WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 11 |

«ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА Статьи о русской литературе XIX-начала ХХ века ЛЕНИНГРАД «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ 1989 ББК 83.3 PI M 69 Составление, вступительная статья ...»

-- [ Страница 4 ] --

III Владелец села Степанчикова, Егор Ильич Ростанев, отставной гусарский полковник, есть настоящая овца, смирная и благодушная до глупости. Всякий охочий человек может на нем ездить сколько душе угодно, оскорблять его, тиранить, и он же будет считать себя виноватым перед своим тираном и просить у него про­ щения. Таковы именно его отношения к матери, вдове генеральше, несноснейшей по глупости и наглости жен­ щине, которая, живя на шее у сына и терзая его на вся­ кие манеры, все находит, что он эгоист и недостаточно к ней внимателен. Но тиранство матери совершенно бледнеет перед тем, что терпит полковник Ростанев, да и все обитатели села Степанчикова, от некоего Фомы Фомича Опискина. Это чрезвычайно любопытный эк­ земпляр волчьей породы. Объявился он сначала в доме покойника мужа генеральши «в качестве чтеца и муче­ ника», попросту приживальщика, много терпевшего от генеральского издевательства. Но на дамской половине генеральского дома он разыгрывал совершенно другую роль. Генеральша питала к нему какое-то мистическое уважение, которое он поддерживал душеспасительными беседами, снотолкованиями, прорицаниями, хождением к обедне и заутрене и проч. А когда генерал умер и ге­ неральша перебралась к сыну, Фома Опискин стал ре­ шительно первым человеком в доме. Из прошлого Фомы с достоверностью известно только, что он потерпел не­ удачу на литературном поприще и потом множество обид от своего генерала. И он, значит, был овцой, по всей вероятности злобной, паршивой и вообще сквер­ ной, но во всяком случае униженной и оскорбленной овцой по своему общественному положению. А теперь вдруг получилась возможность разыграться его вол­ чьим инстинктам. «Теперь представьте же себе,— гово­ рит Достоевский,— что может сделаться из Фомы, во всю жизнь угнетенного и забитого и даже, может быть, и в самом деле битого, из Фомы втайне сластолюбивого и самолюбивого, из Фомы — огорченного литератора, из Фомы — шута из насущного хлеба, из Фомы — в ду­ ше деспота, несмотря на все предыдущее ничтожество и бессилие, из Фомы — хвастуна, а при удаче нахала, из этого Фомы, вдруг попавшего в честь и славу, возле леянного и захваленного благодаря идиотке покрови­ тельнице и обольщенному, на все согласному покрови­ телю, в дом которого он попал наконец после долгих странствований?» Действительно, можно себе представить, какая обер-каналья должна была получиться при таких усло­ виях! А впрочем, если читателю покажется, что подо­ бную каналью представить себе очень уже легко, то он ошибется. Легко-то легко, но не ему, простому, хотя бы чрезвычайно проницательному читателю, не погружав­ шемуся надолго и по доброй воле во все извилины мрачных лабиринтов пакостной человеческой души.

Легко — знатоку и любителю, каков Достоевский. До­ стоевский, однако, пожелал почему-то на этот раз предъявить своего зверя в несколько комическом осве­ щении — каприз художника, который может всегда вернуться опять и опять к своему сюжету и перепробо­ вать на нем всевозможные освещения. Тем более что комический колорит при этом только сдабривает впе­ чатление, заставляя вас время от времени улыбнуться;

но, спустив улыбку с губ, вы тотчас же понимаете, что перед вами во всяком случае злобный тиран и мучитель.

Вот образчик мучительства Фомы Опискина.

«— Прежде кто вы были? — говорит, например, Фо­ ма, развалясь после сытного обеда в покойном кресле, причем слуга, стоя за креслом, должен был отмахивать от него свежей липовой веткой мух.— На кого похожи вы были до меня? А теперь я заронил в вас искру того небесного огня, который горит теперь в душе вашей.

Заронил ли я в вас искру небесного огня или нет? Отве­ чайте: заронил я в вас искру или нет?

Фома Фомич, по правде, и сам не знал, зачем сделал такой вопрос. Но молчание и смущение дяди (полков­ ника Ростанева) тотчас же его раззадорили. Он, пре­ жде терпеливый и забитый, теперь вспыхивал, как по­ рох, при каждом малейшем противоречии. Молчание дяди показалось ему обидным, и он уже теперь настаи­ вал на ответе.

— Отвечайте же: горит в вас искра или нет?

Дядя мнется, жмется и не знает, что предпринять.

— Позвольте вам заметить, что я жду,— замечает Фома обидчивым голосом.

— Mais rpondez donc *, Егорушка,— подхватыва­ ет генеральша, пожимая плечами.

— Я спрашиваю: горит в вас эта искра или нет?— снисходительно повторяет Фома, взяв конфетку из бон­ боньерки, которая всегда ставится перед ним на столе.

Это уже распоряжение генеральши.

— Ей-богу, не знаю, Фома,— отвечает наконец дя­ дя, с отчаянием во взорах.— Должно быть, что-нибудь есть в этом роде, и, право, ты уж лучше не спрашивай, а то я совру что-нибудь...

— Хорошо! Так, по-вашему, я так ничтожен, что даже не стою ответа. Вы это хотели сказать? Ну, пусть будет так, пусть я буду ничто.

— Да нет же, Фома, бог с тобой! Ну, когда я это хотел сказать?

— Нет, вы именно это хотели сказать.

— Да клянусь же, что нет!

— Хорошо! пусть буду я лгун! пусть я, по вашему обвинению, нарочно изыскиваю предлога к ссоре;

пусть ко всем оскорблениям присоединится и это — я все пе­ ренесу...

— Mais, mon fils ** — вскрикивает испуганная ге­ неральша.

— Фома Фомич! Маменька!— восклицает дядя в отчаянии.— Ей-богу же, я не виноват! Так разве, не­ чаянно, с языка сорвалось! Ты не смотри на меня, Фо­ ма: я ведь глуп, сам чувствую, что глуп».

И т. д. Конечно, Фома смешон, мелок и глуп со сво­ ими приставаниями;

но, чтобы быть жестоким тираном, вовсе не требуется величавой и трагической физионо­ мии. Вообще, мучителям делают слишком много чести, представляя их себе непременно какими-то гигантами.

Напротив, при кровопийственном комарином жале они обладают большей частью и комариным ростом. При­ мер — Фома Опискин, жалкое, дрянное ничтожество, которое, однако, может отравить жизнь слишком дели­ катным или слабым людям своим мелочным, но назой­ ливым и наглым жужжанием. Взвесьте муки, доставля­ емые каким-нибудь сильным, острым страданием, и сравните их с теми мелочами, что хронически терпит * Но отвечай же (фр).— Ред.

** Но, сын мой (фр.).— Ред.

человек, осужденный на сожительство с Фомой Опискиным, и еще неизвестно, которая чашка весов пе­ ретянет. Вы видите, что несчастная овца-полковник со­ вершенно забит, запуган тою деревянною пилою, кото­ рою Фома пилит его изо дня в день. Полковник готов дать своему мучителю какой угодно выкуп, унизить се­ бя, назвать дураком, провалиться сквозь землю, вы­ вернуться наизнанку, лишь бы кончилось это словесное пиление. Но Фоме Опискину никакого выкупа не нужно, ему нужна только пища для злобы и мучительства, и это его алкание ненасытно: пусть полковник еще и еще пожмется, повертится, потерзается, и когда му­ читель наконец устанет, он оставит свою жертву до следующего раза. Только усталость и может положить конец подобному мучительству;

усталость, а не сытость, ибо здесь сытости и быть не может. На какие бы уступ­ ки жертва ни шла, каждый ее шаг дает только новый повод для терзаний;

все равно как каждое движение рыбы на удочке неизбежно терзает ее внутренности.

Фома не добивается никакого определенного результа­ та, достижение которого положило бы конец его опера­ ции;

для него самый процесс мучительства важен, про­ цесс самодовлеющий и, следовательно, сам по себе бе­ зостановочный.

Раз полковник предложил Фоме пятнадцать тысяч, чтобы он только убрался тихим манером из дому. Фома разыграл трагическую сцену с этими, как он выразился, «миллионами», расшвырял деньги по комнате, надру­ гался над полковником всласть, заставил его просить у себя прощения и в конце концов не взял денег, но и из дому не ушел. Некто Мизинчиков отзывается об этом случае так: «Отказался от пятнадцати тысяч, чтобы взять потом тридцать. Впрочем, знаете что: я сомнева­ юсь, чтобы у Фомы был какой-нибудь расчет. Этот че­ ловек непрактический, это тоже в своем роде какой-то поэт. Пятнадцать тысяч... гм! Видите ли, он и взял бы деньги, да не устоял перед соблазном погримасничать, порисоваться». Впоследствии, когда по одному, совер­ шенно особенному случаю полковник наконец поступил со своим мучителем физически и буквально вышвырнул его за дверь, Фома смирился. Он даже устроил счастье полковника, конечно со всякими вывертами и ломания­ ми. Но тем не менее Мизинчиков прав: Фома человек непрактический — ему нужно ненужное.

Трудно, разумеется, положить границу между нуж­ ным и ненужным. То, что вовсе не нужно, например, русскому мужику, может быть необходимо английскому лорду, а по прошествии некоторого времени и русский мужик потребует вещей по-теперешнему ненужных.

Вообще, кроме прямого удовлетворения самых элемен­ тарных потребностей в воздухе, пище, крове, одежде, все теперь нужное было когда-то совсем ненужно. Бы­ вает и наоборот, что потребности упраздняются, нуж­ ное отходит в область ненужного. Иногда это дело из­ менчивой моды, иногда — коренного изменения условий жизни. Но если, таким образом, между нужным и не­ нужным нельзя установить безусловную границу, то в известном обществе, стоящем на известном уровне, уловить границу условную вовсе уж не так трудно. За­ путанность подробностей или пристрастие исследовате­ ля могут, конечно, затемнить дело и поставить под со­ мнение даже такой, например, вопрос, как нужна ли свобода русской печати или это ненужная роскошь? Но в принципе тут все-таки никакой трудности нет. Тем бо­ лее что в крупных по крайней мере вещах условная, ис­ торическая граница между нужным и ненужным отме­ чается обыкновенно или большими общественными непорядками, или присутствием крупных, выдающихся личностей, новаторов, которые ищут чего-то, по общему мнению, ненужного, но долженствующего стать, может быть, завтра же нужным. Не будем спорить о самой ме­ ханике процесса;

не будем говорить о том, отдельные ли выдающиеся личности создают новую потребность или упраздняют старую или, наоборот, они своею деятель­ ностью только подводят итог разрозненным и непро­ думанным стремлениям массы. Для нас этот вопрос безразличный, который притом же отвлек бы нас дале­ ко в сторону. Так ли, сяк ли, но достоверно, что в боль­ ших и в малых делах, в области отвлеченной теории и житейской практики от времени до времени являются особенно требовательные люди, которые не довольству­ ются нужным, которым нужное даже противно, а доро­ го и важно ненужное. Для них томительна приевшаяся сфера нужного, того, что всем требуется и без чего ник­ то уже не может жить. Они требуют от жизни если не неизведанного и еще загадочного нового по существу, то по крайней мере какой-нибудь приправы к пресному нужному...

Вы ждете, конечно, разговора о тех представителях человечества, которые ищут новых истин, новых форм справедливости и ценою страшных усилий, страданий, а иногда самой жизни своей переводят их из области ненужного в область нужного, обращают во всеобщую потребность;

о тех людях, про которых сказано, что никто в своей земле пророком не бывал, о тех, кого сооте­ чественники и современники далеко не всегда встреча­ ют с распростертыми объятиями, а напротив, слишком часто гонят, чтобы потом, через много лет, потомки за­ дали себе безустанно повторяющийся в истории вопрос:

как это можно было гнать и распинать тех людей?

И как можно было считать ненужным то, чего они до­ бивались?

Да, эти люди сюда относятся. Но не о них пойдет у нас разговор, потому что нас ждет Фома Опискин, ко­ торый тоже сюда относится. Не смущайтесь этим со­ поставлением «пальца от ноги», по выражению Мене ния Агриппы, с красой и гордостью людского рода.

Оно только на первый взгляд кажется оскорбительным для человеческого достоинства. Дело в том, что двери ненужного очень широки и через них входят в жизнь и добро, и зло. Римская чернь времен упадка Рима орала: «Хлеба и зрелищ!» Но не всегда же «зрелища» были так же нужны, как хлеб, а тем паче те жестокие, кровавые зрелища, которыми наслаждались выродив­ шиеся римляне. Кто-то когда-то сделал эти зрелища равными насущному хлебу. Кто сделал — сильные ли своим нравственным влиянием или официальною мощью личности или же сама проголодавшаяся и раз­ вращенная чернь — это опять-таки для нас в настоя­ щую минуту безразлично. Но достоверно, что особенное раздражение нервов, даваемое кровавыми зрелищами, прежде ненужное, стало потребностью и что первые, кто ощутил эту потребность, вводили в жизнь ненужное и были своего рода новаторами, требовательными на­ турами, не довольствующимися нужным хлебом. Таким образом, не совсем прав король «Лир, говоря: «Дай че­ ловеку то лишь, без чего не может жить он,— ты его сравняешь с животным». Это правда, но неполная правда, полправды. Другая же половина правды состо­ ит в том, что и ненужное, без чего жить очень и очень можно, обращаясь в нужное, равняет иногда человека с животным. Все дело в свойствах того ненужного, к которому стремятся требовательные натуры, и в сте пени их влияния на своих соотечественников и совре­ менников. Ненужное может быть возвышенно и даже превышать человеческие силы и способности;

но оно может быть и низменно до скотства. И в том, и в другом случае его может усиливаться ввести в жизнь слабо­ сильное ничтожество и действительно крупная сила.

Понятно, какие различные комбинации могут выходить из этих четырех данных.

Возвращаясь к Фоме Опискину, надо будет при­ знать, что он слишком мелок, чтобы положить печать своего образа и подобия на сколько-нибудь значитель­ ный круг людей. Но представьте себе, что он обладает какою-нибудь внутреннею силою;

представьте себе, на­ пример, что он не неудачник-литератор, а обладает, на­ против того, большим и оригинальным дарованием, оставаясь в то же время Фомой Опискиным по натуре.

Впрочем, покончим сначала с портретом Фомы, тог­ да дело будет виднее.

По теперешним условиям нашей жизни курицу к обеду зарезать или быка убить нужно, но мучить при этом быка и курицу, растягивать их агонию, отрубать им предварительно ноги, колесовать — не нужно. Это зрелище, уж конечно, не скрасит вашего обеда, а разве испортит его. Фоме, напротив, важно как раз именно это ненужное. Он нарочно протянет убийство курицы, чтобы опоздать с обедом, все время злиться и с удвоен­ ною жестокостью следить за судорожными вздрагива­ ниями жертвы. Это стремление к ненужному доходит в Фоме до совершенной глупости, которая была бы са­ ма по себе смешна, если бы от нее не страдали люди.

Был, например, в селе Степанчикове дворовый мальчик Фалалей, очень красивый, очень наивный, глупый и всеобщий баловень, а этого последнего было совер­ шенно достаточно, чтобы Фалалей стал предметом за­ вистливой злобы Фомы. Но главным покровителем Фа лалея была сама генеральша, которая наряжала его, как куклу, да и любила, как хорошенькую куклу. Этого препятствия Фома не мог преодолеть напролом, а пото­ му избрал окольный, но верный путь. Он сам пожелал быть благодетелем Фалалея и начал свои благодеяния с обучения мальчугана «нравственности, хорошим ма­ нерам и французскому языку». «Как!— говорил Фо­ ма.— Он всегда вверху, при своей госпоже, вдруг она, забыв, что он не понимает по-французски, скажет ему, например: донне муа мон мушуар * — он должен и тут найтись и тут услужить!» Но Фалалей оказался глуп на всех диалектах, к книжному же обучению, тем паче французскому, совсем неспособен. Отсюда источник его мучений. Допекал его Фома, допекала и дворня про­ звищем «француза». Вдруг Фома узнает, что камерди­ нер полковника, старик Гаврила, осмелился выразить сомнение в пользе французской грамоты. А Фома тому и рад, рад тою злобною радостью, которая хватается за всякий случай приложить к делу особливо ненужное, виртуозное надругательство: в наказание он засадил за французский язык самого Гаврилу. А затем происходит такая, например, сцена. В присутствии целого общества он обращается к старику камердинеру:

— Эй ты, ворона, пошел сюда! Да удостойте подви­ нуться поближе, Гаврила Игнатьич! Это, вот видите ли, Павел Семеныч, Гаврила;

за грубость и в наказание изучает французский диалект. Я, как Орфей, смягчаю здешние нравы, только не песнями, а французским диа­ лектом. Ну, француз мусью шематон — терпеть не мо­ жет, когда говорят ему: мусье шематон, знаешь урок?

— Вытвердил,— отвечал, повесив голову, Гаврила.

— А парлэ-ву-франсе? ** — Вуй, мусье, же-ле-парль-эн-пе... *** Разумеется, всеобщий хохот веселой компании;

ста­ рик обижается;

поднимается страшный скандал, за ко­ торым мы уж следить не будем. Нас еще несчастный Фалалей ждет. Обратите только внимание на эту злостную черту: Фома, издеваясь над Гаврилой вообще, не упускает случая всадить ему еще специальную шпильку мусью шематона, чего тот терпеть не может.

Этого-то Фоме и нужно. Он тщательно изучает, по мере своих сил и способностей, что кому не нравится, именно затем, чтобы, при случае, отточить из собранных мате­ риалов ядовитую шпильку.

Так как Фома обучает Фалалея, кроме французско­ го языка, еще нравственности и хорошим манерам, то однажды предъявляет его публике под таким соусом:

— Поди сюда, поди сюда, нелепая душа;

поди сюда, идиот, румяная ты рожа!

Фалалей подходит, плача, утирая обеими руками глаза.

* Подай мне платок (фр.).— Ред.

** Вы говорите по-французски? (фр.).— Ред.

*** Да, сударь, говорю немного (фр.).— Ред.

— Что ты сказал, когда сожрал свой пирог? повто­ ри при всех!

Фалалей не отвечает и заливается горькими слезами.

— Так я скажу за тебя, коли так. Ты сказал, тре­ снув себя по своему набитому и неприличному брюху:

«Натрескался пирога, как Мартын мыла!»— Помилуй­ те, полковник, разве говорят такими фразами в обра­ зованном обществе, а тем более в высшем? Сказал ты это или нет? говори!

— Сказал!— подтверждает Фалалей, всхлипывая.

— Ну, так скажи мне теперь: разве Мартын ест мы­ ло? Где именно ты видел такого Мартына, который ест мыло? Говори же, дай мне понятие об этом феноме­ нальном Мартыне!

Молчание.

— Я тебя спрашиваю,— пристает Фома,— кто именно этот Мартын? Я хочу его видеть, хочу с ним по­ знакомиться. Ну, кто же он? Регистратор, астроном, пошехонец, поэт, каптенармус, дворовый человек — кто-нибудь должен же быть. Отвечай!

— Дво-ро-вый че-ло-век,— отвечает наконец Фала­ лей, продолжая плакать.

—' Чей? Чьих господ?

Но Фалалей не умеет сказать — чьих господ. Разу­ меется, кончается тем, что Фома в сердцах убегает из комнаты и кричит, что его обидели;

с генеральшей начи­ наются припадки, а дядя клянет час своего рождения, просит у всех прощения и всю остальную часть дня хо­ дит на цыпочках в своих собственных комнатах.

На другой же день после истории с Мартыновым мылом Фалалей как ни в чем не бывало, подавая утром Фоме чай, рассказал ему, что видел сон «про белого быка». Фома пришел в ужас, распушил полковника, а Фалалея подверг, кроме того, наказанию — стоянию в углу на коленях. Причину же такого гнева можно ус­ мотреть из следующего реприманда: «Разве ты не мо­ жешь,— говорил Фома Фалалею,— разве ты не мо­ жешь видеть во сне что-нибудь изящное, нежное, обла­ гороженное, какую-нибудь сцену из хорошего обще­ ства, например хоть господ, играющих в карты, или дам, прогуливающихся в прекрасном саду?» Фому бе­ лый бык возмущал как доказательство «грубости, неве­ жества, мужичества вашего неотесанного Фалалея».

Фалалей обещал исправиться, но — увы! — и на следую щий, и на третий день, и подряд целую неделю видел во сне все того же белого быка, хотя даже молился на ночь, чтобы его не видать. Соврать же он по глупости и правдивости своей не догадывался. Все в доме трепе­ тало от ярости Фомы, Фалалей даже исхудал, и сердо­ больные бабы уже спрыснули его с уголька, как вдруг история кончилась сама собой, измором, потому что Фома был отвлечен другими делами.

Довольно, кажется. Мы можем пренебречь другими подвигами Фомы, которых еще много, и все они в том же роде. Фома есть один из любопытнейших экземпля­ ров волчьей породы, в этом не может, конечно, быть никакого сомнения — все его действия и даже слова запечатлены самою свирепою жестокостью. Но вместе с тем он, по верному определению Мизинчикова, не­ практический человек и, пожалуй, «в своем роде какой то поэт»— все его вышеизложенные поступки поража­ ют своею ненужностью. Словами «ненужная жесто­ кость» исчерпывается чуть не вся нравственная физио­ номия Фомы, и если прибавить сюда безмерное само­ любие при полном ничтожестве, так вот и весь Фома Опискин. Он никакой выгоды из своей жестокости не извлекает, он предается мучительству по непосредст­ венному требованию своей волчьей натуры, что назы­ вается, так. Он — чистый художник, поэт злости и ти­ ранства без малейшей утилитарной подкладки. И чем вычурнее, необыкновеннее осенивший его голову проект мучительства, тем для него приятнее. Дайте Фоме Опискину внешнюю силу Ивана Грозного или Нерона, и он им не уступит ни на один волос, «удивит мир зло­ действом». Дайте же ему какую-нибудь внутреннюю силу, произойдут вещи, в некоторых отношениях еще более любопытные.

Представьте себе, как уже выше было сказано, что Фома Опискин не бездарность, потерпевшая фиаско на литературном поприще, а, напротив, большой талант.

Прежде всего большой талант, конечно, смягчит в Фоме Опискине карикатурно грубые черты физиономии. «Ге­ ний и злодейство несовместны»,— говорит Пушкин устами своего Моцарта. Это неправда — очень сов­ местны. Но все-таки с крупным талантом несовместны такие дурацкие формы, в какие облекается тиранство Фомы: талант придаст им известное изящество, красо­ ту, привлекательность, так что даже далеко не всякий догадается, что имеет дело с мучителем по призванию натуры. Затем, так как перед нами литературный де­ ятель, то мы должны иметь в виду главным образом именно эту его деятельность, а до частной его жизни нам, пожалуй, и никакого дела нет. О подлинном Фоме Опискине, то есть о том, который показывается в зве­ ринце Достоевского, одни полагали, что он высокой и святой жизни человек, другие были совершенно про­ тивного мнения. Относительно нашего Фомы не может быть даже и разговора на этот счет. Нам только инте­ ресно знать, как отразится в крупном литературном та­ ланте ненужная жестокость, освободившись от глу­ пости, грязи и ничтожества Фомы Опискина.

IV Жестокий талант, который при этом получится, вы­ берет преимущественно темою для своих произведений страдание и будет заставлять страдать и своих дей­ ствующих лиц, и своих читателей. Конечно, это может сделать и самый мягкий, даже приторный талант. Со­ вершенно натурально, что на теме страдания построено многое множество литературных произведений, потому что литература есть только отражение жизни, а в жиз­ ни страдания слишком довольно. А раз за обработку этой темы берется настоящий талант, то опять-таки на­ турально, что он вызовет у читателя слезы сочувствия или негодования, вообще заставит его перестрадать из­ вестное страдательное положение. Но отличительным свойством нашего жестокого таланта будет ненужность причиняемого им страдания, беспричинность его и бес­ цельность. Наш жестокий талант будет именно вышеу­ помянутою требовательною натурою, которой нужное совсем ненужно, для которой нужное слишком пресно.

Формальным образом на архитектуре романа или по­ вести это отразится непомерными и совершенно неху­ дожественными длиннотами, вводными сценами, от­ ступлениями во всех тех случаях, когда будет соблазн мучительно пощекотать нервы читателя или подверг­ нуть жестокому воздействию кого-нибудь из персона­ жей. При этом внутренняя сторона всех этих отступле­ ний и вводных картин не будет вызываться течением романа, не будет соответствовать жизненной правде, не будет иметь нравственного смысла, не будет шевелить у читателя мысль. Все это условия или требования нужного, и все это жестокий талант презрит и поверг­ нет к подножию ненужного страдания. Просто для того, чтобы помучить какого-нибудь, им самим созданного Сидорова или Петрова (а вместе с ним и читателя), он навалит на него невероятную гору несчастий, заставит совершить самые вычурные преступления и терпеть за них соответственные угрызения совести, проволочит сквозь тысячи бед и оскорблений, самых фантасти­ ческих, самых невозможных. Житейское, обыденное, нужное он оставит без внимания или уделит ему тако­ вое в самом ничтожном размере. Зато каждый мель­ чайший штрих, каждую микроскопическую подробность ненужного страдания разовьет с тщательностью вирту­ оза. Понятное дело, что если бы такую работу предста­ вила жестокая бездарность, то, конечно, ничего, кроме насмешки, в вознаграждение не получила бы, потому что тут нарушены все общепризнанные, и основательно общепризнанные, условия литературного творчества.

Но ведь мы имеем дело с талантом, а талант имеет при­ вилегию влагать душу живу во все, за что он принима­ ется. Он так предъявит вам свое ненужное, невозмож­ ное, невероподобное, уродливое, фантастическое, что вы не оторветесь, и не до насмешки вам будет, потому что вы действительно перестрадаете предъявленное вам страдание. Он отуманит вам голову своими образами и картинами, заставит усиленно биться сердце, и разве в те lucida intervalla *, когда во время самого чтения найдет на вас трезвость, вы спросите себя: и за что он этого Сидорова или Петрова так мучит? За что и меня вместе с ним так мучительно щекочет? За что и зачем?

Совсем ведь это не нужно. Ни в каком смысле не нуж­ но. Это какой-то испанский бой быков происходит. Сле­ дя с напряженным вниманием за перипетиями этого от­ вратительного зрелища, я вместе со всеми зрителями ощущаю прилив и отлив различных чувств, я увлечен, я весь превратился в зрение и слух. Но разве нужно, чтобы бык распорол брюхо лошади, посадил на рога пикадора и получил ловкий смертельный удар от ма­ тадора?

Разве нужно? В том-то и дело, что нужно, если це­ лая масса людей любуется на эти мерзости;

нужно в смысле ощущений, ставших потребностью, хотя ника­ ких иных оправданий они, разумеется, за себя предста * Светлые промежутки (лат ) — Ред.

вить не могут. Вернее будет, однако, сказать, что было нужно, потому что испанцы, кажется, начинают отста­ вать от этого, как говорится на нашем политическом жаргоне, самобытного развлечения. Но, во всяком слу­ чае сравнительно еще очень недавно, все путешествен­ ники по Испании описывали восторг и увлечение, с ко­ торым публика, со включением прекрасного слабого, нежного пола, аплодировала быку, сажающему на рога пикадора, и матадору, вонзающему шпагу в быка. Бы­ ло, однако, и в поэтической Испании время, когда бой быков был вещью ненужною, когда он просто даже совсем не значился в числе самобытных испанских удо­ вольствий. Эта потребность привилась не вдруг, как не вдруг теперь упраздняется. Можно поэтому думать, что раздумье, в которое впадают по временам читатели и почитатели жестокого таланта, с течением времени будет постепенно ослабевать и ослабевать, пока нако­ нец возбуждение, определяемое ненужною жестокостью автора, станет потребностью, столь же сильною, как испанская потребность в бое быков и римская потреб­ ность в зрелищах. Конечно, для такого результата нужно совпадение довольно сложных обстоятельств.

Первым делом жестокий талант должен быть действи­ тельно большим и оригинальным талантом, способным «глаголом жечь сердца людей». Но и за всем тем он может промелькнуть падучей звездой, если в окружаю­ щей и читающей его среде не будет налицо подходящих условий. Если, например, общество будет иметь перед собою какую-нибудь широкую задачу или целый ряд задач, достаточных для поглощения его внимания, то жестокий талант просуществует бесследно, хотя его, разумеется, будут читать. Может быть, спустя долгое время, при совершенно иных условиях жизни, его вспомнят и упьются им до опьянения, особливо если явятся подходящие продолжатели, подражатели, тол­ кователи. Так не раз случалось в истории мысли и творчества. Какой-нибудь Шопенгауэр, например, ум гениальный, в свое время не произвел впечатления, ка­ кого заслуживал, а через несколько десятков лет вос­ крес в Гартмане, мыслителе очень ловком, но разве до­ стойном только развязать ремень у сапога Шопенгауэ­ ра. Понятное дело, что если читающий люд окажется на мели, то есть будет сидеть без дела, без настоящего, увлекающего дела, и только заниматься делами да об­ делывать дела, то жестокий талант примется с рас простертыми объятиями: от безделья и то рукоделье.

Тут надо, впрочем, оговориться. Дела у людей, собст­ венно говоря, всегда довольно, слишком довольно, и нет такого ни времени, ни племени, перед которыми не сто­ яли бы задачи достаточно широкие, чтобы заниматься ими, а не упиваться боем быков. Для признания такого простого положения совсем не требуется быть узким ригористом и считать, что «печной горшок всего доро­ же» на свете, ибо «в нем пищу мы себе варим». Нет, есть вещи несравненно более дорогие, чем печной гор­ шок, но уж наверное это не бой быков. И, однако, не­ смотря на это постоянное присутствие задач, достойных всецелого внимания общества и даже как раз в пору их особенной настоятельности, жестокий талант может стать героем своего времени, прибежищем для общественного внимания, ищущего куда бы ему при­ ткнуться. Это тогда может случиться, когда общество поставлено к лежащему перед ним делу в такое же от­ ношение, в каком лисица стоит к винограду в басне Крылова. Если дело есть и для всех это ясно, потому что дело выросло из самых недр истории, но посторон­ ние обстоятельства не позволяют его делать, то взбудо­ раженная энергия, не находя себе правильного исхода, обращается к разным низменным ненужностям нарко­ тического свойства. В числе их могут быть и те ощуще­ ния, которые даются произведениями жестокого талан­ та. При таких условиях читатель покорно, даже с неко­ торым восторгом пойдет на те ненужные мучения, ка­ ким подвергает его вместе со своим Сидоровым или Петровым жестокий талант. Выдуманная и не только выдуманная, а прямо-таки совсем ненужная мука ста­ нет потребностью, для удовлетворения которой явится целая фаланга подражателей и продолжателей нашего жестокого таланта. Понятно, что и в самой жизни, в «живой жизни», говоря словами подпольного челове­ ка, эта потребность в ненужных мучениях и эта при­ вычка к ним должны отразиться различными трудно определимыми, но, уж разумеется, не хорошими по­ следствиями. Надо помнить, что мучения эти имеют от­ раженный характер. Не то чтобы в самом деле читателя в три кнута били. Нет, бьют на его глазах Сидорова или Петрова, бьют ни с того ни с сего человека ни в чем не повинного, но бьют вместе с тем так художественно, что читателю становится любо смотреть на это отврати тельное зрелище;

просто любо, без малейшего участия других чувств и мысли.

Все это я говорю в том предположении, что жесто­ кий талант есть поэт, беллетрист. И, кажется, все это само собой естественно вытекает из основной характе­ ристической черты нашего очищенного и преображен­ ного Фомы Опискина — ненужной жестокости. Гораздо труднее вывести все последствия ненужной жестокости, если формой литературной деятельности ее носителя будет публицистика. Оно, пожалуй, на первый взгляд даже и нетрудно, особенно нам, русским, имеющим в букете своей публицистики такую благоуханную розу, как Катков. В самом деле, что такое классическое дето­ убийство, столь назойливо проповедуемое на Страстном бульваре в Москве, как не точный сколок с водворе­ ния французского языка Фомой Опискиным в селе Сте панчикове: вуй, мусью, же ле парль эн-пе — и от этих магических слов нравы смягчаются. Очень похоже, это правда, но все-таки это только родственная черта, а не черта тождественности. Родственных черт можно найти еще довольно много, потому что жестокость Каткова и его склонность к насилию совершенно чрезвычайны.

Но в качестве публициста он преследует все-таки из­ вестные практические задачи, добивается известных результатов. Мотивы его деятельности, вероятно, очень разнообразны. Тут, надо думать, есть и действительное убеждение, и упрямство, и самодурство, и растерян­ ность публициста, много лет пользовавшегося небыва­ лым у нас влиянием и видящего в конце концов, что ни­ чего путного он из своего влияния не сделал. Но так или иначе, по тем или другим побуждениям, а Каткову нужно, например, как Марату, сто тысяч голов — он их и требует;

нужно, чтобы, кроме него, в печати никто не смел слова пикнуть — он этого и добивается;

нужно, чтобы все читали Гомера и Виргилия в подлиннике — он и пропагандирует. Фоме Опискину никаких таких результатов не надо. Он, вероятно, подал бы руку Кат­ кову и почтил бы его деятельность своим сочувствием и уважением, но ему лично нужен только самый процесс мучительства. Он, например, был бы очень счастлив, если бы имел возможность пилить своей словесной пи­ лой сто тысяч человек изо дня в день, но не до умерщ­ вления, а так, чтобы они неустанно корчились от душев­ ной боли, а он бы их все попиливал, да потыкивал, да поджаривал. Спрашивается: как же вместить эту бес причинность и безрезультатность мучительства в пуб­ лицистику, имеющую непременно дело с причинами и результатами? Очень трудно вместить, и придется, пожалуй, решить дело так, что чистым публицистом наш жестокий талант совсем и быть не может. Он мо­ жет по временам делать экскурсии в эту область, но центр тяжести его деятельности должен непременно ле­ жать в художественной сфере, где у поэта, как гово­ рится, своя рука владыка. Вызвал из мрака небытия Сидорова, и тешься над ним сколько душе угодно: ху­ дожник ведь не обязан предъявлять доводы и аргумен­ ты, почему, зачем, за что пьет Сидоров такую горькую чашу. Наконец, область искусства допускает один при­ ем, представляющий переход к публицистике. Стоит только автору вложить одному из действующих лиц свои собственные мысли. И можно, кажется, предви­ деть, что жестокий талант будет прибегать к этому приему довольно часто, растягивая притом монологи своего подставного я до совершенно нехудожественной длинноты. Оборот для жестокого таланта очень удоб­ ный. Темою для его рассуждений в публицистической форме должно остаться все то же ненужное, беспри­ чинное и безрезультатное страдание. Но здесь она дол­ жна получить вид уже не безнужно страдающих обра­ зов, а вид практического требования. Ну, а как же так таки прямо от своего имени требовать мучений для лю­ дей? Гораздо удобнее вложить это требование в уста какого-нибудь «парадоксалиста», какого-нибудь экс­ центрического человека. А впрочем, мы сейчас увидим, что жестокий талант может в конце концов придумать форму для прямого требования страдания от своего собственного лица, обставляя, разумеется, дело разны­ ми кариатидами и другими якобы поддерживающими здание украшениями.

Но читатель, пожалуй, усомнится в самой возмож­ ности таких безнужно жестоких людей. Он слыхал, что люди мучают людей из мести, корысти и т. п. И когда страсть отуманит голову, жестокость если не извини­ тельна, то по крайней мере понятна в пылу одури. Но так мучить, ради одной игры фантазии, ради одного ху­ дожественного созерцания мучений — бывает ли это?

К сожалению, несомненно бывает. Об этом свидетель­ ствует история, знающая Ивана Грозного, Нерона и других жрецов чистейшего и утонченнейшего искус­ ства мучительства. Об этом свидетельствует истори ческий же факт удовольствия, которое иногда в течение целых длинных периодов доставляют людям зверские зрелища. О том же свидетельствуют разные житейские мелочи, если вы захотите к ним приглядеться. Об этом же свидетельствует психологическая наблюдательность такого крупного художника, как Достоевский, который, не говоря о последующих его произведениях, создал хотя бы только подпольного человека и Фому Опискина.

Достоевский удостоверяет, что «человек — деспот от природы и любит быть мучителем»;

что есть люди, на­ ходящие в мучительстве сильнейшее и напряженнейшее наслаждение — сладострастие;

что можно с наслажде­ нием мучить не только ненавистного, а и любимого че­ ловека. И как же нам не поверить, наконец, этому, ну хоть не пророку божию — это уж г. Соловьев в забве­ нии чувств хватил,— но, во всяком случае, чрезвычайно тонкому наблюдателю? Тем более что, независимо от представленных им поэтических образцов ненужной жестокости, Достоевский сам был одним из любопыт­ нейших ее живых образцов. Он был именно тот жесто­ кий талант, о котором сейчас шла речь...

Если бы картонные мечи умиленных плакальщиков, хитроумных политиканов и так себе пустопорожних людей, уже давно полуизвлеченные из ножен, могли рубить и колоть, то, конечно, я был бы в эту минуту по­ вержен множеством ударов. Как! Достоевский — звез­ да русской литературы и едва ли не правило веры и об­ раз кротости уличается в жестокости, да еще совер­ шенно ненужной, сравнивается с таким дрянным нич­ тожеством, как Фома Опискин! Только узкое при­ страстие лагеря, партии может довести до такой дер­ зости!

В таком роде что-нибудь скажут умиленные пла­ кальщики, хитроумные политиканы и так себе пустопо­ рожние люди, а не скажут, так подумают, с прибавкой, конечно, еще многих и разнообразных нелестных для меня вещей. До этих господ мне решительно никакого дела нет. Но я боюсь, чтобы кто-нибудь из благомысля­ щих читателей, сбитый с толку елейной репутацией До­ стоевского, не предъявил не то что этих возражений,— потому что какие же это возражения?— а этих попре­ ков. Это было бы огорчительно. Дело в том, что лагер­ ное, партийное отношение к Достоевскому невозможно.

Ни к какой определенной партии он не принадлежал, а тем паче не оставил после себя школы. Можно только сказать, что в чисто литературном отношении некото­ рые наши молодые беллетристы, к сожалению, соблаз­ нились примером Достоевского и пытаются занимать­ ся безнужным мучительством, предполагая, вероятно, что в этом, и только в этом, состоит психологический анализ. Затем, к различным наметившимся у нас поли­ тическим партиям Достоевский был одними сторонами ближе, другими дальше и просто не обладал тем, что можно назвать политическим темпераментом. Он был прежде всего художник, радующийся процессу твор­ чества, и потом проповедник, имеющий дело исключи­ тельно с личностью и ее судьбами. Политическую же жизнь и ее формы он не то что понимал правильно или неправильно — это бы еще подлежало обсуждению,— а просто не интересовался ими. Совсем они были чужие ему, всеми своими вкусами влекомому к разбиратель­ ству интимнейших личных дел и делишек. Оттого, когда под конец разные случайные обстоятельства толкнули его на путь публицистики, ему случалось проговари­ ваться нелепостями, которые казались бы колоссаль­ ными, если бы они не были так комичны. То вдруг брякнет, что крепостное право само по себе нисколько не мешает идеально-нравственным отношениям между господами и крепостными. То изречет пророчества, что мы возьмем в самом скором времени Константино­ поль, а турки пойдут торговать халатами и мылом, как будто бы было с татарами после взятия Казани. По­ нятное дело, что политиканы, мечтающие о возрожде­ нии крепостного права в обновленной и юридически со­ вершенно правильной форме, а также пустопорожние люди, желающие прибить свой щит к вратам Царегра да, были рады этой косвенной поддержке со стороны крупного литературного таланта. Понятно также, что люди, имеющие нечто против крепостного права, даже чрезвычайно и по новейшей моде разукрашенного, и полагающие, что мы можем пока обойтись и без Кон­ стантинополя, не могли с радостным чувством слышать эти пустяки из уст писателя, который пользовался об­ ширною и заслуженною известностью, хотя и совсем по другой части. Изволь еще там разбирай, по какой части: Достоевский говорит, и это уже очень и очень важно для многих. Отсюда радость одних и огорчение других. Но никогда ни одни, ни другие не считали мало мальски серьезно Достоевского политическим деятелем или опорою партии. А потому, повторяю, партийное пристрастие не имеет по отношению к Достоевскому никакого raison d'tre *, особливо теперь, после его смерти.

Вся политика и публицистика Достоевского пред­ ставляет сплошное шатание и сумбур, в котором есть, однако, одна самостоятельная, оригинальная черта:

ненужная, беспричинная, безрезультатная жестокость.

И если я сопоставлю Достоевского с его же созданием, Фомой Опискиным, то, конечно, очень хорошо понимаю, что первый умен и талантлив, а второй глуп и бездарен.

О житейских отношениях Достоевского нам ничего не известно, да, пожалуй, и не надобно знать, ибо мы хо­ тим только видеть, как житейская ненужная жестокость Фомы Опискина отражается в литературной деятель­ ности Достоевского.

Начнем с конца, то есть с публицистики, потому что тут дело стоит проще и яснее всего, хотя довольно и трудно, едва ли даже возможно говорить о публи­ цистике Достоевского, не касаясь его беллетристики.

Катков негодует на слабость приговоров суда при­ сяжных и требует «строгих наказаний, острога и катор­ ги». Достоевский тоже негодовал на слабость приго­ воров суда присяжных и требовал строгих наказаний, острога и каторги. Но разница вот в чем. Негодование и требование Каткова стоят на чисто утилитарной по­ чве: он ратует за расшатанную «дисциплину», требует, чтобы вообще обитатели земли русской, недостаточно «подтянутые», были наконец подтянуты в удовлетвори­ тельной степени. Достоевский стоял в своем требовании вне всяких утилитарных соображений. Самый вопрос:

зачем строгие наказания, острог и каторга?— не су­ ществовал для него, хотя ему поневоле приходилось в публицистической своей деятельности вертеться около этого вопроса. Однако и тут он больше сворачивал на другой, собственно говоря, необыкновенно странный вопрос: кто хочет строгих наказаний и проч.? Кто хочет страдания вообще? Понятно, что такая постановка чрезвычайно удобна для человека, не умеющего, не же­ лающего мотивировать свое требование, принужденно­ го почему-нибудь скрывать свои истинные мотивы или, наконец, просто плохо сознающего их. (Последнее слу­ чается гораздо чаще, чем, может быть, думает чита­ тель: сплошь и рядом человек всю жизнь не отдает себе * Основания (фр.).— Ред.

отчета в истинных мотивах своей деятельности.) Чрез­ вычайно удобно вместо всякой аргументации по самому существу дела сослаться на какой-нибудь могущест­ венный в данном случае авторитет: дескать, он, автори­ тет, хочет. Ну, а авторитету этому можно и собственное хотение подсунуть. Достоевский перепробовал, кажет­ ся, все подобные авторитеты. Мы видели, что уже под­ польный человек говорит о желании людей страдать, о том, что они «любят до страсти» страдание. Затем, в последующих своих беллетристических произведени­ ях, Достоевский с особенною любовью останавливался на тех отдельных случаях, когда человек в самом деле ищет страдания, пожалуй именно любит его, в искупле­ ние когда-то совершенного им греха. С этою целью он заставляет своих действующих лиц совершать вычур­ ные, фантастические преступления или по крайней мере питать того же сорта мысли, чтобы потом они могли страдать, страдать, страдать. Достойно внимания, что человек иногда бывает готов идти на страдание по со­ вершенно иным мотивам, но Достоевский не признавал их законными и если вводил в свои произведения, то непременно в язвительном тоне. Сейчас мы увидим, в чем тут дело. Во всяком случае, человек сам хочет и любит страдать, а это авторитет в данном случае до­ статочно высокий;

уж если сам хочет страдать, так не­ зачем и рассуждать о причинах и целях страдания — пусть себе страдает. Но Достоевский не удовольство­ вался этим авторитетом, основательно, может быть, со­ ображая, что не всякий поверит такой любви человека к страданию. С течением времени он прибавил автори­ тет самого бога, а затем авторитет русского народа, и около этого последнего столба, собственно, и верте­ лась вся его политика и публицистика, излагавшаяся от его собственного имени в «Дневнике писателя» и от имени действующих лиц романов «Идиот», «Бесы», «Братья Карамазовы». При ближайшем рассмотрении открылось, видите ли, что не человек вообще любит и хочет страдать, а именно русский человек. Француз­ ский, немецкий, турецкий и всякий другой иностранный человек остается по этому пункту даже как бы в силь­ ном подозрении. Коренная же черта русского человека, особливо сохранившаяся в народе, состоит в неудер­ жимом стремлении к страданию. Из этого центра идут в разные стороны радиусы в виде весьма, впрочем, не­ многочисленных теоретических и практических выво дов. Типическим образчиком едва ли не всех их в сово­ купности может служить такое рассуждение. Адвокаты, прокуроры, судьи и, под влиянием их, присяжные засе­ датели (а если присяжные принадлежат к так называе­ мой интеллигенции, то и совершенно самостоятельно) в качестве людей, оторвавшихся от национальной по­ чвы, не понимают потребности русского народа в стра­ дании;

они оправдывают преступника мужика, тогда как он сам хотел бы попасть на каторгу и даже пре­ ступление-то совершил именно, может быть, затем, что­ бы потом пострадать от угрызений совести или в остро­ ге, или на каторге.

Странные, дикие, невозможные размышления, но Достоевский их высказал целиком. И, конечно, одною жестокостью их объяснить нельзя. К жестокости та­ ланта, которою мы теперь заняты и которая, натураль­ но, должна прорезываться главным образом в беллет­ ристике, в настоящем случае прибавлялись еще другие элементы, упомянутые в заметке по поводу смерти До­ стоевского: уважение к существующему общему поряд­ ку и склонность к личной проповеди, вообще к поста­ новке всех вопросов на личную почву. Этих элементов мы теперь касаться не будем и отметим только следую­ щее обстоятельство.

«Человек — деспот от природы и любит быть мучи­ телем»,— говорит Достоевский устами «Игрока». «Че­ ловек до страсти любит страдание»,— говорит тот же Достоевский устами подпольного человека. Мучить или мучиться или и мучить, и мучиться вместе — вот, зна­ чит, не только судьба человека, а и глубокое требование его природы. Как в экономии природы существуют вол­ ки и овцы, так в экономии взаимных людских отноше­ ний существуют и должны существовать мучители и мученики. Спрашивается, как же с мучителями-то быть? Как к ним относиться? Вы скажете, может быть, что поступать с ними надо так же, как с волками, то есть просто гнать и бить их. Отнюдь нет. Волки челове­ ку неугодны и неудобны, оттого он их и бьет, а тут сам человек любит быть мучителем и сам же любит стра­ дать — двойное оправдание для существования мучи­ телей. Поэтому общий порядок вещей, создающий му­ чителей и мучеников, представляет собою нечто свя­ щенное и неприкосновенное, и Достоевский на разно­ образные манеры преследовал всех, кто словом, делом или помышлением посягал на этот неприкосновенный общий порядок. Только в своей речи на пушкинском торжестве Достоевский согласился признать их право на имя русских людей.

Но если общий порядок вещей неприкосновенен, то из этого отнюдь не следует, разумеется, что столь же неприкосновенны отдельные личности мучителей. Нет, тут надо разбирать. Есть формы мучительства грубые, аляповатые, какими, например, пробавляется Фома Опискин. Такое мучительство заслуживает всяческого посмеяния и всяческой кары. Оно и понятно: мало мальски тонко развитый художник или даже просто че­ ловек, обладающий некоторым художественным чутьем, будет, конечно, неприятно оттолкнут подобным безоб­ разием. Но есть и другие формы мучительства, более изящные, более интересные, которыми при случае мож­ но даже пококетничать, открыто заявляя, что я, де­ скать, люблю помучить людей, но посмотрите-ка, на­ сколько я, в самооплевании и самоунижении своем, все таки выше простых смертных. О! такого интересного и красивого мучителя можно взять под свое покрови­ тельство;

можно назвать его не каким-нибудь бранным словом, которого он вполне заслуживает, а мягким и интересным именем «парадоксалиста»;

можно вло­ жить ему собственные мысли и, следовательно, как бы даже отождествить его с собой... По крайней мере так любезно поступил Достоевский с подпольным чело­ веком.

V Пора, однако, нам заглянуть в другие повести и рассказы, вошедшие во второй и третий томы сочине­ ний Достоевского. До сих пор мы наглядно убедились только в том, что Достоевский чрезвычайно интересо­ вался различными проявлениями жестокостей и не­ обыкновенно тонко понимал то странное, дикое, но, не­ сомненно, сильное наслаждение, которое некоторые люди находят в ненужном мучительстве. Собственно же образчиков жестокости его таланта еще не видали.

Вот повесть или «петербургская поэма», как она по­ чему-то называется,—«Двойник».

Жил-был титулярный советник Яков Петрович Го лядкин. Обыкновеннейший был человек неопределенной масти и если чем отличался от многих других регистра торов, секретарей и советников, так разве только пол­ ным отсутствием каких бы то ни было мажорных ка­ честв и необыкновенным обилием качеств минорных — трусости, мнительности, уступчивости и т. п. На первых же страницах «петербургской поэмы» Голядкин, под­ нимаясь по лестнице к доктору за медицинским сове­ том, должен «переводить дух и сдерживать биение сер­ дца, имеющего у него привычку биться на всех чужих лестницах». Кроме этой запуганности, с первых же опять-таки страниц повести обнаруживается значи­ тельный непорядок в голове Голядкина, так что даже необыкновенное обилие минорных качеств находится, по-видимому, в прямой зависимости от этого непоряд­ ка. Повесть оканчивается тем, что Голядкин оконча­ тельно свихивается и его увозят в сумасшедший дом.

Слабость воли полупомешанного человека прослежена с замечательною тщательностью на множестве мелочей, которые даже утомляют читателя своею скученностью.

И утомление это нисколько не смягчается юмористи­ ческим тоном, которого автор держится в рассказе о похождениях своего героя. Напротив, он под конец прибавляет к утомлению еще некоторое изумление.

В самом деле, что же тут достойного насмешки, что ка­ кой-то несчастный титулярный советник сходит с ума?

Положим, он птица не важная, но, по человечеству, все таки скорее пожалеть можно «господина Голядкина», как неизменно называет его автор. А еще лучше, пожа­ луй, было бы совсем оставить господина Голядкина в покое. Простой фотограф и тот, работая не по заказу, а по собственному выбору, снимая, например, виды, выбирает местности почему-нибудь характерные, или очень красивые, или в других отношениях замечатель­ ные. А тут талантливый художник берет какую-то ни­ мало не интересную букашку — Голядкина, сводит его с ума да еще при этом издевается над ним.

Но читатель, пожалуй, заметит, что автор совсем не сводит с ума господина Голядкина, господин Голядкин сам сходит с ума под влиянием разных обстоятельств, автор же только рассказывает, каким образом этот процесс дошел до своего апогея.

Нет, это не совсем так и даже совсем не так. Исто­ рия застает господина Голядкина уже в расстроенном виде, благодаря которому он терпит весьма достаточное количество воображаемых оскорблений и огорчений и действительных неприятностей. И те и другие совер шенно естественны в жизни человека, страдающего психологическою болезнью. Но Достоевскому показа­ лось мало этих неприятностей и оскорблений, вызывае­ мых обыкновенным течением болезни. Он устроил для «господина Голядкина» следующий, совершенно не­ обыкновенный и невероятный сюрприз. После одной неприятности, особенно огорчившей Голядкина, он, возвращаясь ночью домой, встретил своего двойника, который даже вместе с ним к нему на квартиру вошел и на его кровати расположился. Все это пока еще очень просто. Но на другой день, проснувшись, успокоившись, Голядкин отправился на службу и там, к величайшему ужасу своему, встретил уже настоящего, реального своего двойника в виде новичка-чиновника. Этого толь­ ко что поступившего чиновника звали, как и нашего ге­ роя, Яковом Петровичем Голядкиным;

как и герой, он был титулярный советник и по внешности своей как две капли воды походил на героя;

вдобавок начальство по­ садило его за одним столом с героем, как раз против него! Отсюда новый обильный источник обид, огорче­ ний, неприятностей для господина Голядкина, и без то­ го несчастного, и без того богом убитого. Эти неприят­ ности совсем не входят в бюджет обыкновенного умст­ венного расстройства. Они введены автором искус­ ственно, и спрашивается, зачем? Правде вещей они не соответствуют, потому что обусловливаются таким странным совпадением обстоятельств, которое хотя и удобно для водевиля с переодеванием, но в действи­ тельной жизни невероятно. Художественными требова­ ниями их оправдать нельзя, потому что эти два титу­ лярных советника — две капли воды, два Якова Петро­ вича Голядкина, сидящие друг против друга,— грубая пошлость. Нравственного смысла в страданиях госпо­ дина Голядкина тоже нет никакого. Зачем же понадо­ бился второй господин Голядкин? Единственно затем, чтобы построить для Голядкина второй этаж мучений, вычурных, фантастических, невозможных, и мучительно пощекотать ими нервы читателя. Единственно ради иг­ ры фантазии. Единственно по жестокости таланта До­ стоевского. Как подпольный человек единственно для «игры» и по ненужной жестокости мучит Лизу;

как Фо­ ма Опискин совершенно бескорыстно, только в силу по­ требности видеть мучения, терзает все село Степанчи ково, так и Достоевский без всякой нужды надбавил господину Голядкину второго Голядкина и вместе с тем высыпал на него целый рог изобилия беспричинных и безрезультатных страданий. В своем роде этот второй Голядкин такое же фантастическое и дикое орудие пытки для «господина» Голядкина первого, какое французские вокабулы составляют для старого Гаври­ лы и малого Фалалея. Что будете делать: «человек — деспот от природы и любит быть мучителем»! А с дру­ гой стороны, человек «до страсти любит страдание».

Отчего же титулярному советнику Голядкину не полу­ чить лишнюю, сверхсметную порцию страданий?

Вы скажете, может быть, что это невероятное объ­ яснение, потому что у кого же поднимется рука на та­ кую жалкую козявку, как Голядкин? Но в том-то и во­ прос, почему выдумываются фантастические терзания для козявки, и без того истерзанной действительным течением жизни. Это во-первых. А во-вторых, не один Голядкин подвергается ненужным терзаниям. Подвер­ гаются им и читатели, или по крайней мере есть расчет на эти отраженные терзания читателей, долженствую­ щих пережить муки господина Голядкина. А читате­ ли — это целый легион. В-третьих, наконец, что ж та­ кое, что козявка? Алексей Петрович («Игрок») замеча­ ет: «удовольствие всегда полезно, а дикая беспредель­ ная власть, хоть над мухой, ведь это тоже своего рода наслаждение». Вот ради этого-то наслаждения Досто­ евский своим Голядкиным № 2 и попрал истину, красо­ ту и справедливость, ту знаменитую троицу — le vrai, le beau et le juste *,— с которою носились тридцатые и со­ роковые годы — годы, между прочим, и Достоевского...

Пойдем дальше и употребим на этот раз прием сравнительный.

Обидно ли будет для памяти Достоевского сравне­ ние с Шекспиром? Я думаю, нет. Оно было бы обидною насмешкою для какой-нибудь бездарности. Но талант такого роста, как Достоевский, не допускает возмож­ ности подобной насмешки. Он не Шекспир, конечно, и я не думаю мерить его с Шекспиром. Я хочу только сравнить некоторые художественные приемы того и другого при разработке одной и той же темы.

Вы помните «Отелло». Психологическая драма, об­ разная разработка личной страсти — ревности — не может идти дальше. И если искать тайну этой необык­ новенной глубины, то придется увидеть ее именно в от * Правда, красота и справедливость (фр.).— Ред.

сутствии ненужного мучительства, несмотря на мучи­ тельность темы. Раз дан характер и положение Отел ло — все остальное, все мельчайшие подробности его страданий вытекают сами собой. На две стороны драмы желал бы я обратить особое ваше внимание. Во-первых, фабула чрезвычайно проста: под влиянием наговоров Яго родится и растет ревность, «чудовище с зелеными глазами, с насмешкой ядовитой над тем, что пищею ей служит». Дойдя до известного предела, ревность завер­ шается убийством, и так как Дездемона оказывается невинною, то измученный, разбитый Отелло, своими руками разбивший свое счастие, не хочет жить и зака­ лывается. Вот и все. Затем Отелло почти глуп, когда доверяется Яго;

Отелло груб, когда ругает и даже бьет Дездемону;

Отелло, наконец, безумный убийца, и никто ему не поверит, что он все сделал «из чести» и ничего «из злобы». И, несмотря на все это, вы нигде, на всем протяжении драмы, не заметите руки автора, желаю­ щей унизить, придавить героя, доставить ему какую нибудь скорбь или унижение сверхъестественной в его положении сметы.

Теперь посмотрите, что сделал с этой же темой До­ стоевский. На мотив «чудовище с зелеными глазами» у него есть две вещи: одна шуточная и очень плохая — «Чужая жена и муж под кроватью», другая — серьезно задуманная, в своем роде превосходно выполненная и для таланта Достоевского в высшей степени харак­ терная — «Вечный муж» *.

Шутка решительно не удавалась Достоевскому. Он был для нее именно слишком жесток, или, если кому это выражение не нравится, в его таланте преобладала трагическая нота. Шуточные вещи он пробовал писать не раз. Но или шутил над тем, что ни в каком смысле шутки не заслуживает («Двойник»), или же шутка на­ поминала — да позволено мне будет это сравнение — кошачью игру: кошка совершенно незаметно раздража­ ется процессом игры и переходит с него на действи­ тельное, злобное царапанье и кусанье. Разница, однако, в том, что Достоевскому недоставало грации кошки: он сплошь и рядом вводил в свои шутки грубейшие и от­ нюдь не грациозные эффекты («Дядюшкин сон», «Кро * «Вечный муж» не вошел ни во второй, ни в третий томы сочи­ нений Достоевского, но, если не ошибаюсь, вышел недавно отдельно новым изданием кодил» и др.). «Чужая жена и муж под кроватью»— «происшествие необыкновенное»— принадлежит имен­ но к разряду этих грубых и вовсе не грациозных шуток.

Действие открывается тем, что пожилой «господин в енотах» останавливает на улице вечером молодого «господина в бекеше» расспросами о какой-то даме, которая должна быть где-то поблизости;

так не видал ли ее молодой господин в бекеше? Из дальнейшего объяснения оказывается, что господин в енотах ищет свою жену, подозреваемую им в неверности. Но он кон­ фузится сказать это откровенно и плетет какую-то че­ пуху насчет «чужой жены». Он чрезвычайно взволно­ ван и все говорит о своем «унижении». Еще дальше, и оказывается, что молодой человек есть как раз лю­ бовник этой самой «чужой жены», которая, однако, и его надувает, что и обнаруживается. Обнаруживается с такой ясностью, что для мужа не может быть никаких сомнений. Но он все еще хочет «ловить». Случай пред­ ставляется на другой же день. И муж, и жена были в опере. Муж сидел в креслах, жена в ложе с знакомой семьей и какими-то молодыми людьми. Вдруг «на по­ чтенную и обнаженную, то есть отчасти лишенную во­ лос, голову ревнивого, раздраженного Ивана Андреича слетел такой безнравственный предмет, как любовная раздушенная записочка». Иван Андреич тотчас сооб­ разил, что автор этой записочки его жена, а так как в цидулке было назначено свидание тотчас после спек­ такля, то он и помчался по указанному адресу прямо из театра. Но уже на месте, на самой лестнице, Ивана Ан­ дреича обогнал какой-то франт и, как показалось оскорбленному мужу, вбежал в ту самую дверь, кото­ рая была обозначена в записочке. Иван Андреич за ним. «Он хотел было постоять перед дверью, благора­ зумно пообдумать свой шаг, поробеть немного и потом уже решиться на что-нибудь очень решительное». Но в эту минуту загремела подъехавшая к подъезду каре­ та, на лестнице послышались чьи-то тяжелые шаги, Иван Андреич инстинктивно ворвался в дверь, пробе­ жал две темные комнаты и очутился в спальне молодой прекрасной дамы, совершенно ему незнакомой. А тяже­ лые шаги, поднявшись по лестнице, все раздавались следом за Иваном Андреичем. «Боже! Это мой муж!— воскликнула дама, всплеснув руками и побледнев белее своего пеньюара». Испуганный Иван Андреич полез под кровать. Но там его ждало новое приключение: там уже сидел какой-то человек, разумеется встретивший его недружелюбно. И вот между прекрасной незнакомкой и ее только что прибывшим мужем начинается семейная беседа, а под кроватью идет усиленная возня, на­ пряженный шепот, взаимные пререкания. Оказывается, что Иван Андреич и его подкроватный сосед оба ошиб­ лись дверью, что им обоим надлежало быть этажом выше, вследствие чего Иван Андреич догадывается, что подкроватный сосед есть любовник его жены: новые вздохи —«за что я так наказан?» Долго бы еще вози­ лись под кроватью муж и любовник, но у прекрасной незнакомки, кроме дряхлого мужа, была еще задорная собачонка Амишка. Заслышав возню под кроватью, Амишка бросилась туда с лаем, Иван Андреич из само­ сохранения задушил ее, прекрасная незнакомка упала в обморок, подкроватный сосед воспользовался мину­ той смятения и убежал, а Иван Андреич, быв вытащен из-под кровати, очутился один перед разгневанной не­ знакомкой и ее не менее разгневанным мужем. Ценою разных унизительных объяснений, просьб, обещаний Ивану Андреичу удалось кое-как успокоить гневных хозяев и получить свободу. Он бежит домой, а там же­ на, давно приехавшая из театра, встречает его градом упреков за отсутствие и подозрительность. Смущенный Иван Андреич полез было в карман за платком, «затем, что недоставало ни слов, ни мысли, ни духа». И вдруг вытаскивает, вместо платка, труп Амишки, который, в порыве отчаяния, затолкал себе в чужой квартире в карман! Супруга накидывается на него по этому по­ воду с новыми допросами и упреками...

Я нарочно рассказал подробно эту пустяковину, чтобы читатель мог лучше оценить всю ненужность этого обилия злоключений Ивана Андреича. В два дня столько событий, столкновений, встреч, и все унизи­ тельных и мучительных! Но Достоевскому все еще было мало. Он заканчивает рассказ следующими словами:

«Здесь мы оставим нашего героя до другого раза, пото­ му что здесь начинается совершенно особое и новое приключение. Когда-нибудь мы доскажем, господа, все эти бедствия и гонения судьбы. Но согласитесь сами, что ревность — страсть непростительная, мало того:

даже несчастие!» Неужели для этого вывода стоило так бить глупого Ивана Андреича, так таскать его за волосы и плевать на него? Неужели это не бой быков, предпринятый единственно из ненужной жестокости? Допустим, что Иван Андреич — бык очень смешной, но тем неуместнее весь этот арсенал направленных против него бед, весь этот персонал раздражающих, колющих и убивающих его бандильеросов, пикадоров и матадоров. (Надо еще заметить, что мучительные для Ивана Андреича разго­ воры на улице и под кроватью необыкновенно растяну­ ты.) Вспомните опять-таки «Отелло» с немногослож­ ностью его фактического содержания и строгою уме­ ренностью количества унижающих и оскорбляющих ге­ роя обстоятельств...

Но что же и сравнивать простую шутку, положим и грубую и неудачную, со звездою первой величины?

Повторяю, что я вовсе не думаю мерить Достоев­ ского с Шекспиром, а хочу отметить приемы ненужной жестокости Достоевского. Весьма любопытно, что эти приемы господствуют и в шутке, которая была бы очень похожа на самый заурядный водевиль бездарнейшего поставщика этого рода произведений, если бы не эта растянутость мучений героя и не эта заключительная перспектива дальнейших терзаний Ивана Андреича.

Водевиль благодушен и кончается всегда всеобщим ус­ покоением...

Обратимся к «Вечному мужу».

Павел Павлович Трусоцкий, разбирая после смерти горячо любимой жены ее переписку, открывает, что она много лет надувала его, развратничая с разными лю­ бовниками, и что единственная его дочь, Лиза,— не его дочь. Жена Трусоцкого была, по отзыву одного из ее любовников, «тип страстный, жестокий и чувственный».

«Она любила мучить любовника», но с мужем обраща­ лась внешним образом хорошо, заботилась о нем, толь­ ко под башмаком держала. После ее смерти Трусоцкий, обогащенный сведениями насчет своего рогатого поло­ жения, поехал в Петербург, забрав с собою Лизу. По­ ехал он хлопотать о перемещении в другую губернию, но сам свое дело затягивал, потому что интимною целью его поездки в Петербург было, по всем види мостям, посмотреть на двух проживающих там любов­ ников жены — Багаутова и Вельчанинова. На них по­ смотреть и себя им показать, их помучить и самому, глядя на них, помучиться. Надо заметить, что с обоими ими Трусоцкий находился в наилучших приятельских отношениях, а к Вельчанинову питал даже не совсем обыкновенную любовь и уважение. Другой на его месте, правда очень трудном и скверном, подрался бы со сво­ ими оскорбителями, выругался, вызвал на дуэль, ото­ мстил как-нибудь или же, посмотрев на дело более фи­ лософским взглядом, мог бы оставить свои мучения при себе, постараться всю эту историю забыть и даже, мо­ жет быть, никогда с теми господами не видаться;

вооб­ ще, так или иначе, кровавым, как Отелло, или бескров­ ным путем, но поскорее кончить. Но создания Достоев­ ского так просто не поступают, им конец-то, результат то именно и не нужен, им нужен процесс. Они должны придумать что-нибудь более утонченное, жестокое, вы­ чурное, чем простая месть. А какой процесс им ну­ жен — это явствует из двух основных свойств челове­ ческой природы: 1) человек — деспот от природы и лю­ бит быть мучителем, 2) человек до страсти любит стра­ дание. И вот на этих двух клавишах Трусоцкий и ра­ зыгрывает свою пьесу: оскорбителей своих мучит и сам мучится. Впрочем, он ничего в этом смысле не приду­ мывает, он просто следует инстинктивным требованиям своей (или вообще человеческой?) души. С Багаутовым он поступает так. В течение трех недель он каждый день заходит к нему, но его там не принимают, потому что Багаутов болен. Наконец приняли, но приняли уже к покойному — Багаутов умер. Трусоцкий страшно озлоблен. И когда другой любовник его жены, Вельча нинов, спрашивает его, что с ним случилось, завязыва­ ется такой разговор:

— Да вот-с, все наш Степан Михайлович чудесит...

Багаутов, изящнейший петербургский молодой чело век-с, высшего общества-с.

— Не приняли вас опять, что ли?

— Н-нет, именно в этот-то раз и приняли, в первый раз допустили-с и черты созерцал... только у покой­ ника!..

— Что-о-о! Багаутов умер?— ужасно удивился Вельчанинов, хотя, казалось, и нечему было ему-то так удивляться.

— Он-с. Неизменный и шестилетний друг. Еще вче­ ра чуть не в полдень помер, а я и не знал! Я, может, в самую-то эту минуту и заходил тогда наведаться о здоровье. Завтра вынос и погребение, уж в гробике лежит-с. Гроб обит бархатом цвету масака, позумент золотой... от нервной горячки помер-с... Допустили, до­ пустили, созерцал черты! Объявил при входе, что истинным другом считался, потому и допустили. Что ж он со мной изволил теперь сотворить, истинный-то и шестилетний друг,— я вас спрашиваю? Я, может, единственно для него одного и в Петербург ехал!

— Да за что же вы на него-то сердитесь?— засме­ ялся Вельчанинов.— Ведь он не нарочно же умер!

— Да ведь и я сожалея говорю: друг-то драгоцен­ ный: ведь он вот что для меня значил-с.

И Павел Павлович вдруг, совсем неожиданно, сде­ лал двумя пальцами рога над своим лысым лбом и тихо, продолжительно захихикал. Он просидел так, с рогами и хихикая, целые полминуты, с каким-то упоением са­ мой ехидной наглости смотря в глаза Вельчанинову.

Тот остолбенел, как бы при виде какого-то призрака.

Но столбняк его продолжался лишь одно только самое маленькое мгновение;

насмешливая и до наглости спо­ койная улыбка неторопливо появилась на его губах.

— Это что же такое означало?— спросил он не­ брежно, растягивая слова.

— Это означало рога-с,— отрезал Павел Павлович, отнимая наконец свои пальцы от лба.

— То есть... ваши рога?

— Мои собственные, благоприобретенные!— ужас­ но скверно скривился опять Павел Павлович.

..................................................

(Трусоцкий предлагает выпить шампанского.) — На радость веселой встречи-с, после девятилет­ ней разлуки,— ненужно и неудачно подхихикивал Па­ вел Павлович.— Теперь вы, и один уже только вы, у меня остались истинным другом-с! Нет Степана Ми хайлыча Багаутова...

— Вы мне вот что скажите: если вы так прямо об­ виняете Степана Михайлыча, то ведь вам же, кажется, радость, что обидчик ваш умер: чего ж вы злитесь?

— Какая же радость-с? Почему же радость?

— Я по вашим чувствам сужу.

— Хе, хе, на этот счет вы в моих чувствах ошибае тесь-с, по изречению одного мудреца, «хорош враг мерт­ вый, но еще лучше живой», хи-хи.

..................................................

— Слишком понимаю, для чего вам нужен был жи­ вой Багаутов, и готов уважить вашу досаду, но...

— А для чего нужен был мне Багаутов, по вашему мнению?

— Это ваше дело.

— Бьюсь об заклад, что вы дуэль подразумева ли-с...

— На какой же черт после этого надо было вам живого Багаутова?

— Да хоть бы только поглядеть на дружка-с... Вот бы взяли с ним бутылочку да и выпили вместе.

В конце концов для вящего мучительного самоус­ лаждения Трусоцкий едет на похороны Багаутова и провожает его труп до могилы. Как видите, человек до страсти любит страдание. Но заметьте, сколько ши­ пящей злобы в добровольческом страдании Трусоцкого;

сколько тут искреннего озлобления на Багаутова, своею смертью поставившего точку к мучительному процессу мучительства! Дело в том, что человек не только любит страдание, а любит и других заставлять страдать, лю­ бит быть мучителем. Поэтому за оставшихся жить Лизу и Вельчанинова Трусоцкий принимается с удвоенною энергией. Лизу он мучит сравнительно просто —«щип­ лет». Но и для нее имеется гастрономия потоньше: Тру­ соцкий грозит при ней повеситься и объясняет, что по­ весится «от нее»;

ругает ее позорным именем;

приводит к себе на ночь, при ней, публичную женщину.

Что касается Вельчанинова, то о характере отноше­ ний к нему Трусоцкого можете отчасти судить по вы­ шеприведенному разговору о Багаутове. Павел Павло­ вич все время терзает Вельчанинова разными намеками и прямым рассказом о том, как он узнал о своем рога­ том положении;

то щекочет его ревность воспоминани­ ями о других любовниках жены, то будит его совесть соображениями об их старинной дружбе, то держит в напряженном состоянии, намекая, что ему известны отношения Вельчанинова к жене, то отпускает эти вожжи, притворяясь ничего не знающим. Вельчанинов, человек желчный и раздражительный, поддается на все эти удочки и волнуется, смущается, злится. С особен­ ною же стремительностью лезет он на следующую удочку. Трусоцкий, ничего не говоря прямо и даже при­ кидываясь ничего не знающим, намекает, что Лиза — дочь Вельчанинова. Тот, в страшном волнении, хвата­ ется за эту мысль, берет на себя заботы о Лизе;

но ко­ гда потом бедная девочка умерла, Павел Павлович пря­ мо, и уже без всяких подвохов, объясняет, что отец Ли­ зы не он, Вельчанинов, а хорошо им обоим известный «артиллерии прапорщик»...

В известном лагере, охотно причисляющем Досто­ евского к «своим», часто раздаются сетования на так называемую отрицательную литературу, что она, де­ скать, рисует все только мрачные картины и тем обна­ руживает свое неуважение к родине, в которой ведь и светло-розового и небесно-голубого очень много. Не будем останавливаться на этой песне, которая еще со времен Гоголя поется глупцами и лицемерами. Но, спрашивается, что же сказать о писателе, берущем чисто индивидуального человека, без внимания к каким бы то ни было общественным изъянам, и в нем, в душе человеческой вообще водружающем такие два знамени, как: 1) человек любит быть мучителем, 2) человек до страсти любит страдание? Не подкоп ли это подо все, что только есть на свете светло-розового и небесно-го­ лубого? Не подкоп ли это под все лучшие воспоминания и под все надежды на лучшее будущее? Пусть об этом хорошенько подумают лицемеры и глупцы, а мы пока посмотрим на историю Трусоцкого как на частный слу­ чай, по тем или другим причинам заинтересовавший художника.

Если отрешиться от мысли об общих законах чело­ веческой природы с двух противоположных сторон, требующих для человека мучений, если посмотреть на поведение Трусоцкого, напротив, как на исключитель­ ный случай, даже как на уродство, то нельзя не при­ знать «Вечного мужа» произведением чрезвычайно за­ мечательным. Неистовая, но сама себя питающая злоба, не вырывающаяся наружу ни громким криком, ни решительным действием, а только шипящая, полза­ ющая, подкрадывающаяся, разработана превосходно.

Это, бесспорно, одна из лучших вещей Достоевского.

Однако только до того момента, до которого мы довели свой пересказ. Казалось бы, и Достоевскому можно было кончить на этом моменте, то есть на смерти Лизы и «артиллерии прапорщике». Тип Трусоцкого ясен, в утонченности злобной мести идти дальше некуда. Ес­ ли бы мы имели дело с человеком вроде Отелло, то есть с человеком, желающим так или иначе свалить бремя со своей души и чем-нибудь кончить, то этот искомый им конец был бы вместе с тем и концом драмы. Трусоц кому никакого конца не нужно, он хотел бы целую веч­ ность поджаривать на медленном огне и Багаутова, и Лизу, и Вельчанинова. Но ведь если идти в этом на­ правлении за Трусоцким, так и повести не пришлось бы никогда кончить. Нельзя же в самом деле без конца тя­ нуть визиты Трусоцкого к Вельчанинову и эти поджа­ ривающие, ядовитые разговоры. Смерть Лизы, в связи с «артиллерии прапорщиком», просто даже в техни­ ческом отношении выводит автора из затруднения.

Но, как и всегда, Достоевскому мало тех мучитель­ ных сцен, которые определяются естественным ходом вещей и условиями техники искусства. А кроме того, для него слишком еще просты чувства Павла Павлови­ ча Трусоцкого. До сих пор мы видели только, что когда то Вельчанинов был предметом любви и уважения для Трусоцкого. Когда-то ведь и Багаутов был его прияте­ лем, а теперь он только потому жалеет о смерти бывше­ го приятеля, что эта смерть вырвала у него из рук жер­ тву его своеобразной мести. Можно бы было думать, что таковы же его отношения и к Вельчанинову. Рас­ сказывая Вельчанинову о смерти Багаутова, Трусоцкий со страстным порывом говорит, что ведь теперь только он, Вельчанинов, остался для него один на свете. Потом в другом подобном же рассказе он в еще более страст­ ном порыве целует руки у Вельчанинова. Все это, ко­ нечно, вариации на ту же тему самопитающейся злобы, которая даже любит предмет своей ненависти, как точ­ ку исхода неустанно текущей мести. Это противоестест­ венное сочетание, этот, если позволено будет так выра­ зиться, гермафродитизм чувства Достоевский пожелал довести до высшей возможной точки напряжения Павел Павлович задумал опять жениться. Случи­ лось это очень скоро после смерти Лизы и всего три ме­ сяца после смерти его жены: Достоевский вообще все­ гда очень торопил своих действующих лиц и любил толкотню событий, загоняя их в невероятном количест­ ве в самые короткие сроки. Задумал Павел Павлович жениться на пятнадцатилетней девочке, еще посещаю­ щей гимназию. Свадьба, впрочем, предполагалась че­ рез девять месяцев, чтобы вышел годовой срок траура, да и невеста чтобы подросла. В один прекрасный день Трусоцкий неожиданно сообщает об этом своем реше­ нии Вельчанинову и, кроме того, просит его ехать не­ медленно, сейчас же вместе с ним в семейство невесты.

Вельчанинов, разумеется, поражен этой просьбой, от­ казывается с отвращением, но Трусоцкий настаивает, умоляет, с величайшим жаром объясняется в любви, и Вельчанинов наконец уступает. Не будет следить за тем, что произошло у Захлебининых (фамилия не весты). Скажем кратко, что невеста терпеть не могла Павла Павловича и что Вельчанинов совершенно неча­ янно поспособствовал окончательному разрушению мечты «вечного мужа» о новом семейном очаге. Возни­ кает вопрос: зачем Трусоцкий возил с собой Вельчани­ нова к невесте? Сам Павел Павлович сначала объясня­ ет, что возил просто как друга, но потом открывает, что хотел «испытать» невесту некоторыми блестящими ка­ чествами Вельчанинова. Вельчанинов же приходит в конце концов к тому заключению, что Трусоцкий во­ зил его ради хвастовства и вызова: дескать, ты был лю­ бовником моей жены, так вот же тебе, смотри, я опять буду счастлив, и ничего ты тут уж не испортишь! Вель­ чанинов, однако, испортил, хотя и совсем нечаянно.

Понятно, что злобные чувства к нему Павла Павловича должны усилиться. К удивлению, однако, Павел Пав­ лович в ту же ночь, когда они вернулись от Захлебини ных, обнаруживает необыкновенную нежность к Вель чанинову. Тот заболел, и Павел Павлович ухаживал за ним как за родным братом, так что даже растрогал Вельчанинова. Но, успокоив боль Вельчанинова разны­ ми припарками, за которыми бегал сам на кухню, Па­ вел Павлович в ту же самую ночь бросился на спящего Вельчанинова с бритвой... Вельчанинов спасся только случаем — вовремя проснулся.

Вельчанинов на другой день размышляет: «Неуже­ ли, неужели правда была все то, что этот... сумасшед­ ший натолковал мне вчера о своей любви ко мне, когда задрожал у него подбородок и он стукал в грудь кула­ ками? Совершенная правда!.. Он слишком достаточно был глуп и благороден для того, чтоб влюбиться в лю­ бовника своей жены, в которой он в двадцать лет ниче­ го не приметил! Он уважал меня девять лет, чтил па­ мять мою и мои «изречения» запомнил — господи, а я-то не ведал ни о чем! Не мог он лгать вчера! Не любил ли он меня вчера, когда изъяснился в любви и сказал:

«поквитаетесь»? Да, со злобы любил, эта любовь самая сильная...» В заключение Павел Павлович доставил Вельчани нову письмо, из которого явствовало, что Лиза дей­ ствительно его, Вельчанинова, дочь, а вовсе не артил­ лерии прапорщика...

Кажется, теперь-то уж конец, самый окончательный конец? Отнюдь нет. Чрез два года Вельчанинов сталки­ вается на железной дороге с Павлом Павловичем, ко торый опять женат, ужасно боится, чтобы Вельчанинов к нему не зашел в гости и не испортил его семейного счастия, а между тем состоит под башмаком у жены и не замечает, что уланский офицерик, с которым они разъезжают втроем, есть любовник его жены...

VI Если бы мы разрешили себе пользоваться для пред­ лагаемой статьи всеми сочинениями Достоевского, то задача наша количественно была бы, конечно, труднее.

Потребовалось бы гораздо больше времени и места, чтобы пересмотреть и предъявить читателю хотя бы только крупнейшие из образцов ненужной жестокости в позднейших произведениях Достоевского. Эти позд­ нейшие произведения, начиная с «Преступления и наказания», и особенно самые последние —«Бесы», «Братья Карамазовы»— переполнены ненужною жестокостью через край. Но именно поэтому крити­ ческая задача была бы много легче в качественном от­ ношении. В тех старых произведениях Достоевского, с которыми мы имеем дело, по крайней мере во многих из них, еще сильно пробивается струя «гуманического» направления, как назвал его Добролюбов в известной статье «Забитые люди». Теперь мы должны с этой струей считаться, тогда как в позднейших сочинениях Достоевского она постепенно убывает и под конец со­ вершенно иссякает в пустыне слащавых и худосочных сентенций о любви к ближнему. Понятное дело, что по­ добные сентенции стоят очень дешево — их и Фома Опискин в большом количестве произносил — и выде­ лить их из живой массы художественных образов и картин не представило бы никакого труда. Теперь же нам предстоит операция несколько более сложная.

Кроме того, мы должны еще взглянуть на внешнюю сторону литературной карьеры Достоевского. Говоря о жестоком таланте, который мог бы выработаться из Фомы Опискина, если бы он не был так глуп и груб, мы видели, что степень его успеха и влияния зависит, во первых, от размера дарования, а во-вторых, от условий среды, а именно главным образом от того, есть у этой среды настоящее насущное дело или нет. Эти два пунк­ та нам и нужно теперь обсудить по отношению к До­ стоевскому.

В конце концов мы должны обратиться к статье Добролюбова. В этой статье с величайшею тщатель­ ностью разработано «гуманическое» направление До­ стоевского, а кроме того — она надолго определила тон и характер ходячих суждений о певце «униженных и оскорбленных» и, следовательно, может служить как бы показателем степени влияния Достоевского на сов­ ременников.

«В произведениях г. Достоевского мы находим одну общую черту, более или менее заметную во всем, что он писал: это боль о человеке, который признает себя не в силах или, наконец, даже не вправе быть человеком, настоящим, полным, самостоятельным человеком, са­ мим по себе. «Каждый человек должен быть человеком и относиться к другим, как человек к человеку»— вот идеал, сложившийся в душе автора помимо всяких ус­ ловных и парциальных воззрений, по-видимому даже помимо его собственной воли и сознания, как-то a prio­ ri, как что-то составляющее часть его собственной на­ туры». Такова основная мысль статьи Добролюбова, поскольку он занимается собственно Достоевским, а не «забитыми людьми». Надо еще только прибавить оцен­ ку художественного дарования Достоевского. В этом отношении Добролюбов ценил его чрезвычайно низко:

он прямо объявил его «ниже эстетической критики», находил у него «бедность и неопределенность образов», «необходимость повторять самого себя», «неуменье об­ работать каждый характер даже настолько, чтобы хоть сообщить ему соответственный способ внешнего выра­ жения», и т. д., и т. д. Читатель видит, что эта оценка диаметрально противоположна нашей. Мы, напротив, признаем за Достоевским огромное художественное дарование и вместе с тем не только не видим в нем «бо­ ли» за оскорбленного и униженного человека, а, напро­ тив, видим какое-то инстинктивное стремление причи­ нить боль этому униженному и оскорбленному. Если бы эти оценки исходили из двух противоположных литера­ турных лагерей, то легко, конечно, было бы свалить дело на пристрастие, недобросовестность. Вот, напри­ мер, я помню в «Русском вестнике» чрезвычайно зани­ мательную статью г. Страхова, в которой доказывалось со свойственною этому критику обстоятельностью, что г. Стахеев есть настоящий и большой художник, а Не­ красов и Щедрин — так себе, пустопорожнее место.

Ну, а если бы мне пришлось проводить такую странную параллель, то... то я бы никогда не стал ее проводить — до такой степени для меня безапелляционно ясно, где именно находится пустопорожнее место. И весьма ве­ роятно, что кто-нибудь из нас, то есть либо г. Страхов, либо я, руководствуемся недобросовестным пристрас­ тием. Но в настоящем случае ничего подобного сказать нельзя, и спрашивается: откуда же эта резкая разница в суждениях о писателе, несомненно ярком?

Дело объясняется очень просто. На первый взгляд даже слишком просто. Статья Добролюбова написана в 1861 году, а у нас теперь 1882 на исходе. Из этого на первый взгляд еще ровно ничего достойного внимания не проистекает, потому что не обязательно же для нас каждые двадцать лет выворачивать наизнанку свои мнения о крупных представителях русской литературы.

Напротив, оценка, сделанная рукою такого мастера, как Добролюбов, должна бы, кажется, пережить не двадцать, а хоть двести лет. Это так, конечно. Но дело то в том, что никакого выворачивания мнений наизнан­ ку тут нет, а есть вот что. «Униженные и оскорблен­ ные»— последнее из произведений Достоевского, быв­ ших в руках у Добролюбова. Не только «Бесы» или «Братья Карамазовы», а и, например, «Записки из под­ полья», «Вечный муж» были ему неизвестны. Мы же хотя и не касаемся теперь самых крупных из произве­ дений Достоевского, но все-таки знаем их. Знаем, сле­ довательно, что со времени «Униженных и оскорблен­ ных» талант Достоевского вырос необычайно. Он, правда, до конца дней своих не отделался вполне от указанных Добролюбовым недостатков;

некоторые из них с течением времени даже еще более определились, как, например, архитектурное бессилие, неспособность обойтись без длинных отступлений, нарушающих гар­ монию целого. Несмотря на это, талант Достоевского, если можно так выразиться, отточился, получил блеск и остроту, каких и в помине нет в «Бедных людях» или «Униженных и оскорбленных». Отточился и — ожесто­ чился. Или, может быть, наоборот: ожесточился и от­ точился. Во всяком случае, с нашей точки зрения, про­ цесс был двойственный, развитие таланта шло рядом с его ожесточением. Дело могло происходить так, что, сознав свою специальную силу художественного мучи­ тельства, Достоевский увлекся «игрой», как увлекся ею подпольный человек в эпизоде с Лизой, и чем дальше, тем искуснее стал ущемлять сердца своих героев и чи тателей. А может быть и так, что жестокий по натуре или по условиям своего воспитания талант, перепробо­ вав себя на разные манеры, попал наконец — случайно или руководимый инстинктом — в свою настоящую сферу, где и развернулся со всем блеском, на какой только был способен. Предлагаю следующий опыт.

Возьмите первую повесть Достоевского —«Бедные лю­ ди», которая так восторженно была встречена Белин­ ским и к которой, впрочем, уже Добролюбов отнесся несравненно сдержаннее, и сравните с последним рома­ ном —«Братья Карамазовы», далеко не лучшим из произведений второго периода. «Бедные люди» проник­ нуты «гуманическим» направлением;

но, читая их те­ перь, после всего того, что мы получили от Достоевско­ го, после всего, что мы вообще за последние годы пере­ жили,— вы не найдете в них ни одной высокохудо­ жественной страницы, а местами так даже получите такое приблизительно впечатление, будто вас насильно манной кашей кормят: кушанье, очень любимое детьми, но редко нравящееся взрослым. В «Братьях Карамазо­ вых», напротив, несмотря на инквизиторский характер основной тенденции, несмотря на ненужную жестокость множества подробностей и вводных сцен, картин и об­ разов, несмотря даже на томительную скуку почти все­ го, что относится к старцу Зосиме и младенцу Алеше,— вы найдете отдельные места необыкновенной яркости и силы. И напрасно я так говорю: несмотря на инквизи­ торский характер, несмотря на ненужную жестокость.

Скорее напротив — благодаря жестокости, потому что именно в сфере мучительства художественное дарова­ ние Достоевского и достигло своей наивысшей силы.

Только он портил дело излишеством, пересаливал, слишком уж терзал своих действующих лиц и своих чи­ тателей.

Таким образом, с памяти Добролюбова должна быть совершенно снята ошибка слишком низкой оценки таланта Достоевского. Для своего времени эта оценка была очень верна, и если мы теперь видим некоторую ее ошибочность или даже, собственно говоря, неполноту, так только потому, что мы знаем «Вечного мужа», «Преступление и наказание» и проч., которых Добро­ любов не знал. Знаем мы и еще кое-что, чего Добролю­ бов не знал и не мог знать — в двадцать лет много воды утекло, и пусть бы в это время только вода текла!..

Кажется, все это очень просто. Но есть сторона во­ проса более сложная и более любопытная. Сказано бы­ ло, что и в ранних произведениях Достоевского были уже крупные задатки жестокого таланта, и мы видели их образчики. Мы видели также, что «человек — деспот от природы и любит быть мучителем» и что «человек до страсти любит страдание». Как же это Добролюбов не только не заметил этого, а еще утверждал, будто «че­ ловек должен быть человеком и относиться к другому как человек к человеку»? Мы в прошлый раз на каждом шагу встречали у героев Достоевского волчьи инстинк­ ты: злость и мучительство, злость простую, злость ква­ лифицированную, в сочетании с любовью, с дружбой.

У Добролюбова же во всей статье есть только два за­ мечания об этом предмете. Во-первых, его поразила об­ работка характера князя Валковского (в «Униженных и оскорбленных»). «Всматриваясь в изображение этого характера,— говорит Добролюбов,— вы найдете с лю­ бовью обрисованное сплошное безобразие, собрание злодейских и цинических черт, но вы не найдете тут че­ ловеческого лица. Того примиряющего, разрешающего начала, которое так могуче действует в искусстве, ставя перед вами полного человека и заставляя проглядывать его человеческую природу сквозь все наплывные мер­ зости,— этого начала нет никаких следов в изображе­ нии личности князя. Оттого-то вы не можете ни почув­ ствовать сожаления к этой личности, ни возненавидеть ее тою высшею ненавистью, которая направляется уже не против личности собственно, но против типа, против известного разряда явлений. И ведь хоть бы неудачно, хоть бы как-нибудь попробовал автор заглянуть в душу своего главного героя... Нет ничего, ни попытки, ни на­ мека... Как и что сделало князя таким, как он есть? Что его занимает и волнует серьезно? Чего он боится и че­ му, наконец, верит? А если ничему не верит, если душа у него совсем вынута, то каким образом и при каких посредствах произошел этот процесс?» Затем, говоря о том, что фигурирующие в повестях Достоевского оскорбленные и униженные люди являются в двух ти­ пах — кротком и ожесточенном, Добролюбов замечает о последнем: «Видя, что их право, их законные требо­ вания, то, что им свято, с чем они в мир вошли,— попи­ рается и не признается, они хотят разорвать со всем окружающим, сделаться чуждыми всему, быть доста­ точными самим для себя и ни от кого в мире не попро сить и не принять ни услуги, ни братского чувства, ни доброго взгляда. Само собою понятно, что им не удает­ ся выдерживать характер, и оттого они вечно недо­ вольны собой, проклинают себя и других, задумывают самоубийство и т. п.» Вот и все. Как будто Достоевский совсем не тот тон­ кий знаток и аналитик злобы, мучительства, каким мы его знаем! О собственных же мучительских опытах До­ стоевского над своими героями и читателями у Добро­ любова нет буквально ни одного слова. И едва ли есть возможность объяснить эти пробелы незнакомством критика с позднейшими, характернейшими образчика­ ми творчества Достоевского. Добролюбов, во всяком случае, знал «Село Степанчиково» и «Двойника». И вот что, между прочим, мимоходом говорит он о героях этих двух повестей: у Достоевского «есть тип человека, от болезненного развития самолюбия и подозритель­ ности доходящего до чрезвычайных уродств и даже до помешательства, и он дает нам г. Голядкина, Фому Фо­ мича». Таким образом, Фома Фомич, терроризующий обитателей села Степанчикова, и Голядкин, безнужно истерзанный самим Достоевским, оказываются сто­ ящими под одной рубрикой. Спора нет, что оба они мо­ гут под эту рубрику уместиться, потому что у обоих действительно до болезненности развиты самолюбие и подозрительность. Но не гораздо ли важнее этого сходства то различие, что один — мучитель, а другой — мученик? Как же это критик отметил такую уж слиш­ ком общую, расплывающуюся черту сходства и про­ смотрел такую специальную, резкую, яркую разницу?

В высшей степени любопытно объяснение, приду­ манное Добролюбовым для «идеи» «Двойника». Голяд­ кин, видите ли, мучается и сходит с ума «вследствие неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения». Его оскорбляют, и он к этому уже привык, сам себя готов считать за букашку, но вместе с тем в нем еще копо­ шатся какие-то обрывки мыслей о «правах» и о челове­ ческом достоинстве. «И затем его мысли совершенно расстраиваются: он уже не знает, что же он — вправе или не вправе... Он чувствует только одно, что тут что то не так, неладно. Хочет он объясниться со всеми вра­ гами и недругами — все не удается, характера не хва тает. И приходит он к ide fixe *, к пункту своего Поме­ шательства: что жить на свете можно только интрига­ ми, что хорошо на свете только тому, кто хитрит, под­ личает, других обижает. И вот у него является реши­ мость тоже хитрить, тоже подкопы вести, интриговать.

Но где уж ему пускаться на такие штуки? Не так он жил прежде, не так приготовлен, характер у него не та­ кой... И господин Голядкин, вообще наклонный к ме­ ланхолии и мечтательности, начинает себя раздражать мрачными предположениями и мечтами, возбуждать себя к несвойственной его характеру деятельности. Он раздвояется, самого себя он видит вдвойне... Он груп­ пирует все подленькое и житейски-ловкое, все гадень­ кое и успешное, что ему приходит в фантазию;

но от­ части практическая робость, отчасти остатки где-то в далеких складках скрытого нравственного чувства препятствуют ему принять все придуманные им про­ нырства и гадости на себя, и его фантазия создает ему «двойника». Вот основа его помешательства. Не знаю, верно ли я понимаю основную идею «Двойника»;

никто, сколько я знаю, в разъяснения ее не хотел забираться далее того, что «герой романа — сумасшедший». Но мне кажется, что если уж для каждого сумасшествия должна быть своя причина, а для сумасшествия, рас­ сказанного талантливым писателем на 170 страницах тем более, то всего естественнее предлагаемое мною объяснение, которое само собой сложилось у меня в го­ лове при перелистывании этой повести (всю ее сплошь я, признаюсь, одолеть не мог)» **.

Все это чрезвычайно тонко и умно;

но если бы Доб­ ролюбов имел терпение не перелистывать, а читать «Двойника», то, конечно, отказался бы от своего объ­ яснения. Дело в том, что Голядкин № 2, «двойник», не есть только плод расстроенного воображения Голядки на № 1. Если бы это было так, то объяснение Добролю­ бова было бы не только умно, а и верно или по крайней мере вероятно, мы имели бы дело просто с особым и чрезвычайно интересным видом умопомешательства.

Но Голядкин № 2 есть не только галлюцинация, а и ре­ альное действующее лицо повести. Правда, галлюци­ нация и реальное лицо в течение повести сплетаются и расплетаются, так что местами даже разобрать не * Навязчивой идее (фр.).— Ред.

** Курсив Н. К. Михайловского.— Ред.

льзя, кто перед вами: живой человек с плотью и кровью или же только создание фантазии больного человека.

Однако в повести есть прямые указания на действи­ тельное существование Голядкина № 2. Так, например, один из сослуживцев героя, разговаривая с ним, удив­ ляется поразительному сходству двух титулярных со­ ветников Яковов Петровичей Голядкиных, сидящих друг против друга за одним столом.

Нельзя, конечно, не удивляться такой странной игре природы, и позволительно даже сомневаться, чтобы это природа играла. Положим, что она бывает иногда очень игрива и, играючи, выпускает из своих недр разные ди­ ковинки, но только в пределах своей компетенции, в пределах естества. Табель о рангах не ее дело, и титу­ лярных советников не она создает. Историю тоже не­ льзя обвинять во всех злоключениях «господина Го­ лядкина». История создала табель о рангах и весь тот общий порядок, горячий протест против которого пред­ ставляет вся статья Добролюбова. Поэтому вините ис­ торию, поскольку злоключения Голядкина в самом деле происходят от «неудачного разлада бедных остатков его человечности с официальными требованиями его положения». Пусть из этого разлада проистекает глав­ ная струя психического расстройства Голядкина со включением фантастического представления двойника, как это изображено у Добролюбова. Но в живом, ре­ альном двойнике Голядкина, появление которого без­ мерно увеличило мучения несчастного титулярного со­ ветника, не виноваты ни природа, ни история, а виноват исключительно автор. Допустим, что все остальное в повести «Двойник» жизненно и правдиво, что так именно идут дела на грешной земле. Оно, пожалуй, и в самом деле так, в общем, конечно, а не в многочис­ ленных подробностях, полных виртуозной игры на нер­ вах читателя. Пусть же история Голядкина есть исто­ рия типическая, характерная для большого круга явле­ ний русской ли жизни в частности или духовной жизни человека вообще. Но согласитесь с тем, что в двух ти­ тулярных советниках, которых обоих зовут одними и теми же именами, отчествами и фамилиями, которые как две капли воды друг на друга похожи, которых, на­ конец, канцелярский фатум усадил друг против друга за одним столом,— согласитесь, что во всем этом нет уже ровно ничего типического. А между тем обстоя­ тельство это играет чрезвычайно важную роль в по вести. И ответственность за причитающуюся долю му­ чений «господина» Голядкина нельзя валить на жизнь, едва ли когда-нибудь создававшую такую комбинацию.

Отвечать должен автор, жестокая фантазия которого сделала из до невозможности исключительного случая источник мучений для человека, без того несчастного.

И спрашивается, зачем же второй Голядкин понадо­ бился? Я думаю, что этот вопрос совершенно законен, а это уже плохой знак для художественного произведе­ ния. Самая возможность его показывает, что тут есть какой-то изъян по части жизненной правды. Художник может и должен иметь свои цели, может и должен их преследовать путем искусства, но вместе с тем его от­ ношения к читателю должны допускать только один во­ прос относительно той или другой подробности произ­ ведения, именно вопрос — почему? Например: почему господин Голядкин сошел с ума? Потому-то и потому то, читайте повесть «Двойник»— и получите полные от­ веты. Но если в уме читателя возникнет вопрос: за­ чем?— например, зачем явился Голядкин № 2?— так это значит, что для появления этого лица нет никаких удовлетворительных резонов в том уголке жизни, кото­ рую повесть «Двойник» изображает. Оно введено авто­ ром насильственно, вопреки жизненной правде. Но это еще не беда была бы, а только полбеды, потому что не­ льзя же требовать от художественного произведения совершенства. Многое пишется наскоро, второпях, а известно, что Достоевский именно всегда так писал, где же тут каждое лыко в строку ставить! Наконец, об­ ласть искусства допускает, даже в величайших своих созданиях, множество условностей и, следовательно, искусственности. Если, например, иметь в виду только требования жизненной правды во всей их полноте и не­ умолимости, то видимая зрителями тень отца Гамлета окажется совершенной бессмыслицей. Попробуйте уст­ ранить все подобные условности, и во всех отраслях искусства камня на камне не останется. Очень забавны те новаторы «реалисты» и «натуралисты» разных мастей, которые требуют, чтобы художник — поэт, бел­ летрист, музыкант, живописец — копировал природу;

чтобы, например, беллетрист с точностью рассказал, сколько раз в день его герой высморкался;

чтобы опер­ ный оркестр гнусящими звуками изображал гнусный характер поющего на сцене злодея и т. п. Как будто это возможно! У нас, например, одно время музыкальные новаторы, во имя жизненной правды, гнали собственно пение и возводили на пьедестал речитатив. Оно, ко­ нечно, в жизни так не бывает, чтобы умирающий чело­ век пел сладкозвучным голосом или чтобы какие-ни­ будь три заговорщика в самую важную для их дела ми­ нуту занимались пением, и притом непременно один ба­ сом, другой баритоном, третий тенором. Этого не быва­ ет, но ведь и речитативом тоже никто не говорит в жизни...

Итак, некоторая искусственность или насильствен ность со стороны автора, в ущерб жизненной правде, может быть допущена. Но если уже она есть, если в уме читателя возник вопрос — зачем, то необходимо при­ искать ответ и затем судить произведение, а может быть, и автора, с точки зрения этого ответа. Зачем тень отца Гамлета, будучи галлюцинацией наследника дат­ ского престола, разгуливает по сцене, разговаривает, как живое, реальное лицо? Затем, чтобы эта галлюци­ нация датского принца стала как бы коллективной гал­ люцинацией зрителей (коллективные галлюцинации — достоверный психический факт), проникнутых сочувст­ вием к несчастному положению принца. Зачем двойник, галлюцинация господина Голядкина, находит себе точ­ ную копию в жизни, в лице настоящего, живого Якова Петровича Голядкина № 2?— не знаю, и читатель тоже не знает... Однако благодаря Достоевскому, благодаря его «проникновению» в разные мрачные глубины чело­ веческого духа мы с читателем можем догадываться:

Голядкин № 2 насильственно введен в повесть затем же, зачем Фома Опискин вводит французский язык в село Степанчиково, зачем он зовет Гаврилу «мусью шематоном», зачем подпольный человек рисует Лизе мучительно раздражающие «картинки», зачем Трусоц кий сверлит Вельчанинова — для «игры», для жестокой игры на нервах. Если Достоевский не разъяснил нам окончательно эту мрачную сторону человеческой души, вполне достойную и научного исследования и худо­ жественного изображения, то все-таки очень много сделал для нашего в этом отношении просвещения. Он дал нам такие живые образчики этого дикого чувства, такие яркие портреты носителей его, что по крайней ме­ ре в самом факте специальной мучительской наклон­ ности не может уже быть никакого сомнения. Досто­ верно, что есть люди, мучающие других людей не из ко­ рысти, не ради мести, не потому, чтобы те люди им как нибудь поперек дороги стояли, а для удовлетворения своей мучительской наклонности. Эта наклонность про­ является и в искусстве, в жестоких талантах, каков сам Достоевский.

Возвращаясь к статье Добролюбова, надо будет все-таки сказать, что одним недосмотром нельзя объяс­ нить ее неполноту или ошибочность. Положим, что он просмотрел истинную роль Голядкина № 2 в повести «Двойник». Но такой проницательный критик мог бы и при этом условии, касающемся, собственно, частно­ сти, хотя и очень характерной, уловить тот общий дух мучительства, которым дышит творчество Достоевско­ го. А между тем он ее не только не уловил, а еще усвоил Достоевскому «гуманическое» направление. Мало того, не заметил или по крайней мере не отметил разницы между мучителем Опискиным и мучеником Голядки ным. И того мало, Добролюбов так скомбинировал картины, сцены, характеристики, образы Достоевского, что из всего этого вышло какое-то не совсем опреде­ ленное, но во всяком случае отрицательное отношение к тому общему порядку вещей на Руси (тогдашней), который создает униженных и оскорбленных, принижа­ ет личность до тупой покорности или какого-то не то жалкого писка, не то безумного бреда, исправляющего должность протеста. В этом, собственно, состоит весь смысл статьи Добролюбова. А между тем уже в «Идио­ те» (1868) Достоевский устами одного из действующих лиц резко и определенно выразил одну из своих завет­ ных мыслей, впоследствии много раз им развитую, а именно: кто у нас нападает «на существующие по­ рядки вещей», тот нападает «на самую сущность на­ ших вещей, на самые вещи, а не на один только поря­ док, не на русские порядки, а на самую Россию».

По-видимому, одно из двух: или Добролюбов грубо ошибался, или Достоевский с течением времени резко изменился. В сущности, однако, не было ни того, ни другого: ни грубой ошибки, с одной стороны, ни резкой перемены, с другой.

VII В «Униженных и оскорбленных» Достоевский рас­ сказывает:

«Я прочел им (семейству Ихменевых) мой роман в один присест. Мы начали сейчас после чаю, а проси дели до двух часов пополуночи. Старик сначала нахму­ рился. Он ожидал чего-то невообразимо высокого, та­ кого, чего бы он, пожалуй, и сам не мог понять, но только непременно высокого;

а вместо того вдруг такие будни и все такое известное, вот точь-в-точь как то са­ мое, что обыкновенно кругом совершается. И добро бы большой или интересный человек был герой или из ис­ торического что-нибудь, вроде Рославлева или Юрия Милославского;

а то выставлен какой-то маленький, забитый и даже глуповатый чиновник, у которого и пу­ говицы на вицмундире обсыпались, и все это таким простым слогом описано, ни дать ни взять как мы сами говорим... Страшно! Старушка вопросительно взгляды­ вала на Николая Сергеича и даже немножко надулась, точно чем-то обиделась. «Ну, стоит, право, такой вздор печатать и слушать, да еще и деньги за это дают»— было написано на ее лице. Наташа была вся внимание, с жадностью слушала, не сводила с меня глаз, всмат­ риваясь в мои губы, как я произношу каждое слово, и сама шевелила своими хорошенькими губками. И что ж? Прежде чем я дочел до половины, у всех моих слу­ шателей текли из глаз слезы. Анна Андреевна искренно плакала, от всей души сожалея моего героя и пренаив но желая хоть чем-нибудь помочь ему в его несчастиях, что понял я из ее восклицаний. Старик уже отбросил все мечты о высоком: «С первого шага видно, что дале­ ко кулику до Петрова дня;

так себе, просто рассказец;

зато сердце захватывает,— говорил он,— зато стано­ вится понятно и памятно, что кругом происходит;

зато познается, что самый забитый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой!» Наташа слуша­ ла, плакала и под столом, украдкой, крепко пожимала мою руку. Кончилось чтение. Она встала;

щечки ее го­ рели, слезинка стояла в глазах;

вдруг она схватила мою руку, поцеловала ее и выбежала вон из комнаты».

Известно, что в «Униженных и оскорбленных», в той части похождений Ивана Петровича, которая касается его литературных занятий, Достоевским введено не­ сколько автобиографических черт: говорится о критике Б. (Белинском), восторженно встретившем первый ро­ ман Ивана Петровича, рассказывается примерно со­ держание «Бедных людей», сообщается манера писания Ивана Петровича, весьма сходная с манерой самого Достоевского, и проч. И можно думать, что Достоев­ ский и сам переживал нечто вроде тех счастливых ми нут, которые достались Ивану Петровичу в только что приведенном рассказе о чтении первого романа в кругу близких и чутких людей. Конечно, тут дело не в по­ дробностях, созданных авторской фантазией в видах завязки и развязки романа, не в своеобразных, напри­ мер, отношениях Ивана Петровича к семейству Ихме невых вообще и к Наташе в особенности. Но мы знаем, что Достоевскому была лично знакома та гордая ра­ дость, которую должен был испытывать Иван Петрович при виде слез Ихменевых и горячего поцелуя Наташи.

Если в его жизни и не было совершенно аналогичного эпизода, что, в сущности, и не важно, то эпизод этот образно и вместе с тем как бы схематически изобража­ ет прием, оказанный читающим русским людом первому роману Достоевского. В статье Белинского можно най­ ти отражение Наташиного страстного поцелуя и слез сочувствия Ихменевых. Словом, Иван Петрович, До­ стоевский то ж, на первом же шагу на поприще литера­ туры получил такое трогательное, осязательное и под­ мывающее одобрение, какое вообще редко достается писателю. Иван Петрович, Достоевский то ж, воочию убедился в мощи своего слова, познал на опыте, что может «глаголом жечь сердца людей». Момент в высшей степени важный в истории всякой не чисто стихийной, а способной к самосознанию силы. В этот момент Достоевский находился в таком же положении, в каком находится женщина, впервые убедившаяся в обаятельной силе своей красоты;

в каком находится школяр, в первый раз успешно сразившийся с товари­ щем и понявший, что он уже не «новичок», который должен терпеть всякие издевательства, а что у него са­ мого кулаки есть;

в каком находится трибун после пер­ вой речи, которая произвела сильное впечатление;

пол­ ководец, впервые увидавший, что стройные массы сол­ дат не только формально повинуются ему, двигаясь на­ право и налево, а встречают его с искренним, непод­ дельным восторгом И т. д., и т. д. Я прибавил бы, по­ жалуй, сравнение с тигренком, впервые после материн­ ского молока лизнувшим крови, но это сравнение идет к делу только в отрицательном смысле. Из тигренка должен вырасти кровожадный тигр по непреложным законам естества, и потому можно любоваться его мощной грацией, можно описывать его, можно убить, но судить его нельзя — суда такого нет;

у тигров про­ меж себя, может быть, и есть подходящий суд, но нам до него дела нет;

по-нашему, тигр просто подлежит смертной казни, без суда и следствия. Иначе стоит дело относительно других вышеприведенных примеров. Де­ вушка, сознавшая силу производимого ею обаяния, мо­ жет направить ее к той или другой, непостыдной или постыдной цели, сообразно которой и подлежит оценке.

Из разных комбинаций, какие тут возможны, для нас особенно интересна та, когда целью становится самое средство, орудие, самая, так сказать, игра мускулов красоты. Простите это несообразное выражение, но, раз оно сорвалось с языка, позвольте уж заодно говорить и о мускулах мысли, о мускулах творчества и т. п. Все это орудия, и напряжение их должно бы представлять только средства для достижения известных целей. Но бывает так, что, по условиям чисто личного свойства или же по условиям обстановки, обладатель силы ста­ вит себе целью самую игру мускулов. В таких случаях из женщины выходит кокетка, беспредметно заигрыва­ ющая со всяким мимоходящим и обращающая свою силу в источник мучений;

из трибуна и полководца — честолюбцы, способные ради своих прекрасных глаз натворить множество бед и уложить в могилу тысячи людей. Великое дело — первые пробы силы или власти.

Можно сказать даже, что вы не знаете человека, пока он не попробовал власти, да до тех пор и сам он едва ли себя знает. Мало ли людей, искренно клянущихся по­ святить себя, добравшись до власти, на благо родины или человечества, а потом упивающихся властью для нее самой: дескать, могу расшибить, могу и помиловать.

Нет никакого резона утверждать, что в момент своих горячих клятв такой человек был непременно канальей, что он лгал, чтобы расчистить себе путь к тому наслаж­ дению, которое дается властью над так называемыми ближними. Может быть, и лгал, и был канальей, но очень может быть, что он просто не знал самого себя, не предвидел обаятельности того наслаждения, которое дастся ему «дикою, беспредельною властью хоть над мухой». Конечно, это уж не первый сорт человека, но он мог все-таки быть вполне искренен в начале своей карьеры.

И вот перед нами писатель, впервые убедившийся в своей силе. Он и прежде сознавал ее в себе, потому что иначе не принялся бы за работу, но сознавал смут­ но, и не раз горькие сомнения чередовались в его душе с гордыми надеждами. Теперь конец всем этим колеба ниям: присутствие силы засвидетельствовано произве­ денным ею впечатлением. Писатель убедился, что он властный человек и может двигать сердца своих чита­ телей или слушателей. Но как и куда двигать? Перед ним, как перед сказочным богатырем, расстилаются три дороги, с тою, однако, разницей, что ни на одной из них он ни коня не потеряет, ни сам не погибнет. Какие тут потери, какая гибель! Нет, молодая, сознавшая себя сила играючи преодолеет все препятствия, перелетит через все барьеры и там, где-то в туманной, неведомой дали, водрузит знамя победы! Хорошее время, веселое время...

А дороги-то все-таки предстоят разные, и надо вы­ бирать. Одна из них намечена простодушными востор­ гами старика Ихменева: «Знаешь, Ваня, это хоть не служба, а все-таки карьера. Прочтут и высокие лица.

Вот, ты говорил, Гоголь вспоможение ежегодное полу­ чает и за границу послан. А что если бы и ты? а? Или еще рано? Надо еще что-нибудь сочинить? Так сочиняй, брат, сочиняй поскорее! Не засыпай на лаврах. Чего глядеть-то!...Или вот, например, табакерку дадут...

Что ж? На милость ведь нет образца. Поощрить захо­ тят. А кто знает, может и ко двору попадешь;

или нет?

или еще рано ко двору-то?.. Камергером, конечно, не сделают за то, что роман написал: об этом и думать не­ чего;

а все-таки можно в люди пройти, ну, сделаться каким-нибудь там атташе. За границу могут послать, в Италию, для поправления здоровья или там для усо­ вершенствования в науках, что ли;

деньгами помогут».

Конечно, если бы наш богатырь захотел идти по этой дороге, то разные табакерки, вспоможения, ка­ мергерские ключи посыпались бы на него, как из рога изобилия. Но он по этому пути не пойдет. Не те времена уж, когда для писателя табакерки были желанны и возможны. Зато тем желаннее и возможнее иной путь, тот самый, за один шаг по которому Наташа страстно припала к руке Ивана Петровича и облила ее слезами умиления и сочувствия. Одобрение, полученное Иваном Петровичем, кроме трогательной осязательности фор­ мы, имело и вполне определенное содержание. Оно да­ валось за «простоту» рассказа, в связи с его «гумани ческим» направлением: «Познается, что самый заби­ тый, последний человек есть тоже человек и называется брат мой». Опять и опять так же просто и душевно описывать радости и горести забитого человека;

опять и опять будить в душе читателя струны сочувствия к униженному и оскорбленному;

пробрать силою своего творчества не только благодушных стариков Ихмене вых, не только страстную и благородную Наташу, а и тех, кто забивает забитых;

пробить их толстые кожи и добраться до самого их сердца — вот путь, по кото­ рому пойдет Иван Петрович.

Заманчивый путь, но и трудный путь. Не потому только трудный, что есть на свете внешние препятствия и воздействия или так называемые «независящие об­ стоятельства», категорически побуждающие молчать, когда хочется говорить, и ехать, когда хочется сидеть дома. Это само собою разумеется. Но избранный Ива­ ном Петровичем путь переполнен иными опасностями, из которых главная состоит в близости и соблазнитель­ ности третьей дороги — дороги кокетства в обширном смысле слова, игры мускулов творчества и ненужного мучительства. Она в самом деле очень близка и соблаз­ нительна, эта третья дорога.

Хорошо плачет Наташа! Хорошо видеть плачущею эту ясную девушку при сознании, что ведь это я, Иван Петрович, вызвал эти слезы и вызвал не обидой или оскорблением, а тем, что тронул ее сердце болью за бо­ лящего, страданием за страждущего. А если припом­ нить, что в ясной девушке отражаются и критик Б.

и все, что есть мыслящего и чуткого в читающей Рос­ сии, так и подавно хорошо. Очень соблазнительно для пущего эффекта усилить тон, надбавить униженному еще немножко унижения и оскорбленному еще не­ множко оскорбления: тогда ведь и ясная девушка, и все, что в ней для Ивана Петровича олицетворяется, будут еще больше тронуты. Очень это естественное со­ ображение, а между тем отсюда идет наклонная пло­ скость в сторону отсутствия «простоты», за которую получено одобрение, и присутствия ненужного мучи­ тельства, одобрения отнюдь не заслуживающего. С те­ чением времени Иван Петрович со второй дороги может совсем перебраться на третью;

первоначальная цель — возбуждение сочувствия к забитому человеку — может постепенно отойти совсем на задний план и уступить свое место тому, что было сначала только средством — игре мускулами творчества. Может, словом, произойти точное воспроизведение двух первых моментов гегелев­ ской формулы диалектического развития: положение перейдет в свое отрицание, сочувствие в мучительство.

Разные люди при разных обстоятельствах разно пока­ тятся по этой наклонной плоскости. Как это вышло у Ивана Петровича — нам неизвестно, да и не интерес­ но нисколько. Что же касается самого Достоевского, то он покатился столь быстро, что уже Белинский, при всей своей востроженности от «Бедных людей», должен был назвать последующие произведения Достоевского «нервической чепухой» («даже сильнее», прибавляет г. Пыпин в известной книге о Белинском). «Нервическая чепуха»— это ведь именно и значит отсутствие просто­ ты и присутствие ненужного мучительства. Конечно, не так просто, не так вдруг совершилась эта метаморфоза, и первоначально оба течения довольно долго боролись друг с другом. Одолевало то или другое, смотря по об­ стоятельствам...

Спрашивается, какие же это обстоятельства, какие условия сдерживают или усиливают раскат по вышеоз­ наченной наклонной плоскости? Прежде всего задер­ живающие или, напротив того, усиливающие условия могут заключаться в прирожденных личных свойствах писателя: «таланты от бога». Жестокость таланта, как и всякая другая жестокость, может быть результатом несчастного сочетания стихийных сил. Если, например, у Полины, жестоко терзающей «игрока», «следок ноги узенький и длинный, мучительный, именно мучитель­ ный», то, значит, ей так на роду написано быть мучи­ тельницей. В писателе, однако, прирожденная жесто­ кость таланта может сдерживаться другими, отчасти прирожденными же, стихийными, а отчасти разумными элементами. В художнике на первом плане стоит здесь чувство меры, которое у тонко развитых в художест­ венном отношении натур играет примерно такую же всеконтролирующую роль, как так называемый такт у светских людей. Светский человек, будучи, например, большим негодяем, в силу присущего ему такта не об­ наружит своего негодяйства. Тот же такт не позволит светскому человеку сделать какую-нибудь неприличную публичную сцену, хотя бы у него в душе целый ад ки­ пел. Так и в художнике — чувство меры подавляет и контролирует его личные поползновения. У Достоев­ ского это чувство было чрезвычайно слабо. Талант — чрезвычайно неровный: он то потухал до совершенной бесцветности и томительной скуки, то разгорался силь­ ным и ярким огнем, но никогда не знал меры. За ис­ ключением «Мертвого дома» и двух-трех мелких рас сказов («Белые ночи», «Маленький герой», «Кроткая»), вполне законченных в смысле гармонии и пропорцио­ нальности, все остальное, написанное Достоевским, не поражает нас своею нескладностью, растянутостью, безмерностью (если можно так выразиться) только по­ тому, что мы уж очень привыкли к его манере писания.

Мы представили в прошлый раз образчики этой без­ мерности в виде рога изобилия несчастий и обид, обру­ шивающихся на героев, в виде толкотни событий, кото­ рых у него в один день совершается столько, сколько другому хватило бы на целый год, в виде ненужных надстроек, вставок и отступлений. Если в некоторых из этих случаев чувство меры оказывается бессильным для обуздания жестокости таланта, то оно было столь же бессильно и тогда, когда Достоевский изображал благожелательные чувства. «Бедные люди», например, трудно читать без некоторой тошноты от чрезмерного обилия всяких «маточек» и «голубчиков моих». А в «Униженных и оскорбленных» Иван Петрович столь чрезмерно пылает самоотвержением, что не только без­ ропотно уступает свою Наташу первому встречному шалопаю, а еще играет роль сводни;

словом, столь без­ мерно благороден, что даже гнусен.

Итак, чувство меры, будучи в Достоевском крайне слабо, не могло его сдержать в движении по наклонной плоскости.

Есть еще одно обстоятельство, которое даже при страшной прирожденной и потому трудно устранимой жестокости таланта могло бы спасти Достоевского от ненужного мучительства, а его читателей и действую­ щих лиц от ненужных мучений. Не помню, кто из героев Эжена Сю, будучи от природы в буквальном смысле слова кровожадным человеком, но, попав под влияние некоторого добродетельного и умного руководителя, становится совершенно несчастным человеком. Стихий­ ные силы натуры влекут его к кровопролитию, а влия­ ние добродетельного и умного руководителя не до­ пускает до кровопролития. Наконец, дело разрешается очень просто: добродетельный и умный руководитель поместил кровожадного героя на бойню мясником. Тут герой мог удовлетворять своим жестоким наклон­ ностям, делая вместе с тем общеполезное дело. Это, ко­ нечно, не более как грубая иллюстрация к теории Фурье, по которой страсти и наклонности, вложенные в человека природой, как бы они ни были по видимому безобразны, нуждаются только в известном приспособ­ лении, чтобы сослужить обществу полезную службу.

Нам здесь нет дела ни до остроумной теории Фурье, ни до грубой иллюстрации Сю. Но она, эта иллюстрация, может быть именно вследствие своей грубости, если не разрешает нашего вопроса, то наглядно рисует воз­ можность его разрешения. В самом деле, пусть злоба, жестокость, мучительство исчезнут с лица земли, и пусть на их могилах пышным цветом расцветает лю­ бовь. Чего лучше! Но улита едет, когда-то будет. И до­ коле нет «на земле мира и в человецех благоволения», самый любвеобильный человек допустит, что возможна и даже обязательна «необузданная, дикая, с лютой подлостью вражда». А всякая вражда требует иногда людей жестоких (не мучителей, конечно, которые ни для какого дела не нужны). Вот и пусть бы Достоев­ ский взял на себя в этой вражде роль, соответственную его наклонностям и способностям, которые нашли бы себе, таким образом, определенную точку приложения.

Все равно как нашли себе таковую кровожадные на­ клонности героя Сю. Но у героя этого был доброде­ тельный и умный руководитель, столь добродетельный, умный и притом могущественный, что в действительной жизни такого, пожалуй, не встретишь. Да и сомнитель­ но, чтобы Достоевский, сам человек властный, надолго подчинился какому-нибудь личному руководительству.

Руководителем для него могло бы стать только что-ни­ будь бесплотное, идеальное, перед чем самому гордому и властному человеку не стыдно склониться, и вместе с тем такое, чтобы оно не в облаках где-нибудь носи­ лось, а стояло всегда тут, близко, постоянно охватывая собою человека. Люди смирные и слабые могут доволь­ ствоваться тою нравственною дисциплиною, которая дается личным руководительством или велениями заоб­ лачных начал. Люди же сильные, властные, сами уме­ ющие так или иначе управлять сердцами людей, не на­ денут на себя ярма личного руководительства. Знакома им (не всем, конечно) и «с небом гордая вражда». Но властные люди могут — и это не только теоретическое соображение, а и многократный исторический факт — склоняться перед идеальным началом, в создании кото­ рого они сами принимали участие, в которое они вло­ жили частицу самих себя, своей мысли, чувства, воли;

а таким началом может быть только определенный общественный идеал. Будь такой идеал у Достоевского, он не допустил бы его заниматься ненужным мучитель­ ством и беспредметною игрою мускулов творчества, а направил бы его жестокие наклонности в какую-ни­ будь определенную сторону. Но у Достоевского такого идеала не было...

Говорю не в качестве человека партии. Весьма ве­ роятно, что общественный идеал Достоевского, если бы он у него был, оказался бы чем-нибудь вроде утопии г. Каткова — безотрадной, безбрежной пустыней, где только изредка среди всеобщего безмолвия раздаются крики «Караул!», «Держи!», «Ура!». С моей скромной личной точки зрения, равно как и с точки зрения того великого бога, которому я молюсь, тут нет ровно ничего хорошего и есть очень много скверного. Но, не говоря уже о том, что Достоевский мог быть и счастливее в выборе своем, даже в этом случае он был бы избавлен от беспредметной «игры» на нервах читателей. Но, по­ вторяю, никакого сколько-нибудь определенного общественного идеала у Достоевского не было. Почему не было?— это вопрос особый и для разрешения до­ вольно трудный. Мы и не будем им заниматься, ввиду отсутствия нужных биографических данных. Нам ва­ жен только самый факт. Если же кто в этом факте усомнится или попробует сложить какой-нибудь общественный идеал из тех обломков личной морали славянофильской доктрины, которыми пробавлялся Достоевский, в особенности в последнее время, то тако­ му скептику я предложу вложить персты свои в язвы гвоздиные.

Рассуждая о некоторой теории общественных отно­ шений (по всем видимостям социалистической), под­ польный человек, между прочим, пишет:

«Тогда-то — это все вы говорите — наступят новые экономические отношения, совсем уже готовые и тоже вычисленные с математическою точностью, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы.

Тогда выстроится хрустальный дворец. Тогда... Ну, одним словом, тогда прилетит птица Каган. Конечно, нам нельзя гарантировать (это уже я теперь говорю), что тогда не будет, например, ужасно скучно (потому что что ж и делать-то, когда все будет расчислено по табличке), зато все будет чрезвычайно благоразумно.

Конечно, от скуки чего не выдумаешь! Ведь и золотые булавки от скуки втыкаются *, но это бы все ничего.

Скверно то (это опять-таки я говорю), что, чего добро­ го, пожалуй, и золотым булавкам тогда обрадуются.

Ведь глуп человек, глуп феноменально. То есть он хоть и вовсе не глуп, но уж зато неблагодарен так, что по­ искать другого, так не найти. Ведь я, например, ни­ сколько не удивлюсь, если вдруг ни с того ни с сего среди всеобщего будущего благоразумия возникнет какой нибудь джентльмен с неблагородной или, лучше ска­ зать, с ретроградной и насмешливой физиономией, уп­ рет руки в боки и скажет нам всем: «А что, господа, не столкнуть ли нам все это благоразумие с одного раза ногой, прахом, единственно с тою целью, чтобы все эти логарифмы отправились к черту и чтобы нам опять по своей глупой воле пожить». Это бы еще ничего, но обидно то, что ведь непременно последователей найдет:

так человек устроен. И все это от самой пустейшей причины, об которой бы, кажется, и упоминать не стоит:

именно оттого, что человек всегда и везде, кто бы он ни был, любил действовать так, как хотел, а вовсе не так, как повелевали ему разум и выгода;

хотеть же можно и против собственной выгоды, а иногда положительно должно (это уж моя идея). Свое собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хотя бы даже до сумасшествия: вот это-то все и есть та самая пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к черту.

И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хо­ тения? С чего это непременно вообразили они, что че­ ловеку надо непременно благоразумно выгодного хоте­ ния? Человеку надо только самостоятельного хотения, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

И т. д., и еще несколько страниц такого же затейли­ вого изложения той же незатейливой мысли. Лет за тридцать перед тем как ее изложил подпольный человек (1864), эта мысль, будучи в качестве критики тогдаш­ них социалистических теорий столь же незатейливою, была, однако, до известной степени уместна и даже * Перед тем шла речь о наслаждении, которое Клеопатра испы­ тывала, втыкая золотые булавки своим невольницам в груди.

справедлива. Только одного не приняли в соображение представители либеральной европейской буржуазии, сделавшие из развиваемой подпольным человеком мысли своего любимого конька,— а именно того, что эта мысль может быть направлена решительно против всякого общественного идеала, в том числе и против либерально-буржуазного. А о других прочих и говорить нечего. Нам здесь не приходится, разумеется, рассуж­ дать о том, как и в какой мере возможно примирение личной самостоятельности с каким-либо общественным порядком. Но дело в том, что возражение подпольного человека может быть предъявлено, собственно говоря, только таким субъектом, у которого у самого нет ника­ кого общественного идеала. Если ссылаться на свойст­ ва человеческой природы, то надо помнить, что коли человек создал себе какой-нибудь идеал, самый хотя бы мечтательный и нелепый, так уж его такими пустяками из седла не выбьешь, ибо там, в этом мечтательном идеале, все это уже предусмотрено и разрешено. Взять хоть бы ту же утопию бесконечной равнины, на которой раздаются только крики «Караул!», «Держи!», «Ура!».

Кажется, что может быть мечтательнее и нелепее?

А попробуйте-ка запугать г. Каткова «джентльменом с неблагородной или, лучше сказать, с ретроградной и насмешливой физиономией», который вдруг «упрет руки в боки» и предложит все это благополучие «от­ править к черту». Нимало не запугаете, потому что для такого джентльмена в утопии есть место и даже не место, а места — весьма и не весьма удаленные. В дру­ гого рода утопиях джентльмен с ретроградной и на­ смешливой физиономией тоже предусмотрен. Предпо­ лагается именно, что осуществление утопии внесет в жизнь столько света и счастия, что если бы джентль­ мен и объявился и даже увлек за собой кое-кого, то ко­ личество этих увлеченных будет примерно три с поло­ виной человека, которые будут играть роль таких же редкостных уродов, как теперь двухголовые соловьи, очень маленькие карлики и очень большие великаны.

Пусть это мечта, но такова уж человеческая природа, что смущаться и других смущать джентльменом с рет­ роградной и насмешливой физиономией могут только люди, никакого собственного идеала не имеющие. Та­ ков подпольный человек, который в шаблонном либе­ рально-буржуазном возражении сделал только ту странную поправку, что, дескать, не заботьтесь очень о благополучии-то — человек страдать любит. Точно этого добра мало в жизни! Но подпольный человек не просто подпольный человек, а до известной степени сам Достоевский. По крайней мере в ту часть «Записок из подполья», откуда заимствовано нами рассуждение на­ счет джентльмена с ретроградной и насмешливой фи­ зиономией, Достоевский, несомненно, вложил много своего личного, собственного...

Это не доказательство!— перебьет меня читатель.

Конечно, не доказательство, а только соображение, основанное на сходстве некоторых теоретических идей Достоевского и подпольного человека и их практи­ ческих приемов мучительства. Доказательство же мог­ ло бы уже просто в том состоять, что Достоевский ни­ когда своего общественного идеала нам не показывал.

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 11 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.