя типические черты всей группы, специализирует и содержание своих писаний. С этих пор его занимает почти исключительно столкновение «новой мысли» с дореформенным поряд­ ком. Для примера остановимся на одной фигуре из это­ го периода его литературной деятельности.

Чиновник Павел Иванович Печкин (в «Наблюдени­ ях Михаила Ивановича») ходил себе на службу, стро­ чил разные бумаги, брал взятки, вытягивался перед со­ ветником и проделывал все это «с тем же спокойствием, с каким люди убеждаются, что солнце светит, что под ногами земля, а над головой небо;

об этом даже и не думают. Павел Иванович делал все это исправно и жил поэтому весьма счастливо до тех пор, пока время не по­ шатнуло этого миросозерцания. С некоторых пор стало оказываться, что взятка — вещь гнусная и что Павел Иванович — подлец, тогда как он считал себя честным человеком. «Разве я что украл?»— говорил он в под­ тверждение этого. Начальство, которое прежде только распекало, которое прежде отличалось опытностью и дряхлостью, стало заменяться какими-то щелкопера­ ми, которые носили пестрые брюки, курили в присутст­ вии сигары, не брили бород, выгоняли вон без суда и следствия, не желали видеть доказательство чест­ ности в беспорочной пряжке. Все это и множество других либеральных реформ, похожих на снисхождение к пестрым брюкам, вломилось в умственный мир Павла Ивановича и произвело в нем потрясение... Как человек набожный, он возлагал большую надежду на помощь божию, надеясь, что все эти брюки, честности и бороды «прейдут», ибо посылаются в наказание народам за беззакония и блудную жизнь, но в сущности это были только самые легкие удары начинавшегося землетрясе­ ния. За бородами пришли времена, когда вдруг мужики перестали давать взятки... Затем пошли новые суды, неповиновение в народе (а в том числе и в кухарке), и все это вместе внесло в душу Павла Ивановича мно­ жество самых непримиримых вещей».

В результате получился нелепейший брюзга, у кото­ рого неустанно льется с языка «сердитая чушь». Очень смешная фигура, как помнит или как увидит читатель в подлиннике, но только смешная. Драма, по обыкнове­ нию, есть и здесь, но она располагается около Павла Ивановича, который своей «сердитой чушью» делает жизнь окружающих непереносною. Сам Павел Ивано­ вич только смешон;

автор не удостоивает вниманием ту все-таки же драму, которая внутри самого этого неле­ пого брюзги происходит. Он просто отмечает ее, не уде­ ляя ей ни малейшего сострадания: туда, дескать, этому чучеле и дорога. Молодой автор, очевидно, до извест­ ной степени разделял еще не остывшие во время писа­ ния «Разоренья» веселые ожидания и розовые надежды русского общества. Оглядываясь теперь на это стран­ ное время, можно удивляться той необузданности на­ дежд, тому розовому доверию к будущему, которым мы были тогда переполнены. Казалось, историческая доро­ га лежала перед нами такою ровною, гладкою скатер­ тью, что только посвистывай да вожжами потрагивай.

В ненавистном прошлом не было, кажется, уголка, не оплеванного с полнейшею и бесповоротною искрен­ ностью. Все весельем, надеждой дышало. И каждый встречный на улице подходил к вам и говорил:

Я пришел к тебе с приветом, Рассказать, что солнце встало, Что оно горячим светом По листам затрепетало.

Как видно из всего «Разоренья» и в особенности из главной его фигуры — Михаила Ивановича, Успенский отнюдь не был охвачен таким оптимизмом;

но все-таки по крайней мере путь к светлому будущему казался на­ столько ясным, что решительно не стоило придавать серьезное значение каким-нибудь ничтожным мукам ничтожного Печкина, не сумевшего прийти в равнове­ сие с «новой мыслью». Черт с ним!

Позже, в начале семидесятых годов, Успенскому пришлось иначе отнестись к жертвам нарушенного равновесия: пришлось написать вышеприведенные строки о «болезни сердца» Оказалось, что душевное равновесие не так-то легко достигается в житейском море, взбаламученном новою мыслью, и что беспомощ но мятутся не одни дряни вроде Павла Ивановича Печ кина. В этом удостоверяет вся группа очерков и рас­ сказов, соединенных под общим заглавием «Новые вре­ мена, новые заботы».

Мы все еще в провинциальном городе, где имеют место и «Нравы Растеряевой улицы», и «Разоренье», и другие мелкие рассказы первого периода, а не в де­ ревне, куда нас поведет Успенский потом. Но в этом го­ роде нашего автора занимают уж не вообще нравы и люди, а специальная черта болезни совести. Его по­ ражает прежде всего общая физиономия современного губернского города —«нечто неуклюжее, разношерст­ ное, какая-то куча, свалка явлений, не имеющих друг с другом никакой связи и, несмотря на это, делающих бесплодные усилия ужиться вместе». Прежде «гармо­ ния была во всем полная. Тряпье, дикость, невежество, хрюканье и проч.— все это было пригнано и прилажено все к тому же невежеству, тряпью, хрюканью и дикости и, стало быть, не могло не только поражать ваш глаз, но даже ни на волос не обижало его. Теперь не то. Гар­ мония подлинного тряпья нарушена пришествием ре­ шительно несовместных с ним явлений. Из превосход­ ного вагона железной дороги пассажир вылезает прямо в лужу грязи, грязи непроходимой, из которой никто не придет вас вынуть, потому что машина прошла в таком месте, где отроду не было ни народу, ни дорог», и т. д.

Я не стану выписывать дальнейшие подробности и обращаю внимание читателя только на то, что глаз художника «обижен» зрелищем нарушенной гармонии;

ему «досадна» эта «путаница», хотя он знает, что гар­ мония невежества, тряпья и дикости слагается все-таки из дикости, тряпья и невежества, а следовательно, во­ все не привлекательна и не желательна. Это нечаянно сорвавшееся с пера слово «глаз обижен» очень замеча­ тельно. Успенский оскорблен отсутствием гармонии в физиономии губернского города. Тем паче оскорблен он внутреннею, душевною жизнью обитателей этого го­ рода, в которой он главною чертою считает «больную совесть», нарушенное новою мыслью равновесие.

Вот, например, порожденный этой жизнью мещанин Б—в (в «Хочешь-не-хочешь»). Он несет «чушь» в своем роде не хуже Павла Ивановича Печкина, но уже не «сердитую» и пустопорожнюю, а покаянную и содержательную. Он вспоминает о блистательности своего положения, когда у него было «панталонов одних летних шесть пар от Корпуса» и когда ему пред­ лагали место на Невском у Пеструхина с жалованием в семьдесят пять рублей. Но ему «тьфу!» на все это.

«Места, панталоны.. Господи, очисти живота от всего от этого». Его тянет куда-то в высоту, об которой, однако, он ничего путного сказать не может, и решает умереть, и действительно застреливается. Несмотря на смешные подробности монолога Б—ва, вы видите здесь настоящую драму, состоящую в том, что какие-то неизвестные обстоятельства ввели в слабую голову Б—ва массу новых мыслей, не уживающихся с прежним ее содержимым. Он рад бы рекой разлиться, весь мир за­ лить своим стоном, и ничего из этих неимоверных уси­ лий не выходит: он все вертится около каких-то шести пар летних панталонов от Корпуса, которые сам глубо­ ко презирает. В его мозгу копошится нечто бесконечно высшее, чем все эти летние панталоны и «места», но это нечто бьется, как птица в клетке, ища и не находя вы­ хода, ища и не находя слов для своего выражения.

Истинно «тьфу!» все эти панталоны и места. Никто их не презирает в такой степени, как этот самый мещанин Б—в. А между тем они назойливо лезут в голову, нет возможности согнать их с языка, нет возможности до­ браться сквозь них до того святилища души, где, точно в сказочном ларце за семью печатями, лежит таинст­ венное зерно какой-то высокой мысли, изгнавшей Б — ва из рая душевного равновесия.

Вот Верочка («На старом пепелище»). Она знает «новую мысль» в ее словесных выражениях, знает слова «труд», «равноправность», «независимость», даже це­ нит их, но соответственные мысли не могут пробить толстую кору, наслоенную на ее сердце наследием про­ шлого. А когда наконец эти мысли пробились до серд­ ца, Верочка не выдержала и отравилась.

Вот дьякон («Неизлечимый»), спокойно живший с своим «свиным элементом» в душе, пока новая мысль не разрушила этого гармонического существования.

Дьякон, вкусив от плода древа познания добра и зла, сознал в себе «свиной элемент», но ничего с ним поде­ лать не может и мучительно раздумывает: «Возможно ли каким-либо манером фундаментально излечить и ду­ шу, и тело? Тело, например, восстановлять медицин­ скими специями, а душу одновременно чтением?» И проч., и проч.

Это уж не Павлы Ивановичи Печкины, на которых можно было только плюнуть. Этих людей автор уже да­ рит своим участием и состраданием, признает их муче­ никами, а не мучителями, видит драму в них самих, а не около них. Но неужели же так-таки нет просвета? Не­ ужели «новая мысль» бессильна создать новую высшую гармонию на место той «свиной», которую она разру­ шила, а ветхий человек решительно не способен об­ лечься в нового и расстаться с своим «свиным элемен­ том»? Как бы оно там ни было в действительности, но Успенский слишком «обижен» зрелищем дисгармонии, слишком страдает от него, чтобы не искать хоть какого нибудь успокоения оскорбленному глазу. При всей своей беспорядочности и неуравновешенности он слиш­ ком богат задатками гармонии, чтобы отказываться от мечты найти ее, гармонию, хоть где-нибудь. И он ищет, ищет, доколе не омрачается его разум, а отчасти и с омраченным уже разумом. И я не знаю ничего трога­ тельнее той лихорадочной страстности, тех порывистых усилий мысли, с которыми он совершает эти поиски. Он с грустью раздумывает о судьбе Б—ва, Верочки, дья­ кона и прочих, заболевших «сердцем», «совестью»;

но, как бы ни были мрачны и безотрадны изображаемые им картины, он никого не ведет к отчаянию, к «складыва­ нию ненужных рук на пустой груди». Должна где-ни­ будь быть эта так желанная гармония — или в настоя­ щей действительности, или в будущем, которое можно, однако, теперь же определить. Но на беду наш автор очень требователен. В рассказе «Прогулка» фигурирует очень либеральный и образованный акцизный чинов­ ник. Он следит за литературой, говорит, что «Один в поле не воин» Шпильгагена —«превосходная шту­ ка», одушевленно ведет благороднейший разговор о не­ обходимости народного образования, близко принимает к сердцу интересы европейской политики, неизменно вежлив с низшими, строго исполняет свои обязанности.

Словом, это продукт уже, конечно, не дореформенной эпохи. Но вот этот гуманный и вполне современный че­ ловек отправляется производить дознание о беспатент­ ной продаже водки. Дорогой он прихватывает свидете­ ля солдата и сговаривается с ним, как им накрыть ви­ новника. Дознание произведено, протокол составлен, и все это устроилось так, что присутствующий при этом посторонний молодой человек размышляет: «Как на­ звать, как определить эту гуманность, образованность, которая повсюду вносит с собой уныние и грусть?.. Вот с измученной совестью сидит на крыльце солдат... Вот вздыхает целая семья, видя перед собою голод... Бабы перестали петь, ушли».—«Да что же это такое?»— спрашивает он чиновника. «Порядок!»— категорически ответил чиновник и продолжал дорогу молча, срывая васильки и собирая из них букет для жены». Не этот «порядок», конечно, может послужить просветом для мечты сердца, жаждущего гармонии. Это даже и не «порядок», несмотря на то, а отчасти, может быть, именно потому, что чиновник соблюдает при составле­ нии протокола все формы вежливости, а соблазнив солдата на предательство, рвет васильки. Или вот рас­ сказ под названием: «Умерла за направление», в кото­ ром благодаря огромности и сложности общественного механизма человек, возымевший очень крупные надеж­ ды и планы, постепенно их суживает и приходит нако­ нец даже к совершенно неожиданному результату.

Рассказчика спрашивают, к чему он это рассказал. Он отвечает: «Как к чему? Да просто так сказал... Потому сказал, что поглядишь, поглядишь и не знаешь — что такое творится на белом свете! Вот почему. Тоска».

Нельзя ли с тоски-то с этой кинуться в мир фанта­ зии и там, на свой собственный страх и риск, создать приятную фигуру «нового человека», который воспри­ нял бы новую мысль во всем ее объеме и всем сущест­ вом своим, вообще создать образец высокого, честного, сильного, правдивого и не мирящегося с наследием прошлого, но при этом и неуязвленного больною со­ вестью? Можно. Это делали многие беллетристы. В ли­ тературе нашей существует целая коллекция романов, в которых фигурируют «новые люди» и которые произ­ водили в свое время известную сенсацию, но ныне почти забыты. Успенский посвящает этой литературе любо­ пытную страницу в очерке «На старом пепелище». Он вполне признает ее историческую законность. В том обществе, которому казалось, что оно вдруг разорвало всякую связь с своим прошлым, необходимо должен был явиться запрос на изображение совершенно новой жизни и новых людей, и чтобы все в этих людях было добро зело, как в первые дни творения. Взволнованная Крымской войной, затем освобождением крестьян и другими реформами общественная совесть требовала великого, сильного, честного, в противоположность то­ му постылому прошлому, от которого она только что отвернулась. Романисты удовлетворяли этой потреб­ ности. Все это так. «Но,— говорит Успенский,— между этими крайностями, то есть между недавним беспри­ мерным нравственным падением и беспримерною жаж­ дою нового и возвышенного, есть третья черта, черта подлинного состояния общественной души, забытая ав­ торами, и старыми, и новыми: эта черта — страдание.

Новый автор, рисуя для пробужденной совести образ­ цы, в которые должно бы облечься это пробуждение, но не говоря ни слова о страданиях, о борьбе с самим со­ бой, страданиях и борьбе, которые неизбежно должны были обрушиться на всякого обессиленного нравствен­ но человека, поставленного в необходимость быть нравственно сильным,— автор делал большой промах:

он предоставлял измученному представителю толпы биться как рыба об лед и давал полную возможность врагам своих идеалов во все горло хохотать над ошиб­ ками, бессилием, недомыслием человека, торопившего­ ся перебраться с одного берега на другой, торопивше­ гося от неправды, бессовестности уйти к совести и правде во всем».

Труден путь общественного обновления. Трудно прилаживаются к новой мысли люди, в течение веков воспитывавшие в себе, по выражению нашего автора, «свиной элемент». Новая мысль «жертв искупительных просит» : она, как женщина, в болезнях родит чад.

Даже успехи ее, по крайней мере на первых порах или тотчас после первого розового и не особенно надежного настроения, должны выразиться мучительным сознани­ ем неуравновешенности, больной совести. Чем ярче свет новой мысли, тем, при условии полной искренности, сильнее освещает он потаенные закоулки души, где гнездятся остатки прошлого. Надо вконец истребить в себе эти остатки, и тогда получится новая, высшая гармония взамен разрушенной. Лучше быть недоволь­ ным человеком, чем довольной свиньей, как сказал древний мудрец. Раз увидев свет, никто не захочет вернуться к тьме. Раз заболев совестью, мудрено вер­ нуться к прежнему душевному равновесию, еще не обеспокоенному острыми иглами совести;

но эти иглы производят боль, и надо искать выхода.

Герой очерка «Хочешь-не-хочешь», некий Петр Ва­ сильевич, нашел выход. Казнокрад, буян, развратник, он уже стариком получил «просияние своего ума», как выражается другой герой Успенского. Получил просия ние и «покаялся»: отказался от семьи, от всех выгод и удобств своего положения, ушел из дому и, проживая в своей бывшей деревне тайно от жены, которой неког­ да наделал много неприятностей, и изредка, тайком же, взглядывая на своего сына, стал, как умел, лечить крестьян и, как мог, учить крестьянских ребятишек.

Этим путем он достиг душевного равновесия. Каясь за свое прошлое, он не имел в чем упрекнуть себя в насто­ ящем и спокоен и светел, как дитя. «У меня вот шляпа поярковая,— говорит он,— коровьим составом я ее вы­ мазал, запек в печи — она у меня на двести лет, а там, в ваших-то местах (то есть в «господской» среде), от­ дай пять да десять... да неведомо сколько другого при чендалу потребуется хоть бы к одной к одеже... Не надо этого... Стыдно! Вот ребятишки иной раз листа бумаги ждут по полугоду, а я буду в лорнет смотреть?» Так вот как достигается душевное равновесие.

III «Болезнь сердца», «болезнь мысли», «болезнь со­ вести»— это у Успенского синонимы. Мысль и чувство, безжалостно и неподкупно сверлящие душу, принимают для него почти исключительно форму совести, то есть сознания виновности и жажды соответственного искуп­ ления и покаяния. Но совесть — не единственная сила, способная сверлить душу. Человек, охваченный угры­ зениями совести, стремится наложить на себя епитимьи и всячески урезать свой жизненный бюджет. Для себя ему ничего не нужно. Напротив, заморить грызущего его червяка он только и может лишениями, и потому он не только готов принять всякие оскорбления, даже до мученического венца, а сам ищет их. Препятствия для этой работы совести могут найтись только в самом субъекте, в его «свином элементе», если такой сохра­ нится, а внешняя обстановка с таким человеком ничего не может сделать: для него лично, пожалуй, даже — чем хуже, тем лучше. Взять хоть бы того же Петра Ва­ сильевича: чем больше холода и голода на него обру­ шивается, чем униженнее его положение, тем он светлее душой. Но в таком чистом виде работа совести встре­ чается редко, хотя бывают целые исторические эпохи, ею окрашенные. Обыкновенно же коррективом его яв­ ляется работа чести, которая столь же способна нару шать гармонию «свиного элемента», только с другого конца, и точно так же может стать мотивом глубочай­ шей драмы. Работа совести и работа чести отнюдь не исключают друг друга Между ними возможно практи­ ческое соглашение, они могут уживаться рядом, попол­ няя одна другую. Но они все-таки типически различны.

Совесть требует сокращения бюджета личной жизни и потому в крайнем своем развитии успокаивается ли­ шениями, оскорблениями, мучениями;

честь, напротив, требует расширения личной жизни и потому не мирится с оскорблениями и бичеваниями. Совесть, как опреде­ ляющий момент драмы, убивает ее носителя, если он не в силах принизить, урезать себя до известного предела;

честь, напротив, убивает героя драмы, если унижения и лишения переходят за известные пределы. Человек уязвленной совести говорит: я виноват, я хуже всех, я недостоин;

человек возмущенной чести говорит: пере­ до мной виноваты, я не хуже других, я достоин Работе совести соответствуют обязанности, работе чести — права. Повторяю, исключительные люди совести, как и исключительные люди чести, составляют большую редкость;

обыкновенно мы видим смешение этих двух начал в той или другой пропорции. Но в данную минуту герой драмы может находиться под исключительным влиянием того или другого элемента. И ясно, что бо­ лезнь чести имеет полное право стоять рядом с болез­ нью совести. Ясно, что драма оскорбленной чести мо­ жет быть столь же сложна, глубока и поучительна, как и драма уязвленной совести.

Успенский, сосредоточив свое внимание на драме совести, почти совсем в стороне оставляет драму чести.

Говорю — почти совсем, потому что некоторые намеки в этом направлении у него есть. Самый крупный из них — фигура Михаила Ивановича в «Разоренье». Едет Михаил Иванович в Петербург полный самых радуж­ ных надежд, что, добравшись там до сильных людей, он им расскажет, как обижают и притесняют простого че­ ловека, который, однако, не хуже других. На железной дороге он приятно поражен в своем настороженном чувстве чести теми «вы», «пожалуйте», «сделайте одол­ жение», с которыми к нему обращаются. Вместе с слу­ чайным дорожным знакомцем, пьяненьким мужиком, они делают разные опыты для удостоверения, что они не хуже других. Все удается: с ними неизменно вежли­ вы, железнодорожные правила применяются к ним со вершенно в той же мере, как и к пассажирам «из гос­ под». Но вот на одной из станций Михаил Иванович, обнявшись с мужиком, подходит к буфету с намерением выпить и закусить, подобно прочим.

— Бутенброту!— грозно восклицает мужик, вла­ мываясь в толпу у буфета, но, увидав господ, пугается, снимает шапку и бурчит:

— Дозвольте бутенброту, васкбродие!..

Михаил Иванович обижен таким поведением мужи­ ка, и тот сам чувствует свою вину. Это пустяки, конеч­ но, но солнце отражается и в малой капле вод. «Новая мысль» преломилась в головах Михаила Ивановича и его спутника в форме чести, но они не приладились к ней, не привели в равновесие свое прежнее содержа­ ние и новую мысль. Отсюда это нелепое «грозное» вос­ клицание мужика и быстро следующая за ним трусость.

Этот мотив не разработан в сочинениях Успенского, частью, может быть, по внешним условиям, но частью и по самым свойствам его таланта и его умонастроения.

Он часто рисует разных насильников, обидчиков, тира­ нов, но комические черты в этих рисунках расположены так, что весь этот люд, хотя и много зла делающий, оказывается пустопорожним и ничтожным. Таков, на­ пример, Павел Иванович Печкин. Такова в рассказе «Захотел быть умней отца» мрачная фигура злодея от­ ца. По-видимому, это не только мрачная, но и очень большая сила: но всей этой силы только на то и хвати­ ло, чтобы загубить сына, что вовсе не трудно было.

В сущности, какая же это сила? Это что-то злое, мимо­ летно торжествующее, но ничтожное до смешного, и завтра же, может быть, от него не останется ни праху, ни памяти. Поэтому сына этого смешного и ничтожного злодея Успенский не счел нужным даже показать нам, а между тем драматическое положение этого сына ко­ ренится, конечно, не в уязвленной совести, а в оскорб­ ленной чести, которая, таким образом, и остается за кулисами. Сверх того, к анализу именно больной со­ вести, даже в ущерб всему прочему, Успенского влечет родственность его художественного аскетизма с аске­ тизмом житейским. Сам он суживает свои права как художника до последней возможной степени и отказы­ вается от всякой роскоши красок, линий, образов. По­ этому и в жизни ему симпатичнее или по крайней мере интереснее то восстановление душевного равновесия, которое достигается со стороны совести, то есть при по мощи лишений и отказа от всего яркого и цветного. Как бы то ни было, но это большой пробел в деятельности Успенского. Мы еще встретимся с этим обстоятельством ниже, а теперь, возвращаясь к прерванному разговору о покаявшемся Петре Васильевиче («Хочешь-не-хо­ чешь»), я замечу следующее. Аскетизм Петра Василье­ вича, на котором отдыхает, наконец, глаз художника, оскорбленный зрелищем неуравновешенности, отнюдь не имеет созерцательного характера. Это не тот аскет, который залезает на столб или удаляется в леса и бо­ лота и там, никого не видя, только сокрушается о своих грехах. Он аскет деятельный, постановивший себе за­ дачей служить ближнему делом: он лечит больных и учит ребят. Это важно заметить для дальнейшего.

Как бы ни было успокоительно для глаза, ищущего гармонии, зрелище того душевного равновесия, которо­ го достиг Петр Васильевич, но это во всяком случае ис­ ключительное явление. Это, пожалуй, тоже своего рода «новый человек». Правда, указан и назван путь, кото­ рым он добрался до своего пьедестала — путь страда­ ния. А все-таки Петр Васильевич на пьедестале стоит, на возвышении, недоступном большинству. Глаз, оскорбляемый неуравновешенностью, может на нем только временно отдохнуть и затем по необходимости должен перейти к явлениям более обыденным и опять оскорбляться и опять искать гармонии.

Успенский отправился с своими поисками в деревню.

Это как раз совпало с усиленными литературными тол­ ками о народе, в которых Успенский занял совершенно оригинальную позицию. Он ушел в деревню все с той же преследующей его мечтой найти отдых глазу, оскор­ бленному неурядицей, бестолковостью и противоречи­ востью явлений жизни. При этом была, очевидно, и на­ дежда, что там, в деревне, где жизнь сравнительно не сложна, где поярковая шляпа, вымазанная коровьим составом, до которой едва дострадался Петр Василье­ вич, есть вещь вполне обыкновенная;

что там легче найти равновесие между нравственными понятиями и фактическим строем жизни, между потребностями и способами их удовлетворения, между словом и делом.

Разное, однако, ожидало его там, и он, с свойственною ему нервною торопливостью и искренностью, предавал тиснению все, что он видел, думал, чувствовал. Тут бы­ ли и разочарования, и радости. Не раз сбегал он из де­ ревни то в Европу, чтобы его там «выпрямила» Венера Милосская, то в ту же Европу, чтобы посмотреть, как живут люди, хорошо ли, худо ли, но вполне сознатель­ ною жизнью, то к далеким кавказским сектантам, то к измученным русскою болезнью совести добровольцам в Сербию, но все-таки возвращался все в ту же дерев­ ню, и опять искал там, и мучился, и радовался. Так как одно время литературные толки о народе вызвали было в обществе некоторое движение в направлении к дерев­ не, то Успенский и эти попытки сближения с народом ввел в круг своих наблюдений и размышлений. Люди искренней мысли всегда высоко ценили деревенские впечатления Успенского, ибо они, по своей необык­ новенной правдивости, всегда заслуживали по крайней мере быть принятыми к сведению при обсуждении жи­ вого дела. Но ко всякому живому делу пристраиваются разные узколобые доктринеры и кляузники, стремящи­ еся омертвить его и тем низвести до своего уровня. Та­ ким не могла нравиться деятельность Успенского, слишком для них живая и смелая. Они решительно те­ рялись — какой, собственно, ярлык на него навесить, а ярлыков собственного изобретения у них было много:

не то «народник», не то только «народолюбец», не то еще какой-то и даже «презрительно и высокомерно от­ носится к народу». Это не было скромное и естест­ венное «недоумение нулей, к какой пристать им едини­ це». Нет, нули, круглые нули комически негодовали, что к ним не пристают действительные величины. Ус­ пенский оставался, конечно, все тем же Успенским и шел своей мучительно трудной дорогой. Я не буду следить за всеми перипетиями его поисков идеала в де­ ревне и остановлюсь только на нескольких крупных чертах.

Между прочим, Успенский пришел к парадоксаль­ ному, по-видимому, выводу, что в народной среде (а может быть, и не в ней одной) улучшение матери­ ального положения не только не ведет к действительно­ му благосостоянию, а, напротив, губит людей, опусто­ шая их нравственно, а затем приводя к вящему разо­ ренью. Мысль эта его очень занимает: он развивает ее и в нескольких отдельных очерках (например, «Пере­ стала!», «Взбрело в башку» и проч.), и в единственном своем более или менее законченном произведении «Власть земли», и в статьях «Без своей воли», «Из раз­ говоров с приятелями», составляющих как бы после­ словия к «Власти земли». Отсюда, на поверхностный взгляд, могут быть сделаны некоторые крайне удиви­ тельные заключения, отнюдь не мирящиеся с общим характером деятельности Успенского. Но приглядев­ шись ближе, увидим прежде всего, что Успенскому не до эффектных парадоксов. Он пристально вглядывает­ ся в поразившее его явление, ищет его смысла и произ­ водит эту операцию не в кабинете, в тиши которого можно расположить свои наблюдения и выводы в стройную систему, а, так сказать, на людях: вы видите не только результаты работы, а и процесс ее. Об этом, впрочем, уже говорено выше, и если я теперь возвра­ щаюсь к этому обстоятельству, так только для того, чтобы иметь право для объяснения истинного смысла вышеприведенного парадоксального вывода по-своему располагать разные отдельные места сочинений Успен­ ского.

В очерке «Без своей воли» записаны разговоры трех приятелей. Один из них, только вернувшийся из какой то поездки, передает, между прочим, слышанный им рассказ о том, что народился антихрист. Народился он не у нас, а в «каком-то особом царстве». Вот как будто бы было дело.

Нанялся к некоему князю повар и тотчас же начал всячески угождать и делать добро остальной прислуге.

Слухи об его доброте стали распространяться и дошли до самого князя, который полюбил его, а этою любовью повар воспользовался опять-таки на благо разных об­ ращавшихся к нему за помощью бедных, простых лю­ дей. Со всех сторон валил к нему черный народ с своим горем и нуждой, и все получали помощь, всем он вы­ хлопатывал у князя кому что нужно. Так дело и теперь стоит: повар все благодетельствует и помогает просто­ му бедному люду. Но лет примерно через двадцать про­ изойдет следующий случай. Надо заметить, что благо­ детельный повар никогда не снимает с рук белых пер­ чаток. И вот князь созовет к себе в гости «прочих всех китайских и эфиопских князей», и будет им служить повар в белых перчатках. Гости —«князья и разные султаны»— заинтересуются этим и попросят князя-хо­ зяина, чтобы он приказал повару снять белые перчатки.

Князь прикажет, но повар дважды откажется испол­ нить приказание, и только когда князь в третий раз с гневом прикажет, повар с гневом же сорвет белые перчатки. Тогда все князья и султаны увидят, что повар есть антихрист: на одной руке у него окажется копыто, на другой — когти. Все князья и султаны в ужасе раз­ бегутся, в том числе и хозяин. Народ, помня благодея­ ния повара, выберет его князем, но вместо ожидаемых милостей он с первого же дня обнаружит необузданную жестокость. В особенности плохо придется тем, у кого руки окажутся «чистыми, нежными, без мозолей, то есть без этих копыт и когтей». Чтобы спастись от гибе­ ли, все белоручки начнут хвататься руками за землю, начнут рыть ее и все-таки будут гибнуть. А так как и у мужиков мозоли будут проходить (от хорошей жизни, которую антихрист устроил им, будучи поваром), то вслед за белоручками, уничтоженными по повелению антихриста, станут уничтожать и обелорученных му­ жиков. Потом начнется пожар земли, воскресение мерт­ вых, страшный суд.

Один из собеседников, выслушав этот рассказ, за­ мечает, что «эту легенду об антихристе он на своем веку слышал несчетное число раз;

антихрист всегда является в ней в разных видах, но всегда решительно, во всякой из легенд, он ознаменовывает свое пришествие добрыми делами. Он всегда завоевывает симпатии народа, делая ему приятное, облегчая ему жизнь... Почему же зло, гибель, несчастие и вообще последние дни, кончину ми­ ра народ полагает после того, как будут необыкновенно легко исполняться все желания, снимутся все тяготы?» Признаюсь, я никогда не слыхал такой русской ле­ генды об антихристе. Полагаю, что она не коренного русского происхождения. Она невольно напоминает следующее иранское сказание. После тысячелетнего царствования Иема, в течение которого люди были так счастливы, что не знали даже голода и жажды, на пре­ стол вступил нечестный Дахака. Сам Ариман поступил к нему на службу в виде повара. Повар этот стал по­ степенно приучать Дахака к мясной пище. До тех пор люди питались только растительной пищей, а тут стали есть сначала яйца, потом птиц, потом говядину. Дахак был очень доволен гастрономическими нововведениями, но когда однажды повар Ариман поцеловал царя в оба плеча, то из тех мест, куда пришлись поцелуи, выросли две змеи, а повар исчез. Змей отрезали, но они опять выросли, и опять, и опять. Тогда повар вновь появился, но уже в виде врача, и посоветовал кормить змей чело­ веческим мозгом. И т. д. История кончается благопо­ лучно — низвержением Дахака и торжеством добра.

Я не знаю, родственно ли это сказание с легендой об антихристе, приводимой Успенским, фактически. Но они родственны по содержанию;

и не только потому, что там и тут воинствующее злое начало — антихрист и Ари ман — принимает обличье повара, а и потому, что там и тут повар является источником удовольствия, на­ слаждения, которое оказывается, однако, пагубным. Но в иранском сказании двусмысленный характер благо­ деяний злого начала раскрывается яснее. Дело не в благодеяниях вообще, а специально в предоставлении новых наслаждений, дотоле народу неизвестных, при­ чем, может быть, имеет значение и то, что наслаждения эти низшего порядка — гастрономические. Иранское сказание видит торжество зла не в том, что «будет не­ обыкновенно легко, исполнятся все желания, снимутся все тяготы», а в том, что водворится роскошь, люди за­ хотят лишнего, того, что прежде было им даже неиз­ вестно. Это гораздо проще и понятнее, но, может быть, та же мысль лежит и в основании легенды об анти­ христе, только замаскированная. Если бы это последнее могло быть доказано, то стало бы вместе с тем понятно, что постоянно звучащей в Успенском аскетической струне симпатична легенда об антихристе: в ней ведь та же струна звучит. Но, как уж было замечено выше, близкий сердцу Успенского аскетизм отличается де­ ятельным характером. Он сам слишком впечатлителен и деятелен, чтобы другим рекомендовать и себе позво­ лить спокойное созерцание, хотя бы возможность его и была достигнута отрешением от всего «лишнего» и от всякого греха, с этим «лишним» связанного. А это об­ стоятельство вносит в аскетическую программу такую огромную поправку, что в известном смысле она даже перестает быть аскетическою.

В очерке «Перестала!» Михайло говорит, что «нам свою мужицкую силу нельзя по ветру распускать, нам нужна запряжка, чтобы дохнуть некогда было». Это Михайло говорит, умудренный горьким опытом и полу­ чив «просияние своего ума» от калашницы Артамонов ны, которая вновь наладила его разбитую было семей­ ную жизнь. Артамоновна вот как допекала Михайлу и его жену: «Глупый ты, безбожный и безрассудный балбес! До чего ты довел свою жену и до чего сам себя произвел? Не дурак ли ты? Хотел прожить с женой весь век за самоваром;

думал ты, дурак, что будет она тебе благодарна, ежели ей только чай с сахаром пить, а ни какого беспокойства не иметь? Куда ж она силу-то свою денет, подумал ли ты? Ведь у ней, у жены-то твоей, на четырех баб силы-то хватит, а ты думаешь чаем ее отпоить?.. И этакую-то золотую бабу ты, бал­ бес, думал на всю жизнь оставить без затруднения?

Почему же ты не делаешь ей в жизни затруднения?

Ведь она всего хочет, понимаешь ли ты? Ей всего нуж­ но. А ты самоваром хочешь отбояриться?» Жена Ми­ хайлы тоже получает от Артамоновны наставление:

«А ты-то, балалайка бесструнная, что думала? Ты бы хоть мужу на портянки холста наткала, так и то бы тебе потрудней было, повеселей. Ах вы глупые, бессовест­ ные! Задумали без крестьянского хомута век вековать!» Итак, между словами «потрудней» и «повеселей», выражающими, по-видимому, такие резко отличные по­ нятия, может быть поставлен знак равенства. Итак, на человека должно быть навалено столько работы, чтобы ему «дохнуть некогда» было. Тогда и только тогда на­ станет мир в его душе, но не на почве отречения от ра­ достей жизни;

напротив, тут-то и достигнется настоя­ щая радость, и человек, который «всего хочет», которо­ му «все нужно», «все» и получит. Михайло и его жена в очерке «Перестала!» не исключительные какие-нибудь явления. Совершенно как у Михайлы, у Ивана Босых во «Власти земли» расстройство материальное, рас­ стройство семейной жизни и всякое другое пошло «от легкой жизни». Так и народ понимает дело, как видно из легенды об антихристе. Нужен труд, ужасно много труда, так чтоб «дохнуть некогда» было, по выражению Михайлы.

Как раз под этим заглавием: «Дохнуть некогда»— у Успенского есть превосходный очерк, одно из лучших его произведений по яркости фантазии, по богатству юмора, по ясности мысли, по редкой для него худо­ жественной законченности. В этом очерке усиленный труд, труд почти каторжный и во всяком случае такой, что «дохнуть некогда», представляется уже в совер­ шенно другом освещении. Он является здесь источни­ ком не мира душевного, а, напротив, вечной тревоги.

Михайло, Иван Босых и другие подходят к самому краю пропасти или ввергаются в нее «от легкой жизни», и спасение их в труде до предела, «дохнуть некогда».

Судебный пристав Апельсинский, исправник Арапкин, смотритель маяка и другие, фигурирующие в очерке «Дохнуть некогда», становятся героями мучительных драм, напротив, именно потому, что заглавие очерка приходится им по шерсти;

их гибель именно в нелегкой жизни, они уж никак не поставят знака равенства меж­ ду словами «потрудней» и «повеселей». Значит, есть труд и труд;

труд благотворный для трудящегося и труд губительный;

труд, прекращающий мучительную драму всяческого расстройства, и труд — источник этой дра­ мы. Постараемся рассмотреть эти два типа драмы от­ дельно;

постараемся, потому что Успенский сам часто их сопоставляет, не легко обойти эти авторские со­ поставления.

В деревне происходят разные непорядки. Это ни для кого не тайна. Благонамеренные люди разных оттенков знают и причины этих непорядков, лежащие в эконо­ мических условиях. Знает их и Успенский, знает, конеч­ но, лучше многих рассуждающих об этом предмете. Но его интересует главным образом не эта сторона вопро­ са. Magenfrage, как сказал бы немец, поднимается для него до степени Seelenfrage, или, как выражается он сам, вопрос «народного брюха» до степени вопроса «народного духа». «Земля» есть не только источник му­ жицкого пропитания, но и главнейший фактор, опреде­ ляющий все миросозерцание крестьянина и весь его житейский обиход. «Брак, семья, народная поэзия, суд, общественные работы и т. д., и т. д.»— все стороны на­ родной жизни проникнуты влияниями земледельческого труда. И эта-то «власть земли» как всеопределяющий фактор установляет гармонию в народной жизни, гар­ монию, до которой нам, разрываемым на части и собст­ венною совестью, и внешними условиями своего су­ ществования, как до звезды небесной далеко. Из этого не следует, однако, чтобы все было благополучно в на­ родной среде.

Я видел где-то такую карикатуру: лежит мужик, по­ лураздавленный подобием земного шара («земли»), а Успенский изо всех сил толкает этот шар вперед, на мужика, с очевидною целью окончательно его расплюс­ нуть. Карикатура имеет свои условные права, и в дан­ ном случае, может быть, она и не вышла за пределы этих прав. Но надо все-таки понимать, что для Успен­ ского «потрудней» значит «повеселей», по крайней мере в применении к мужику. Не раздавить мужика трудом хочет он, а, напротив, предоставить ему весь простор жизни, который, дескать, наилучше обеспечивается земледельческим трудом. Некоторым из своих действу ющих лиц Успенский разрешает говорить на эту тему вещи с известной точки зрения абстрактно справедли­ вые, но фактически несколько рискованные. В очерке «Овца без стада» один «молодой, необыкновенно та­ лантливый мальчик» с азартом утверждает, что мужик есть счастливейший из людей, потому что он благодаря характеру своего труда живет полною и вполне уравно­ вешенною жизнью. «Участь мужика-крестьянина не только не печальна, но решительно отрадна сравни­ тельно с бесчисленными профессиями, на которые рас­ кололся род человеческий». Мужик делает «все сам» и потому «все сам знает, решительно все... просто-таки все знает, да и шабаш!» И т. д., и т. д. Все это говорит «молодой, необыкновенно талантливый мальчик». Со­ беседники же находят, что это лишь талантливая «ил­ люстрация к мужику», что мужик тут «хорошо разри­ сован», хотя признают, что кое-где, изредка и отдель­ ными чертами, эта «иллюстрация» осуществляется и в действительной жизни. В «Разговорах с приятелями» Протасов утверждает уже не так решительно, как упо­ мянутый «мальчик»: «Уравновешенность духовной и физической деятельности, встречающаяся в нашем крестьянстве, в счастливых случаях, в полной чистоте и совершенстве, делает его поистине образцом того, к чему должен стремиться так называемый прогресс».

А когда Успенскому, как во «Власти земли», приходит­ ся говорить лично от себя, то он выражается еще скромнее и трезвее. Он, например, пишет и подчеркива­ ет: «В строе жизни, повинующейся законам природы, несомненно и особенно пленительна та правда (не справедливость), которою освещена в ней самая ни­ чтожнейшая жизненная подробность». Успенский знает и от людей не скрывает, что в народной среде соверша­ ются возмутительные по своей жестокости вещи, но они совершаются с чистою, спокойною совестью: «Все они, с точки зрения миросозерцания, воспитанного неизмен­ ными законами природы, окажутся неизбежными, а люди, совершившие их, чистыми сердцем, как го­ луби».

Может ли глаз, оскорбленный дисгармоническими явлениями и жаждущий видеть хоть какую-нибудь гар­ монию, успокоиться на этой, как говорит сам Успен­ ский, «зоологической», «лесной», «звериной» «правде»?

Она ведь представляет полную уравновешенность по­ нятий и поступков, в ней нет места «больной совести» и другим болезненным продуктам нарушенной гармо­ нии? Отдохнуть глаз может, но успокоиться — нет.

И вот почему: «Так как этот труд весь в зависимости от законов природы, то и жизнь его (мужика) гармонична и полна, но без всякого с его стороны усилия, без вся­ кой своей мысли. Вынуть из этой гармонической, но подчиняющейся жизни хоть капельку, хоть песчинку, и уже образуется пустота, которую надо заменить своей человечьей волей, своим человеческим умом, а ведь это как трудно, как мучительно!» («Без своей воли»). Зна­ чит, уже тем нехорошо зоологическое, лесное равнове­ сие, что оно неустойчиво. Оно может непоколебимо простоять сотни лет, но может и рухнуть в один день, если из него будет вынута хоть капелька, хоть песчинка.

А разных случайностей, способных вынуть эту песчин­ ку, не оберешься. Вот, например, история, рассказан­ ная в очерке «Не случись». Просто весна ранняя вста­ ла, «никогда старики такой ранней весны не видывали».

Вследствие этого и весенние работы необычно рано кончились, и пришлось перед Петровым днем две неде­ ли необычного досуга, которого решительно девать не­ куда. Разыгрались люди, да в игре-то и убил человек нечаянно родного отца, а потом и острог, и обнищание, и сестра от нищеты «гулять» пошла. Целая огромная драма. Есть и другие случайности, которые уже ни в какой связи с явлениями и законами природы не со­ стоят, а между тем благодаря им «народная масса по­ минутно выделяет из себя массу хищников, кулаков, мироедов» («Из деревенского дневника»). Благодаря частью этим хищникам, а частью бедам стихийным, вроде сибирской язвы, погиб и Иван Босых во «Власти земли». Сунулся было Иван служить на железную до­ рогу;

и отлично, казалось бы, вышло: тридцать пять рублей в месяц жалованья, а работы мало, да и то «легкой». Но эта-то «легкая жизнь» и вынула песчинку из гармонического мужицкого существования. Там ра­ бота тяжелая, но в ней душа участвует: человек делает дело ему близкое, надобность которого ему совершенно понятна;

он живет в своем труде, а не добывает только при помощи его средства к жизни;

он связан с этим трудом всем существом своим. Всей этой полноты и гармонии существования Иван Босых не мог, конечно, найти на железной дороге, где он был лишь одним из колес огромного механизма, до целей и смысла которо­ го ему не было никакого дела. Вследствие этого и его собственная жизнь потеряла всякий смысл, он стал пьянствовать, безобразничать, и все от «легкой жизни».

Совокупность подобного рода драм от легкой жизни и приводит к легенде об антихристе и к общему тезису, что в мужицком быту облегчение существования ведет к гибели. Тезис, по-видимому, глубоко пессимисти­ ческий. Но, поставленный в надлежащие рамки, он не заключает в себе решительно ничего пессимистическо­ го. Он только ставит перед нами новый вопрос: как со­ хранить гармонию мужицкого существования, но вместе с тем поднять зоологическую, лесную правду до степени правды человеческой и тем самым создать рав­ новесие устойчивое? Для этого, очевидно, надо отнюдь не «капельки» и «песчинки» вынимать из лесной прав­ ды, а сразу поднять ее на высшую ступень, сохраняя ее гармонический строй. В старину это делали святые угодники. Не отрывая человека от земледельческого труда, не нарушая его многосторонних связей с землей, они, проповедуя истины христианской нравственности, старались поднять зоологическую правду на степень божеской справедливости. Ныне эта высокая обязан­ ность лежит на интеллигенции, ибо и святые угодники были интеллигенцией своего времени. Мы должны их взять за образец для своей деятельности. Они, не нару­ шая коренных основ земледельческого быта, не боялись внесть в неприготовленную, по-видимому, среду луч­ шее, высшее, до чего додумалось и дострадалось чело­ вечество — христианскую истину. Они не думали, что людям, которые «звериным обычаем живяху», надо «пережить весь смрад развалившегося мира, прежде чем вкусить христианство»,— они знали, что «зверино­ му обычаю незачем переживать всевозможные благо­ образные изменения этого обычая, раз уж есть нечто лучшее, высшее всего этого звериного благообразия.

Они взяли то лучшее, что только выстрадало челове­ ческое сердце, взяли христианство, и притом в самом строгом, неподслащенном виде». Так и мы должны по­ ступать. Коренные основы земледельческого быта, гар­ мония земледельческого труда должна быть для нас неприкосновенною;

но мы должны внести в нее свет ра­ зума, свет истины, лучшей, высшей, несомненнейшей, какую мы знаем или можем знать. Но беда в том, что, независимо от недостаточности нашего сходства со святыми угодниками в смысле самоотвержения и пре­ данности идее, мы еще «роемся в каком-то старом на циональном и европейском хламе, в европейских и на­ циональных мусорных ямах».

Для пояснения этих последних слов читатель найдет во многих местах сочинений Успенского иллюстриро­ ванные размышления о европейской и русской жизни и параллели между ними. Успенский одинаково чужд и национального мистицизма и самохвальства, с одной стороны, и преклонения перед Европой — с другой. Это тоже один из пунктов, перед которым с разными вывер­ тами недоуменно останавливаются узколобые доктри­ неры и кляузники. Успенский, вместе с многими благо­ мыслящими и любящими свою родину людьми, верит, что в нашей жизни есть задатки великого исторического будущего и великого счастия. Но это только задатки, представляющие случай неустойчивого равновесия и потому требующие оплодотворения сознательной идеей. Предоставленные на волю стихийных истори­ ческих сил в качестве «национальных особенностей», они съедят сами себя и разовьются именно в те евро­ пейские порядки, которые так презренны и ненавистны мистикам национализма. Это уже и делается теперь, и чем дальше, тем быстрее. Европейские же порядки, полные всякого блеска и красоты, но и глубочайших страданий, должны быть для нас, в смысле руководя­ щих начал, только готовым, даровым резервуаром ис­ торического опыта. Мы имеем полную возможность черпать из этого резервуара без всякого пристрастия в какую бы то ни было сторону, то есть без нелепых восторгов перед всем европейским и без столь же неле­ пого презрения ко всему европейскому. Нам незачем проделывать весь скорбный и трудный опыт европей­ ской истории, раз уж он там проделан и раз сама евро­ пейская мысль, признав ошибки прошлого, додумалась до чего-то лучшего и высшего, чем наличные европей­ ские порядки. Но эту выстраданную Европой мысль мы должны чтить и именно ею оплодотворить те стихийные задатки величия и счастия, какие у нас имеются.

«Смотри в оба»— так можно бы было формулировать эту точку зрения, одинаково свободно относящуюся к европейским и русским порядкам. Смотри в обе сто­ роны, ибо там и тут есть нечто ценное, и смотри в оба, ибо в огромной сложности общественной жизни легко затерять это ценное, что должно быть дороже зеницы ока...

IV Я стараюсь следить за разбросанною по сочинениям Успенского мыслью независимо от разных случайных ее уклонений. Уклонения эти определяются свойствами впечатлений, получаемых автором. Надо помнить, что он своими боками отдувается за каждый свой идейный шаг. Непосредственные впечатления, то радостные, то мрачные, носят его по волнам житейского моря. При его склонности торопливо, тут же на месте теоретизи­ ровать эти впечатления, и именно в направлении их гармоничности или негармоничности, конечно, возмож­ ны разные ошибки: он иногда радуется тому, что ока­ зывается при ближайшем рассмотрении фикцией или иллюзией, и приходит в отчаяние от того, что вовсе уже не так страшно. Но в общем мысль его всегда удиви­ тельно верно направлена к добру и правде. Никогда не впадает он, например, в те заблуждения принципиаль­ ного характера, которые свойственны многим и многим, бездарным и даровитым, крылатым и бескрылым писа­ телям, уделяющим свое внимание народу. Еще недавно у нас много писалось о народе. До такой степени много, что стали даже раздаваться негодующие голоса, что, дескать, «от мужика в литературе проходу нет». Оценке этого негодования Успенский посвятил очерк «Наконец, нашли виноватого», очень злой и раздраженный. С его точки зрения, народу уделялось не слишком много, а, напротив, слишком мало внимания. Если зарождение и распространение «новой мысли» связано с освобож­ дением крестьян, то понятно, что эта новая мысль пове­ лительно требует нарочитого внимания к судьбам на­ рода. Если многомиллионная масса русского народа несет в себе великие задатки чистой совести и духовной гармонии, то понятно, какой огромный интерес для вся­ кого мыслящего человека лежит в этом пункте. Но, ис­ ходя из этих или подобных упований, иные спешили сделать из народа — из конкретного народа, каков он есть сию минуту во всех исторических осложнениях представляемой им идеи — какого-то идола и стукали лбом перед этим идолом. Для умов ленивых и узких это, конечно, легче, чем критически разбираться в сложных явлениях жизни. От такого идолопоклонства Успенский был гарантирован помимо всего прочего уже самою жизненностью своей работы: слишком тяжелы и болезненны были многие вынесенные им из деревни впечатления и слишком смел и правдив был он сам, чтобы сотворить себе кумира. Давая злую отповедь тем, кто жаловался, что в литературе от мужика проходу не стало, он искал и находил в народе и драгоценное зерно и негодную шелуху. Этого мало. Само по себе идоло­ поклонство просто глупо, но у нас оно одно время всту­ пило в союз с элементами прямо нравственно безоб­ разными.

Между прочим, под покровом толков о народе про­ исходила самая гнусная, самая возмутительная травля на интеллигенцию, а вместе с нею и на просвещение во­ обще. Точно стая собак накинулась на этого лежачего, и были тут представители, кажется, всех возможных пород, так что странно даже было их видеть соединен­ ными в одну стаю. Дело шло не об наличном составе нашей интеллигенции, не об уличении ее в таких-то и таких-то недостатках и слабостях, каковое уличение естественно предполагало бы призыв к иной, лучшей деятельности. Нет, предполагалось просто упразднение интеллигенции якобы для того, чтобы очистить место мужику, земледельцу. Это не мешало, конечно, госпо­ дам упразднителям продолжать издавать газеты, пи­ сать статьи и книги, вообще делать то самое дело, уп­ разднение которого оказывалось столь необходимым, и это придавало несколько комический характер позор­ ной травле. Как раз около этого времени Успенский, при всем своем увлечении идеалами земледельческого труда, отводил, как мы видели, интеллигенции высокую миссию, такую высокую, что выше пожалуй что и не выдумаешь.

Значит, не в одном земледельческом труде спасение.

Есть и еще какие-то виды деятельности, нужные, по­ лезные, ценные и, быть может, столь же способные установить или восстановить душевное равновесие.

В одном провинциальном издании известный путе­ шественник Потанин сообщил, что в некоторых де­ ревнях Вятской губернии принято за правило в тех семьях, где не родилось мальчиков, а одни девочки, не­ которых из этих девочек прямо посвящать с раннего детства мужскому труду, причем даже имена таким женщинам-мужчинам даются мужские: Елизавета пре­ вращается в Елисейку. Это сведение привлекло к себе внимание Успенского. «Елисейки — это удивительно красивые существа,— говорит он (в «Мечтаниях»).— Елисейка — ни мужчина, ни женщина и в то же время женщина и мужчина вместе, в одном лице — это зерно чего-то вполне совершенного». Совершенство, точнее — зерно совершенства, состоит в том, что в Елисейках нет или предположительно не должно быть утрированного развития «женственности» и «мужественности», какое мы видим обыкновенно вокруг себя, а специально жен­ ские и специально мужские черты гармонически слива­ ются в них в одно целое, уравновешивая друг друга.

Принимая в соображение некоторые общие взгляды Успенского, можно бы было думать, что эта гармония мужских и женских качеств окажется исключительно принадлежностью крестьянского, земледельческого бы­ та. Однако это не так.

В «Разговорах с приятелями» идет, между прочим, речь об одной картине. На ней изображена девушка в очень простом платье, в пледе, в мужской шапочке, с подстриженными волосами;

она идет по улице, только и всего. Но, по словам рассказчика, в ней необык­ новенно привлекательны «чисто женские, девичьи черты лица, проникнутые на картине, если можно так выра­ зиться, присутствием юношеской, светлой мысли...

Главное, что особенно светло ложится на душу, это то, что прибавившаяся к обыкновенному женскому типу — не знаю, как сказать — мужская черта, черта светлой мысли вообще (результат всей этой беготни с книжка­ ми и т. д.) не приклеенная, а органическая... Это-то изящнейшее, не выдуманное и притом реальнейшее слитие девичьих и юношеских черт в одном лице, в одной фигуре, осененной не женской и не мужской, а «человеческой» мыслью, сразу освещало, осмыслива­ ло и шапочку, и плед, и книжку и превращало в новый, народившийся, небывалый и светлый тип».

В очерке «Выпрямила!» читатель найдет востор­ женные страницы, посвященные статуе Венеры Милос ской. В свое время многие были удивлены этими вос­ торгами. И в самом деле, на первый взгляд они, каза­ лось бы, совсем не идут к Успенскому, так аскетически холодно относящемуся к «искусству», к художествен­ ности, ко всякой красоте. Успенский, столь сердито, при случае, настаивающий на водворении мужика в лите­ ратуре, обыкновеннейшего серого мужика, и вдруг — Венера Милосская! Однако Успенский остается здесь все тем же Успенским и ни на единый волос не изменяет своему всегдашнему, задушевному. Прежде всего он замечает у Венеры Милосской «право, сказать совест но, почти мужицкие завитки волос по углам лба». В от­ личие от всех других Венер, тут же, в Лувре, и в других местах стоящих, Венера Милосская совсем не есть оли­ цетворение «женской прелести». Напротив, художник для создания этой «каменной загадки» «брал то, что для него было нужно, и в мужской, и в женской красо­ те, не думая о поле, а пожалуй, и о возрасте». Венера Милосская есть «человек», идеал человека в смысле гармонического сочетания отдельных человеческих черт, разбросанных ныне как попало и куда попало.

Художник хотел познакомить человека «с ощущением счастия быть человеком, показать всем нам и обрадо­ вать нас видимою для всех возможностью быть пре­ красными». Достойно внимания, что в памяти Тяпуш кина («Выпрямила!» есть «отрывок из записок Тяпуш кина») образ Венеры Милосской, виденной им за две­ надцать лет перед тем, возник не сразу.

Ему предшествовали два как бы подготовительные воспоминания. Во-первых, вспомнилась ему деревен­ ская баба, которую он когда-то видел во время сеноко­ са. Баба была самая обыкновенная. Но — вся она, вся ее фигура, с подобранной юбкой, голыми ногами, крас­ ным повойником на маковке, с этими граблями в руках, которыми она перебрасывала сухое сено справа налево, была так легка, изящна, так жила, а не работала, жила в полной гармонии с природой, с солнцем, ветерком, с этим сеном, со всем ландшафтом, с которыми были слиты и ее тело, и ее душа (как я думал), что я долго долго смотрел на нее, думал и чувствовал только одно:

«Как хорошо!» Затем вспомнилась Тяпушкину другая фигура — фигура девушки строгого, почти монашеского типа».

«Глубокая печаль, печаль о не своем горе, которая была начертана на этом лице, на каждом ее малейшем движении, была так гармонически слита с ее личною, собственною ее печалью, до такой степени эти две пе­ чали, сливаясь, делали ее одну, не давая ни малейшей возможности проникнуть в ее душу, в ее сердце, в ее мысль, даже в сон ее чему-нибудь такому, что могло бы «не подойти», нарушить гармонию самопожертвования, которую она олицетворяла,— что, при одном взгляде на нее, всякое «страдание» теряло свои пугающие сторо­ ны, делалось простым, легким, успокаивающим и вместо слов: «Как страшно!»— заставляло сказать:

Pages:     | 1 |   ...   | 4 | 5 || 7 | 8 |   ...   | 11 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.