WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 11 |

«ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА Статьи о русской литературе XIX-начала ХХ века ЛЕНИНГРАД «ХУДОЖЕСТВЕННАЯ ЛИТЕРАТУРА» ЛЕНИНГРАДСКОЕ ОТДЕЛЕНИЕ 1989 ББК 83.3 PI M 69 Составление, вступительная статья ...»

-- [ Страница 3 ] --

Конечно, если бы вопрос стоял так просто и резко, так ребром, то не могло бы быть никаких пререканий между гр. Толстым и педагогами. Было бы ясно, что они толкуют о совершенно разных вещах. Но дело выходит гораздо сложнее Педагоги вносят в народное образо­ вание привычки мысли, выработанные в совсем иной сфере, но с первого же шага наталкиваются на практи­ ческую необходимость сбавить кое-что с требований «последнего слова науки». С другой стороны, и гр. Тол­ стой имеет, как и всякий человек, свои идеалы «наилуч­ шего образования» и не может не желать поднятия уровня требований народа и условий его жизни до этих идеалов. Разница до сих пор выходит, значит, все-таки как будто только количественная. Но она получает ха­ рактер очень ясного качественного различия, как толь­ ко вы вглядитесь в отношения обеих спорящих сторон к народу и к идеалам наилучшего образования. Педа­ гоги вполне уверены в безусловных достоинствах своих идеалов и вместе с тем смотрят на народ как на грубую, глупую и невежественную толпу. Применяясь к этой грубости, глупости и невежеству, они делают известные урезки в своих идеалах и, например, вместо ряда наук в известной последовательности предлагают народу ка­ кую-то педагогическую окрошку, составленную из бессвязных обрывков разнообразнейших знаний, или низводят наглядное обучение, представляющееся им последним словом науки, до уровня вопросов о полете лошади и количестве ног у ученика. Выходит, и волки сыты, и овцы целы: и идеалы наилучшего образования сохранены, и сделано снисхождение к глупости мужика.

Гр. Толстой находится в ином положении. Не идеали­ зируя мужика, не отрицая ни его грубости, ни его неве­ жества, он видит в нем задатки громадной духовной силы, которой нужно только дать толчок. К идеалам же наилучшего образования, как и вообще к идеалам «общества» цивилизованных людей, он относится, на­ против, крайне скептически. На основании изложенных мною воззрений гр. Толстого можно было бы уже a priori * сказать, что он должен отрицательно отно­ ситься к деятельности наших педагогов: это ведь только частный случай столкновения «общества» с народом.

И надо правду сказать, что трудно было бы найти об­ ласть мысли и деятельности, по отношению к которой скептицизм гр. Толстого был бы законнее. Благодаря стечению благоприятных для господ педагогов обстоя­ тельств они пользовались до сих пор каким-то стран­ ным succs de silence **. Родители и разные казенные и общественные учреждения раскупали их книжки в громадном для России количестве экземпляров;

зем­ ства различных губерний вызывали их для устройства учительских съездов и чтения лекций;

многие из них стяжали себе титул «нашего известного педагога» и проч. Мне известны, правда, случаи разочарования земства в выписанном им из Петербурга патентованном педагоге, а также случаи разочарования родителей в периодических и непериодических педагогических из­ даниях. Но все подобные недовольства и разочарования как-то мало всплывали наружу, отчасти, может быть, по свойственной русскому человеку привычке к долго­ терпению и молчанию, отчасти из боязни осрамиться сомнением в ореоле научности и степенности, втихо­ молку, но прочно окружившем головы «наших извест * Заранее (лат. ) — Ред ** Тихим успехом (фр. ) — Ред ных педагогов». Бывает это, что в обществе появляется человек с репутацией скромности, приличия, степен­ ности, и все привыкают его видеть, и никто не решается заговорить об его нескромностях и неприличиях, и все, бог знает почему, точно условились, смотрят сквозь пальцы на его поведение. Так было и с педагогами, пока гр. Толстой не вторгся с своей критикой. Благодаря его инициативе профаны — кто старательнее и смелее, а кто (как я, грешный) и впервые — заглянули в тво­ рения наших известных педагогов, прислушались к их изустным прениям и увидели, что за внешним обликом учености, за терминологиями, классификациями и пе­ речислениями Шольцев и Шмальцев скрывается нечто микроскопически малое.

Но обратимся к гр. Толстому. В народе лежат за­ датки громадной духовной силы, которые нуждаются только в толчке. Толчок этот может быть дан только нами, представителями «общества», больше ему неот­ куда взяться, а мы даже обязаны его дать. Но он дол­ жен быть дан с крайнею осторожностью, чтобы как-ни­ будь не затоптать или не испортить лежащих в народе зачатков сил, а это тем возможнее, что сами мы — лю­ ди помятые, более или менее искалеченные, дорожащие разным вздором. Как же быть? Никогда уму челове­ ческому не представлялся вопрос более важный и тре­ вожный. Он находится в ближайшей связи с вопросами, волнующими мыслящих людей и рабочие массы в Ев­ ропе. Гр. Толстой, как мы видели, полагает, что, если русский мужик будет прогрессом промышленности и сельского хозяйства согнан с земли, взамен которой ему будет предложена заработная плата, как фабрич­ ному или сельскому рабочему, то, как бы ни была высо­ ка эта плата, мужик будет обобран;

обобрано будет его будущее, он будет лишен экономической самостоятель­ ности. С точки зрения гр. Толстого, вполне разделяемой и мною, такие же опасности для народа предстоят и на пути прогресса образования. Опасности здесь даже больше, потому что не так бросаются в глаза. Тер­ нистый путь промышленного прогресса, его обоюдоост­ рый характер изучен, можно сказать, вполне, и только тупоумие, рутина и своекорыстие отворачиваются на этом пункте от горьких истин. Не то с прогрессом обра­ зования. Всякий способен понять, что заработная пла­ та, как бы она ни была высока, есть часть дохода, да­ ваемого тем или другим производством, а доход с крестьянского земельного надела, как бы он ни был мал и обременен платежами, есть целый доход. Но обыкновенно говорят, что лучше большая часть, чем малое целое, а потому, дескать, показателем роста на­ родного богатства должна быть признана высота зара­ ботной платы, а не количество земельных собственни­ ков. Это не то что неверное решение вопроса, а непра­ вильная его постановка. Порядок, при котором боль­ шинство населения живет заработного платою, и поря­ док, при котором это большинство состоит из самостоя­ тельных хозяев, принадлежит не к различным ступеням, а к различным типам развития. Поэтому здесь и срав­ нивать надо типы развития. Известный тип развития может быть выше другого и все-таки стоять на низшей ступени. Например, имея в виду степени экономическо­ го развития Англии и России, всякий должен будет от­ дать преимущество первой. Но это не помешает мне признать Англию низшим (в экономическом отноше­ нии) типом развития. Это различение типов и ступеней развития весьма важно и могло бы, если бы постоянно имелось в виду, избавить нас от множества недоразу­ мений и бесплодных пререканий. Я прошу читателя приложить его к приведенному уже мною в прошлый раз утверждению гр. Толстого, что песня «О Ваньке клюшничке» и напев «Вниз по матушке по Волге» выше любого стихотворения Пушкина и симфонии Бетховена.

Без сомнения, в «Ваньке-клюшничке» и «Вниз по ма­ тушке по Волге» нет той тонкости и разнообразия от­ делки, нет даже той односторонней глубины мысли и чувства, какими блестят Пушкин и Бетховен, они ни­ же последних в смысле ступеней развития, но они при­ надлежат к высшему типу развития, находящемуся по­ ка на низкой ступени, но могущему иметь свой про­ гресс. Эту возможность развития, более широкого и глубокого, чем каким вы обладаете сами, вы отниме­ те, если вам удастся подсунуть народу Пушкина вместо «Ваньки-клюшничка» и Бетховена вместо «Вниз по ма­ тушке по Волге», вы оберете мужика в духовном отно­ шении, прямо сказать ограбите его. Ограбите даже в том случае, если вам удастся всучить мужику именно такие свои перлы и адаманты, как Пушкин и Бетховен.

Но вернее предположить, что народ получит не их, а что-нибудь вроде «последнего слова куплетистики», как рекламировался недавно в газетах какой-то сбор­ ник французско-нижегородских каскадных шансонеток.

Я не знаю, хорошо ли я излагаю мысли гр. Толстого, и не без гордости прибавляю мои, уже не первый год мною развиваемые. Но я рассчитываю на читателя, на его искреннее и серьезное отношение к делу, которое исправит недостатки моего изложения. Я, впрочем, ста­ раюсь быть как можно понятнее, точнее и хватаюсь с этой целью за всевозможные средства. С тою же целью я сделаю теперь небольшое отступление к вы­ шедшему в прошлом году замечательному труду г. Вла димирского-Буданова «Государство и народное об­ 5I разование в России XVIII века». Я не могу согла­ ситься со многими воззрениями почтенного автора, на­ пример с его пристрастно-враждебным отношением к Петру I, об чем, впрочем, говорить не буду, так как это завлекло бы меня слишком далеко. Я не могу, к со­ жалению, исчерпать даже все те стороны исследования г. Владимирского-Буданова, которые находятся в бли­ жайшей связи с вопросами, поднятыми в обществе статьей гр. Толстого. Главное достоинство труда г. Вла­ димирского-Буданова состоит в том, что он не изолиру­ ет вопроса о народном образовании, не отрывает его от сопредельных с ним общественных вопросов. Мы к это­ му совсем не приучены. У нас рассуждают о звуковом методе, о фребелевских садах, о классическом и реаль­ ном образовании и проч. почти исключительно от­ влеченно, без отношения к той среде, в которой должны будут действовать звуковой или иной метод обучения грамоте, фребелевские сады и классическое и реальное образование. Такие рассуждения, без сомнения, могут иметь свою цену, но, слыша их, я всегда припоминаю один любопытный исторический пример: одни и те же общие теоретические начала отразились во Франции — первой революцией, а в Германии — прусско-госу­ дарственной философией Гегеля. Это от того зависело, что эти общие теоретические начала встретили в Гер­ мании одну комбинацию общественных сил, а во Фран­ ции — совершенно другую, а потому и преломились там и тут в диаметрально противоположном виде. Из этого не следует, разумеется, что отвлеченные рассуж­ дения о том или другом факторе общественной и госу­ дарственной жизни должны быть совсем исключены из нашего умственного обихода. Напротив, они вполне уместны, пока мы не выходим из области теории;

вре­ менное выделение одного какого-нибудь фактора из всей совокупности жизненных явлений может в этом случае составить даже превосходный научный прием.

Но в вопросах практических необходимо должны быть приняты во внимание те силы и те сочетания сил, с ко­ торыми исследуемый фактор столкнется в действитель­ ности. В этом именно отношении ценно произведение г. Владимирского-Буданова, которое я беру на себя сме­ лость рекомендовать особенному вниманию наших пе­ дагогов и из которого они извлекут несравненно больше пользы себе и обществу, чем из всех Шольцев и Шмальцев вместе. Разве не поучителен в самом деле для наших гордых педагогов хоть такой пример? Из­ вестный Янкович де Мириево представил Екатерине проект народного образования, заслуживший одобре­ ние. До тех пор народное образование было в руках дьячков и велось крайне плохо. С принятием проекта Янковича де Мириево частным лицам воспрещено было производить обучение, если они наперед не изучали но­ вого метода в главном народном училище и не получи­ ли установленного свидетельства о дозволении открыть школу из приказа общественного призрения, которому были подчинены все народные школы губернии. Метод и объем обучения, рекомендованные Янковичем де Ми­ риево, а равно и соответственные книги, изданные для народных училищ, представляли тоже «последнее слово науки» того времени и были, относительно говоря, ни­ чем не хуже приемов современной педагогии. Но мужик был уже и тогда груб и невежествен. Он до такой сте­ пени упорно отдавал своих детей по-старому дьячкам, что правительство, несмотря на все свое могущество, должно было пойти на сделки. Через несколько лет по открытии нежинского училища смотритель его и город­ ничий получили ордер, начинавшийся так: «Высочай­ шая воля есть, чтобы юношество обучаемо было по вновь изданным книгам, и на тот конец заведены на­ родные училища с немалым от казны содержанием. Хо­ тя взяты были дети от дьячков и приведены в училище, но пробыли там один день, а потом более месяца никто не являлся. Причиною тому дьячки, кои обучают по старому методу;

родители же почитают в том только науку, что дети их в церквах читать могут псалтирь».

Затем, рядом с некоторыми репрессивными мерами, ордер предписывал понедельник, вторник и среду до обеда посвящать учению в училище по новым методам, а среду после обеда, четверг, пятницу и субботу отдать на съедение дьячкам! О сильном противодействии при ходских школ новым свидетельствует и другой доку­ мент, относящийся к новгород-северской школе: «Не­ льзя оставить без примечания, что и сие полезнейшее заведение (народное училище), как и всякое другое, имеет упрямого себе соперника — закоренелый обычай:

многим и теперь кажется еще, что прежнее трудное и для нежных нервов тягостное букв название удобнее теперешнего и что с старого букваря и часовника обу­ чать детей легче, нежели из книг, изданных для народ­ ных училищ». Вот, господа педагоги! Сто лет тому на­ зад ваши предшественники отскакивали с своим по­ следним словом науки от народа, как от стены горох.

Прошло сто лет, а вы все еще имеете право жаловаться, что «многим кажется еще (!), что прежнее трудное и для нежных нервов тягостное букв название удобнее теперешнего и что с старого букваря и часовника обу­ чать детей легче, нежели из книг, изданных для народ­ ных училищ». Положим, народ груб, глуп и невежест­ вен, но возьмите же хоть часть вины на себя. Прислу­ шайтесь хоть к голосу историка народного образования в России XVIII века, которого изучение предмета при­ вело к такому заключению: «Каково бы ни было досто­ инство (этого) образования, все же остается верным, что степень сочувствия масс к известным явлениям со­ циального характера должна быть необходимо прини­ маема меркою для оценки пригодности административ­ ных мер».

Для ближайшей цели этой главы моих записок важнее, однако, другая сторона исследования г. Вла димирского-Буданова, именно: его взгляды на отношение различных форм народного образования к сословным делениям общества. «Несомненно,— говорит автор,— что роскошный цвет образования классических народов есть результат социального строя их, основанного на рабском труде, что блестящие, хотя и бесплодные ле­ пестки средневекового образования, при крайнем неве­ жестве масс запада Европы, есть один из результатов феодальной власти владельцев над сельским населени­ ем и промышленной торговой монополии городских об­ щин;

чем выше неравенство экономических условий, тем выше неравенство образования на обоих крайних пределах общества, то есть тем оно более блестяще вверху, тем оно ничтожнее внизу. Мало-помалу этот печальный факт стремится перейти в юридическую нор­ му: владеющие классы стремятся утвердить мысль, что низшие слои населения не должны приобретать образо­ вание, что оно в руках неимущего есть огонь в руках дитяти». Таково влияние резко сословного строя обще­ ства на судьбы народного образования. Но и формы образования в свою очередь влияют на сословный строй общества. Сюда-то и относятся любопытнейшие стра­ ницы исследования г. Владимирского-Буданова. Он по­ лагает, что в допетровском обществе влияние сослов­ ного строя на распределение степеней образования бы­ ло весьма ничтожно. Образование, на всех своих ступе­ нях, было в те времена свободное и всесословное и, что особенно важно, не профессиональное, а общее. Прин­ ципом образования была «людскость» (Humanitt), а не потребности той или другой сословно-профессио нальной группы. Это относится не только к элементар­ ному образованию, которое по самой сущности своей не может быть профессиональным (и потому при господ­ стве профессиональной системы просто не имеет места).

Правительство и из высшего образования не делало орудия сословий. «Образование, как цель правительст­ венных забот, есть «мудрость», то есть высшее общее образование, которое по схеме Крыжанича и приви­ легии московской академии состоит в полном развитии человеческих сил и способностей, в том, что составляет «едино на потребу», к которому все приложится. Зная, что источник благосостояния церковного и государст­ венного есть мудрость, «ни о чесом же, говорит прави­ тельство, тако тщание сотворяем, якоже о изобретении премудрости, с нею же вся благая от бога людем дар ствуются». Ни к какой другой сторонней цели государ­ ство не направляет этой мудрости;

она сама себе со­ ставляет цель и высочайшую, чистейшую задачу госу­ дарства. Средствами для достижения этой мудрости правительство признает следующую систему наук:

«благоволим храмы чином академии устроити и во оных хощем семена мудрости, то есть науки гражданские и духовные, наченше от грамматики, пиитики, риторики, диалектики и философии разумительной, естественной и нравной, даже до богословии, учащей вещей божест­ венных и совести очищения постановити». Крыжанич уясняет эту систему;

по его схеме знание (scientia) разделяется на духовное и мирское;

первое есть бого­ словие;

второе состоит из трех составных частей: наук прикладных («механики»), математики и философии.

Последняя (согласно с привилегией московской акаде мии) определяется как логика, физика и этика. Первая заключает в себе всю филологическую часть челове­ ческого ведения (грамматику, риторику с пиитикой и диалектику). Вторая («философия естественная») за­ ключает все науки естественные. Третья («философия нравная») заключает в себе юридические, экономи­ ческие и социальные науки, венец которых составляет политика—«царственная мудрость» (IV).

Петру и его преемникам предстояло или идти по то­ му же пути, только улучшая и расширяя его, то есть снабжая элементарные, приходские школы лучшими учителями, расширяя и уясняя программы среднего и высшего образования и т. д., или, напротив, сойти с этого пути, замкнув образование в известные сослов но-профессиональные рамки. Правительство избрало второй выход. Г-н Владимирский-Буданов полагает, что «русские сословия, преимущественно же дворянское и духовное, одолжены своею организацией главным об­ разом узаконениями о профессиональном образова­ нии». Два принципа господствуют в нашем законода­ тельстве XVIII века: 1) всякий должен учиться тому, что составляет профессию его отца, 2) отсюда само со­ бою следует, что никто сторонний не может быть допу­ щен к этой профессии. Наисильнейшее приложение принципы эти получили к профессии духовенства, ре­ зультатом чего и было образование резко обособленно­ го духовного сословия. Г-н Владимирский-Буданов, естественно, отдает значительную долю своего исследо­ вания этому резкому примеру, подтверждающему его воззрения на влияние образования на сословный строй.

Однако он с большим тщанием следит и за другими проявлениями того же принципа. Не говоря уже о дво­ рянстве, которому системою профессионального обра­ зования была предоставлена высшая военная и граж­ данская служба, и о сословии «подьячих», читатель найдет в книге много примеров регламентирования за­ конодательством в сословном смысле даже отдельных частных видов военной и гражданской службы. Так, например, велено было «детей, оставшихся после умер­ ших в службе докторов, штаб-лекарей, подлекарей, ап­ текарей и прочих аптекарских служителей, не опреде­ лять на службу ни в какие другие команды, но только в ведомство медицинской канцелярии, где отцы их слу­ жили». Дети горнослужащих обучались в горных шко­ лах;

дети военных мастеровых обучались так, чтобы «потом могли быть добрыми мастеровыми», дети ла­ дожской команды получали образование в особой, спе­ циальной школе, состоявшей при Ладожском канале.

Если же дети людей известной профессии оказывались к ней неспособными, то их все-таки стремились удер­ жать как-нибудь вблизи от нее. Например, солдатские дети обучались в гарнизонных школах и предназнача­ лись в военную службу. В случае же неспособности, ве­ лено их было обучать мастерствам слесарному, кузнеч­ ному, столярному, портному «и прочим художествам, какие при армии и полках потребны и по воинскому штату определены». Неспособных детей духовного со­ словия рекомендовалось обучать иконописному ма­ стерству. Я привожу эти мелкие примеры потому, что в них направление законодательства отразилось яснее, чем в узаконениях, например, о профессиональном об­ разовании дворянства. Таким образом, «людскость», «полное развитие человеческих сил и способностей» пе­ рестали существовать как цели образования. Прави­ тельство имело в виду исключительно нужды государ­ ства, которые приурочило к сословным целям и интере­ сам. Когда вследствие этого профессиональная система получила преобладающее, исключительное значение, образование элементарное оказалось «не в авантаже»:

во-первых, уже потому, что оно есть образование об­ щее, а во-вторых, потому, что им должны были пользо­ ваться низшие классы общества, ни к какой специаль­ ной государственной службе не приспособленные.

Некоторые достойные внимания поправки к истори­ ческой части исследования г. Владимирского-Буданова читатель найдет в рецензии г. Андреевского, напе­ чатанной в I томе «Сборника государственных зна­ ний». Я совершенно уклоняюсь от беседы об этой стороне воззрений автора и обращаю внимание читате­ ля только на его социологические выводы.

«Человеческая мысль и нравственная деятель­ ность,— говорит автор,— не призваны к исключитель­ ному служению государству» (236). И в другом месте:

«Профессии, всегда склонные к наследственности, мо­ гут не переходить в сословия только при том единствен­ ном условии, если выбор их совершается в летах срав­ нительно зрелых, после предварительного общего обра­ зования. Только общее образование может уяснить для человека его специальные способности и определить его свободную волю в ту или другую сторону практической деятельности. В нем та сила, которая освобождает че­ ловека от условий, данных ему извне его происхожде­ нием и положением. Поэтому всякому может показать­ ся весьма странным, что тот самый XVIII век, который принес нам образование, был вместе с тем эпохою раз­ вития сословий. Секрет разрешается тем, что прави­ тельство начала XVIII века не имеет вовсе в виду общего (человеческого, гуманного) образования.

Целью его мер по народному образованию было не об­ разование, а государственная служба» (142). При этом следует, однако, заметить, что, по сознанию самого ав­ тора, сословия уже существовали в допетровской Руси;

не Петр, а XVIII век, так сказать, обострил их. Но, по­ вторяю, конкретные исторические факты, трактуемые г. Владимирским-Будановым, я оставляю совсем в сторо­ не и смотрю только на их общее социологическое зна­ чение. Бывают, значит, случаи, когда прогресс образо­ вания идет бок о бок с прогрессом общественных нера­ венств. Очевидно, что явление это возможно и помимо усиленной деятельности законодательства, направлен­ ной исключительно в сторону сословно-профессиональ ного образования. Такая деятельность законодательст­ ва может усилить и ускорить движение, которое, одна­ ко, вполне мыслимо без нее. Сам г. Владимирский-Бу данов указывает (141) на организацию у нас городско­ го сословия, «которое несомненно представляет полный образец строгого сословного учреждения, а между тем нимало не подверглось влиянию законов о народном образовании». Он объясняет это тем, что «только так называемые духовные (geistliche, по немецкой терми­ нологии) профессии удобно переходят в сословия под влиянием законов об изучении и приобретении профес­ сий. Экономические же профессии могут перейти в со­ словия совершенно независимо от законов об обучении, в силу стремления к корпоративности, присущего само­ му духу всякой экономической деятельности». К этому следует еще, может быть, прибавить, что резкую грани­ цу между «духовными» и «экономическими» професси­ ями провести очень трудно. Как бы то ни было, посмот­ рим, что происходит в обществе или государстве, в ко­ тором, по каким бы то ни было причинам, господствует сословное начало образования. Мы видим здесь самую яркую картину борьбы за индивидуальность. Победа См.: Сочинения. Т. III. Гл. VI и Т. V.

первоначально должна принадлежать высшей индиви­ дуальности — государству. Оно совершенно подчиняет себе, поглощает отдельные единицы. Оно говорит: мне нужны офицеры, солдаты, плотники, священники, подь­ ячие как простые, несамостоятельные органы моей жизни;

с этой целью я обращаю все эти профессии в наследственные, ибо ряд поколений, воспитанных, на­ пример, в школе Ладожского канала, будет наилучше исполнять то, что, по моим задачам, должно быть на Ладожском канале исполнено. Но по мере того как этим путем растут и крепнут сословия и сословийца, победа в значительной степени переходит на их сторо­ ну. Они уже своею борьбою направляют жизнь госу­ дарства в ту или другую сторону. Государство (так везде было) в известный момент своего развития стре­ мится побороть, поглотить сословия и сословийца раз­ ными средствами и, между прочим, изменением систе­ мы образования, которое становится всесословным и общедоступным (поскольку это во власти законода­ тельства). Борьба ведется с переменным счастием, склоняясь то на одну, то на другую сторону, а пока паны дерутся, у хохлов чубы болят: низшая индивиду­ альность, личность в чистом и прямом смысле слова — человек в духовном отношении скудеет. Он, правда, развивается, может быть даже весьма сильно и быстро, но все условия его жизни толкают его, как выразился бы гр. Толстой, только к развитию, удаляя от гармонии развития. Начало наследственности медицинской про­ фессии положено указами Анны Иоанновны. Предста­ вим себе, что план этот получил бы дальнейшее прочное развитие, что способные дети медиков, аптекарей и пр.

в целом ряду поколений обучались бы медицине, а ма­ лоспособные, как это практиковалось относительно других профессий, пристраивались бы к толчению раз­ ных снадобий в аптекарских ступках, к закупориванию склянок, наклеиванию ярлыков и пр., и пр. Медицина при этом порядке едва ли прогрессировала бы, но кор­ порация, сословие медиков пользовалось бы, вероятно, весьма важным значением и весом в государстве.

Однако это значение приобреталось бы на счет «гармо­ нии развития» личностей, составляющих корпорацию.

По всей вероятности, те специальные силы и способ­ ности, которые требуются медицинской профессией, по­ лучили бы в этом ряду поколений весьма высокое разви­ тие. Но все-таки были бы в духовном отношении иска лечены не только тот малоспособный (к медицине, что не мешало бы ему быть гениальным математиком, по­ этом, историком, философом) мальчик, который осуж­ ден завязывать до седых волос аптекарские склянки, но даже и наиболее видные члены корпорации. Ибо в них, разумеется, не было бы «полного развития челове­ ческих сил и способностей», об котором мечтал Крыжа нич, или, что то же, гармонии развития, на которой на­ стаивает гр. Толстой. Точно так же был бы нравственно искалечен первый, лучший ученик школы ладожской команды, искалечена была бы его будущность, воз­ можность для него полного и всестороннего раскрытия его духовных сил.

До сих пор читатель, без сомнения, со мной согла­ сен, потому что примеры взяты у меня резкие и простые.

Но попробуйте мысленно постепенно расширять преде­ лы профессий медиков и ладожской команды. Эти со словийца сложились бы, если бы сложились, совершен­ но таким же путем и дали бы такие же результаты, как и сословия в общепринятом смысле слова — дворянст­ во, купечество. Разница тут не качественная, а коли­ чественная, почему г. Владимирский-Буданов и имеет право рассматривать те и другие вместе. Он настаивает на том, что сословия везде, по крайней мере в значи­ тельную долю времени своего развития, имеют характер профессиональных корпораций. Для убеждения в этом, говорит он, достаточно одних названий древних каст Востока и сословий классического и средневекового мира: жрецы, воины, купцы, земледельцы, дедалиды, халкиды, гоплеты, эгикореи, аргадеи, milites и т. д. Так что общие принципы, несомненные для наследственных медиков или наследственных чинов ладожской коман­ ды, должны быть верны и по отношению к наследствен­ ным жрецам, наследственным воинам и пр. Корпора­ тивность, профессия, наследственность и призвание со стороны государства — вот, по мнению г. Владимир ского-Буданова, главные признаки сословий, очевидно одинаково приложимые и к ладожской команде и к ка­ ким-нибудь жрецам, воинам и пр. Поэтому, как это на первый взгляд ни странно, но должно признать, что процесс истории, обобравший духовную природу чинов ладожской команды, обобрал и духовную природу ка­ ких-нибудь жрецов или воинов. А впрочем, здесь даже и на первый взгляд нет ничего странного. Не ясно ли, что древний воин, с своей односторонне развитою храб ростью, драчливостью, жестокостью, грубостью, весьма далек от гармонии развития? Не ясно ли, что некоторые его способности получили колоссальное развитие в ущерб другим духовным его силам? И не имеем ли мы поэтому права называть его духовную природу если не обобранною, то по крайней мере извращенною? Без со­ мнения, в новейшее время сословия дышат не таким спертым воздухом, как древние касты. В особенности это должно сказать о так называемом третьем сословии в Европе и о средней руки дворянстве у нас Однако в большей или меньшей степени они все-таки остаются сословиями. Спрашивается теперь, каково должно быть миросозерцание человека, более или менее сдавленного гранями сословия или какого-нибудь из его разветвле­ ний? Очевидно, это миросозерцание будет не совсем правильное, потому что одностороннее. Оно может быть даже совсем исковерканным. Геккель рассказывает (в generelle Morphologie), к каким результатам при­ вели его занятия гимнастикой. Верхняя часть моей ру­ ки, говорит он, до тех пор остававшаяся почти без вся­ кого упражнения, сделалась в каких-нибудь полтора года почти вдвое толще;

это громадное развитие мускулов и связанное с ним упражнение представлений воли произвели сильное обратное действие на другие мои представления, а этому, в связи с другими причи­ нами, я обязан тем, что господствовавшие во мне дото­ ле дуалистические и телеологические заблуждения сме­ нились идеей единства и причинной связи явлений. Этот рассказ знаменитого ученого я не потому привел, что считаю его очень убедительным. Напротив, он произвел на меня несколько комическое впечатление. Но в осно­ вании его лежит, я полагаю, несомненная истина. Не­ сомненно по крайней мере то, что миросозерцание лю­ дей, у которых в целом ряду поколений «представления воли остаются почти без упражнения», вообще говоря, должно иметь свой специальный характер. Это я гово­ рю о миросозерцании вообще, а тем справедливее это относительно той части миросозерцания, которая веда­ ет понятиями о явлениях общественной жизни. Не­ сомненно также, что миросозерцание это, вообще гово­ ря, должно быть тем уже, чем замкнутее и обособленнее соответствующие слои общества Г-н Владимирский Буданов указывает на презрение к труду и узкоутили­ тарные понятия русских дворян как на результаты про­ фессиональной системы образования. Я думаю, что яв ления эти выработались задолго до XVIII века и, сле­ довательно, профессиональной системы образования.

Но это все равно. Так или иначе, а это выражения нравственной скудости, обусловленной сословным строем. Их можно было бы привести не одно и не два.

Подобные черты нравственной скудости могут быть иногда очень тонки и неуловимы, тем более что они часто тонут в односторонней духовной роскоши. Они могут быть особенно неуловимы теперь, когда сословия все более и более развертываются для сил, прибываю­ щих со стороны, и расплываются в общем понятии ци­ вилизации. Однако черты эти все-таки существуют.

У нас, например, часто называют Пушкина общечело­ веческим поэтом. Это замечательно неверно. Пушкин есть поэт по преимуществу дворянский, и потому его способен принять близко к сердцу и образованный не­ мец, и образованный француз, и средней руки русский дворянин. Но ни русский купец, ни русский мужик ему большой цены не дадут. Тот круг идей и чувств, кото­ рый волновал современного ему среднего дворянина, Пушкин исчерпал вполне и блистательно. Можно удив­ ляться тонкости его анализа, законченности образов, можно, пожалуй, любоваться, как глубоко залезает он иногда в дворянскую душу, можно, наконец, восхи­ щаться красотою его выражений и стиха, но все это возможно только нам, образованным людям, «обще­ ству». Допустим, что он блистательно разработал все мотивы нашей жизни, чего, однако, допустить нельзя, но он разработал мотивы только нашей жизни, жизни известного специального слоя общества, на котором свет не клином сошелся и который не без пятен, потому что ведь и на солнце есть пятна.

Спрашивается, имеем ли мы право думать, что обла­ годетельствуем народ, привив ему Пушкина и другие наши перлы? Странный вопрос! Разве это не перлы, и разве может идти в какое-нибудь сравнение с ними то, чем пробавляется в своей темной доле народ! Да, очень странный вопрос. Его-то и задает себе так часто гр. Толстой и отвечает отрицательно: нет, не облагоде­ тельствуем. И всякий должен будет сознаться, если только постарается отрешиться хоть временно от при­ вычных понятий, что гр. Толстой глубоко прав. Надо заметить, что народ никогда не был сословием. Он пла­ тил подати и периодически выделял из себя единицы для пополнения рядов армии, но никакой дальнейшей специализации в пользу высшей индивидуальности не подлежал, никакой корпорации не составлял и профес­ сиональному образованию не подвергался. Он всегда «сам удовлетворял всем своим человеческим потреб­ ностям», тогда как система сословий в том именно и со­ стоит, что потребности одних удовлетворяются другими.

Без сомнения, сословная система отразилась и на на­ роде весьма сильно, но при этом его духовная жизнь просто осталась на низшей ступени развития, а не под­ вергалась развитию одностороннему. Поэтому-то во­ прос о народном образовании так сложен и щекотлив.

Мы можем здесь идти по двум, совершенно несходным путям: мы можем или просто поднять развитие народа на высшую ступень, не нарушая его гармонии, то есть облегчая расцвет его духовных сил, или, объявив все, чем он живет теперь, дрянью и глупостью, привить ему свои перлы и адаманты. Гр. Толстой решительно изби­ рает первый путь. И весьма любопытно следить, как он в своей педагогической деятельности на каждом шагу допрашивает себя и других: сообщая народу то-то и то то, не помнем ли мы чего-нибудь из будущих всходов, чего-нибудь, может быть, очень дорогого и высокого?

Говорят о самоуверенности графа Толстого, о надмен­ ной категоричности тона его рассуждений о народном образовании. Это мнение решительно ни на чем не основано. Напротив, он скорее слишком осторожный и щепетильный скептик. Состояние его духа, как оно сквозит во всех его статьях, напоминает человека, ко­ торый несет какой-нибудь очень дорогой, тяжелый и ломкий сосуд и тревожно и зорко осматривается, как бы ему не оступиться. Как бы он ни пересаливал в этом отношении, это несравненно лучше, чем развязность гг. Бунаковых, Миропольских, Медниковых и пр., кото­ рые — беру аналогическое сравнение — носятся, как бойкие ярославские половые в московских трактирах.

Такой половой все свое достоинство полагает в том, чтобы нести чайный прибор с совершенно своеобразным шиком, чтобы чашки и чайники франтовито дребезжали на подносе, чтобы плечи и руки самого полового ходуном ходили. И то, впрочем, сказать: он не бог знает какой севрский фарфор несет — и разобьется, так не беда.

Что же мы дадим народу? воспитание? Этого гр. Толстой пуще всего боится.

«Так называемая наука педагогики,— говорит он,— занимается только воспитанием и смотрит на образо вывающегося человека как на существо, совершенно подчиненное воспитателю. Только через его посредство образовывающийся получает образовательные или воспитательные впечатления, будут ли эти впечатления:

книги, рассказы, требования, запоминания, художест­ венные или телесные упражнения. Весь внешний мир допускается к воздействию на ученика только настоль­ ко, насколько воспитатель находит это удобным. Вос­ питатель старается окружить своего питомца непрони­ цаемою стеной от влияния мира и только сквозь свою научную школьно-воспитательную воронку пропускает то, что считает полезным. Я не говорю о том, что дела­ лось или делается у так называемых отсталых людей, я не воюю с ветряными мельницами, я говорю о том, как понимается и прилагается воспитание у так назы­ ваемых лучших передовых воспитателей. Везде влияние жизни отстранено от забот педагога, везде школа об­ строена кругом китайскою стеной книжной мудрости, сквозь которую пропускается жизненное образователь­ ное влияние только настолько, насколько это нравится воспитателям. Влияние жизни не признается. Так смот­ рит наука педагогика, потому что признает за собой право знать, что нужно для образования наилучшего человека, и считает возможным устранить от воспитан­ ника всякое вневоспитательное влияние;

так поступает и практика воспитания» (т. IV, 120). «Воспитание есть воздействие одного человека на другого, с целью заста­ вить воспитываемого усвоить известные нравственные привычки. Мы говорим: они его воспитали лицемером, разбойником или добрым человеком, спартанцы воспи­ тывали мужественных людей, французы воспитывают односторонних и самодовольных» (128). «Воспитание есть принудительное, насильственное воздействие од­ ного лица на другое, с целью образовать такого чело­ века, который нам кажется хорошим». «Воспитание есть возведенное в принцип стремление к нравственно­ му деспотизму. Воспитание есть, я не скажу, выражение дурной стороны человеческой природы, но явление, до­ казывающее неразвитость мысли и потому не могущее быть положенным в основание разумной человеческой деятельности — науки. Воспитание есть стремление од­ ного человека сделать другого таким же, каков он сам.

(Стремление бедного отнять богатство у богатого, чув­ ство зависти старого при взгляде на свежую и сильную молодость — чувство зависти, возведенное в принцип и теорию.) Я убежден, что воспитатель только потому может с таким жаром заниматься воспитанием ребенка, что в основе этого стремления лежит зависть к чистоте ребенка и желание сделать его похожим на себя, то есть больше испорченным» (124).

Подчеркнутые мною строки особенно характерны для гр. Толстого как педагога, как мыслителя и, нако­ нец, как общественного деятеля. Строки эти взяты из крайне любопытной статьи «Кому у кого учиться пи­ сать: крестьянским ребятам у нас или нам у крестьян­ ских ребят?» Статья не отвечает на поставленный в за­ главии вопрос, потому что из нее следует вывести толь­ ко то заключение, что у нас крестьянским ребятам учиться нечему, а мы у них учиться не можем. Дело идет о беллетристических опытах учеников яснополян­ ской школы. Я прямо приведу наиболее поразительное, наиболее способное смутить читателя место статьи: «На другой день я еще не верил тому, что испытал вчера.

Мне казалось столь странным, что крестьянский полу­ грамотный мальчик вдруг проявляет такую сознатель­ ную силу художника, какой на всей своей необъятной высоте развития не может достичь Гете. Мне казалось столь странным, что я, автор «Детства», заслуживший некоторый успех и признание художественного таланта от русской образованной публики, что я в деле худо­ жества не только не могу указать или помочь 11-ти лет­ нему Семке или Федьке, а что едва-едва — и то только в счастливую минуту раздражения — в состоянии сле­ дить за ними и понимать их» (227). Я читал по крайней мере один из этих рассказов (хорошенько не припо­ мню) — «Солдаткино житье». Рассказ этот был напе­ чатан в «Ясной Поляне» и потом перепечатан не помню где, в «Азбуке» гр. Толстого или в отдельной книжке, содержавшей несколько таких рассказов. Читал я его уже предупрежденный статьей гр. Толстого и, призна­ юсь, все-таки не нашел в нем тех красот, которые видит гр. Толстой. Весьма может быть, что это зависит от слабости или испорченности моего эстетического чутья.

Теоретически, по соображению с подходящими фактами других сфер мысли и жизни, я могу, однако, понять возможность указываемого гр. Толстым явления, то есть возможность художественного превосходства Федьки над Гете, несмотря на «необъятную высоту раз­ вития» последнего. Могу я это понять потому, что не смешиваю ступеней развития с типами развития. Без сомнения, Федьке «Фауста» не написать и не понять;

не понять ему больного, измученного существа Фауста, бросающегося с вершины ненасытимой жажды позна­ ния в омут чувственных наслаждений, из которого ему удается выплыть только в аллегорическом виде. Для этого надо самому до известной степени быть Фаустом, самому много переболеть. А какой же Федька — Фа­ уст? Он просто здоровый физически и душевно кресть­ янский мальчишка. Фауст после длинного ряда похож­ дений, вдоволь намучившись сам и намучивши других, примиряется с жизнью на почве непосредственной практической пользы: он, как известно, в конце концов занимается осушением морского берега. Но этот конец жизни Фауста наступает для Федьки, как только он подрастет. Чуть у него силенки прибавилось, он уже и занимается чем-нибудь вроде осушения морского бе­ рега, минуя весь тот круг неудовлетворимых желаний и извращенных чувств, который Фауст проходит только затем, чтобы убедиться в неудовлетворимости своих желаний и извращенности своих чувств. Результат по­ лучается довольно странный. Выходит, что как-никак, а высокоразвитый Фауст имеет все резоны завидовать Федьке, которому совсем даром достается чуть не в ут­ робе матери то самое, чего он, высокоразвитый человек, добивается, уже стоя одной ногой в гробу. А между тем Фауст — несомненно, высокоразвитый человек, а Федь­ ка — конечно, человек неразвитый. Кто же из них вы­ ше? Когда сравнивают питательность или удобовари­ мость говядины и свинины, то не спрашивают: что пи­ тательнее — фунт говядины или десять фунтов свини­ ны? Это вопрос бессмысленный. Десять фунтов свини­ ны, конечно, содержат в себе больше питательного ма­ териала, чем один фунт говядины, но это все-таки не решает вопроса о питательности того и другого мяса.

Надо взять равные количества говядины и свинины.

Так и тут. Фауст давит своим развитием Федьку, но это еще ровно ничего не значит. Дайте Федьке возможность подняться на высшую ступень своего типа развития и тогда сравнивайте. А так как возможности этой на­ лицо нет, то можно сравнивать Фауста и Федьку не как ступени развития, а только как типы. А тип развития Федьки должно признать высшим хотя бы уже потому, что Фауст имеет все причины завидовать ему, гармонии его развития, не дающей места тем противоречиям, не удовлетворимым желаниям и извращенным чувствам, которыми полна душа Фауста. Это, без сомнения, долж­ но отразиться и на литературных произведениях Фа­ уста (или Гете) и Федьки. Гр. Толстой говорит о гос­ подствующем в произведениях Семки и Федьки чувстве меры, которое он справедливо считает существенней­ шим условием художественного произведения. Это чув­ ство меры, очевидно, совершенно не зависит от высоты развития. Высокоразвитый Фауст может обладать им в несравненно меньшей степени, чем Федька или Семка, именно потому, что он очень высоко развит в известном одностороннем, более или менее извращенном направле­ нии, а односторонность и чувство меры — понятия враждебные. Представим себе теперь, что Фауст, или Гете, или хоть гр. Толстой (большинство мыслящих ци­ вилизованных людей — немножко Фаусты, оттого-то «Фауст» и есть величайшее произведение Гете) займут­ ся воспитанием Федьки или Семки. Если воспитание есть действительно результат желания сделать другого человека себе подобным, то Фауст, конечно, исковерка­ ет Федьку: он заставит его пройти множество совер­ шенно ненужных, но мучительных стадий своего разви­ тия. До какой степени гр. Толстой зорко вглядывается в эту грозящую Федькам и Семкам при столкновении их с цивилизованным человеком опасность, это видно из той же статьи «Кому у кого учиться писать». Автор так описывает свое душевное состояние в те минуты, когда он убедился, что Федька — замечательный талант:

«Я не могу передать того чувства волнения, радости, страха и почти раскаяния, которые я испытывал в про­ должение этого вечера. Я чувствовал, что с этого дня для него раскрылся новый мир наслаждений и страда­ ний — мир искусства;

мне казалось, что я подсмотрел то, чего никто никогда не имеет права видеть — зарож­ дение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который бы уви­ дал цвет папоротника;

радостно мне было потому, что вдруг совершенно неожиданно открылся мне тот фило­ софский камень, которого я тщетно искал два года — искусство учить выражению мыслей;

страшно потому, что это искусство вызывало новые требования, целый мир желаний, несоответственный среде, в которой жили ученики, как мне казалось в первую минуту» (223). Че­ рез две страницы те же мысли повторяются с еще боль­ шею силой: «Я оставил урок, потому что был слишком взволнован. «Что с вами? Отчего вы так бледны, вы, верно, нездоровы?»— спросил меня мой товарищ. Дей­ ствительно, я два-три раза в жизни испытывал столь сильное впечатление, как в этот вечер, и долго не мог дать себе отчета в том, что я испытывал. Мне смутно казалось, что я преступно подсмотрел в стеклянный улей работу пчел, закрытую для взора смертного;

мне казалось, что я развратил чистую, первобытную душу крестьянского ребенка. Я смутно чувствовал в себе раскаяние в каком-то святотатстве. Мне вспоминались дети, которых праздные и развратные старики застав­ ляют ломаться и представлять сладострастные картины для разжигания своего усталого, истасканного вообра­ жения, и вместе с тем мне было радостно, как радостно должно быть человеку, увидавшему то, чего никто не видал прежде его...» В этой страстной тираде отразился весь гр. Толстой со всеми своими противоречиями, со всею своею любовью к народу, со всеми своими надеждами и опасениями.

Итак, гр. Толстой решительно отрицает право обра­ зованных, цивилизованных людей воспитывать народ.

Он совершенно вычеркивает воспитание из задач педа­ гогии, и центр тяжести этого отрицания составляет опасение примять и извратить будущность народа, тот расцвет его сил, который пока лежит только im Werden, в возможности. К этому центру сходятся все его аргу­ менты. Другое дело — образование;

его гр. Толстой требует. Образование есть для него совокупность всех жизненных и школьных влияний, «которые развивают человека, дают ему более обширное миросозерцание, дают ему новые сведения» (IV, 122). Воспитание, по гр. Толстому, составляет часть образования, именно принудительную часть, причем под принуждением ра­ зумеется не столько прямое, физическое или полицей­ ское насилие, сколько исключительный, соображенный только с желаниями учителя выбор сообщаемых сведе­ ний и приемов передачи.

Народ желает учиться, «общество» желает его учить, а толку все-таки никакого не выходит, народ остается невежественным, необразованным не только у нас, а и в Европе, где на образовании народа сосре­ доточено и больше усилий, и больше материальных средств. Это явление побуждает гр. Толстого пересмот­ реть основания того образования, которое предлагается народу. Какие это, в самом деле, основания? Какие име­ ет основания школа нашего времени учить тому, а не этому;

учить так, а не иначе? «Китайского мандарина, не выезжавшего из Пекина, можно заставлять заучи­ вать изречения Конфуция и палками вбивать в детей эти изречения. Можно было делать это и в средние ве­ ка, но где же взять в наше время ту силу веры в не­ сомненность своего знания, которая бы могла нам дать право насильно образовывать народ? Возьмите какую угодно средневековую школу до или после Лютера, возьмите всю ученую литературу средних веков,— ка­ кая сила веры и твердо несомненного знания того, что истинно и что ложно, видна в этих людях! Им легко было знать, что греческий язык есть единственное необ­ ходимое условие образования, потому что на этом язы­ ке был Аристотель, в истине положений которого никто не усомнился несколько веков после. Как было монахам не требовать изучения Священного Писания, стоявшего на незыблемом основании. Хорошо было Лютеру тре­ бовать непременного изучения еврейского языка, когда он твердо знал, что на этом языке сам бог открыл исти­ ну людям. Понятно, что, когда критический смысл че­ ловечества еще не пробуждался, школа должна была быть догматическая» (IV, 8). Надо заметить, что «про­ буждение критического смысла» имеет в устах гр. Тол­ стого совершенно особенное значение. Это не только возникновение сомнений в известных вековых понятиях о явлениях природы, но и возникновение сомнений в справедливости известных явлений жизни общества, возникновение того чувства ответственности, которым так полон сам гр. Толстой и отсутствие которого в Анне Карениной так охотно берет под свою защиту один из пещерных критиков гр. Толстого («Анна Каренина, во-первых,— барыня, во-вторых, будучи барыней, она не сознает в этом обстоятельстве никакой вины с своей стороны и не желает выйти из своего привилегирован­ ного положения». «Русский вестник», № 5). Из этого чувства ответственности вытекает, как мы видели, обя­ занность помочь обездоленным выбраться на свет бо­ жий. Но чувство ответственности до такой степени сильно в гр. Толстом и законность его до такой степени ясно представляется его уму, что он не может до­ пустить, чтобы всякий имел право нести народу в виде образования без разбора все, что только у него есть за душой. Гр. Толстой и себе не дает этого права. Мы ви­ дели, как тревожно и пугливо отнесся он к факту раз­ буженной им в Федьке творческой силы. Он как будто говорит: положим, некоторые понятия представляются мне несомненно истинными, и для моего домашнего обихода они годятся, удовлетворяют меня;

но эта не­ сомненность тонет в моем чувстве ответственности;

от­ куда мне взять такую силу веры в несомненность своего знания, которая могла бы мне дать право насильно об­ разовывать народ?

Слишком великим делом представляется гр. Толсто­ му народное образование, слишком важным и ответ­ ственным, чтобы удовольствоваться обыкновенными гарантиями истинности наших понятий. Истина — это ведь только случай равновесия между потребностью познания и окружающим познаваемым миром. Она из­ меняется с изменением познающего субъекта и, следо­ вательно, существенно обусловливается всей социаль­ ной обстановкой познающих. Вопрос, следовательно, и с этой стороны сводится на социальную почву, что придает новое значение постоянно присутствующему на умственных счетах гр. Толстого опасению дать народу, как он говорит, камень вместо куска хлеба. С этим же опасением в голове приступает он и к пересмотру осно­ ваний принудительного образования или воспитания или замыкания ученика в круг сведений и понятий, ко­ торый представляется правильным учителю. Основания эти могут быть, по его мнению, подведены под четыре отдела: религиозные, философские, опытные и истори­ ческие. Это деление предложено им в статье «О народ­ ном образовании» (IV, 5—38). В статье «Воспитание и образование» предлагаются несколько отличные руб­ рики, но об них потом.

Что касается до образования, имеющего своею основою религию, то гр. Толстой признает за ним, и только за ним, право принуждения. Такое выделение религиозного образования, очевидно, вполне законно, потому что религия имеет дело с предметами веры, а не познания, земные цели подчиняет спасению души и все личные усилия разработать ее догматы отрицает. Но, замечает гр. Толстой, «в наше время, когда образова­ ние религиозное составляет только малую часть обра­ зования, вопрос о том, какое имеет основание школа принуждать молодое поколение учиться известным об­ разом — остается нерешенным». В статье «Отечествен­ ных записок», по поводу которой г. Марков столь либе­ рально сваливает в одну кучу г. Цветкова и гр. Толсто го, последний выражается еще определеннее: «Теперь всеми признано, и совершенно справедливо, по моему мнению, что религия не может служить ни содержани­ ем, ни указанием метода образования и что образова­ ние имеет своим основанием другие требования».

Затем идут основания философские. Все основатели философских систем более или менее касались задач педагогии и приводили их в связь с своими общими фи­ лософскими воззрениями. Но при этом задачи педаго­ гии оказываются столь же много- и разнообразными, как и философские системы. Эти разнообразные систе­ мы не только сменяют друг друга во времени, но за­ частую существовали и существуют бок о бок, не побо рая друг друга. Поэтому, даже не рассматривая их, a priori можно сказать, что по крайней мере большин­ ство их не представляет достаточных гарантий пра­ вильности выведенных из них педагогических теорий.

«Проследив ход истории философии педагогики, вы найдете в ней не критериум образования, но, напротив, одну общую мысль, бессознательно лежащую в основа­ нии всех педагогов, несмотря на их частое между собою разногласие, мысль, убеждающую нас в отсутствии этого критериума. Все они, начиная от Платона и до Канта, стремятся к одному — освободить школу от ис­ торических уз, тяготеющих над нею, хотят угадать то, что нужно человеку, и на этих более или менее верно угаданных потребностях строят свою новую школу.

Лютер заставляет учить в подлиннике Священное Пи­ сание, а не по комментариям святых отцов. Бэкон за­ ставляет изучать природу из самой природы, а не из книг Аристотеля. Руссо хочет учить жизни из жизни, как он ее понимает, а не из прежде бывших опытов.

Каждый шаг философии педагогии вперед состоит только в том, чтобы освобождать школу от мысли обу­ чения молодых поколений тому, что старые поколения считали наукою, к мысли обучения тому, что лежит в потребностях молодых поколений. Одна эта общая и вместе с тем противоречащая себе мысль чувствуется во всей истории педагогики: общая — потому что все требуют большой меры свободы школ, противореча­ щая — потому что каждый предписывает законы, осно­ ванные на своей теории, и тем самым стесняет сво­ боду».

Основания опытные. Может быть, принудительное образование* может сослаться на опыт, показать блестящие результаты, которых оно достигло? Но где же эти блестящие результаты? Конечно, в Европе.

Гр. Толстой ссылается на свои личные наблюдения, свидетельствующие, что таких блестящих результатов там нет. Но важнейший из аргументов состоит в том, что новой народной литературы в Европе нет и что де­ сятое поколение нужно так же насильно посылать в школу, как и первое.

Основания исторические. «Существующие школы выработались историческим путем, историческим же путем должны вырабатываться дальше и видоизме­ няться сообразно требованиям общества и времени;

чем дальше мы живем, тем школы делаются лучше и луч­ ше». Гр. Толстой решительно отрицает это улучшение школ. Он находит, что они становятся, напротив, все хуже и хуже;

хуже относительно, сравнительно с общим уровнем образования, который достигается в данный исторический момент. Он употребляет очень любопыт­ ный прием для проверки прогресса школьного образо­ вания. Образование дается не только школой, оно да­ ется и жизнью — развитием торговых сношений, путей * Я прошу читателя помнить, что это не то, что у нас называется обязательным обучением. Принудительное образование народа есть замыкание его духовного развития в круг сведений и понятий, из­ бранный по личному вкусу учителя, или общества, или правительства.

Что касается до обязательного обучения, которое гр. Толстой вскользь, мимоходом также отрицает, то об нем теперь у нас разгово­ ра нет. Замечу только следующее. Обязательное обучение отрицается многими, я полагаю, только потому, что оно налагает на общество обязанность учить (гр. Толстой, конечно, не принадлежит к числу этих многих). Кроме того, следует заметить, что при всей непривле­ кательности насилия в деле образования (насилия прямого, полицей­ ского) нельзя особенно негодовать против него там, где оно не со­ ставляет явления исключительного Мне пришлось однажды присут­ ствовать при поразительной картине учета волостного старшины. По­ разительно здесь было сочетание обязанности выборных учитывать плута и даже двух плутов (старшины и писаря) с полнейшей беспо­ мощностью. Я никогда не забуду этой сцены, а это, конечно, еще ме­ лочь. Если бы возможно было снять с народа обязанность платить подати, обязанность нести военную службу и все другие многочис­ ленные обязанности, то обязательное обучение было бы возмутитель­ ным и бессмысленным насилием. Теперь же об нем этого сказать не­ льзя. Я знаю, что гр. Толстой со мной не согласится. Но защита обя­ зательного обучения может и не противоречить отрицанию принуди­ тельного образования, как его понимает гр. Толстой. Составьте толь­ ко для обязательного обучения программу не по своему личному вкусу, а возможно подходящую к требованиям народа. Если дело обойдется при этом без насилия, тем лучше.

сообщения, большей степени свободы личности и участия ее в делах правления, собраниями, музеями, публичными лекциями, литературой и проч. По мере того как эти побочные, внешкольные средства образо­ вания развиваются, значение школы падает, она от них отстает. Школы в Париже или Марселе и в каком-ни­ будь захолустье Франции устроены одинаково, и, одна­ ко, народ в Париже и Марселе образованнее, потому что жизнь там поучительнее, чем в захолустье. В преж­ ние времена школа давала все образование, какое было доступно исторической минуте;

теперь она дает только ничтожную долю образования, и чем дальше, тем эта доля становится меньше, а главная часть обра­ зования получается не из школы, а из жизни. Значит, относительно говоря, школа не улучшается, а ухудша­ ется, значит принудительное образование становится все более незаконным.

В конце концов у принудительного образования нет никаких оснований. «Наше мнимое знание законов до­ бра и зла, и на основании их деятельность на молодое поколение, есть большею частью противодействие раз­ витию нового сознания, не выработанного еще нашим поколением, а вырабатывающегося в молодом поколе­ нии;

оно есть препятствие, а не пособие образованию» (эта вечная борьба «отцов и детей» довольно часто по­ минается гр. Толстым как явление действительно по­ учительное). Эту точку зрения гр. Толстой весьма по­ следовательно проводит по всем ступеням образования.

Стоя на ней, он самым решительным образом отрицает теперешнее устройство университетов и гимназий как заведений, не соображенных с потребностями молодого поколения, с вырабатывающимся в нем «новым созна­ нием». Столь же решительно отрицает он и нынешнюю организацию народного образования в тесном смысле слова. Известна его ересь: учите народ тому, чему он хочет учиться, критерий образования есть свобода уча­ щегося.

Но куда же денется при этом наука педагогики? Ку­ да денутся Шульцы, и Шмальцы, и Фибли? Они сда­ дутся в архив, как сданы в архив алхимики, астрологи и многие другие ученые люди. Но с ними будет похоро­ нена наука, образование останется без научного кор­ мила и научного весла! К такого рода возгласам подал отчасти повод сам гр. Толстой несколькими неточными и неправильными выражениями и теми противоречия ми, которые, согласно моей гипотезе, неизбежны и для гр. Толстого. Ну да и заступиться за науку противникам гр. Толстого было лестно: наука вещь хорошая, и в за­ щиту ее можно написать много прекрасных и даже вполне верных, хотя и общеизвестных фраз. В сущности же, гр. Толстой, несмотря на всю свою непочтитель­ ность к Урстам и Фиблям, на деле не только не отрицает науки педагогики, но дает ей вполне ясное, оригиналь­ ное и весьма глубокое определение. Я уже его приво­ дил. Образование есть известное отношение двух людей или двух групп людей, стремящихся к равенству позна­ ний: одни стремятся передать знания, другие стремятся их получить. «Задача науки образования есть только изучение условий совпадения этих двух стремлений к одной общей цели и указание условий, которые пре­ пятствуют этому совпадению» (IV, 36). Несмотря на подчеркнутое мною только, по-видимому, суживающее пределы науки, я не знаю определения более полного и широкого, более способного поставить педагогику на действительно научную высоту. Но гр. Толстой не вос­ пользовался всеми выгодами этого истинно блестящего определения. Скажу более — он ими и не мог восполь­ зоваться вследствие слишком страстного и лихорадоч­ ного отношения к делу.

Определение это, по моему мнению, особенно дорого тем, что обнимает и учителя, и ученика, и образовыва­ ющее общество, и образовывающийся народ. В разви­ тии же своих педагогических воззрений гр. Толстой да­ леко не всегда следит за обеими этими частями своей собственной формулы науки. Он преимущественно име­ ет в виду стремления ученика, народа. Ну хорошо, на­ род требует, чтобы его обучали славянскому и русскому языку и арифметике. Эта программа, особенно как ее понимает гр. Толстой, может удовлетворить не только ученика, а и учителя. Ну, а если бы народ требовал ка­ кой-нибудь ни с чем не сообразной программы?

Гр. Толстой скажет, может быть, что такой программы народ не может потребовать, что требования его хотя и элементарны, но непременно разумны и справедливы.

Это, однако, не будет резонным возражением, потому что мы ведь не можем поручиться, что признаваемое нами разумным и справедливым действительно таково:

народ заявил требование, и мы должны его выполнить, хотя бы оно, на наш взгляд, и казалось ни с чем не со­ образным. В сущности, гр. Толстой и сам понимает воз можность таких случаев и даже приводит и комменти­ рует некоторые из них. Но вместе с тем он постоянно колеблется, отдавая первое место то требованиям учи­ теля, его идеалам, то требованиям ученика. То вытяги­ вается его десница, поднимается тот сильный, смелый, энергический человек, который решился во имя истины и справедливости, во имя интересов народа померяться со всей историей цивилизации;

то вылезает шуйца, тот слабый, нерешительный человек, который заявил о це­ лесообразности, законности кровавого движения наро­ дов с запада на восток и обратно, о том, что Наполеон был именно такой негодный человек, какой был нужен для целей провидения, и т. п.

Я приведу примеры десницы и шуйцы.

Я уже говорил, что в статье «Воспитание и образо­ вание» гр. Толстой располагает основания принуди­ тельного образования несколько иначе, чем они приве­ дены выше. Правда, тут он говорит не об основаниях, а о причинах принудительного образования или воспи­ тания. Но на деле разницы большой не выходит. Будем, однако, и мы говорить о причинах такого явления, как насилие в образовании. Причины эти, по мнению гр. Толстого, лежат: 1) в семействе, 2) в религии, 3) в государстве, 4) в обществе (в тесном смысле — у нас в кругу чиновников и дворянства). Причины, лежащие в религии, мы уже видели. Причины, лежащие в госу­ дарстве, гр. Толстой только отмечает как имеющие «не­ оспоримые оправдания» и проходит мимо. Это очень жаль. Я полагаю, что причины эти не больше и не меньше важны, чем все другие, и никакому исключи­ тельному суду не подлежат. Я уже рекомендовал книгу г. Владимирского-Буданова гг. педагогам, а теперь ре­ комендую ее и гр. Толстому. Правительства столь же мало имеют права, как и все частные лица и учрежде­ ния, направлять народное образование к своим исклю­ чительным целям. И чем дальше, тем более сознают это сами правительства. Как бы то ни было, но о государ­ ственных основаниях принудительного образования гр. Толстой, собственно говоря, просто умалчивает.

Остаются причины, лежащие в обществе и в семье. Пер­ вые гр. Толстой безусловно отрицает, вторые признает основательными. «Отец и мать,— он говорит,— какие бы они ни были, желают сделать своих детей такими же, как они сами, или по крайней мере такими, какими бы они желали быть сами. Стремление это так естест венно, что нельзя возмущаться против него. До тех пор, пока право свободного развития каждой личности не вошло в сознание каждого родителя, нельзя требовать ничего другого. Кроме того, родители более всякого другого будут зависеть от того, чем сделается их сын, так что стремление их воспитать его по-своему может назваться ежели не справедливым, то естественным».

Уже из этих строк видно, что гр. Толстой намерен дать сильную поблажку семейному принудительному образо­ ванию, потому что ведь аргумент «пока право свобод­ ного развития каждой личности не вошло в сознание каждого родителя» и проч., аргумент этот, очевид­ но, приложим ко всем родам принудительного образо­ вания. Пока право свободного развития каждой лич­ ности не вошло в сознание каждого педагога, им, по­ жалуй, тоже нельзя ставить тех требований, которые предъявляет гр. Толстой. Поблажка очевидна, а в дальнейшем изложении она получает весьма солид­ ные размеры. Четвертая причина принудительного об­ разования лежит в потребности «общества, того обще­ ства в тесном смысле, которое у нас представляется дворянством, чиновничеством и отчасти купечеством.

Этому обществу нужны помощники, потворщики и участники». Я не стану приводить всех аргументов гр. Толстого против принудительного «общественного» образования. Они не всегда справедливы, всегда остроумны и очень часто отличаются замечательною глубиною. Характер их должен уже уясниться читателю из всего предыдущего. Я остановлюсь только на точках враждебного столкновения семейного насилия в обра­ зовании с насилием «общественным». Чтобы удобнее проследить все ступени принудительного образования, от элементарной школы до университета, гр. Толстой берет в пример историю образования сына не крестья­ нина, а небогатого купца или мелкопоместного дворя­ нина. Родители эти, предполагает гр. Толстой, отдали детей в ученье «в надежде сделать из них себе помощ­ ников, одному — помочь сделать свое маленькое именьице производительным, другому — помочь по­ вести правильнее и выгоднее торговлю». Но оказывает­ ся, что молодые люди, возвращаясь под родительский кров по окончании университетского курса, не только не способны, не могут, не умеют и не хотят оправды­ вать надежды родителей, но совершенно чужды род­ ной среде, не имеют с ней ничего общего. Это возму щает гр. Толстого. «Посмотрите,— говорит он с уко­ ром,— как сын крестьянина приучается быть хозяи­ ном, сын дьячка, читая на клиросе, быть дьячком, сын киргиза-скотовода быть скотоводом;

он смолоду уже становится в прямые отношения с жизнью, с при­ родой и людьми, смолоду учится плодотворно, ра­ ботая». Я отнюдь не думаю защищать наличную систе­ му школьного образования. Но если эта система нехо­ роша тем, что замыкает ученика в круг понятий и све­ дений, избранный личными вкусами воспитателей, то чем же от нее отличается система, при которой сын дьячка уже смолоду обрекается быть дьячком и сын скотовода — скотоводом? Почему стремление купца засадить своего сына в лавку менее деспотично, чем стремление «общества» получить себе «помощников, потворщиков и участников»? По какому праву вы хоти­ те запереть человека в круг идей и чувств его среды, даже не справляясь, какова эта среда? На все эти во­ просы я не нахожу ответов у гр. Толстого, да и не могу найти, потому что все его рассуждения о законности семейного принудительного воспитания представляют его шуйцу. Они высказаны в минуту ослабления мысли и энергии, когда гр. Толстому хочется предоставить так интересующее его дело суду и воле божией, предоста­ вить дело его собственному течению в надежде, что из этого выйдет все-таки что-нибудь лучшее, чем при на­ шем вмешательстве. На мои вопросы гр. Толстой пото­ му не может дать удовлетворительных ответов, что эти же вопросы и тем же тоном он задает другим, когда де­ сница пересиливает шуйцу. В той же статье, из которой взяты приведенные рассуждения, я нахожу следующие строки: «Я знаю барышника-дворника, постоянно под­ лыми путями сбивающего себе копейку, который на мои увещания и подольщения отдать славного 12-летнего своего сынишку ко мне в яснополянскую школу, в са­ модовольную улыбку распуская свою красную рожу, постоянно отвечает одно и то же: «Оно так-то так, ваше сиятельство, да мне нужнее всего прежде напитать его своим духом». И он его везде таскает с собою и хваста­ ется тем, что 12-летний сынишка научился обдувать мужиков, ссыпающих отцу пшеницу. Кто не знает от­ цов, воспитанных в юнкерах и корпусах, считающих только то образование хорошим, которое пропитано тем самым духом, в котором эти отцы сами воспитались» (125). В другой статье («Яснополянская школа за но ябрь и декабрь месяцы») тот же вопрос затрагивается и решается еще энергичнее. Описывается, между про­ чим, прогулка гр. Толстого с некоторыми учениками яснополянской школы по лесу ночью. Обстановка, пре­ дыдущие занятия (только что читали «Вия» Гоголя), разговоры о разных страшных историях, о Кавказе, о пе­ нии, о музыке, все это подняло тон душевного настрое­ ния маленького общества. Самый процесс поднятия этого тона описан с изумительным мастерством. Но еще изумительнее сопоставление этого высокого тона со «средой», с тем миром фактической обстановки, в кото­ рый надо же было наконец вернуться из лесу. Я не могу привести здесь всего описания прогулки, но не могу от­ казать себе в удовольствии выписать по крайней мере вторую его часть — возвращение из лесу. Не забудьте только, что идут люди, полные необыденных чувств и мыслей, настроенные на высокий лад. Идут. И вот что они встречают:

«Мы пошли к деревне. Федька все не пускал моей руки,— теперь, мне казалось, уж из благодарности. Мы все были так близки в эту ночь, как давно уже не были.

Пронька пошел рядом с нами по широкой дороге де­ ревни. «Вишь, огонь еще у Мироновых!»— сказал он.

«Я нынче в класс шел, Гаврюха из кабака ехал,— при­ бавил он,— пья-я-яный, распьяный: лошадь вся в мыле, а он-то ее ожаривает... Я всегда жалею. Право! за что ее бить».—«А надысь батя,— сказал Семка,— пустил свою лошадь из Тулы, она его в сугроб и завела, а он спит, пьяный».—«А Гаврюха так по глазам и хлещет...

и так мне жалко стало,— еще раз сказал Пронька:— за что он ее бил? Слез, да и хлещет». Семка вдруг остано­ вился. «Наши уж спят»,— сказал он, вглядываясь в окна своей кривой черной избы. «Не пойдете еще?»— «Нет».—«Пра-а-щайте, Л. Н.»,— крикнул он вдруг и, как будто с усилием оторвавшись от нас, рысью по­ бежал к дому, поднял щеколду и скрылся. «Так ты и будешь разводить нас — сперва одного, а потом дру­ гого?»— сказал Федька. Мы пошли дальше. У Проньки был огонь, мы заглянули в окно: мать, высокая, краси­ вая, но изнуренная женщина с черными бровями и гла­ зами, сидела за столом и чистила картошку;

на средине висела люлька;

математик второго класса, другой брат Проньки, стоял у стола и ел картошку с солью. Изба была черная, крошечная, грязная. «Пропасти на тебя нет!— закричала мать на Проньку.— Где был?» Про нька кротко и болезненно улыбнулся, глядя на окошко.

Мать догадалась, что он не один, и сейчас переменила выражение на нехорошее, притворное выражение.

Остался один Федька. «У нас портные сидят, оттого свет»,— сказал он своим смягченным голосом. «Ны­ нешнего вечера прощай, Л. Н.»,— прибавил он тихо и нежно и начал стучать кольцом в запертую дверь.

«Отоприте»,— прозвучал его тонкий голос среди зимней тишины деревни. Ему долго не отворяли. Я заглянул в окно: изба была большая;

с печи и лавки виднелись ноги;

отец с портными играл в карты, несколько медных денег лежало на столе. Баба, мачеха, сидела у светца и жадно глядела на деньги. Портной, прожженный ерыга, молодой мужик, держал на столе карты, согну­ тые лубком, и с торжеством глядел на партнера. Отец Федьки, с расстегнутым воротником, весь сморщившись от умственного напряжения и досады, переминал карты и в нерешительности сверху замахивался на них своею рабочею рукой. «Отоприте!»— Баба встала и пошла отпирать. «Прощайте!— еще раз повторил Федька,— всегда так давайте ходить».

Я вижу людей честных, добрых, членов благотвори­ тельных обществ, которые готовы дать и дают одну со­ тую своего состояния бедным, которые учредили и учреждают школы и которые, прочтя это, скажут: нехо­ рошо!— и покачают головой. Зачем усиленно развивать их? Зачем давать им чувства и понятия, которые враж­ дебно поставят их к своей среде? Зачем выводить их из своего быта? Я не говорю уже о тех, выдающих себя головой, которые скажут: хорошо будет устройство го­ сударства, когда все захотят быть мыслителями и ху­ дожниками, а работать никто не станет! Эти прямо го­ ворят, что они не любят работать, и потому нужно, что­ бы были люди не то что неспособные для другой де­ ятельности, а рабы, которые работали бы за других.

Хорошо ли, дурно ли, должно ли выводить их из их сре­ ды и т. д.— кто это знает? И кто может вывести их из своей среды? Точно это какое-нибудь механическое дело. Федька не тяготится своим оборванным кафта нишком, но нравственные вопросы и сомнения мучат Федьку, а вы хотите дать ему три рубля, катехизис и историйку о том, как работа и смирение, которых вы сами терпеть не можете, одни полезны для человека.

Три рубля ему не нужны, он их найдет, когда они ему понадобятся, а работать научится без вас, так же как дышать;

ему нужно то, до чего довела вас ваша жизнь, ваших десять не забитых работой поколений. Вы имели досуг искать, думать, страдать,— дайте же ему то, что вы выстрадали, ему этого одного и нужно;

а вы, как египетский жрец, закрываетесь от него таинственной мантией, зарываете в землю талант, данный вам исто­ рией. Не бойтесь, человеку ничто человеческое не вред­ но. Вы сомневаетесь? Отдайтесь чувству, и оно не об­ манет вас. Поверьте его природе, и вы убедитесь, что он возьмет только то, что заповедала вам передать ему ис­ тория, что страданиями выработалось в вас» (280 и след.).

Описание прогулки по лесу замечательно во многих отношениях: и по художественности формы (я преиму­ щественно именно этот рассказ имел в виду, когда го­ ворил, что в IV томе есть вещи, даже в чисто художест­ венном отношении превосходящие, может быть, все на­ писанное гр. Толстым), и по глубине вложенного в эту форму содержания, и, наконец, для характеристики гр. Толстого. Дело в том, что прогулка в лесу есть единственное в своем роде художественное произведе­ ние гр. Толстого. Мир народа и мир «общества» часто сопоставляются им, но, как мы уже видели, всегда с та­ кой стороны, с которой народ оказывается выше обще­ ства,— цивилизованные люди или завидуют народу,' или, самоуверенно вторгаясь в его жизнь, только портят ее. Эффекта этого гр. Толстой достигает не тем грубым приемом, по которому герои одной среды меряются с пигмеями другой;

он не идеализирует мужика, остав­ ляет его и пьяницей, и невеждой и не делает из барина карикатуры. Но свет и тень располагаются все-таки так, что барин со всем своим развитием оказывается плох, а если не плох, так в нем по крайней мере по вре­ менам вспыхивает страстное желание жить жизнью мужика. В прогулке в лесу те же два мира поставлены иначе и опять-таки без всякого грубого эффекта:

крестьянские мальчики, уже подготовленные своим школьным образованием, удаляются на несколько ми­ нут в мир идей и чувств, чуждых их среде, и затем воз­ вращаются в мир действительности, к своим пьяным и грубым отцам. Только. Но вы понимаете, что картин­ ка эта в корень подрывает все рассуждения о преиму­ ществах семейного насилия в образовании перед всеми другими видами насилия. А затем и сам гр. Толстой принимается комментировать эту картинку и доказы вать, что он был прав, шевеля души Федьки, Семки и Проньки необыденными, несвойственными их среде мыслями.

Мысль, вложенная в прогулку по лесу, в художест­ венной, образной форме у гр. Толстого нигде больше не воспроизводится. Нигде цивилизованный человек не рисуется им со стороны того, чем он может и должен быть полезен народу. «Десять не забитых работой по­ колений» нигде не представляются гарантией какой бы то ни было высоты. Напротив, они представляются ве­ ками порчи и извращения человеческой природы. По­ тому-то я и назвал прогулку единственным в своем роде художественным произведением гр. Толстого. Однако мысль, вложенная в прогулку, довольно часто разраба­ тывается в его педагогических статьях. Наконец, на ней построена вся его педагогическая деятельность. Только потому он и учит и пишет, что признает за собой право и обязанность сообщить народу нечто такое, чего ему не хватает. При этом его десница отодвигает все препят­ ствия, какие только попадаются на пути, будь то деспо­ тизм семейства или общества, обстановка той или дру­ гой среды, те или другие предрассудки. Но у гр. Тол­ стого есть и шуйца. Она побуждает его, напротив, оставлять препятствия в покое, охранять неприкосно­ венность установившихся предрассудков и среды в том странном расчете, что «не случайно, а целесообразно окружила природа земледельца земледельческими условиями, горожанина — городскими». Распространите только этот афоризм, на что вы имеете полное логи­ ческое право, и вы смело можете утверждать, что не случайно, а целесообразно природа окружила Карени­ ных, Вронских и Облонских теми условиями, которыми они окружены;

что не случайно, а целесообразно при­ рода окружила нищего нищенскими условиями и не­ вежду условиями невежества. И вы оправдаете всякий мрак и всякую мерзость, и пещерные люди возликуют, не подозревая, что для них нисколько не благоприятна исходная точка противоречий гр. Толстого, та точка, где его мысль раздваивается. И вот опять поднимается десница гр. Толстого и энергически сметает все, что на­ творила шуйца. Таково приведенное мною противоре­ чие в оценке принудительного семейного образования.

Таковы и другие его не менее бросающиеся в глаза противоречия. Таковы же и противоречия, указанные г. Марковым.

Я хотел бы, чтобы читатель не только узнал гр. Тол­ стого, а и получил к нему то уважение, которым про­ никнут я, чтобы читатель не только не обегал IV тома сочинений гр. Толстого, а, напротив, видел бы в нем ключ ко всем произведениям знаменитого писателя и читал бы его с полною уверенностью найти в нем мно­ го и много в высокой степени поучительного;

чтобы чи­ татель отнюдь не смущался тем печальным обстоятель­ ством, что гр. Толстой как мыслитель опозорен похва­ лами пещерных людей. Но не достиг ли я скорее проти­ воположного результата разъяснением целого ряда, мало того — целой системы противоречий гр. Толстого?

Не подорвал ли я, напротив, в читателе доверие к этому человеку, способному дать противоположные суждения об одном и том же предмете? Я не могу этого думать, потому что все эти противоречивые суждения не подо­ рвали же во мне доверия и уважения к гр. Толстому как к мыслителю. Дело в том, что противоречия противоре­ чиям рознь. Противоречия писаки, который говорит се­ годня одно, а завтра другое, глядя по тому, кто ему платит и обидело или не обидело его то или другое уч­ реждение или лицо;

противоречия, вытекающие из не­ брежности и легкомыслия, и т. п., словом — противоре­ чия, вызванные не внутренним процессом умственной работы, постоянно направленной к одной цели, а сто­ ронними причинами, конечно, должны подрывать дове­ рие и уважение. Не таковы противоречия гр. Толстого.

Я бы сравнил их с теми, которых можно немало найти у Прудона. Замечу, что по складу ума, а отчасти и по взглядам гр. Толстой вообще напоминает Прудона. Та же страстность отношений к делу, то же стремление к широким обобщениям, та же смелость анализа и, на­ конец, та же вера в народ и в свободу. Конечно, проти­ воречия Прудона не могут быть уложены в такую пра­ вильную систему, какая допускается противоречиями гр. Толстого. Прудон желал положить весь мир, все по­ знаваемое и непознаваемое, и мир планет, и мир чело­ веческих действий, и наши представления о высшем су­ ществе к ногам справедливости (justice). Громадность задачи и страстность работы неизбежно приводили к противоречиям, общий характер которых уловить, однако, нельзя. Задача гр. Толстого тоже велика, ра­ бота его тоже страстна, но у него есть и еще источник противоречий. Легко было Прудону веровать в народ и требовать от других такой же веры, когда он сам вы шел из народа,— он веровал в себя. Такого непосред­ ственного единения между гр. Толстым и народом нет.

Легко было Прудону смело констатировать оборотную сторону медали цивилизации, когда эта оборотная сто­ рона непосредственно давила его и близких его. Такого давления гр. Толстой не испытывает. Легко было Пру­ дону говорить, что, выражаясь словами гр. Толстого, «в поколениях работников лежит и больше силы, и больше сознания правды и добра, чем в поколениях лордов, баронов, банкиров и профессоров». Прудону было легко говорить это, когда отец его был бочаром, мать кухаркой, а сам он наборщиком;

когда он имел право сказать одному легитимисту: «У меня четырна­ дцать прадедов крестьян, назовите хоть одну фами­ лию, которая насчитывала бы столько благородных предков». Но гр. Толстой находится скорее в положении того легитимиста, который получил этот отпор. Оставь­ те в стороне вопрос о том, верны или неверны те выво­ ды, к которым пришел Прудон, и те, к которым пришел гр. Толстой. Положим, что и те и другие так же далеки от истины, как пещерные люди от гр. Толстого. Обрати­ те внимание только на следующее обстоятельство: вся обстановка, все условия жизни, начиная с пеленок, гнали Прудона к тем выводам, которые он считал исти­ ной;

все условия жизни гр. Толстого, напротив, гнали и гонят его в сторону от того, что он считает истиной.

И если он все-таки пришел к ней, то, как бы он себе ни противоречил, вы должны признать, что это — мысли­ тель честный и сильный, которому довериться можно, которого уважать должно. Самые противоречия такого человека способны вызвать в читателе ряд плодотвор­ ных мыслей.

Продолжаю делиться с читателями теми, которые он вызвал во мне.

Любопытнейшее противоречие гр. Толстого состоит в том, что он отрицает не только научный характер той педагогической окрошки, которую стряпают гг. Миро польские и пр., он отрицает науку педагогии в принципе (по крайней мере, он говорит такие слова) и в то же время дает лучшее и полнейшее определение «науки образования». Педагогия изучает условия, благопри­ ятствующие и препятствующие совпадению стремлений ученика и учителя к общей цели равенства образова­ ния. Таково определение гр. Толстого. Я полагаю, что оно не только верно и полно, но может служить прото типом определений всех социальных наук. Не буду об этом распространяться и обращу только внимание чи­ тателя на те специальные выгоды, которые представля­ ет предлагаемая гр. Толстым конструкция педагогии и которыми сам он не воспользовался. Сам гр. Толстой обращает попеременно исключительное внимание то на один, то на другой элемент, условия совпадения кото­ рых должны составить предмет науки То он кладет все гири на чашку весов образовывающихся и требует, чтобы образовывающий, «общество» слушалось голоса народа и совершенно устранило свои собственные воз­ зрения;

то, наоборот, что, впрочем, в крайней, исклю­ чительной форме встречается у него реже, предлагает образовывающему действовать на свой страх. Эти ко­ лебания, очевидно, вовсе не соответствуют его опреде­ лению педагогии и обусловливаются чисто личными причинами. Он боится оставить народ на произвол судьбы, но боится и вмешательства цивилизованных людей в его жизнь Он страстно ищет такой нейтраль­ ной почвы, на которой общество и народ могли бы сой­ тись безобидно. Ему кажется, что он нашел такую по­ чву — в знаниях. Не пытайтесь, часто говорит он, фор­ мировать верования, убеждения, характер учащихся, на то вы не имеете ни права, ни уменья, давайте народу знания, больше вам дать нечего. Но это все-таки не ре­ шает вопроса, потому что знания должны передаваться в каком-нибудь порядке, в какой-нибудь системе. А не будут ли этот порядок и эта система представлять со­ бою уже нечто большее, чем голое знание? Известное расположение знаний и известная их передача могут уже формировать убеждения и верования.

В «Ясной Поляне» гр. Толстой много писал об том, какие знания и в каком порядке могут сообщаться уча­ щимся в народной школе. Ныне он значительно упро­ стил программу и, повинуясь, как он справедливо го­ ворит, голосу народа, требует для народных школ арифметики и русского и славянского языков. Но с рус­ ским языком опять беда, и я удивляюсь, как никто из оппонентов гр. Толстого не обратит на это внимания.

Славянская грамота и арифметика не дают произволу учителя никакого простора, но учиться русскому языку значит, между прочим, читать;

что же мы дадим народу читать: можно дать Гоголя, можно дать Францыля Ве­ нециана, рассказы из естественной истории, «Азбуку» гр. Толстого, книжки бар. Корфа, г. Водовозова и пр., и пр. Нужна же какая-нибудь руководящая нить, а с нею вместе поднимается и все, по-видимому, по­ решенное. Гр. Толстой и сам чувствует, что знания не составляют нужной ему нейтральной почвы и что для того, чтобы найти ее, надо сделать уступку учителю, его идеалам. В много раз упомянутой статье «Воспитание и образование» он говорит: «Но как же, скажут мне, образовывающему не желать посредством своего пре­ подавания произвести известное воспитательное влия­ ние? Стремление это самое естественное, оно лежит в естественной потребности при передаче знания обра­ зовывающемуся. Стремление это только придает обра­ зовывающему силы заниматься своим делом, дает ту степень увлечения, которая для него необходима. От­ рицать это стремление невозможно, и я об этом никогда не думал;

существование его только сильнее доказыва­ ет для меня необходимость свободы в деле преподава­ ния. Нельзя запретить человеку, любящему и читающе­ му историю, пытаться передать ученикам то истори­ ческое воззрение, которое он имеет, которое он считает полезным, необходимым для развития человека, пере­ дать тот метод, который учитель считает лучшим при изучении математики или естественных наук: напротив, это предвидение воспитательной цели поощряет учите­ ля. Но дело в том, что воспитательный элемент науки не может передаваться насильственно. Не могу достаточно обратить внимание читателя на это обстоятельство.

Воспитательный элемент, положим в истории, в мате­ матике, передается только тогда, когда учитель страст­ но любит и знает свой предмет;

тогда только любовь эта сообщается ученикам и действует на них воспита­ тельно. В противном же случае, то есть когда где-то ре­ шено, что такой-то предмет действует воспитательно и одним предписано читать, а другим слушать, препо­ давание достигает совершенно противоположных целей, то есть не только не воспитывает научно, но отвращает от науки. Говорят, наука носит в себе воспитательный элемент (erziehliches Element),— это справедливо и не­ справедливо, и в этом положении лежит основная ошибка существующего парадоксального взгляда на воспитание. Наука есть наука и ничего не носит в себе.

Воспитательный же элемент лежит в преподавании на­ ук, в любви учителя к своей науке и в любовной пере­ даче ее, в отношении учителя к ученикам. Хочешь на­ укой воспитать ученика, люби свою науку и знай ее, и ученики полюбят и тебя и науку, и ты воспитаешь их, но сам не любишь ее, то сколько бы ты ни заставлял учить, наука не произведет воспитательного влияния.

(Курсив гр. Толстого.) И тут опять одно мерило, одно спасенье, опять та же свобода учеников слушать или не слушать учителя, воспринимать его воспитательное влияние, то есть им одним решать, знает ли он и любит ли свою науку» (IV, 167). Последние слова справедли­ вы относительно высшего образования. Университеты, как настаивает на этом гр. Толстой, действительно мо­ гут быть устроены так, что студенты будут иметь право слушать того или другого профессора, ту или другую науку в том или другом объеме, причем университеты будут уже, разумеется, не тем, что они ныне. Но как применить этот принцип к народному образованию?

Допустив полнейшее самоуправление в этом деле, вы дадите решающий голос все-таки не ученикам, не Федьке, Семке и Проньке, а их отцам, тем самым отцам, которых ребята встретили после прогулки в лесу. По чисто практическим соображениям требования этих от­ цов до известной степени непременно должны быть уважены, тем более что на деле, разумеется, не может быть большого разногласия между поколениями отцов и детей в крестьянском быту, они живут медленнее нас.

Но при определении границы удовлетворения этих тре­ бований, согласно определению педагогии, должна быть выслушана и другая заинтересованная сторона.

Любовь учителя к науке и знанию ее, без сомнения, со­ ставляют первые и необходимейшие условия совпаде­ ния стремлений учителя и ученика. Как же быть, если учитель будет требованиями учеников и их отцов оскорбляем в своем знании и в своей любви к науке?

У него опустятся руки, и из хорошего, знающего и пре­ данного делу учителя выйдет небрежный и озлоблен­ ный. Я полагаю, что предел законных требований мо­ жет быть выражен так: никакие отцы, никакие учители, никакие учреждения не имеют права ограничивать об­ разование молодых поколений своими личными целями, делать из них, как выражается гр. Толстой, себе по­ творщиков, помощников и слуг. Так, например, требо­ вания того барышника, который не хотел отдавать сына в школу, а хотел сделать его приказчиком, преданным его, барышника, интересам, требования эти удовлетво­ рению ни в каком случае не подлежат (отсюда одна из причин законности обязательного обучения). Это со вершенно соответствует определению педагогии, дан­ ному гр. Толстым, равно как и другим его воззрениям В народе он ценит не его грубость, невежество и пред­ рассудки, а незапятнанную грехом «десяти не забитых работой поколений» совесть и способность самому удовлетворять всем своим нуждам, то есть способность не иметь слуг и не быть ничьим слугой. В «обществе» он ценит не инстинктивное или сознательное стремление обратить народ в своего слугу, а те подлежащие науч­ ной проверке знания и комбинации знаний, которые да­ ны ему вековым досугом. Я думаю, что программа эле­ ментарных народных училищ, предложенная гр. Тол­ стым, за ничтожными исключениями, может удовлетво­ рить законным требованиям и учителей, и учеников с их отцами. Огромное большинство великороссов (о других не берусь судить), как должно быть известно каждому, по разным причинам ценит именно русскую, славян­ скую грамоту и арифметику. Думаю, что некоторую пользу могут принести тут и много осмеянные дьячки, и отставные солдаты. С этой программой должны быть сообразованы и учительские семинарии, и другие рас­ садники народных учителей, но именно только сообра­ зованы. Для выбора материала для русского чтения нужно несколько больше знаний, чем какими облада­ ют дьячки, священнослужители, отставные солдаты и проч., хотя все эти учителя неоспоримо хороши тем, что дешевы и находятся под рукой. Смущенный труда­ ми наших педагогов и квазинаучным характером их де­ ятельности, гр. Толстой отрицает возможность знать, какие сведения и в каком порядке должны сообщаться ученикам, какие приемы при этом должны употреб­ ляться, какое действие должно произвести на ученика то или другое педагогическое явление, словом опять таки отрицает педагогию. Что Шольцы, Шмальцы и Фибли никому не нужны и менее всего народным учи­ телям — это верно. Что наши известные и известнейшие педагоги в деятельности своей движутся ощупью, на­ обум, не руководствуясь какими бы то ни было закона­ ми педагогических явлений, хотя и много говорят о на­ уке,— это тоже верно. Но верно и то, что законы педа­ гогических явлений уловимы. Сошлюсь на самого гр. Толстого. В своих педагогических статьях он, ссы­ лаясь на опыт и наблюдение, доказывает, что в детях исторический интерес является после художественного и что исторический интерес возбуждается прежде всего познаниями по новой, а не по древней истории (353, 354);

что интерес географический возбуждается познаниями естественно-научными и путешествиями (372) ;

что старые воззрения на мир разрушаются пре­ жде всего законами физики и механики, тогда как нас учат сначала физической географии, которая отскаки­ вает как от стены горох (365), и проч., и проч., и проч.

Выработка и проверка подобных законов педагоги­ ческих явлений (ими занят не один гр. Толстой, их изу­ чают и европейские психологи) должны составить предмет науки педагогии и определять порядок матери­ ала для чтения в народных школах. Они именно указы­ вают на условия совпадения стремлений ученика и учи­ теля и, следовательно, вполне укладываются в то опре­ деление педагогии, которое дал гр. Толстой.

Проект организации школьного дела, предложенный гр. Толстым, я защищать не буду.

Ну что, читатель? Положа руку на сердце, знали вы гр. Толстого, своего любимого писателя? Не прав ли я был, говоря, что, несмотря на всю свою известность, он совершенно неизвестен? Будущий историк русской литературы разберет, в чем тут дело, а дело-то любо­ пытное, будет над чем поработать. В ожидании этого историка я только хотел привлечь внимание читателя на те стороны литературной деятельности гр. Толстого, которые доселе оставались «явлением, пропущенным нашей критикой».

ЖЕСТОКИЙ ТАЛАНТ Полное собрание сочинений Ф. М. Достоевского.

Томы II и III. СПб. Человек — деспот от природы и любит быть мучителем.

Достоевский («Игрок») Тирания есть привычка, обра­ щающаяся в потребность.

Достоевский («Дядюшкин сон») Я до того дошел, что иногда те­ перь думаю, что любовь-то и за­ ключается в добровольно даро­ ванном от любимого предмета праве над ним тиранствовать.

Достоевский («Записки из подполья») Странная вещь, эта дружба!

Положительно могу сказать, что я на девять десятых стал с ним дружен из злобы.

Достоевский («Крокодил») I Опять Достоевский *.

Да, опять Достоевский, и, может быть, это повто­ рится еще не раз. Не то чтобы Достоевский представ­ лял собою один из тех центров русской умственной жизни, к которым критика должна волей-неволей часто возвращаться ввиду бьющего в них общего пульса.

Есть люди, которые желали бы сделать из него нечто подобное;

но, несмотря на старательность этих людей, принимающихся за свое дело с терпением дятла, ничего как-то из их усилий не выходит. Один г. Орест Миллер См. ниже, гл. II «Записок современника».

чего стоит! Он именно подобен дятлу, когда в своих статьях и публичных лекциях — им же несть меры и числа — восхваляет Достоевского, воздает хвалу До­ стоевскому, восторгается Достоевским, благовестит о Достоевском и восклицает: о Достоевский! Правда, этими склонениями и ограничивается роль г. О. Милле­ ра как пропагандиста и комментатора, но все-таки по­ думайте, сколько тут вложено труда! А где результат?

Более стремительный Владимир Соловьев действует наскоком. Мне попалась как-то литографированная речь или лекция г. Соловьева о знаменитом покойнике.

Она была построена приблизительно так: в мире поли­ тическом данной страной управляет всегда, в конце концов, один человек;

то же самое и в мире нравствен­ ном: здесь всегда есть один духовный вождь своего на­ рода;

этим единым вождем был для России Достоев­ ский;

Достоевский был пророк божий! Я ручаюсь за слова «пророк божий» и за конструкцию этих размыш­ лений, если можно назвать размышлениями переправу по жердочкам и грациозные прыжки с одной жердочки на другую без всякой мысли о том, чтобы как-нибудь укрепить их и связать. Во всяком случае, переправа выполнена, г. Соловьев на том берегу и торжественно и победоносно кричит: вот пророк божий! Где же ре­ зультат? Я не только не вижу результата, а и г. Со­ ловьева не вижу, ни его самого, ни провозглашенного им пророка. Какие-то совсем другие люди занимают сцену, а «пророка божия» не поминают в своих молит­ вах даже те, кто так или иначе хотел примазаться к имени Достоевского на его свежей могиле. Погибе память его с шумом. Шуму было много, это правда, но, в сущности, шумом все и кончилось. Шум составился из двух течений. Во-первых, всегда есть плакальщики — люди, особенно умиленно настроенные или настраива­ ющие себя, которые, вместо того чтобы серьезно и тре­ зво отнестись к потере, начинают, по простонародному выражению, вопить и причитать: такой-сякой, сухой немазаный. Это бы еще ничего, конечно, потому что ведь, может быть, покойник и в самом деле такой-сякой.

Но надо все-таки же об этом хоть с приблизительною точностью дать себе отчет, а не разбрасывать сокрови­ ща своего умиления, что называется зря. А то придется по прошествии некоторого времени умиляться по ново­ му поводу, и притом так, что о предыдущем не будет даже помину. Так именно и произошло со многими по случаю смерти Достоевского. Но кроме таких умилен­ ных, которых, собственно, мамка в детстве ушибла, по­ чему с тех пор от них и отдает умилением, а чем и как умиляться — это им безразлично;

кроме, говорю, этих, есть еще разные более или менее тонкие политиканы.

Такие не зря умиляются, а примазываются к умилению, и тоже в грудь себя колотят, и тоже ризы свои разди­ рают, но единственно в тех видах, чтобы «поймать мо­ мент». А прошел момент, прошла и нужда. Достоевский в последнее время перед смертью изображал из себя какой-то оплот официальной мощи православного рус­ ского государства в связи (не совсем ясной и едва ли самому Достоевскому понятной) с некоторым мисти­ чески-народным элементом. Ну, кто пожелал, тот в этих направлениях и примазался к имени крупного худож­ ника, в самый момент смерти загоревшемуся таким, ка­ залось, ярким огнем. Прошло несколько времени, и где же вы теперь найдете у гг. Аксакова, Каткова и иных следы их стенаний и разодранных на могиле Достоев­ ского риз? Где те поучения, которые они черпают в трудных случаях из творений столь прославленного учителя? Я, впрочем, отнюдь их в этом не виню. Они виноваты только в том, что раздули или старались раз­ дуть значение талантливого художника до размеров духовного вождя своей страны («пророка божия»). Но если облыжно созданный вождь никуда не ведет их, то это вполне натурально.

Для наглядности припомните, что происходило ка­ кой-нибудь месяц тому назад. Умер генерал Скобелев.

Умер внезапно, будучи на верху почестей и популяр­ ности. Разумеется, явились плакальщики (впереди всех, как водится, г. Гайдебуров в должности церемо­ ниймейстера) и политиканы (впереди всех г. Аксаков, расчищая место генералу Черняеву и графу Игнатьеву поближе к траурному катафалку Скобелева). Пройдет несколько времени, и если нашу родину постигнет скорбь войны, все не раз вспомнят «белого генерала», даже те, кто по справедливости считал бестактными и детскими его парижские ораторские опыты : дескать, вот бы тут Скобелева нужно! Или: был бы Скобелев жив, так было бы то-то и то-то! Конечно, будь белый генерал жив, может быть ему и счастье изменило бы, и разное другое могло случиться, но верно, что в случае войны его имя будет часто поминаться. Укажите же те трудные случаи, в которых сами плакальщики и поли тиканы, не говоря о простых смертных, вспомнили как бы с верою и надеждою о Достоевском: он бы выручил, он бы научил, показал свет! Ничего подобного не было, а со смерти Достоевского прошло полтора года или, пожалуй, уже полтора года. Это время слишком корот­ кое, чтобы забыть духовного вождя и божия пророка, и слишком продолжительное, чтобы не было случая со скорбным вздохом вспомнить о помощи, которую про­ рок оказал бы, если бы был жив. А припомните-ка, ка­ кие это были полтора года — волосы на голове дыбом встанут!

Но бог с ним, с этим вздором о роли Достоевского как духовного вождя русского народа и пророка. Этот вздор стоило отметить, но не стоит заниматься подроб­ ным его опровержением. Достоевский просто крупный и оригинальный писатель, достойный тщательного изу­ чения и представляющий огромный литературный ин­ терес. Только так изучать его мы и будем.

Тотчас после смерти Достоевского мы представили читателю беглую характеристику литературной физи­ ономии покойника, предполагая с течением времени возвратиться к более подробному развитию некоторых частностей. Между прочим, было упомянуто, что к тому страстному возвеличению страдания, которым кончил Достоевский, его влекли три причины: уважение к су­ ществующему общему порядку, жажда личной пропо­ веди и жестокость таланта. Этой последней чертой мы и предлагаем читателю теперь заняться. Второй и тре­ тий томы полного собрания сочинений Достоевского представляют для этого прекрасный повод. Здесь со­ браны небольшие повести и рассказы, из коих некото­ рые большинство читателей едва ли даже помнят, но которые, однако, для характеристики Достоевского представляют огромный интерес. Во второй том вошли:

«Бедные люди», «Двойник», «Господин Прохарчин», «Роман в девяти письмах», «Хозяйка», «Слабое серд­ це», «Чужая жена и муж под кроватью», «Честный вор», «Елка и свадьба», «Белые ночи», «Неточка Не­ званова», «Маленький герой»;

в третий том —«Дя­ дюшкин сон», «Село Степанчиково и его обитатели», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впе­ чатлениях», «Записки из подполья», «Крокодил, или Необыкновенное событие в пассаже», «Игрок». Все это вещи весьма различной художественной ценности и весьма различной известности. Кто не знает «Бедных людей»? Ну, а, например, рассказ «Чужая жена и муж под кроватью» едва ли многие читали. И по всей спра­ ведливости не читали: рассказ плох. Но для нашей цели этот ничтожный рассказ может оказаться очень полез­ ным и важным. В этих мелочах Достоевский остается все-таки Достоевским со всеми особенными силами и слабостями своего таланта и своего мышления. В них, в этих старых мелочах, можно найти задатки всех по­ следующих образов, картин, идей, художественных и логических приемов Достоевского. И было бы в высшей степени интересно совершить эту операцию вполне, от начала до конца, то есть проследить всю, так сказать, литературную эмбриологию Достоевского. Но этой задачи мы на себя не берем и посмотрим только на те черты повестей и рассказов, вошедших во второй и третий томы, которые оправдывают заглавие предла­ гаемой статьи: жестокий талант.

Прежде всего надо заметить, что жестокость и му­ чительство всегда занимали Достоевского, и именно со стороны их привлекательности, со стороны как бы за­ ключающегося в мучительстве сладострастия. По этой части в его мелких повестях и рассказах рассыпано множество иногда чрезвычайно тонких замечаний.

Примеры их приведены у нас в эпиграфе. Простая вы­ писка их могла бы наполнить целые страницы;

особенно если заимствовать их не из старых только мелочей До­ стоевского, а и из его позднейших вещей, когда в его творческой фантазии мелькал образ Ставрогина («Бесы»), который «уверял, что не знает различия в красоте между какою-нибудь сладострастною звер­ скою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы жерт­ вою жизнью для человечества, что он нашел в обоих полюсах совпадения красоты, одинаковость наслажде­ ния». Впрочем, и ниже, вовсе не касаясь последних и крупных произведений Достоевского, мы увидим ве­ ликолепные образчики того понимания и того интереса, которые он вкладывал в свои изображения мучитель­ ных поступков и жестоких чувств. Конечно, художник на то и художник, чтобы интересоваться и понимать:

ему «звездная книга ясна», с ним «говорит морская вол­ | на». И хотя в звездной книге едва ли что-нибудь на­ писано о жестокости, мучительстве, злости, да и мор­ ская волна о них не говорит, но раз эти вещи существу­ ют и играют важную роль в человеческой жизни, ху­ дожник должен интересоваться ими и понимать их.

Должен — это, впрочем, немножко сильно сказано.

Платон изгнал из своей идеальной республики поэта, «особенно искусного в подражании и способного при­ нимать множество различных форм». Платон понимал величие такого художника и предлагал украсить его венками и облить благовониями, но вопреки прослав­ ленной многосторонности античного духа все-таки вы­ проваживал его из республики на основании «несо­ вместности нескольких занятий в одном лице». Мы, ко­ нечно, не потребуем такой узкости и специализации по­ этического творчества. Напротив, чем шире художник, чем больше струн души человеческой он затрагивает, тем он нам дороже. Но нельзя же требовать, чтобы поэт с одинаковою силою и правдою изобразил ощущения волка, пожирающего овцу, и овцы, пожираемой волком.

Которое-нибудь из этих двух положений ему ближе, интереснее для него, что и должно отозваться на его работе.

Мне попался очень удобный по наглядности пример, и я думаю, что никто в русской литературе не анализи­ ровал ощущений волка, пожирающего овцу, с такою тщательностью, глубиною, с такою, можно сказать, лю­ бовью, как Достоевский, если только можно в самом деле говорить о любовном отношении к волчьим чувст­ вам. И его очень мало занимали элементарные, грубые сорты волчьих чувств, простой голод например. Нет, он рылся в самой глубокой глубине волчьей души, ра­ зыскивая там вещи тонкие, сложные — не простое удовлетворение аппетита, а именно сладострастие злобы и жестокости. Эта специальность Достоевского слишком бросается в глаза, чтобы ее не заметить. Не­ смотря, однако, на то, что Достоевский дал в сфере этой своей специальности много крупных и ценных ве­ щей, он как бы несколько противоречит другой, обык­ новенно усваиваемой деятельности Достоевского черте.

Останавливаясь на нашей метафоре, иной скажет, по­ жалуй, что Достоевский, напротив, с особенною тща­ тельностью занимался исследованием чувств овцы, по­ жираемой волком: он ведь автор «Мертвого дома», он певец «Униженных и оскорбленных», он так умел ра­ зыскивать лучшие, высшие чувства там, где их сущест­ вования никто даже не подозревал. Все это справедливо и было еще более справедливо много лет тому назад, когда оценка Достоевского впервые отлилась в ту фор­ му, которая и доныне господствует. Но, принимая в со ображение всю литературную карьеру Достоевского, мы должны будем ниже прийти к заключению, что он просто любил травить овцу волком, причем в первую половину деятельности его особенно интересовала овца, а во вторую — волк. Однако тут не было какого-нибудь очень крутого поворота. Достоевский не сжигал того, чему поклонялся, и не поклонялся тому, что сжигал.

В нем просто постепенно произошло некоторое переме­ щение интересов и особенностей таланта: то, что было прежде на втором плане, выступило на первый, и на­ оборот. Добролюбов был в свое время прав, говоря об относительной слабости таланта Достоевского и о «гу маническом» направлении его художественного чутья. Однако и тогда уже были крупные задатки то­ го большого, но жестокого таланта, который так пышно развернулся впоследствии. Второй и третий томы сочи­ нений Достоевского как нельзя лучше свидетельствуют об этом.

Это целый тщательно содержимый зверинец, целый питомник волков разнообразных пород, владелец кото­ рого даже почти не щеголяет своей богатой коллекцией, а тем паче не думает об извлечении из нее прямой вы­ годы;

он так тонко знает свое дело и так любит его, что изучение волчьей натуры представляет для него нечто самодовлеющее;

он нарочно дразнит своих зверей, по­ казывает им овцу, кусок кровавого мяса, бьет их хлыстом и каленым железом, чтобы посмотреть на ту или другую подробность из злобы и жестокости — са­ мому посмотреть и, разумеется, публике показать.

II Начнем с того отделения зверинца, которое называ­ ется «Записки из подполья».

Подпольный человек (будем для краткости так на­ зывать неизвестное лицо, от имени которого ведутся «Записки из подполья») начинает свои записки неко­ торыми философскими размышлениями. При этом сре­ ди безразличных для нас в настоящую минуту, но не лишенных блеска и оригинальности мыслей он выматы­ вает из себя перед читателем душу, стараясь дорыться до самого ее дна и показать это дно во всей его грязи и гадости. Разоблачение происходит жестокое и именно в том направлении, чтобы предъявить публике «все из гибы сладострастия» злобы. Это уже само по себе про­ изводит впечатление чего-то душного, смрадного, за­ тхлого;

истинно, точно в подполье сидишь, или точно какой-нибудь неряха прокаженный снимает перед тобой одну за другой грязные тряпки со своих гноящихся, во­ нючих язвин. Затем разоблачение постепенно переходит из словесного в фактическое, то есть идет рассказ о не­ которых подвигах героя.

Разные мелочные и вздорные обстоятельства, среди которых он не перестает злиться и искать новых и но­ вых поводов для злобы, приводят подпольного человека в веселый дом и оставляют его там ночевать. Здесь он заводит со своей случайной, минутной подругой длин­ ный и мучительный для нее разговор со специальною целью ее поучать. Он ее в первый раз в жизни видит, ничего, собственно говоря, против нее не имеет и иметь не может. Но в нем заговорили волчьи инстинкты. «Бо­ лее всего меня увлекала игра»,— вспоминает он. Дело удается не сразу. Волк пробует подойти к намеченной жертве то с той, то с другой стороны, чтобы вернее во­ нзить зубы. «В тон надо попасть,— мелькнуло во мне, сантиментальностью-то не много возьмешь», «пожалуй, и не понимает,— думал я,— да и смешно — мораль», «картинками, вот этими картинками-то тебя надо!— подумал я про себя». Так поощрял себя подпольный специалист жестокости и злобы, оглядывая и обхажи­ вая свою жертву. Он начал с рассказа о виденных им похоронах публичной женщины, похоронах печальных, бедных, жалких, какие, дескать, и тебе предстоят;

по­ том заговорил о судьбе публичных женщин вообще, злорадно тыкая в больные места и ища каких-нибудь уже готовых ран, которые было бы удобно бередить.

Потом пошли картинки противоположного свойства, розовые картинки семейного счастия, которого слуша­ тельница лишена. Между прочим, система мучительст­ ва и жестокости вкладывают сюда еще одну лепту, ра­ зумеется в соответственной случаю окраске. «В первое то время,— говорит подпольный человек,— даже и ссо­ ры с мужем хорошо кончаются. Иная сама чем больше любит, тем больше ссоры с мужем заваривает. Право, я знал такую: «так вот, люблю, дескать, очень и из любви тебя мучаю, а ты чувствуй». Знаешь ли, что из любви нарочно человека можно мучить?» Простому сердцу несчастной слушательницы чужды эти утончен­ ности, но «картинки» ее, видимо, пронимают, и под польный человек так и сыплет ими, точно хлыстом хле­ щет ими свою жертву, уже прямо начиная предсказы­ вать ей ее мрачную будущность, и болезнь, и смерть, и похороны, и все это выходит так безотрадно, так му­ чительно. Жертва пробует сопротивляться, оттолкнуть от себя эти назойливые, непрошеные видения недоступ­ ного счастия и неизбежного несчастия. Но подпольный человек увлечен «игрой» и умеет вести ее. Однако так как он только играет в волки и овцы, даже в помышле­ нии не имея «из мрака заблужденья горячим словом убежденья» и т. д., то... Но пусть он сам рассказывает.

«Теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Нет, никогда, никогда еще я не был свидетелем такого отча­ яния! Она лежала ничком, крепко уткнув лицо в по­ душку и обхватив ее обеими руками. Ей разрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судоро­ гах. Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырвались наружу. Тогда еще сильнее приникала она к подушке;

ей не хотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хотя одна живая душа узнала про ее терзание и слезы. Она кусала подушку, прокуси­ ла руку свою в кровь (я видел это потом) или, вцепив­ шись пальцами в свои распустившиеся косы, так и за­ мирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы».

Этого подпольный человек не ожидал и растерялся, а растерявшись, ни с того ни с сего дал Лизе (так звали публичную женщину) свой адрес и пригласил ее к себе.

Понятное дело, что на другой же день подпольный че­ ловек стал злиться и на себя, и на Лизу. Не за то, что без нужды и цели, а, собственно, ради «игры» измучил ее, а за то, что пригласил к себе. Он утешал себя тем, что, может быть, она и не придет, что ее, «мерзавку», не пустят. Иногда ему приходило в голову самому съез­ дить к ней, «рассказать ей все» и упросить ее не прихо­ дить. «Но тут, при этой мысли, во мне поднималась та­ кая злоба, что, кажется, я бы так и раздавил эту «про­ клятую» Лизу, если бы она возле меня вдруг случилась, оскорбил бы ее, оплевал бы, выгнал бы, ударил бы!» Прошел день, прошел другой. Лиза не шла. Подполь­ ный человек начал было уже успокаиваться, как вдруг на третий день Лиза является и вдобавок застает на­ шего героя в самой неприглядной обстановке и в ссоре, чуть не в драке с лакеем. Он «стоял перед ней убитый, ошельмованный, омерзительно сконфуженный и, ка жется, улыбался, всеми силами стараясь запахнуться полами своего лохматого ватного халатишка». После некоторых истерических прелюдий, ломаний и вывертов подпольный человек предложил Лизе чаю, и вот как он об этом вспоминает:

« — Пей чай!— проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется, достаться должно было ей.

Страшная злоба против нее закипела вдруг в моем сер­ дце;

так бы и убил ее, кажется. Чтобы отомстить ей, я поклялся мысленно не говорить с ней во все время ни одного слова. «Она же всему причина»,— думал я.

Молчание наше продолжалось уже минут пять. Чай стоял на столе, мы до него не дотрагивались: я до того дошел, что нарочно не хотел начинать пить, чтобы этим отяготить ее еще больше, ей же самой начинать было неловко. Несколько раз она с грустным недоумением взглянула на меня. Я упорно молчал. Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости и в то же время никак не мог удержать себя».

А затем пошли в ход уже настоящие волчьи клыки.

Подпольный человек разразился длинным монологом, прямо рассчитанным на то, чтобы вконец заколотить званую, но не желанную гостью;

в ту памятную для нее ночь он врал, смеялся над ней, издевался;

он приехал, чтобы отомстить одному человеку, а так как этого че­ ловека налицо не оказалось, а подвернулась она, то на нее и вылилась его злоба, ему до нее никакого дела не было и нет и т. д., и т. д. Но расчеты подпольного чело­ века оказались неверными, или по крайней мере эффект его монолога оказался совершенно для него неожидан­ ным. Из всей его злобной речи Лиза поняла только, что он несчастлив, бросилась к нему, обняла и зарыдала.

Подпольный человек на минуту смутился, но тотчас же в сердце его «вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое чувство — чувство господства и обладания». Подполь­ ный человек поступил со своей гостьей, как с публичной женщиной, грубо, оскорбительно, так что она ощутила оскорбление, и сунул ей на прощание в руку пятируб­ левую бумажку (которую она не взяла — оставила на столе). Он прибавляет в этом месте своего рассказа, что сделал эту жестокость, то есть сунул бумажку, «со злости». Девушка ушла, и тем «Записки из подполья», собственно говоря, и кончаются.

Я очень бегло изложил содержание этой повести, минуя множество чрезвычайно тонких подробностей.

Вся повесть представляет какое-то психологическое кружево. Но я думаю, что и из тех грубых очертаний, которыми передана повесть у меня, видно, как глубоко интересовался Достоевский явлениями жестокости, ти­ ранства, мучительства и как пристально он к ним при­ глядывался. Может быть, самое интересное в «За­ писках из подполья»— это беспричинность озлобления подпольного человека против Лизы. Вы не видите при­ чин его озлобленности вообще. Человек является на сцену сорокалетним мужчиной, вполне готовым, и что в его жизни так изломало его — остается, говоря сло­ гом Кайданова 13, покрыто мраком неизвестности. Точ­ но вся его гнусность каким-то самозарождением дол­ жна объясняться или даже никакого объяснения не требует. На этот счет в повести есть только общие фра­ зы, лишенные определенного содержания, вроде того, например, что подпольный человек отвык от «живой жизни» и прилепился к жизни «книжной». Но положим, что автор просто так и хотел готового злеца и мучителя изобразить, и во всяком случае это его, автора дело, а не черта характера подпольного человека. Гораздо любопытнее то обстоятельство, что подпольный человек начинает мучить Лизу в самом деле решительно ни с того ни с сего: просто она под руку подвернулась. Ни причин для злости против нее нет, ни результатов ника­ ких подпольный человек от своего мучительства не предвидит. Он предается своему занятию единственно из любви к искусству, для «игры». С этою ненужною жестокостью мы еще встретимся. А теперь заметим только, что самая постановка картин жестокости в рамки ненужности свидетельствует о цене, которую давал Достоевский этому сюжету. Герой мог бы мучить Лизу с благою целью наведения ее на путь истины;

мог бы мстить ей за какую-нибудь обиду, насмешку и т. п.

Картина потрясенной души во всех этих случаях была бы налицо. Но Достоевский отверг все внешние, по­ сторонние мотивы: герой мучит, потому что ему хочется, нравится мучить. Ни причины, ни цели тут нет, да вовсе их, по мысли автора, и не надо, ибо есть жестокость безусловная, жестокость an und fr sich *, и она-то инте­ ресна.

* В себе и для себя, то есть самодовлеющее (нем.).— Ред.

По этой или по какой другой причине, но довольно трудно сказать, как относится Достоевский к своему герою. В двух-трех заключительных строках он назы­ вает его от себя безразличным в нравственном отноше­ нии именем «парадоксалиста». Что касается умствен­ ного багажа подпольного человека, то здесь можно найти очень различные вещи;

между прочим, и такие философские размышления (например, о свободе воли), которые не имеют ровно никакого отношения к жестокости, а также такие, которые очень родственны самому Достоевскому. В «Записках из подполья», на­ пример, впервые еще в неясной и вопросительной форме является одна из излюбленнейших мыслей последних лет деятельности Достоевского. Подпольный человек пишет: «И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, одним словом, только одно благоденствие человеку вы­ годно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, мо­ жет быть, человек любит не одно благоденствие? Мо­ жет быть, он ровно настолько же любит страдание?

Может быть, страдание ему ровно настолько же и вы­ годно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти — это факт». Если чита­ тель припомнит, как впоследствии Достоевский страст­ но проповедовал страдание, как он видел в страдании интимнейшее требование духа русского народа, как он возводил в перл создания острог и каторгу,— если чи­ татель припомнит все это, то может быть, удивится, встретив ту же мысль в записках жестокого зверя. Но в том-то и вопрос — зверь ли еще подпольный человек с точки зрения Достоевского. Мнения подпольного че­ ловека о самом себе на первый взгляд поражают бес­ пощадностью: всякую, по-видимому, мерзость человек готов рассказать. Но, всматриваясь в эту странную ис­ поведь несколько ближе, вы видите, что подпольный человек очень не прочь не только порисоваться своей беспощадностью к самому себе, а и оправдаться до из­ вестной степени. Прежде всего он вовсе не считает себя уродом, человеком исключительным по существу. Он, правда, полагает себя действительно исключительным человеком, но только по смелости мысли и ясности со­ знания. Он говорит, например: «Что же, собственно, до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благо разумие и тем утешались, обманывая сами себя».

В другом месте, пространно толкуя о «наслаждении в зубной боли», подпольный человек утверждает, что всякий «образованный человек девятнадцатого столе­ тия» на второй, на третий день зубной боли стонет уже, собственно, не от боли, а от злости. «Стоны его стано­ вятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжа­ ются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что ни­ какой себе пользы не принесет стонами;

лучше всех знает, что он только напрасно себя и других надрывает и раздражает;

знает, что даже и публика, перед кото­ рой он старается, и все семейство его уже прислуша­ лись к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще сто­ нать, без рулад и без вывертов, а что он только так, со злости, с ехидства балуется. Дескать, „я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан. Ну, так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать мои подленькие сто­ ны? Ну, так пусть скверно;

вот я вам сейчас еще сквер­ ней руладу сделаю..."» Не понимаете и теперь, господа?

Нет, надо, видно, глубоко доразвиться и досознаться, чтобы понять все изгибы этого сладострастия!

Таким образом, разница между подпольным челове­ ком и большинством образованных людей девятнадца­ того столетия состоит только в том, что он яснее сознает истекающее из злобы наслаждение, а пользуются-то этим наслаждением все. Такое обобщение значительно смягчает самобичевание подпольного человека. На лю­ дях и смерть красна. Не очень уже, значит, скверен подпольный человек, если все таковы;

он даже выше остальных, потому что смелее и умнее их. Пусть же кто нибудь из «образованных людей девятнадцатого столе­ тия» попробует бросить в него камнем.

Кроме этого смягчающего или даже возвышающего обстоятельства, подпольный человек решился бы, мо­ жет быть, выставить еще одно. Читатель видел, что в числе розовых картин, которыми подпольный человек мучительски ущемлял душу Лизы, был абрис женщины, мучающей своего мужа из любви. А затем следовало обобщение «знаешь ли, что из любви нарочно человека можно мучить?» О себе же подпольный человек прямо говорит: «Любить у меня значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже себе представить иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и состоит в добро­ вольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начи­ нал ее всегда с ненависти и кончал нравственным поко­ рением, а потом уж и представить себе не мог: что де­ лать с покоренным предметом?» Если разуметь дело так, что вот, дескать, урод, даже любви никогда не ощущавший, то, конечно, нужно много смелости и ис­ кренности, чтобы сделать такое заявление. Любовь, ка­ жется, чувство достаточно общедоступное и достаточно само себя вознаграждающее. Чтобы испытать его, не требуется какой-нибудь особенной умственной или нравственной высоты, и, должно быть, в самом деле жалкий, скудный урод тот, на языке которого любовь и тиранство однозначащи или по крайней мере всегда сопутствуют друг другу. Это так. Ну, а если эта кажу­ щаяся скудость мыслей и чувств — совсем не уродство, а только глубина «проникновения» в душу челове­ ческую? Что, если душа, ну, положим, хоть не человека вообще, а только образованного человека девятнадца­ того столетия так уж устроена, что любовь и тиранство в ней неизбежно цветут рядом? Простому смертному не понять этого, да мало ли что! Простой смертный любу­ ется на красоту красивого лица, а ученый человек по­ дойдет с микроскопом, да и увидит в этом красивом ли­ це целую сеть очень некрасивых морщин, рытвин и пр.

Так же и тут. Тонкие психологи, вроде подпольного че­ ловека и самого Достоевского, могут находить в душе такие вещи и такие сочетания вещей, которые нам, про­ стым смертным, совершенно недоступны. И если в са­ мом деле любовь и тиранство растут, цветут и дают плоды рядом, даже переходя друг в друга;

если это не­ которым образом закон природы, то опять-таки кто из образованных людей девятнадцатого столетия посмеет бросить камнем в подпольного человека? Камень неиз­ бежно отскочит от него, как от стены горох, и поразит самого метальщика. И, значит, подпольный человек опять оправдан и даже возвеличен. Ведь уж не о себе лично, а в виде общего наблюдения он говорит: «Зна­ ешь ли, что можно из любви нарочно мучить человека?» Такое скептическое отношение к лучшим или вообще благожелательным чувствам едва ли ограничивается в подпольном человеке одною любовью. Эпиграфом к рассказу о встрече с Лизой (он имеет отдельное за­ главие «По поводу мокрого снега») взяты стихи Не­ красова: «Когда из мрака заблужденья горячим словом убежденья я душу падшую извлек» и т. д. В устах под­ польного человека эти слова — чистейшая ирония, по­ тому что хотя Лиза действительно «стыдом и ужасом полна», «разрешилася слезами, возмущена, потрясена», но этого результата подпольный человек вовсе не имел в виду и, как мы видели, занимался просто «игрой» в волки и овцы. Но недаром же поставлен такой эпи­ граф, и от скептического ехидства подпольного человека можно ожидать самых обобщенных киваний на Петра:

дескать, если бы такой казус с кем-нибудь из вас, гос­ пода, произошел, так вы не преминули бы продеклами­ ровать стихи Некрасова и иметь при этом чрезвычайно душеспасительный и даже геройский вид, ну, а я знаю, как эти дела делаются, знаю, что если даже действи­ тельно вы о спасении падшей души думали, то все-таки тут примешивалось много желания помучить человека, потерзать его;

я знаю это и рассказываю про себя от­ кровенно, а вы за высокие чувства прячетесь...

Справедливо это объяснение или нет, но достоверно, что в подпольном человеке каждое проявление жизни осложняется жестокостью и стремлением к мучительст­ ву. И не случайное это, конечно, совпадение, что сам Достоевский всегда и везде тщательно разглядывал примесь жестокости и злобы к разным чувствам, на первый взгляд не имеющим с ними ничего общего.

В мелких повестях, собранных во втором и третьем то­ мах сочинений Достоевского, рассыпаны зародыши этих противоестественных сочетаний, зародыши, полу­ чившие впоследствии дальнейшее развитие.

В «Крокодиле» намечено сочетание дружбы со злобой («странная вещь эта дружба! Положительно могу сказать, что я на девять десятых был с ним дру­ жен из злобы»). Ниже мы встретимся с чрезвычайно своеобразным выражением этого сочетания в «Вечном муже».

В «Игроке» есть некая Полина — странный тип властной до жестокости, взбалмошной, но обаятельной женщины, повторяющийся в Настасье Филипповне — в «Идиоте»— и в Грушеньке — в «Братьях Карамазо вых». Этот женский тип очень занимал Достоевского, но в разработке его он всю жизнь ни на шаг не подви­ нулся вперед. Пожалуй, даже первый абрис — Поли­ на — яснее последнего — Грушеньки. Но и Полина на­ поминает собой какое-то облако, что-то туманное, не сложившееся и не могущее сложиться в вполне опреде­ ленную форму, вытягивающееся то в одну, то в другую сторону. Между этой Полиной и героем «Игрока» су­ ществуют чрезвычайно странные отношения. Она его любит, как оказывается, впрочем уже очень поздно, а между тем третирует, как лакея, и даже хуже, чем лакея. В каждой подробности ее отношений к «Игроку» сквозит «что-то презрительное и ненавистное». Игрок ее тоже любит, и она знает об этом и именно поэтому вся­ чески издевается над ним, приказывает делать разные глупости, мучит намеренною циничностью и пошлостью своих разговоров. Правда, что в ней это, кажется, фа­ тально. По крайней мере в отношении ее наружности встречается одна очень курьезная и характерная черта:

«следок ноги у нее узенький и длинный — мучительный, именно мучительный». Что же тут поделаешь, коли сле­ док ноги мучительный! В свою очередь и герой хоро­ шенько не знает, действительно ли он любит Полину или, напротив, ненавидит. По одному случаю он запи­ сывает: «И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты, что я отдал бы полжизни, чтобы задушить ее!

Клянусь, если бы возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: «бросьтесь вниз», то я бы тотчас же бросился, и даже с наслажде­ нием».

В повести «Село Степанчиково и его обитатели» есть вводное лицо, старичок Ежевикин, играющий роль шу­ та, на вид очень добродушный и всем желающий уго­ дить, а в сущности очень ядовитый — прототип целого ряда старых шутов в последующих произведениях До­ стоевского. Дочь Ежевикина, бедная гувернантка, на­ ходящаяся в особенно трудном положении, полагает, что отец представляет из себя шута для нее. По ходу повести это предположение очень вероподобно, но сам Достоевский решительно его отрицает. Он говорит, что Ежевикин «корчил из себя шута просто из внутренней потребности, чтобы дать выход накопившейся злости...» Впрочем, в «Селе Степанчикове» есть лица гораздо более интересные, чем злобный старый шут Ежевикин.

Pages:     | 1 | 2 || 4 | 5 |   ...   | 11 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.