WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 8 |

«НИКОЛАЙ СЕМЁНОВИЧ ЛЕСКОВ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В 11 ТОМАХ * ТОМ 1 Русская Виртуальная Библиотека Im Werden Verlag Mnchen 2006 © Собрание сочинений в 11 томах. Т. 1 Государственное издательство ...»

-- [ Страница 5 ] --

он только нарочно подзадоривал Костика большими закуп ками конопли, а в деньгах на оборот крепко нуждался. Костик же этого никак сообра зить не мог и все думал, что Прокудин, должно быть, обогрел его при прошлогоднем расчете, и еще больше сердился.

Прошло этак дней восемь, мужички тащили к Прокудину коноплю со всех сто рон, а денег у него стало совсем намале. Запрег он лошадь и поехал в Ретяжи к куму мельнику позаняться деньгами, да не застал его дома. Думал Прокудин, как бы ему половчее обойтись с Костиком? А Костик как вырос перед ним: ведет барских лоша дей с водопою, от того самого родника, у которого Настя свои жалостные песни люби ла петь. Завидел Прокудин Костика и остановил лошадь.

— Здравствуй, — говорит, — Борисович!

— Здравствуй! — отвечал Костик.

— Что тебя не видать?

— Зачем видеть-то?

— Как зачем? Неш все по делу! Можно, чай, и так повидаться.

— Некогда, дядя! — и Костик дернул лошадей.

— Слушай-кась! Постой! — крикнул Прокудин.

— Чего?

— Да вот что! Ты побывай ко мне.

— Ладно.

— Нет, исправда побывай.

— За коим лядом?

— Дело есть.

— Полно шутки шутить!

— Нет, право-слово, дело есть.

— А дело есть, так говори.

— Что тут за разговор на улице.

— Пойдем в избу.

— Бревен там лишних много, в вашей избе-то. Побывай ко мне сегодня. А то, малый, жалеть опосля будешь.

— Да какое там дело?

— Ну, какое дело! Приходи, так узнаешь.

Костик ничего не ответил и повел лошадей;

Прокудин тоже хлопнул вожжой и поехал ко двору.

Поужинал Костик, надел тулуп и пошел к Прокудину. Все уж спали;

он стукнул в окно масляницы;

Прокудин ему отпер. Костик, не поздоровавшись, сел и спросил:

— Ну, какое там дело?

— Погоди, прыток больно. Вот выпьем да капусткой закусим, тогда и дело будет.

Выпили и закусили.

— У меня, брат, нынче все как-то живот болит, — сказал Прокудин.

— Ты говори, дело-то у тебя какое до меня? — отвечал Костик.

— Такое дело, что жаль мне тебя, старого друга: вот какое дело!

— Благодарим, — отвечал Костик совершенно серьезно.

— Право.

— Да я ж тебя и благодарю.

— Хоть мне и не надобен твой капитал и не под руку он мне, — сла-ть господи, свой достаток есть, — ну, одначе, вижу, что надо тебя приютить в товарищи.

Костик молчал. Он смекал, что Прокудин что-то надумал.

— Выпьем-ка по другому, — сказал Прокудин.

Выпили.

— Еще одну.

И еще по одной выпили.

— Только вот что, — сказал Прокудин.

— Что?

— У меня есть до тебя просьба. Да вряд, парень, сослужишь.

— Говори, какая такая просьба?

— А если как сослужишь, то не то, что то есть вот эта конпания, — это: тьфу!

(Прокудин плюнул), — а по гроб жизни тебя не забуду. Что хочешь, во всем тебе не откажу.

— Да говори, говори.

— Словом скажу: считаться не будем, как услужишь.

— Да полно калякать-то: говори, в чем дело.

Прокудин воззрился в Костика, помолчал и потом тихонько сказал:

— Парня хочу женить.

— Ну.

— Невесту надоть достать.

— Что ж, есть на примете, что ли?

— Есть.

— Девка?

— Знамо, девка.

— Знамо! А может, вдова.

— Девка.

— За чем же дело стало?

— Да за тобой.

— Как за мной?

— Гришутка парень смирный да непоказной. Из наших ему невест не выберешь:

всё сорви-головы девки.

— Стало, из чужих насмотрел?

— Из чужих.

— Дальняя, откуда?

— Нет, сблизу. Да не в том штука. А тебя надо просить: ты парень ловкой;

без тебя этого дела не обделаешь.

— Да чия ж такая будет эта девка?

— А вот выпьем, да и скажу.

Выпили по четвертому стакану. В голове у Костика заходило. Он закурил трубку и спросил:

— Ну, чья?

— Да что, брат! не знаю, и говорить ли? И тебе, должно, этому делу не помочь.

А уж уважал бы я тебя;

то есть вот как бы уважал, что на век бы ты пошел. Только что нет, не сдействуешь ты, — говорил Прокудин, выгадывая время, чтобы Костика пок репче разобрало вино и жадность. — А ты ловок, шельма, на эти дела!

— Да говори! — крикнул Костик. — Знаю я эту девку, что ли?

— Знаешь, — отвечал, прищуривая глаза и улыбаясь, Прокудин.

— Кто ж она такая?

— Честная девка.

— Честная! да откуда?

— Из хорошей семьи, из разумной.

— Как ее звать?

— Настасьею. Догадался, что ли? А по батюшке Борисовной, коли уж ты нонеча недогадлив стал.

Костик захохотал.

— Это-то дело! — вскрикнул он. — Ну, дело! Это дело все равно что сделано.

— Ой?

— Разумеется.

— Не врешь, парень? — проговорил Прокудин, улыбаясь и наклоняясь к Кос тику.

— Разводи толковище-то!

Они поцеловались, и еще по стакану выпили, и еще, и еще, и так весь штоф вы сушили. Не мог Костик нарадоваться, что этим дело разъяснилось. Он все думал, что не имеет ли Прокудин какого умысла принять его не в половину, а на малую часть или не загадает ли ему какого дела опасного. С радости все целовался пьяный брат, продавши родную сестру за корысть, за прибытки.

III Костик недолго собирался. На другой же день он вызвал сестру в чулан и объявил ей свою волю. Девка так и ахнула, — Это за гугнявого-то? — спросила она. — Что это вы, братец! шутите?

— Не шучу, а ты пойдешь за него замуж. Сегодня Прокудин господам деньги взнесет.

— Я не пойду, братец, — тихо отвечала робкая Настя;

а сама как полотно белая стала.

— Что-о? — спросил Костик и заскрипел зубами. — Не пойдешь?

— Не могу, братец, — отвечала Настя, не поднимая глаз на брата.

— С чего это не могу? — опять спросил Костик, передразнивая сестру на слове «не могу».

Настя молчала.

— Говори, черт тебя абдери! — крикнул Костик.

Настя все молчала.

— Стой же, девка, я знаю, что с тобой делать!

— Не сердитесь, братец.

— Говори: отчего не пойдешь за Григория?

— Противен он мне;

смерть как противен!

— Н-да! Вот оно штука-то! Ну, это вздор, брат. С лица-то не воду пить. Это не мадель — баловаться.

— Братец! Голубчик мой! Вы мне наместо отца родного! — крикнула Настя и, зарыдав, бросилась брату в ноги. — Не губите вы меня! Зреть я его не могу: как мне с ним жить?..

— Молчать! — крикнул Костик и, оттолкнув сестру ногою в угол чулана, вышел вон. А Настя, как толкнул ее брат, так и осталась на том месте, оперлася рукой о каду шечку с мукой и все плакала и плакала;

даже глаза у нее покраснели.

— Что тебе, Настюша? — спросила ее Алена.

— Ох, невестушка милая! что они со мной хотят делать: за Гришку за Прокудина хотят меня выдать;

а он мне все равно что вон наш кобель рябый. Зреть я его не могу;

как я с ним жить стану? Помоги ты мне, родная ты моя Аленушка! Наставь ты меня:

что мне делать, горькой? — говорила Настя, плачучи.

Стала Алена и руки опустила. Смерть ей жаль было Насти, а пособить она ей ничем не придумала;

она и сама была такая же горькая, и себе рады никакой дать не умела. Села только да голову Настину себе в колена положила, и плакали вдвоем. А в чулане холод, и слезы как падают, так смерзнут.

Костик тем временем переговорил с матерью и с барыней. Мать только спроси ла: «Каков парень-то, Костюша?» Костик расхвалил Гришку;

сказал, что и непитущий и смиренник. «Ну и с богом;

что ж косою-то трепать в девках!» — отвечала Петровна.

Ей и в ум не пришло, что Настя этого гугнивого и лопоухого смиренника «зреть не может»;

что он ей «все равно что рябый кобель», который по двору бегал. Как ее вы давали замуж, так и она выдавала дочь. Только бы «благословить под святой венец».

А барыня и еще меньше толковала. Запросила она за девку шестьдесят пять рублей, а сошлись на сорока, и тем дело покончили, и рукобитье было, и запои, — и девки на девичник собрались. Свадьба должна была быть сейчас после крещенья. Недели с три всего оставалось Насте прожить своим житьем девичьим.

Всегда Настя была добрая и кроткая, а тут, в эти три недели, совсем точно ангел небесный стала. И жалкая она такая была, что смотреть на нее никак нельзя: слов но тень ее ходит, а ее самой как нет, будто душечка ее отлетела. Лицо стало такое длинное да бледное, как воск, а черные волосы еще более увеличивали эту бледность.

Только материнские агатовые глаза горели скрытым внутренним огнем и выражали ту страшную задавленность, которая не давала Насте силы встать за самое себя. По но чам она все не спала, все ей что-то чудилось. То, бывало, побежит к матери, то бросит ся в господскую детскую. Там две барышни маленькие спали: одна из них, Машенька (царство ей небесное, умерла уже она), была любимица Настина. Ей всего шестой го дочек шел, да понятливая была девочка и чувствительная. Бывало, если отец на кого крикнет или вздумает кого розгами наказывать, по тогдашним порядкам, так она, как ястребок маленький, так перед отцом и толчется: «Плясти, папа! плясти для меня! Я плакать буду, плясти, папочка!» А сама уж в пять ручьев плачет. Так, бывало, и отмо лит от наказанья. Все ее люди любили в дворе: «Это наша застоя!» — говорили, бы вало. Всякий ее на руки хотел взять, подержать, поцеловать ее маленькую лапку. Всё ей за князя пророчили выйти, а она вышла за еловую домовинку. Настя больше всех, кажется, любила маленькую барышню, и Маша ее любила без памяти. С тех пор как Костик женился на Алене и занял Петровнин чулан, Настя стала спать на войлочке возле Машиной кроватки. Ночью, бывало, и то у них дружба идет. Проснется Маша, сейчас шепотом Настю зовет или сама соскочит в рубашоночке с кроватки да прямо и юркнет к Насте под одеяло, и целуются, целуются, словно любовники молодые или как голуби. Так и заснут, уста к устам прижавши. Настя Машу обнимает, а та ее обхва тит своею ручонкою за шею, и спят так, как два ангела божьи. Не раз их так заставала барыня, и доставалось за это на орехи и Насте и барышне, но разнять их никак не мог ли. Днем тоже Маша вертелась все возле Насти. Зимой Настя тальки по уроку пряла.

Две тальки в неделю, по сорока пасом, в каждом пасме по сорок ниток, и чтобы свер нутая талька в барынино венчальное кольцо проходила. Это очень трудная работа, но Настя была первая мастерица прясть. Случился у Насти двугривенный, и купила она за него на ярмарке для Маши маленький гребень с донцем. Такая была радость ребенку! С тех пор она все с этим снарядом в ногах у Насти на скамеечке мостилась и пряла хлопки. Шутя, шутя выучила ее Настя прясть, и сама, бывало, засмотрится, как та одною лапкою намычку из гребня щепет, а другою ведет нитку да веретенцем ма леньким посукает. «Погоди, — говорила Маша, — погоди, Настя, выучусь хорошень ко прясть, я тебе стану помогать». Настя схватит ее, целует, целует, та только лепечет:

«М-м, задусис, задусис», а сама все терпит и губенками к Настиным губам, как пчелка маленькая, льнет. Отличное дитя было!

В эти дни недели, что оставалось от рукобитья до свадьбы, Настя ко всем как ясоч ка все ласкалась;

словно как прощалась со всеми молча, а больше всех припадала до матери да до маленькой Маши. Жаль было на нее смотреть, так она тяжко мучилась, приготовляясь свой честный венец принять. А Костику и горя мало;

ходит — усенки свои пощипывает, а вечерами всё барыши на счетах выкладает да водку с Прокуди ным пьет. Сестры он словно и не видит. Другие же и видели, и смекали, и всем жаль было Насти, да что же исчужи поделаешь? Петровна тоже задумывалась, да запои уж пропиты, что ж тут делать? Опять Костика вспомнила, гармидер поднимет, перебьет всех, — так и пустилась на божью волю. «Девка, — думала, — глупа;

а там обойдется, и будут жить по-божьему».

Так прошло рождество;

разговелись;

начались святки;

девки стали переряжать ся, подблюдные песни пошли. А Насте стало еще горче, еще страшнее. «Пой с нами, пой», — приступают к ней девушки;

а она не только что своего голоса не взведет, да и чужих-то песен не слыхала бы. Барыня их была природная деревенская и любила девичьи песни послушать и сама иной раз подтянет им. На святках, по вечерам, у нее девки собирались и певали.

В эти святки то же самое было. Собрались девки под Новый год и запели «Куз неца», «Мерзляка», «Мужичков богатых», «Свинью из Питера». За каждой песней вы нимали кольцо из блюда, накрытого салфеткой, и толковали, кому что какая песня предрекает. Потом Анютка-круглая завела:

Зовет кот кошурку в печурку спать.

Девушки подхватили: «Слава, слава».

Допели песню, и вынулось серебряное кольцо Насти. Смысл песни изъяснять было нечего. Все захохотали, да подсмеиваться, да перешептываться промеж себя ста ли. Настя надела поданное ей колечко, а сама бледная как смерть;

смотрит зорко, и словно как ничего не видит и не слышит. Девки шепнули одна другой на ухо: «Жер дочка, жердочка», откашлянулись, да полным хором сразу и хватили «Жердочку». Все это спросту делалось, а Настя как услыхала первые два стиха знакомой песни, так у нее и сердце захолонуло. А девки всё веселее заливаются:

Как по той по жердочке Да никто не хаживал, Никого не важивал;

Перешел Григорий сударь, Перевел Настасью свет За правую за рученьку На свою сторонушку.

На своей на сторонушке И целует, и милует, И целует, и милует, Близко к сердцу прижимает, Настасьюшкой называет.

Настя встала с места, чтоб поблагодарить девушек, как следует, за величанье, да вместо того, чтобы выговорить: «Благодарю, сестрицы-подруженьки», сказала: «Пус тите».

Девушки переглянулись, встали и выпустили ее из-за стола, а она прямо в дверь да на двор. «Что с ней? Куда она?» — заговорили. Послали девочку Гашу посмотреть, где Настя. Девочка соскочила с крыльца, глянула туда-сюда и вернулась: нет, дескать, нигде не видать! Подумали, что Настя пошла к матери, и разошлись. Собрались ужи нать, а Насти нет. Кликали, кликали — не откликается. Оказия, да и только, куда де вка делася? А на дворе светло было от месяца, сухой снег скрипел под ногами, и мо роз был трескучий, крещенский. Поужинали девушки и спать положились, устроив дружка дружке мосточки из карт под головами. Насти все не было. Она все стояла за углом барского дома да плакала. Пробил ее мороз до костей в одном платьице, вздох нула она, отерла рукой слезы и вошла потихоньку через девичью в детскую комнату.

Обогрела у теплой печки руки, поправила ночник, что горел на лежанке, постлала свой войлочек, помолилась перед образником богу, стала у Машиной кроватки на колена и смотрит ей в лицо. А дитя лежит, как херувимчик милый, разметав ручки, и улыбается. «Спишь, милка?» — спросила Настя потихонечку, видя, что дитя смеется не то во сне, не то наяву — хитрит с Настей.

— М-м! — сказала девочка спросонья и отворила свои глазки.

— Спи, спи, душка! — проговорила Настя, поправляя на ребенке одеяльце.

— Это ты, Настя?

— Я, милая, я. Спи с богом! Христос с тобой, матерь божия и ангел хранитель! — Настя перекрестила свою любимицу.

— Посиди, Настя, у меня.

— Хорошо, моя детка. Я так вот над тобой постою.

— Милая! — сказала девочка Насте, обняла ее ручонкой, прижала к себе и поце ловала.

— Какая ты холодная, Настя! Ты на дворе была?

— На дворе, голубка.

— Холодно там?

— Холодно.

— А я сон какой, Настя, видела!

— Какой, моя пташечка?

— Будто мы с тобой по хвастовскому лугу бегали.

— А-а! Ну, спи с богом, спи!

— Нет, послушай, Настя! — продолжало дитя, повернувшись на своей постельке лицом к Насте. — Мне снилось, будто на этом лугу много-много золотых жучков — хорошенькие такие, с усиками и с глазками. И будто мы с тобой стали этих жучков ловить, а они всё прыгают. Знаешь, как кузнечики прыгают. Всё мы бегали с тобой и разбежались. Далеко друг от друга разбежались. Стала я тебя звать, а ты не слышишь:

я испугалась и заплакала.

— Горсточка ты моя маленькая! Испугалась она, — сказала Настя и погладила Машу по кудрявой головке.

— Ну, слушай, Настя! Как я заплакала, смотрю, около меня стоит красивая та кая... не барыня, а так, Настя, женщина простая, только хорошая такая. Добрая, вся в белом, длинном-длинном платьице, а на голове веночек из белых цветочков — вот как тетин садовник Григорий тебе в Горохове делал, и в руке у нее белый цветок на длинной веточке. Взглянула я на нее и перестала плакать;

а она меня поцеловала и повела. И сама не знаю, Настя, куда она меня вела. Всё мы как будто как летели выше, выше. Я про тебя вспомнила, а тебя уж нету. Ты внизу, и мне только слышно было, что ты кричишь. Я глянула вниз, а тебя там волки рвут: черные такие, страшные. Я хотела к тебе броситься, да нельзя, ножки мои не трогаются. А тут ко мне навстречу много-много детей набежало: всё хорошенькие такие да смешные, Настя: голенькие и с крылышками. Надавали мне яблочек, конфеток в золотых бумажках, и стали мы ле тать, — и я, Настя, летала, и у меня будто крылышки выросли. А тут ты меня назвала, я и проснулась. Хороший это сон, Настя?

— Хороший, моя крошка, хороший. Спи с богом!

— О чем же ты, Настя, плачешь?

— Так, ни о чем, деточка;

спи!

— Зубки у тебя болят?

— Да;

спи, спи!

— Нет, скажи, о чем плачешь? Кто тебя обидел?

— Зубки болят.

— Нет, — нетерпеливо сказала девочка, — кто тебя обидел?

— Никто, мой дружок. Так, скучно мне.

— Скучно?

Настя кивнула головой, а глаза полнехоньки слез. Девочка стала ее гладить по лицу ручками и лепетала:

— Не плачь. Чего скучать? Весна будет, поедем с мамой к тете;

будем на качелях качаться с тобой. Григорий садовник опять нас будет качать, вишень нам даст, веночек тебе совьет...

— Ах, крошка ты моя несмысленная! Совьет мне веночек Григорий, да не тот, — отвечала Настя и ткнулась головой в подушку, чтоб не слыхать было ее плача. Только плечи у нее вздрагивали от задушенного взрыва рыданий.

— Настя! Чего ты? — приставала девочка. — Настя, не плачь так. Мне страшно, Настя;

не плачь! — Да и сама, бедняжечка, с перепугу заплакала;

трясет Настю за пле чи и плачет голосом. А та ничего не слышит.

На ту пору барыня со свечкой и хлоп в детскую.

— Что это! что это такое? — закричала.

— Мамочка милая! Настю мою обидели;

Настя плачет, — отвечала, сама облива ясь слезами, девочка.

— Что это? — отвечала барыня. — Настасья! Настасья! — А та не слышит. — Да что ты в самом деле дурачишься-то! — крикнула барыня и толкнула Настасью кула ком в спину.

Прокинулась Настя и обтерла слезы.

— Что ты дурачишься? — опять спросила барыня.

Настя промолчала.

— Иди спать в девичью.

— Мамочка, не гони Настю: она бедная! — запросила девочка и опять заплакала и обхватила ручонками Настю.

— Иди в девичью, тебе говорю! — повторила барыня, — не пугай детей, — и де рнула Настю за рукав.

— Ай! ай! мама, не тронь ее! — вскрикнуло дитя.

Вскипела барыня и схватила на руки дочь, а та так и закатилась;

все к Насте рвет ся с рук.

— Розог, розог, вот сейчас тебе розог дам! — закричала мать на Машу. А та все плачет да кричит: «Пусти меня к моей Насте;

пусти к Насте!» Поставила барыня девочку на пол;

подняла ей подольчик рубашечки, да и ну ее валять ладонью, — словно как и не свое дитя родное. Бедная Маша только вертится да кричит: «Ай-ай! ай, больно! ой, мама! не буду, не буду».

Настя, услыхав этот крик, опомнилась, заслонила собой ребенка и проговорила:

«Не бейте ее, она ваше дитя!» Ударила барыня еще раз пяток, да все не попадало по Маше, потому что Настя себя подставляла под руку;

дернула с сердцем дочь и повела за ручонку за собою в спальню.

Не злая была женщина Настина барыня;

даже и жалостливая и простосердечная, а тукманку дать девке или своему родному дитяти ей было нипочем. Сызмальства у нас к этой скверности приучаются и в мужичьем быту и в дворянском. Один у другого словно перенимает. Мужик говорит: «За битого двух небитых дают», «не бить — доб ра не видать», — и колотит кулачьями;

а в дворянских хоромах говорят: «Учи, пока впоперек лавки укладывается, а как вдоль станет ложиться, — не выучишь», и порют розгами. Ну, и там бьют и там бьют. Зато и там и там одинаково дети вдоль лавок под святыми протягиваются. Солидарность есть не малая.

Эх, Русь моя, Русь родимая! Долго ж тебе еще валандаться с твоей грязью да с не чистью? Не пора ли очнуться, оправиться? Не пора ли разжать кулак, да за ум взять ся? Схаменися, моя родимая, многохвальная! Полно дурачиться, полно друг дружке отирать слезы кулаком да палкой. Полно друг дружку забивать да заколачивать! Не хай плачет, кому плачется. Поплачь ты и сама над своими кулаками: поплачь, родная, тебе есть над чем поплакать! Авось отлегнет от твоей груди, суровой, недружливой, авось полегчеет твоему сердцу, как прошибет тебя святая слеза покаянная!

IV Перевенчали Настю с Гришкой Прокудиным. Говорил народ, что не свадьба это была, а похороны. Всего было довольно: питья, и еды, и гостей званых;

не было только веселья да радости. Пьяные шумели, кричали, куражились, — и больше всех куражился Костик. Он два раза заводил драку, и Прокудин два раза разводил его.

Но трезвого, задушевного веселья и в помине не было. Бабы заведут песню, да так ее кое-как и скомкают;

то та отстанет от хора, то другая — и бросят. Глядят на молодых да перешептываются. Молодые сидели за особым столом;

Гришка был расчесанный, примасленный, в новой свите, с красным бумажным платком под шеей. С лица у него тек пот, а с головы масло, которым его умастила усердная сваха. Гришка был в этот вечер хуже, чем когда-нибудь. Плоские волосы, лоснящиеся от втертого в них масла, плотно прилегли к его выпуклому лбу и обнаруживали еще яснее его безобразную го лову. Он вообще походил теперь на калмыцкого божка-болванчика и бессмысленным взором обводил шумную компанию. На молодую жену он не смотрел. Его женили, а ему все равно было, на ком его женили. — А Настя? Настя сидела обок мужа не живая, не мертвая. Даже когда кто-нибудь из пьяных гостей, поднимая стакан, гово рил: «горько! подсластите, молодой князь со княгинею», Настя, как не своя, вставала и давала целовать себя Григорью и опять садилась. Ни кровинки не видно было в ее лице, и не бледное оно было, а как-то почернело. С самого утра этого дня она будто перестала мучиться и точно как умерла. Одевали ее к венцу, песни пели, косу девичью расчесывая под честной венец;

благословляли образами сначала мать с Костиком, по том барин с барыней;

она никому ни словечка не промолвила, даже плачущую Машу молча поцеловала и поставила ее на пол. Посадили ее в господскую кибитку, обве шанную красными платками, и к церкви привезли. В церкви долго ждали попа;

все свахи, дружки и поддружья измерзли, поминаются, и Гришка поминает ноги и носом подергивает;

а Настя как стала, так и стоит потупя глаза и не шелохнется. Пришел, наконец, поп, и началось венчание.

— Имаши ли, Григорие, благое произволение пояти себе сию Анастасию в жену? — спросил поп Григория.

Григорий ничего не ответил. Поп обратился с вопросом к Насте, и она ничего не ответила. Они оба не поняли вопроса и не догадались даже, что вопрос этот к ним обращается. Поп, наконец, перевенчал Настю с Григорьем Прокудиным. Когда води ли Настю вокруг налоя и пели: «Исаия, ликуй! Дева име во чреве и роди сына Емма нуила», она дико взглянула вокруг, остановила глаза на брате и два раза споткнулась, зацепившись за подножье. В толпе пошел шепот: «Ох! нехорошо это, бабочки! не к добру это она, болезная, спотыкнулась-то!» Так и вина Настя хлебнула с Григорьем из одной чашки «в знак единения», тихо и покойно. Но когда поп велел им поцеловать ся, она как будто шарахнулась в сторону, однако дала себя обнять и поцеловать молча.

В притворе церковном свахи завернули ей косу под белую женскую повязку с красной бумажной бахромой;

надели паневу с мишурным позументом и синей прошвой спе реди;

одели опять в белый тулуп и повезли в дом свекра. Тут Настя кланялась и свек ру-батюшке, и свекрови-матушке, и мужу, и брату своему, глотала вино, когда к ней приставали: «Пригубь, княгиня молодая», безропотно давала свои уста Гришке, когда говорили: «горько», «кисло», «мышиные ушки плавают», и затем сидела безмолвным истуканом, каким ее видели в начале настоящей главы.

Попойка все продолжалась: гости шатались, спорили и кричали. Свахи и дружки тоже подгуляли, и о молодых на время как будто позабыли. Прокудин угощал гостей с усердием и все оглядывая. Заметив на верхнем полу раскрасневшуюся молодую ба бочку, бывшую Настиной свахой, он выразительно кивнул ей головой и опять продол жал потчевание. Сваха поправила повязку, выбежала за дверь и через четверть часа возвратилась с другою свахой и дружком. Молодых повели спать в пуньку с шутками да прибаутками. Более всех тут отличалась Настина сваха, у которой муж другой год пропадает на Украине и которая в это время успела приобрести себе кличку Варьки бесстыжей. Впрочем, ее никто не обегал, потому что она была и работница хорошая и из хорошего дома. О ее родных говорили, что они «первые хозяины», и Варьке по ним везде был почет, хоть и знали, что она баба гулящая. Ну да «у нас (как говорят гостомльские мужики) из эвтого просто», — ворон ворону глаза не выклюет. У нас ля гушек очень много в прудах, так как эти лягушки раскричатся вечером, то говорят, что это они баб передразнивают: одна кричит: «Где спала! где спала!» — а другая отвечает:

«Сама какова! сама какова!» Впрочем, это так говорят, а уж на самом деле баба бабу не выдает: все шито да крыто. Только стариков так иной раз выводят на чистую воду. Зато уж старики и молчат, не урекают баб ничем, а то проходу не будет от них;

где завидят и кричат: «Снохач! снохач!» У нас погудка живет, что когда-то давненько в нашу цер ковь колокол везли;

перед самою церковью под горой колокол и стал, колесни завязли в грязи — никак его не вытащить. Припрягли еще лошадей, куда только можно было цеплять;

бьют, мордуют, а дело не идет, потому что лошади не съезженные: одна де рнет, а другая стоит. Никак не добьешься, чтобы все сразу приняли. Бились, бились и порешили, что лучше взвести колокол на гору народом. Собрался весь народ, подце пили за передок колесней веревки, крикнули:

Первой, другой Разом!

Еще другой Котом!

Ухха-ху-о!

Колокол пошел;

но на половине горки народ стал отдохнуть. Тут, разумеется, сейчас смехи да пересмешки: кто как вез, да кто надюжался, кто лукавил. Шутили так, отдыхаючи.

— Ну, будет! — крикнул дьячок. Молодой был парень и шутник большой. — Бу дет, — говорит, — стоять-то да зубы скалить, принимайся опять.

Народушка опять взялся, опять пропел «первой-другой» и потянул.

— Что-то тяжело стало! — крикнул дьячок.

— И то, малый, словно потяжелело! — отозвался кто-то из ребят.

— Верно, снохач какой-нибудь есть промеж нас, — крикнул дьячок.

— Снохачи долой! — гаркнули молодые ребята и бабы.

Все мужики, этак лет за сорок, так сразу и отскочили, а остальные не удержали колокола, и он загудел опять книзу.

Смеху было столько, на всю деревню, что и теперь эта погудка живет, словно вчера дело было. А там уж правда ли это или нет — за это не отвечаю. Только в Гос томле всякое малое дитя эту погудку расскажет, и обапольные бабы нашим мужи кам всё смеются: «Гостомцы, — говорят они, — как вы колокол-то тянули?» Часто этак смеются.

Бабы у нас бедовые, «разухабистые», что говорится;

а Варька-бесстыжая на все дела была первая. Ее все брали в свахи, и она считалась лучшею свахою, потому что была развеселая, голосистая, красивая и порядки все свадебные знала. Ребят у нас женят всё молодых, почти мальчишек, на иного и смотреть еще не на что, а уж его окрутят с девкой. Ничего иной не смыслит, робеет перед женою, родным в это дело мешаться неловко, так и дорожат свахой смелой да бойкой. А уж Варька была такая сваха, что хоть какого робкого мальчишку жени, так она ему надает смелости и «до ведет до делов». Она была свахою и у Насти. Другая сваха, со стороны жениха, была только для прилики. Это была веселая востролиценькая бабонька;

она только пела да вертелась, а дела-то от нее никакого не было. Всем делом орудовала Варька, и на нее одну все обращали внимание.

Раздела Варька Настю в холодной пуньке, положила ее в холодную постель и одела веретьем, а сверху двумя тулупами. Тряслася Настя так, что зубы у нее стучали.

Не то это от холода, не то бог ее знает от чего. А таки и холод был страшный.

— Зазябла, молодка! — говорила Варька Насте;

потом погасила фонарь и вы шла.

Через минуту дверь пуньки опять скрипнула: «Иди! иди, дурашный!» — шепну ла Варька и насильно втолкнула в пуньку молодого князя Григорья Прокудина.

А в избе все шла попойка, и никто в целом доме в эти минуты не подумал о Нас те;

даже свахи только покрикивали в сарайчике, где лежал отбитый колос: «Не трожь, не дури, у тебя жена есть!» — «Ай, ну погоди! Дай вот жене скажу», — раздавалось в сарайчике. В избе на рюминском хуторе тоже видно было, что народ гуляет;

даже Алены не было дома, и только одна Петровна стояла на коленях перед иконой и, теп ля грошовую свечечку из желтого воска, клала земные поклоны, плакала и, задыхаясь, читала: «Буди благословен день и час, в онь же господь наш Иисус Христос страдание претерпел».

Не знаю, отчего у нас старые люди очень многие знают эту молитву и особенно любят ею молиться, претерпевая страдания, из которых соткана их многопечальная жизнь. Этой молитвой Петровна молилась за Настю почти целую ночь, пока у Проку дина кончился свадебный пир и Алена втащила в избу своего пьяного мужа, ругавше го на чем свет стоит Настю.

V С тех пор как Варвара стала ходить в свахах, она никогда не запомнила такой свадьбы, какова ей далась Настина свадьба. И на колосе она наигралась, и назяблась уж порядком, и из избы ей уж два раза доносили, что жареный петух готов и пора молодых поднимать, «а поднимать их не с чем». Зло Варвару берет страшное. Она с сердцов то выругает Григорья «сопатым», то в дверь пуньки рукой, будто невзначай, стукнет, — а все нет того, чего ей ждется. Походила она и стукнула еще раз — дверь отворилась, и перед изумленною свахою предстала Настя совсем одетая: в паневе, в фартуке и в повязке.

— Что ж это вы? — воскликнула Варвара.

— Пойдем, куда тебе нужно, — тихо ответила Настя, взяв сваху за руку. Это было первое слово, которое выговорила Настя в день своей свадьбы.

Делать было нечего;

Варвара собрала дружков, оправила голову замерзшему Гришке, и с церемониею повели молодых за брачный стол есть когута жареного и пшенную кашу с коровьим маслом.

Невесело шли поздравления. Гости поздравляли заикаясь и не договаривая приличных случаю двусмысленных острот и обычных прибауток. Прокудин шептал что-то Костику на ухо, а тот, едва понимая пятое слово, вскрикивал: «Не может быть!

Эшь она! гади я ее!» Алена толкнула мужа и твердила ему: «Полно срамничать-то, озорник! Полно сестру-то хаить, — ты глянь на нее, какая она: краше в гроб кладут».

Настя сидела за масленой кашей и жареным когутом и ни к чему не прикасалась. Она нисколько не изменилась и смотрела тем же равнодушно убитым взглядом, каким глядела час тому назад, когда ее еще сваха Варвара не выводила из-за стола в пуньку.

Григорий как-то совсем осовел: он и перезяб, и спать ему хотелось, и он зевал и жался.

Сваха Варвара хлопотала около молодых, потчевала их, а сама трещала и, как сорока, оборачивалась на все стороны. Григорий выпил стаканов шесть браги, а Настя и пол стакана не могла выпить, потому что брага была хмельная, разымчивая. У нас в такую брагу пенного вина подбавляют, и человек от нее скоро дуреет;

а свашенька Варвара поусердствовала для молодых и, отняв для них браги в особый кубан, еще влила туда добрую долю пенника. Никак не могла пить Настя этой браги, с души ее она мути ла. Без привычки таки этой браги, сыченой с пенником или с простой полугарной водкой, никак нельзя пить: и не вкусна она, а запах в ней делается отвратительный, и голова вдруг разболевается. А мужики охотно портят вкусную хлебную брагу винной подмесью, потому что с подмесью она крепче, «сногсшибательнее».

Григорий выпил шестой стакан браги, словно развеселился и стал все засовывать руку за спину жене, стараясь ее как бы обнять;

но смелости у него на это недоставало, и рука в половине своего эротического движения падала на лавку сзади Насти. Выпил Григорий еще два стакана, смелее целуясь с женою за каждым «горько»;

сваха объяви ла, что «молодой княгине пора упокой принять», и опять с известными церемониями уложила Настю в ее холодной супружеской спальне. Потом взяла Григорья в чулан в сенях;

долго ему говорила и то и се, «ты, — говорит, — дурак сопатый! Чего ты на нее смотришь? Ведь это не про господ, а про свой расход. Другой бы на твоем месте досе...

Да где тебе, дуриле лопоухому!» — Чего ты ругаешься-то? — гнусил Григорий. — Ты до время не ругайся. Я тебе говорю, не ругайся. Мы свое дело понимаем.

— То-то! — значительно сказала сваха и, заставив молодого выпить стакан водки, повела его к Насте. В пуньке она опять налила водки и поднесла Насте, но Настя отпро силась от угощенья, а Григорий, совсем уже опьяневший, еще выпил. Сваха тоже выпи ла и, взяв штоф под мышку, вышла с фонарем вон и затворила за собою пуньку.

— Настасья! а Настасья! — гнусил Григорий, хватая рукою по кровати.

— Что? — тихо, но нетерпеливо спросила Настасья.

— Ты тута?

Настя молчала.

— Тута ты, Настасья? — опять спросил молодой.

— Да тута, тута! Где ж бы я поделась?

— То-то, — проговорил молодой.

А Насте крепко-крепко хотелось не быть теперь тута. Да, говорят у нас, во-пер вых: «Не так живи, как хочется, а так, как бог велит», а во-вторых, говорят: «Жена чело веку всякому богом назначена, еже бог сопряже человек да не разлучает».

Всю эту ночь у Прокудиных пили да гуляли, и поснули, где кто ткнулся, где кому попало.

Утром раньше всех к Прокудиным пришла сваха Варвара.

— Что, как молодые? — спросила.

— Ничего, спят.

— Ну, нехай их поспят еще.

Опохмелились, закусили и лясы поточили. Пришли дружки, кое-кто из родных, опять выпили, опять побалакали, да и про молодых опять вспомнили. «Пора поды мать!» — сказала Варвара.

Все согласились, что пора поднимать. Бабы домашние стали собирать новый за втрак для молодых, а Варвара с дружками и другой свахой пошли к пуньке. День был ясный, солнечный, и на дворе стояла оттепель.

Пришла Варвара с дружками к пуньке, отперла замок, но, как опытная сваха, не отворила сразу дверь, а постучала в нее рукой и окликнула молодых. Ответа не было. Варвара постучала в другой раз, — ответа опять нет. «Стучи крепче!» — сказал Варваре дружко. Та застучала из всей силы, но снова никто ничего не ответил. «Что за лихо!» — промолвила Варвара.

— Отворяй двери! — сказал дружко.

Варвара отворила двери, и все вошли в пуньку.

Григорий лежал навкось кровати и спал мертвым сном;

он был полураздет, но не чувствовал холода и тяжело сопел носом. Насти не было. Свахи и дружки обомлели и в недоумении смотрели друг на друга. В самом деле, пунька была заперта целую ночь;

Григорий тут, а молодой нет. Диво, да и только!

— Что ж это, братцы? — проговорил, наконец, один дружко.

— Это диковина, — отвечал другой.

— Это неспроста, — сказали свахи.

— Это его дело, — опять заметил первый дружко.

В углу, за сложенными бердами и всякою рухлядью, что-то зашумело.

— Ах! Ах! — закричали бабы, метнувшись в двери, а за ними выскочили и му жики.

— Чего вы? чего вы? — проговорил тихий Настин голос.

— Это молодайка! — воскликнули бабы.

— А, молодайка!

— Пойдем.

Опять отворили двери, и все ввалились в тесную пуньку. Григорий по-прежнему спал почти что впоперек кровати, а Настя сидела на полу в темном уголке, закутанная в белом веретье. Ее не заметили в этом уголке, когда она, не давая голоса, лежала, при слонясь к рухляди, вся закутанная веретьем.

— Что ты тут делаешь? — спросила ее Варвара.

— Видишь что... ничего! Скажи ребятам, чтоб вышли.

Дружки вышли за двери;

а Настя встала и протянула руку к паневе. Варвара ог лянула ее с плеч до ног и спросила:

— Что ж это ты дуришь, молодайка?

Настя ничего не ответила.

— Что ж это и справда? родителев только страмишь? — проговорила другая сваха.

А Настя все молчит да одевается.

— Куда ты? — спросила Варвара, видя, что Настя, одевшись, идет к двери.

— Умыться пойду.

— Стой-ка, красавица, так не делается! Подожди мужа. Ты! эй, ты! — звала Вар вара Григория, толкая его под бок;

а он только мычал с похмелья.

— Вставай, сокол ясный! Вставай, ворона голенастая! полно носом-то водить! — продолжала Варвара.

Гришка встал, чесал голову, чесал спину и никак не мог очнуться. Насилу его умыли, прибрали и повели с женою в избу, где был готов завтрак и новая попойка. Но тут же были готовы и пересуды. Одни ругали Настю, другие винили молодого, третьи говорили, что свадьба испорчена, что на молодых напущено и что нужно съездить либо в Пузеево к знахарю, либо в Ломовец к бабке. Однако так ли не так, а опять весе лья не было, хотя подпили все опять на порядках.

Хороводились таким манером через пень в колоду до самого обеда. После обеда запрягли трое саней парами и стали собираться ехать к Настиным господам на пок лон. Выложила Настя свои заветные ручники, на которых красной и синей бумагой были вышиты петухи, решетки, деревья и павлины, и задумалась над этими ручника ми. Ей вспомнились другие дни, другие годы, когда она, двенадцатилетней девочкой, урывала свободный часок от барской работы и проворно метала иглою пестрые узо ры ручниковых концов и краснела как маков цвет, когда девушки говорили: «Какие у Насти хорошие ручники будут к свадьбе».

Уселись поезжане. Настю с мужем посадили на задние сани;

с ними села сва ха Варвара, а за ними ехали верхами двое дружек. Из господского дома поезд пре жде всех завидели девушки, забегали и засуетились, повторяя: «Молодые, молодые, на поклон едут!» Господа спали после обеда, но, услышав суету, встали. Барин надел ватный кашемировый халат и подпоясался, а барыня сняла со шкафа бутыль с зоре вой настойкой и нацедила два графинчика водки. Поезд остановился у крыльца и не сходил с саней. Только один дружко слез с лошади и, отдав повод своему товарищу, вошел в хоромы.

— Здравствуй, Тихон! — сказал барин, увидя вошедшего знакомого парня.

— Здравствуй, Митрий Семеныч!

— Что, брат, скажешь?

— К твоей милости.

— Ты дружком, что ли? — спросил барин, глядя на перевязанный красным плат ком рукав Тихоновой свиты.

— Точно так, Митрий Семеныч! Молодые к тебе поклониться приехали: прика жешь принять?

— Как же, как же, Тихон! Веди молодых;

спасибо, что вспомнили.

— Ну, вот благодарение тебе, — отвечал Тихон и вышел снова в сени.

На санях в ту же минуту началось движение. Бабы, мужики вставали, отряхи вались и гурьбою полезли в прихожую. Тем временем барыня подала мужу в руки целковый, себе взяла в карман полтинник, а детям раздала кому четвертак, кому двуг ривенный, а Маше, как самой младшей, дала пятиалтынный. Дети показывали друг другу свои монеты и толковали, как они их положат на тарелку, когда придет время «отдаривать» Настю.

Отворилась дверь в маленький залец, и выступила из передней Настя и рядом с ней опять страшно размасленный Григорий. Поезжане стали за ними. В руках у Нас ти была белая каменная тарелка, которую ей подали в передней прежние подруги, и на этой тарелке лежали ее дары. Григорий держал под одною рукою большого гли нистого гусака, а под другою такого же пера гусыню.

Молодые вошли, поклонились и стали у порога, не зная, что им делать.

— Здравствуйте, друзья мои, Григорий Исаевич и Настасья Борисовна!

— Здравствуйте, Митрий Семеныч! — отвечали разом все поезжане.

— И с хозяюшкой твоей и с детками, — подсказал кто-то из-за двери.

Молодые оба молчали.

— Спасибо, спасибо вам, что вспомнили меня.

— Да как же, Митрий Семеныч! — ответил кто-то из поезжан.

— Неш мы какие, прости господи...

— Мы твоей милости повсегды...

— Мы порядки соблюдаем, как по-божому, значит.

— Что ж ты невеселая такая, Настя? — спросила барыня.

— Не огляделась еще, сударыня! — ответила сваха Варвара.

— То-то, ты не скучай.

— А ты поклонись сударыне-то, — опять подсказала Варвара, толкая Настю под локоть.

Настя стояла и не поклонилась сударыне.

— Ну так что же: поздравить надо молодых-то, что ли? — спросил барин.

— Да, надыть поздравить, Митрий Семеныч, да дары принять, — отвечал дружко.

Григорий поставил на пол гусей, которые крикнули с радости и тотчас же оста вили на полу знаки своего прибытия, а Настя подошла с своей тарелкой к барину.

Барин взял рюмку травника, поднял ее и проговорил:

— Ну, дай же вам бог жить в счастье, радости, совете, любви да согласии! — вы пил полрюмки, а остальным плеснул в потолок.

— Спасибо тебе, Митрий Семеныч, на добром слове! — сказал Прокудин, а за ним и другие повторили то же самое. Настя подала барину ручник, а барин положил на тарелку целковый.

Так Настя одарила всю господскую семью и последний подала хорошенький ручник Маше.

Маша забыла положить свой пятиалтынный на тарелку и, держа его в ручонках, бросилась на шею к Насте.

— Ишь как любит-то! — заметила Варвара, поцеловав свесившуюся через Насти но плечо руку девочки.

Между тем стали потчевать водкою поезжан, и начались приговорки: «горько», да «ушки плавают». Насте надо было целоваться с мужем, и Машу сняли с ее рук и поставили на пол.

Дошло потчевание до Варвары. Она взяла рюмку, пригубила и сказала: «Горь ко что-то!» Молодые поцеловались. Варвара опять пригубила и опять сказала: «Еще горько!» Опять молодые поцеловались, и на Настином лице выразилось и страдание и нетерпеливая досада.

А Варвара после второго целованья сказала: «Ну дай же бог тебе, Григорьюшка, жить да богатеть, а тебе, Настасьюшка, спереди горбатеть!» — и выпила. Все общество рассмеялось.

Дружки дольше всех суслили свои рюмки и всё заставляли молодых целоваться.

Потом угощали других поезжан.

А барыня тем временем подошла к молодым, да и спрашивает:

— Что ж, Григорий, любишь ты жену?

— Как же, сударыня, жену надыть любить.

— Всё небось целуетесь?

Григорий засмеялся и провел рукавом под носом.

— Ну, ишь барыне хочется, чтоб вы поцеловались, — встряла Варвара.

На Настином лице опять выразилась досада, а Григорий облапил ее за шею и начал трехприемный поцелуй.

Но за первым же поцелуем его кто-то ударил палкою по голове. Все оглянулись.

На полу, возле Григория, стояла маленькая Маша, поднявши высоко над своей го ловенкой отцовскую палку, и готовилась ударить ею второй раз молодого. Личико ребенка выражало сильное негодование.

У Маши вырвали палку и заставили просить у Григория прощения. Ребенок сто ял перед Григорьем и ни за что не хотел сказать: прости меня. Мать ударила Машу рукою, сказала, что высечет ее розгою, поставила в угол и загородила ее тяжелым креслом.

Девочка, впрочем, и не вырывалась из угла;

она стояла смирно, надув губенки, и колупала ногтем своего пальчика штукатурку белой стены. Так она стояла долго, пока поезд вышел не только из господского дома, но даже и из людской избы, где все уго щались у Костика и Петровны. Тут ничего не произошло выходящего из ряда вон, и сумерками поезд отправился к Прокудину;

а Машу мать оставила в наказание без чая и послала спать часом раньше обыкновенного, и в постельке высекла. У нас от самого Бобова до Липихина матери одна перед другой хвалились, кто своих детей хладнок ровнее сечет, и сечь на сон грядущий считалось высоким педагогическим приемом.

Ребенок должен был прочесть свои вечерние молитвы, потом его раздевали, клали в кроватку и там секли. Потом один жидомор помещик, Андреем Михайловичем его звали, выдумал еще такую моду, чтобы сечь детей в кульке. Это так делал он с своими детьми: поднимет ребенку рубашечку на голову, завяжет над головою подольчик и пустит ребенка, а сам сечет, не державши, вдогонку. Это многим нравилось, и многие до сих пор так секут своих детей. Прощение только допускалось в незначительных случаях, и то ребенок, приговоренный отцом или матерью к телесному наказанию розгами без счета, должен был валяться в ногах, просить пощады, а потом нюхать розгу и при всех ее целовать. Дети маленького возраста обыкновенно не соглашаются целовать розги, а только с летами и с образованием входят в сознание необходимости лобызать прутья, припасенные на их тело. Маша была еще мала;

чувство у нее преоб ладало над расчетом, и ее высекли, и она долго за полночь все жалостно всхлипывала во сне и, судорожно вздрагивая, жалась к стенке своей кровати.

Беда у нас родиться смирным да сиротливым — замнут, затрут тебя, и жизни не увидишь. Беда и тому, кому бог дает прямую душу да горячее сердце нетерпеливое:

станут такого колотить сызмальства и доколотят до гробовой доски. Прослывешь у них грубияном да сварою, и пойдет тебе такая жизнь, что не раз, не два и не десять раз взмолишься молитвою Иова многострадательного: прибери, мол, только, господи, с этого света белого! Семья семьею, а мир крещеный миром, не дойдут, так доедут;

не изоймут мытьем, так возьмут катаньем.

VI Головы свои потеряли Прокудины с Настею. Пять дней уже прошло с ее свадьбы, а всё ни до какого ладу с нею не дойдут. Никому не грубит, ни от чего не отпирается, даже сама за работу рвется, а от мужа бегает, как черт от ладана. Как ночь прихо дит, так у нее то лихорадка, то живот заболит, и лежит на печке, даже дух притаит.

Иной раз сдавалось, что это она притворяется, а то как и точно ее словно лихорадка колотила. Старшая невестка, Домна, хотела было как-то пошутить с ней, свести ее за руку с печки ужинать, да и оставила, потому что Настя дрожмя дрожала и ласково шепотом просила ее: «Оставь меня, невестушка! оставь, милая! Я за тебя буду богу мо лить, — оставь!» Домна была баба веселая, но добрая и жалостливая, — она не трогала больше Насти и даже стала за нее заступаться перед семейными. Она первая в семье стала говорить, что Настя испорчена. Бог ее знает, в самом ли деле она верила, что Настя испорчена, или нарочно так говорила, чтоб вольготнее было Насте, потому что у нас с испорченной бабы, не то что с здоровой, — многого не спрашивают. Дьявола, который сидит в испорченной, боятся. Оттого-то, как отольется иной бабочке житье цо желтенькое, так терпит-терпит, сердечная, да изловчится как-нибудь и закричит на голоса, — ну и посвободнее будто станет.

В Насте этакой порчи никакой никто не замечал из семейных, кроме невестки Домны. И потому Исай Матвеич Прокудин, сказавши раз невестке: «Эй, Домка, не бреши!», запрег лошадь и поехал к Костику, а на другой вечер, перед самым ужином, приехал к Прокудиным Костик.

— Вот! — крикнул Исай Матвеич, увидя входящего в дверь Костика. — Только ложками застучали, а он и тут. Садись, сваток, гость будешь.

Исай Матвеич помолился перед образами и сел в красном угле, а за ним села вся семья, и Костик сел.

— А где же Настя? — спросил Костик, осмотревши будто невзначай весь стол. — Аль она у вас особо ужинает?

— Нет, брат, она у нас совсем не ужинает, — отвечал Прокудин, нарезывая боль шие ломти хлеба с ковриги, которую он держал между грудью и левою ладонью.

— Как не ужинает?

— Да так, не ужинает, да и вся недолга;

то живот, то голова ее все перед вечером схватывают, а то лихорадка в это же время затрепит.

— Что такое! — нараспев и с удивлением протянул Костик.

— Да уж мы и сами немало дивуемся. Жалится все на хворость, а хворого челове ка нельзя ж неволить. Ешьте! Чего зеваете! — крикнул Прокудин на семейных и начал хлебать из чашки щи с жирною свининою.

— Что ж это за диковина? — опять спросил Костик, еще не обмакнувший своей ложки. — Да где же она у вас?

— Кто? Настя-то?

— Да.

— А не знаю;

гляди, небось на печке будет.

Костик молча встал с лавки и пошел к печке, где ни жива ни мертва лежала не счастливая Настя, чуя беду неминучую.

— Что ты лежишь, сестра? — спросил вслух Костик, ставши ногою на пристав ленную к печке скамью и нагнувшись над самым ухом Насти.

— Не по себе, братец! — отвечала Настя и поднялась, опершись на один локоть.

— Что так не по себе?

— Голова болит.

— Живот да голова — бабья отговорка. Поешь, так полегчает. Вставай-ка!

— Нет, брат, силушки моей нет. Не хочу я есть.

— Ну, не хочешь, поди так посиди.

— Нет, я тут побуду.

— Полно! Вставай, говорю.

Костик скрипнул зубами и соскочил с скамейки. Настя охнула и тоже спустилась с печи. Руку ей смерть как больно сдавил Костик повыше кисти.

— Подвиньтесь! — сказал Прокудин семейным, — дайте невестке-то место.

Семья подвинулась, и Настя с Костиком сели.

— Ешь! — сказал Костик, подвинув к сестре ломоть хлеба, на котором лежала писаная ложка. Настя взяла было ложку, но сейчас же ее опять положила, потому что больно ей было держать ложку в той руке, которую за минуту перед тем, как в тисках, сжал Костик в своей костливой руке с серебряными кольцами.

— Кушай, невестушка! — сказал Прокудин, а Костик опять скрипнул зубами, и Настя через великую силу стала ужинать.

Больше за весь ужин ничего о ней не говорили. Костик с Исаем Матвеичем вели разговор о своих делах да о ярмарках, а бабы пересыпали из пустого в порожнее да порой покрикивали на ребят, которые либо засыпали, сидя за столом, либо балова лись, болтая друг дружку под столом босыми ножонками.

Отошел незатейливый ужин. Исай Матвеевич с Костиком выпили по третьему пропускному стаканчику, закусили остатком огурца и сели в стороне, чтобы не ме шать бабам убирать со стола. Костик закурил свою коротенькую трубочку и молча по пыхивал и поплевывал в сторону. Исай Матвеевич кричал на ребят, из которых одни червячками лезли друг за другом на высокие полати, а другие стоя плакали в ожида нии матерей, с которыми они спали по лавкам. Настя стояла у столба под притолкой, сложа на груди руки, и молчала. Мужики вышли на двор управить на ночь скотину.

Впрочем, мужиков дома, кроме самого Исая Матвеевича, оставалось только двое: Гри горий да его двоюродный брат Вукол. Домниного мужа и двух других старших сыно вей Прокудина не было дома, — они были на Украине.

Костик выкурил свою трубочку, выковырял пепел, набил другую и снова раску рил ее, а потом он встал с лавки и, подойдя к двери, сказал:

— Поди-кась ко мне, сестра, на пару слов.

Настя спокойно вышла за братом. Домна глянула на захлопнувшуюся за невест кою дверь и продолжала собирать со стола объедки хлеба и перепачканную деревян ную посуду.

— Ты что это так с мужем-то живешь? — спросил Костик за дверью Настю, стоя с нею в темных сенях.

— Как я живу, братец, с мужем? — проговорила окончательно сробевшая перед братом Настя.

— Как! Разве ты не знаешь, как ты живешь?

— Да как же я живу?

— Что ты огрызаешься-то! Нешто живут так по-собачьи! — крикнул Костик.

— Я не живу по-собачьи, — тихо отвечала Настя.

— Стерва! — крикнул Костик, и послышалась оглушительная пощечина, вслед за которой что-то ударилось в стену и упало.

Домна отскочила от стола и бросилась к двери.

— Куда! — крикнул Исай Матвеевич на Домну. — Не встревай не в свое дело;

пошла назад!

Домна повернулась к столу, смахнула в чашку хлебные крошки и, суя эту чашку в ставец, кого-то чертакнула.

— Кого к чертям-то там посылаешь? — спросил Прокудин старшую невестку.

Домна ничего не отвечала, но так двинула горшки, что два из них слетели с полки на пол и разбились вдребезги.

— Бей дробней! — крикнул с досадою Прокудин.

— И так дробно! — отвечала Домна, подбирая мелкие черепочки разбитых гор шков.

— Да что ты, сибирная этакая...

— Что! горшок разбила. Эка невидаль какая!

— Голову бы тебе так разбить...

Но в это время в сенях послышался раздирающий крик. Домна, не дослушав благожеланий свекра, бросилась к двери и на самом пороге столкнулась с Костиком.

— Совладал, родной! — сказала она ему с насмешкой и укором.

— Куда? — крикнул опять Прокудин. — Домна, вернись!

Но Домна не обратила никакого внимания на слова Прокудина и, выскочив в сени, звала:

— Настя! Настя! где ты? Настасья? Это я, откликнись, глупая.

Никто не откликается. Домна шарила руками по всем углам, звала Настю, иска ла ее в чулане, но Насти нигде не было.

Домна вернулась в избу, ни на кого не взглянула и молча засветила у каганца лу чинную засветку.

— Куда с лучиной? — крикнул Прокудин.

— Настасью искать.

— Чего ее искать?

— Того, что нет ее.

— До ветру пошла.

— А може и за ветром.

— Брось лучину! воротится небось.

Домна лучины не бросила и вышла с нею в сени;

влезла с нею на потолок, зашла в чулан, заглянула в пуньку, а потом, вернувшись, острекнула лучину о загнетку и ска зала:

— Ну теперь уж сами поищите...

— Кого поискать?

Домна ничего не отвечала и, подозвав к себе плачущего пятилетнего сына, утер ла ему нос подолом его рубашонки и стала укладывать его спать.

— Где Настасья-то? — спросил Прокудин.

Домна молчала.

— Слышишь, что ли? Что я тебя спрашиваю! Где Настасья?

— А мне почем знать, где она? может, в колодце, може, в ином месте. Кто ее знает.

— Да что ты нынче брешешь!

— Что мне брехать. Брешет брёх о четырех ног, а я крещеный человек.

— Не видал жены? — спросил Прокудин вошедшего Григорья.

— Нет, не видал.

— Что за лихо! Подите-ка ее поищите.

Ребята пошли искать Настю, и Костик злой-презлой пошел с ними, поклявшись дать Настасье здоровую катку за сделанную для нее тревогу. Но Насти не нашли ни ночью, ни завтра утром и ни завтра вечером.

Ночью на другой день в окно маслобойни Прокудина, откуда мелькал краснова тый свет, постучался кто-то робкою рукою.

Костик и Прокудин, сидевшие вдвоем за столом в раздумье, как быть с пропа жею бабы, тревожно переглянулись и побледнели. Стук опять повторился, и кто-то крикнул: «Отопритесь, что ли?» Костику и Прокудину голос показался незнакомым, однако они встали оба вмес те, вышли в сени и, посмотрев в дырку, прорезанную сбоку дверной притолки, впус тили позднего посетителя.

Гость был один, и лицо его нельзя было рассмотреть в сенях. Пушистый снег как из рукава сыпался с самого вечера, и запоздалый гость был весь обсыпан этим снегом.

Его баранья шапка, волосы, борода, тулуп и валенки представляли одну сплошную белую массу. Это был почтовый кузнец Савелий. Узнав его, когда кузнец вошел в мас лобойню и стряхнулся, Костик плюнул и сказал!

— Тьфу, чтоб тебе пусто было! напужал только насмерть.

— Что больно пужлив стал? — спросил кузнец, обивая шапку и собираясь рас поясываться.

— Да ведь ишь ты какой белый! — отвечал спохватившийся Костик.

— Белый, брат! Ты гляди, снег-то какой содит, страсть! и подземки крутить начи нает.

— Откуда ж тебя бог несет, дядя Савелий? — спросил Прокудин.

— А ты, дядя Исай, прежде взыщи гостя, а там спрашивай. Эх ты, голова с моз гом!

Прокудин достал из поставца полштоф и стаканчик и поднес Савелию.

— Куда ж, мол, едешь-то?

— Ехал было к тебе.

— По дороге, что ль?

— Нет, изнарочна.

— Что так?

— Так, спроведать задумал.

— Нет, исправда?

— Да правда ж, правда.

— Ты, парень, что-то говоришь, да не досказываешь.

— Вот те и раз! Вот за простоту-то мою и покор. Что ж, как живешь-можешь, Матвеевич?

— Ничего, твоими молитвами!

— Ну, брат, по моим молитвам давно бы вытянулся. Моя молитва-то: не успеешь лба путем перекрестить, то туда зовут, то туда кличут;

хоть пропади! Хозяюшка как?

— Ничего;

что ей на старости делается!

— Детки? невестка молодая?

— Да ты говори, что хочешь сказать-то?

Прокудин и Костик зорко смотрели в глаза кузнецу.

— Что сказать-то?

— Да что знаешь о невестке?

— Она у меня.

— Что врешь?

— Ей, право.

— Как так?

— Да так, меня вчера дома не было, ездил в город;

а она прибегла к хозяйке вся дроглая, перепросилась переночевать, да так и осталась. Нонеча она молчит, а мы не гоним. Такая-то слабая, — в чем жизнь держится, куда ее прогнать. А под вечер я по думал: бог, мол, знает, как бы греха какого не было, да вот и прибежал к вам.

— На лошади, что ль?

— Да, а то как же? не пешком, чай.

Прокудин разбудил спавшего племянника и послал его дать гостевой лошади сена и невейки, а сам сел и стал разбирать бороду. Гость и Костик молчали.

— Так как же? — наконец спросил Костик, обращаясь к Прокудину.

— Это насчет чего?

— Да ведь мне некогда за ней ехать. Завтра в Орел с семям загадано ехать.

— Ой!

— Право.

— Как же тут потрафить!

— Слетать нешто ночью, теперь, чтоб утром ко двору быть, а ее нехай кто-нибудь довезет до дому-то.

— И то правда.

Так и сделали. Часа через полтора Костик ехал с кузнецом на его лошади, а сзади в других санях на лошади Прокудина ехал Вукол и мяукал себе под нос одну из бес конечных русских песенок. Снег перестал сыпаться, метель улеглась, и светлый месяц, стоя высоко на небе, ярко освещал белые, холмистые поля гостомльской котловины.

Ночь была морозная и прохватывала до костей. Переднею лошадью правил кузнец Савелий, а Костик лежал, завернувшись в тулуп, и они оба молчали.

— Эх, брат Костик! запроторил ты сестру ни за что ни про что! — начал было Са велий;

но Костик, услыхав такой приступ, прикинулся спящим, ничего не ответил. Он лежал, то злясь на сестру, то сводя в уме своем счеты с Исаем Матвеевичем, с которым они имели еще надежду при случае пополевать друг на друга.

А продрогшие лошадки бежали частой трусцой и скоро добежали до избы с рез ным коньком и ставнями. В этой избе жил веселый и добродушный кузнец Савелий, у которого всегда не ладились его делишки и которого все обманывали, кроме его жены, бывшей его другом, нянькою, любовницей и ангелом-хранителем. Теперь в этой избе была Настя. Она спала тревожным, тяжелым сном, обнявшись с женою кузнеца Саве лья. В избе кузнеца было очень тепло и опрятно: на столе лежали ковриги, закрытые белым закатником, и пахло свежеиспеченным хлебом;

а со двора в стены постукивал мороз, и кузнечиха, просыпаясь, с беспокойством взглядывала в окна, разрисованные ледяными кристалликами, сквозь пестрый узор которых в избу светила луна своим бледным, дрожащим светом.

Часу в третьем ночи раздался стук в ворота, и вслед за тем кузнец ударил не сколько раз осторожно кнутовищем по оконной раме и назвал по имени ждавшую его с беспокойством жену.

VII Настя не слыхала, как кузнечиха встала с постели и отперла мужу сеничные две ри, в которые тот вошел и сам отпер ворота своего дворика. Она проснулась, когда в избе уж горел огонь и приехавшие отряхивались и скребли с бород намерзшие ледя ные сосульки. Увидя между посетителями брата, Настя словно обмерла и, обернув шись к стене, лежала, не обнаруживая никакого движения.

Кузнец оттирал свой тулуп, который смерзся колом;

Вукол, прислонясь к печ ке, грел свои руки;

а Костик ходил взад и вперед по избе, постукивая на ходу нога об ногу.

— Ты б, Авдотья, нам картошечек сварила позавтракать, — обратился кузнец к жене, которая уже разводила на загнетке огонь под таганчиком.

— Я и то вот хочу сварить, — отвечала кузнечиха.

— А водочки нет? — спросил кузнец.

— И-и! где ж ей быть? Откуда?

— Ну и не надо.

— И так обойдется, — подтвердила жена, ставя на таган чугунчик с водою.

— Что ж это ты, Ивановна, плохо хозяйствуешь? — спросил кузнечиху Костик.

— Как так плохо?

— Да вот муж прозяб, а у тебя согреть его нечем.

— А! это-то. Небось согреется.

— Как же водочки-то ты не припасла?

— Да откуда мне ее припасти? Припасать его дело. Что припасет, то и сберегу;

а мне где припасать. Одна в доме;

ребят да скотину впору опекать.

— Работника-то аль отпустили?

— Да отпустили ж.

— Что так?

— Да так: капитала нет, и отпустили.

— Плохо.

— Жалостливый какой! — сказал кузнец, подмигнув жене.

— Да, — ответила та с скрытой улыбкой.

— Право. Ты чего смеешься? Я, брат, по душе жалею, — проговорил нимало не смешавшийся Костик.

— Ужалел, брат! Как бы не ты пристал осенью с ножом к горлу за деньги, так и мерин бы чалый на дворе остался, и работник бы был. А то ведь как жид некрещеный тянул.

— Чудак! Коли нужно было.

— Давал на пять лет, а вытянул назад через полтора года. Такая-то твоя помочь не то что вызволила нас, а в разор ввела.

— Полно жалобиться-то! — с некоторою досадою проговорила кузнечиха. — Живы будем, и сыты будем. С голодом еще не сидели. Дай бог только здоровья твоим рукам, а то наедимся, да и добрых людей еще накормим.

— Эка у тебя хозяйка-то, Савелий, разумная! — сказал Костик.

Кузнец ничего не ответил на это замечание и только поглядел на свою бабу, ко торая, опершись рукою на ухват, стояла перед таганом и смотрела в чугун, кипевший белым ключом.

— Нужно, брат, было, — сказал Костик, помолчав. — Тут жена заболела, а там братишек в ученье свезли, а напоследки вот сестру замуж выдал.

— Неш ты тут что потратил?

— А ты думаешь?

— Полно брехать, чего не надо.

— Вот и брехать.

— Известно. Эх, совесть! Неш мы делов-то не знаем, что ли?

— Ешьте-ка, вот вам дела. Нечего урекаться-то. Его были деньги, его над ними воля. А ты вот наживи свои, да тогда и орудуй ими как вздумаешь, — проговорила кузнечиха, ставя на стол чугун с горячим картофелем, солонку и хлеб.

— Экая тетка Авдотья! гусли, а не баба! — воскликнул Костик, желавший пере менить разговор.

— Баба, брат, так баба. Дай бог хоть всякому такую, — отвечал кузнец, ударив шутя жену ладонью пониже пояса.

— Дури! — крикнула кузнечиха на мужа. — Аль молоденький баловаться-то.

— А то неш стары мы с тобой! а?

— Пятеро батей зовут, да все молодиться будешь.

— Вольно ж тебе, тетка Авдотья, рожать-то! — заметил Костик.

— Вольно! — ответила баба, копаясь около спящих на лавке ребятишек, и улыб нулась.

Мужики тоже все засмеялись.

— Нет, братцы, я вот что задумал, — говорил, подмигнув Вуколу, кузнец, чистя ногтем горячую картофелину. — Я вот стану к солдатке ходить.

— Это умно! — заметил Вукол.

Кузнечиха смотрела на мужа и ничего не говорила.

— Право слово, хочу так сделать.

— Эх ты, бахвал! Полно бахвалить-то, — сказала кузнечиха.

— Чего бахвалить? я правду говорю.

— Много у солдатки есть и без тебя, и помоложе и получше.

— Это ничего. Старая лошадка борозды не портит.

— Солдатка-то любит, чтоб ходили да носили.

— И мы понесем.

— Что понесешь-то? Ребят-то вот прокорми.

— А цур им, ребята!

— Цур им.

— Ай да Савелий! Молодец! — крикнул Костик. — А ты, видно, завистна на мужа то, тетка Авдотья?

— Тьфу! По мне, хоть он там к десяти солдаткам ходи, так в ту же пору. Еще по койней будет.

Мужики опять засмеялись над Авдотьей, которая хорошо знала, что муж шутит, а все-таки не стерпела и рассердилась.

Поели картофель, помолились богу и сказали спасибо хозяйке. Кузнец хотел об нять жену, но она отвела его руки и сказала: «Ступай с солдаткой обниматься!» Костик закурил трубочку и велел Вуколу выводить за ворота лошадь. Когда Ву кол вышел за двери, Костик встал и, подойдя к кузнечихиной постели, одернул с Нас ти одеяло и крикнул: «Вставай!» Настя вскочила, села на кровати и опять потянула на себя одеяло, чтобы закрыть себя хоть по пояс.

— Вставай! — повторил Костик.

— Полно тебе, — сказала кузнечиха. — Отойди от нее, дай ей одеться-то. Ведь она не махонькая;

не вставать же ей при мужиках в одной рубахе.

Костик отошел;

Настя безропотно стала одеваться. Кузнечиха ей помогала и все шептала ей на ухо: «Иди, лебедка! ничего уж не сделаешь. Иди, терпи: стерпится, слю бится. От дождя-то не в воду же?» Вукол вывел лошадь за ворота и стукнул кнутовищем в окно;

Настя одела куз нечихину свиту, подпоясалась и сошла на нижний пол;

Костик встал и, сверкнув на сестру своими глазами, сказал:

— Ну-ка иди, голубка!

Настя стояла.

— Иди, мол, — крикнул он и толкнул сестру в спину.

Настя стала прощаться с Авдотьей.

— А ты вот что, Борисыч! ты пожалей сестру, а не обижай. Обижать-то бабу мно го кого найдется, а пожалеть некому.

— Ладно, — ответил Костик и опять толкнул Настю.

— Да ты что толкаешься-то! — сказала кузнечиха, переменив голос.

— Хочу, и толкаюсь.

— Нет, малый, ты там в своем доме волен делать что хочешь, а у нас в избе не обижай бабу.

— Ты закажешь? — гневно спросил Костик.

— А еще как закажу-то! Нет тебе сестры, да и все тут! — воскликнула кузнечиха и пихнула Настю опять на верхний пол.

— А, такая-то ты! Разлучать мужа с женой вздумала!

— Не бреши, дядя, кобелем. Я злым делам и не рукодельница и не потатчица.

Я сама своего мужа послала, чтоб, как ни на есть, свести твою сестру с Гришкой, без сраму, без греха;

а не разлучница я.

— Что ж теперь делаешь?

— А то и делаю. Я думала, что ты ее возьмешь, как по-божьему, как брат;

а ты и здесь зачинаешь все шибком да рыском;

поезжай же с богом: я сама ее приведу...

Савелий! — крикнул Костик.

— Что? — отвечал кузнец.

— Чего ж ты молчишь?

— А что ж мне говорить?

— Да что ж вы, разбойничать, что ли? На вас, чай, ведь суд есть.

— Ну, брат, мы там по-судейскому не разумеем.

Костик прыгнул на пол, схватил за руку сестру и дернул ее к двери.

— Э! стой, дядя, не балуй! — сказала кузнечиха. — У меня ведь вон тридцать со колов рядом, в одном дворе. Только крикну, так дадут другу любезному такое мяло, что теплей летошнего. Не узнаешь, на какой бок переворачиваться.

Костику были знакомы кулаки гостомльских ямщиков. Он вспомнил прошло годнюю ссору с ними на ярмарке и выпустил из своей руки сестрину руку.

— Нет, уж пусти меня, Авдотьюшка, — проговорила Настя, затрясшаяся от угро зы кузнечихи, — пусти, милая, поеду;

все равно.

— Я тебя сама отвезу.

— Нет, пусти, пусти, — повторяла Настя, боявшаяся за строптивого брата, и сама тянула его за рукав к двери.

Кузнечиха пожала плечами и сказала:

— Ну, коли на то твоя воля, я тебе не перечу.

— Прощай, прощай! — повторила Настя и вышла за двери.

— Благодарим на угощении, на ласке! — язвительно сказал Костик и вышел вслед за сестрою.

— Не на чем, голубчик! — спокойно ответила Авдотья.

Сани заскрипели по снегу, а на дворе еще было темно.

— Иззяб ты? — спросила кузнечика мужа.

— Спать хочется.

— Ступай на печь.

— Надо пойти вороты запереть.

— Ложись, я запру.

Кузнец полез на печку, а жена вышла на двор в одной рубахе и в красной шер стяной юбке. Вернувшись со двора, она погасила каганец и, сказав: «Как холодно!», прыгнула к мужу на печку.

— Зазнобилась? — спросил жену кузнец, — Холодно смерть, — отвечала Авдотья, VIII Костик уехал с барином в Орел. Говорили, что они уехали на целую неделю, а может, и больше. На хуторе все ходило веселее. Барин у них был не лихой человек, и над ним даже не смеялись, потому что он был из духовных, знал народ и умел с ним сделываться. Сначала он, по барыниному настоянию, хотел было произвести две ре формы в нравах своих подданных, то есть запретить ребятишкам звать мужиков и баб полуименем, а девкам вменить в обязанность носить юбки;

но обе эти реформы не принялись. На первую мужики отвечали, что это делается по простоте, что все у нас друг друга зовут полуименами: Данилка дядя, тетка Аришка и т. п. Либо полуименем, либо по одному отчеству, а полным крещеным именем редко кого называют. А отно сительно девичьих нарядов сказали, что девки на Гостомле «спокона века» ходили в одних вышитых рубашках и что это ничему не вредит;

что умная девка и в одной ру башке будет девкою, а зрячая, во что ее ни одень, прогорит духом.

— Да не то, ребятушки! а ведь нехорошо смотреть-то на большую девку, как идет в одной рубашке, — говорил барин.

— А ты, Митрий Семеныч, не гляди, коли нехорошо тебе показывается, — отве чали мужики.

Так барин отказался от своих реформ и не только сам привык звать мужиков либо Васильичами да Ивановичами либо Данилками, но даже сам пристально смот рел вслед девкам, когда они летом проходили мимо окон в белоснежных рубахах с красными прошвами. Однако на хуторе очень любили, когда барин был в отъезде, и еще более любили, если с ним в отъезде была и барыня. На хуторе тогда был праз дник;

все ничего не делали: все ходили друг к другу в гости и совсем забывали свои ссоры и ябеды.

Были сумерки;

на дворе опять порошил беленький снежок. Петровна в черной свитке, повязанная темненьким бумажным платочком, вышла с палочкою на двор и, перейдя шероховатую мельничную плотину, зашкандыбала знакомой дорожкой, ко торая желтоватой полосой вилась по белой равнине замерзшего пруда. За Петровной бежала серая шавка Фиделька и тот рябый кобель, к которому Настя приравнивала своего прежнего жениха, а теперешнего мужа.

Настя сидела, сложив на коленях руки, в избе Прокудиных. Она была теперь одна-одинешенька: все семейные были на маслобойне, где заводили новый тяжелый сокол1 и где потому нужно было много силы. Она была в своем обыкновенном, убитом состоянии и не заметила, как в избе совсем стемнело и как кто-то вошел в двери и, закашлявшись, прислонился к притолке. Она пришла в себя, когда знакомый старчес кий голос, прорываясь через удушье, произнес:

Тяжелый деревянный снаряд, заменяющий в крестьянских маслобойнях прессы. (Прим. автора) — Где ты, Настя?

Настя вскрикнула: «Матушка моя родимая!» — бросилась к матери и зарыдала.

— Так-то, дочка моя родимая! Таково-то лестно матушке слышать все, что про тебя люди носят да разнашивают.

Настя плакала на материнской иссохшей груди.

— Что, дитя мое? Что? Что будем делать-то? — спрашивала Петровна, поправ ляя волосы, выбившиеся из-под Настиной повязки.

— Ох! не знаю, матушка, — отвечала Настя, отслонясь от материной груди и ути рая свои глаза.

— Сядем-ка. Смерть я устала... удушье совсем меня задушило, — говорила Пет ровна, совсем задыхаясь.

— Зачем ты пришла-то? Измучилась небось.

— К тебе, — едва выговорила Петровна. — Слухи всё такие, словно в бубны буб нят... каково мне слушать-то! Ведь ты мне дочь. Нешто он, народ-то, разбирает? Ведь он вот что говорит... просто слушать срам. «Хорошо, говорят, Петровна сберегла доч ку-то!» Я знаю, что это неправда, да ведь на чужой роток не накинешь моток. Так-то, дочка моя, Настюшка! Так-то, мой сердечный друг! — договаривала старуха сквозь слезы и совсем заплакала.

— Матушка, матушка! зачем же ты меня выдала замуж? Иль я тебя не почитала, не берегла тебя, не смотрела за твоей старостью?

— Дитя ты мое милое! — пропищала старуха сквозь слезы и еще горче запла кала.

Сидят обе рядком в темной избе и плачут. Только Настя не рыдала, как мать, а плакала тихо, без звука, покойно плакала. Она словно прислушивалась к старческим всхлипываниям матери и о чем-то размышляла.

— Змея одна своих детей пожирает, — проговорила Настя, как будто подумала вслух.

— Что ты говоришь? — спросила Петровна, не расслышавшая слов Насти.

Настя ничего не отвечала;

но, помолчав немного, опять, как бы невольно, проро нила:

— Погубили мою жизнь;

продали мое тело, и душеньку мою продадут. Выпхну ли на позор, на муку, да меня ж упрекают, на меня ж плачутся.

Петровна продолжала плакать.

— Матушка! — крикнула Настасья, вскочив с лавки.

— Что, моя дочушка?

— Не рви ты моего сердца своими слезами! И так уж изорвали его и наругались над ним. Говори сразу, чего ты хочешь?

— Сядь, Настюшка.

Настя села.

— Теперь ведь сделанного не воротишь.

— Ну!

— Не развенчаешься.

— Ну!

— Надо с мужем жить, как бог приказал.

Настя, бледная, молчала.

— Родная ты моя!

— Что?

— Сними ты с моей старой головы срам-покор;

пожалей ты и самое себя!

— Не приставай! — тихо ответила Настя.

— Пожалей себя!

— Пожалею, пожалею, только не приставайте вы ко мне, ради матери божией.

Заковыляла опять Петровна своею дорожкою, а Настя, стоя на пороге, долго, долго смотрела ей вслед, отерла слезу, вздохнула и воротилась в избу.

Собрались семейные, поужинали и пошли на ночлег по своим местам;

и Настя пошла в свою пуньку.

«Господи боже мой! чего только они радуются?» — думала Настя, придя на дру гой вечер в гости к матери.

А Петровна и невестка Алена не знают, где ее и посадить и чем потчевать. Такие веселые, что будто им кто сто рублей подарил или счастье им какое с неба свалилось.

Грустно это было Насте и смешно, но меньше смешно, чем грустно.

Сама Настя, однако, была покойнее, хотя собственно этот покой был покой чело века, которому нечего больше терять и который уже ничего не хочет пугаться. Только она еще будто немножко побледнела в лице, и под глазами у нее провелись синие кружки.

Потчевали Настю и капустой и медом, но она ничего не хотела есть. Спрашива ли ее, отчего мужа с собою не привела, но она ничего на это не отвечала, — «пора ко двору», — собралась и ушла.

И стала таким манером Настя жить в свекровом доме, как и другие невестки, и стали ее все уважать и заговорили с ней ласково. С мужем она никогда не говорила, ни при людях, ни без людей. За это на нее иногда серчал свекор, но как она вообще и ни с кем не была разговорчива, то и это на ней не взыскивали. «Молчаливая» да «молча ливая она у нас»;

так и оставили. Так прошла масленица, пришел великий пост, Нас тя ходила говеть, исповедовалась и причащалась. Пришли «сороки»,1 на дворе стало крепко теплеть. Зима отошла, и белый снег по ней подернулся траурным флером;

дороги совсем почернели;

по пригоркам показались проталины, на которых качался иссохший прошлогодний полынь, а в лощинах появились зажоры, в которых по са мое брюхо тонули крестьянские лошади;

бабы городили под окнами из ракитовых ко лышков козлы, натягивали на них суровые нитки и собирались расстилать небеленые холсты;

мужики пробовали раскидывать по конопляникам навоз, брошенный осенью в кучах. Голодные грачи жадно хватали из навоза круглые коричневые комья и, носясь с оглушительным криком над деревнею, оспаривали друг у друга скудную добычу.

Письмоводитель станового переносил из избы в избу мертвое тело, явившееся нару жу из-под осевшего снега, и собирал с мужиков контрибуцию за освобождение их от вскрытия в их доме позеленевшего трупа. Словом, наступила весна, со всем тем, чем она обыкновенно знаменует свое пришествие к нам на Гостомле.

Было вербное воскресенье. День был светлый, теплый, солнечный. На дворе так хорошо, что не входил бы под крышу. Небо бледно-голубое, подернуто разорванны ми белыми облаками;

воздух пропитан животворным теплом, и слышен крепкий за пах оттаивающей земли и навоза. Над прогалинами вверху заливаются голосистые жаворонки, а на завалинах изб несметными стадами толкутся под обаянием весенних побуждений сладострастные воробьи. Все хочет жить;

все собирается жить;

все про сит жизни. Чуется во всем пора любви, пора темных желаний, томительных, и тоски безграничной для тех, кому не с кем делить ни горя, ни радостей.

У Прокудиных дома оставалась только одна Домна. Все ушли к церкви, на яр марку;

даже ребятенок старших с собою забрали. А самые младшие со всей деревни собрались на стог кострики и, барахтаясь там, играли в свои ребячьи игры. Настя рано утром пошла навестить кузнечиху Авдотью, которая, поднимая хлебную дежу, надо рвалась и лежала нездоровою. Посидела Настя у кузнечихи с часок и пошла домой.

Так ей и хорошо было, как она шла полями, и мучительно;

даже страшно стало. Пош ла она шибче, шибче, а кругом все тихо, только слышно, как трухлый снег подтаивает Сорок мучеников. (Прим. автора.) и оседает. Дорога была тяжелая, потому что нога просовывалась и вязла. Устала Настя и, войдя в избу, села на лавку против самой печки, у которой стряпалась Домна.

— Аль уморилась? — спросила ее Домна.

— Уморилась, Домнушка.

— Что так? Недалече, чай?

— Недалече, да уморилась. Тяжко больно ходить-то стало.

— Ты гляди, бабочка, не тяжела ли сама-то стала? — спросила Домна, присталь но глядя на Настю.

— И, бог с тобой! Что только вздумаешь! — проговорила, покраснев, Настя.

— Что вздумаю! Это, девушка, неш долго?

— Бог с ними.

— Дети-то?

— Да.

— Ну, ведь там хочешь не хочешь, а уж на то ты баба теперь.

— Помилуй господи!

— Аль рожать боишься?

— Что рожать! Люди рожают, да живы. А хоть бы умереть, так в ту ж бы пору.

— Так что ж: с деткой-то лучше, веселей-ча.

Настя молчала и смотрела в огонь печи.

— Чего ты не раздеваешься? Жарко в свите-то, да еще подпоясамшись.

— Сичас, — ответила Настя, а сама, не трогаясь с места, все продолжала смотреть в огонь.

— Нет, ты, касатка, этого не говори. Это грех перед богом даже. Дети — божье благословение. Дети есть — значить божье благословение над тобой есть, — рассказы вала Домна, передвигая в печи горшки. — Опять муж, — продолжала она. — Теперь как муж ни люби жену, а как родит она ему детку, так вдвое та любовь у него к жене вырастает. Вот хоть бы тот же Савелий: ведь уж какую нужду терпят, а как родится у него дитя, уж он и радости своей не сложит. То любит бабу, а то так и припадает к ней, так за нею и гибнет.

— Любит, — тихо промолвила Настя.

— Известно, любит. Ну и она его жалеет;

нечего сказать, добрая баба.

— И она любит, — опять проговорила Настя.

— Ну иной и не то чтобы уж очень друг с дружкой любилися, а как пойдут ребятки, так тоже как сживутся: любо-два. Эх! не всем, бабочка, все любовь-то эта приназначена.

— С чего же не всем?

— Да ишь вот не всем.

— Это всё люди делают.

— Известно, люди, либо опять, так сказать, нужда тоже делает.

— Нет, всё люди.

Обе невестки замолчали.

— Вот только что у тебя муж-то не такой, как у добрых людей, — продолжала Домна.

Настя покраснела, как будто ее поймали на каком-нибудь преступлении или от гадали ее сокровенную мысль.

— И чудно как это, — продолжала Домна.

— О-ох! — болезненно произнесла Настя.

— Что тебе?

— Ничего.

— Чудно это, я говорю, как если любишь мужа-то, да зайдешь в тяжесть и трепых нется в тебе ребенок. Боже ты мой, господи! Такою тут мертвой любовью-то схватит к мужу: умерла б, кажется, за него;

что не знать бы, кажется, что сделала. Право.

А Настя ни словечка не отвечает;

брови сдвинула и все смотрела, смотрела в огонь, да как крикнет не своим голосом:

— Ой! ой!

— Что ты? что ты, Настя? — бросилась к ней Домна.

— Ой! сосет, сосет меня!

— Кто сосет? где?

— За сердце, за сердце. Ой! ой!

— Что ты, бог с тобой! Испей водицы.

— Нет, сосет! сосет! Пусти, пусти меня. Ай! ай! отгони, отгони!

— Да кого отогнать? — спросила перепуганная Домна.

— Змей, змей огненный, ай! ай! За сердце... за сердце меня взял... ох! — тихо до кончила Настя и покатилась на лавку.

У нее началась жестокая истерика. Она хохотала, плакала, смеялась, рвала на себе волосы и, упав с лавки, каталась по полу.

IX Часто с Настею стали повторяться с этого раза такие припадки. Толковали снача ла, что «это брюхом», что она беременна;

позвали бабку, бабка сказала, что неправда, не беременна Настя. Стали все в один голос говорить, что Настя испорчена, что в ней бес сидит. Привезли из Аплечеева отставного солдата знахаря. Тот приехал, расспро сил обо всем домашних и в особенности Домну, посмотрел Насте в лицо;

посмотрел на воду и объявил, что Настя действительно испорчена.

— И испорчена она, судари вы мои, — сказал знахарь, — злою рукою и боль шим знахарем, так что помочь этому делу мудрено: потому как напущен на нее бес, называемый рабин-батька. Есть это что самый наизлющий бес, и выгнать его больно мудрено.

Прокудин, к чести его сказать, заботился о невестке и усердно просил знахаря, обещая ему дать что он ни потребует;

а Петровна в ногах у него валялась.

Поломался знахарь, взял десять рублей на лекарства и сказал, что попробует.

Стал он над Настей что вечер шептать, да руками махать, да слова непонятные выкрикивать;

а ей стало все хуже да хуже. То в неделю раз, два бывали припадки, а то стали случаться в сутки по два раза. На семью даже оторопь нашла, и стали все Насти чуждаться.

— Что ж, как? — спрашивал Прокудин знахаря.

— Упрям, шельма! Все внутрь в утробу он прячется.

— Не можешь ли сказать, кто это на нее напустил? Пошли бы уж к нему покло ниться, пусть только назад вызовет.

— Нельзя этого никак.

— Вызвать-то?

— Нет, сказать...

— Отчего?

— Неровен час.

— Да ведь ты ж говорил, что их-то ты не боишься.

— Да я не боюсь, а...

— Что же?

— Да видишь, это огневой.

— Ну так что ж, что огневой.

— Ну и нельзя, значит, узнать, кто его посадил.

— Отчего же так?

— Да как же ты узнаешь! Теперь, если по воде пущен, — ну сейчас на воде видать тому, что на этом знается. Опять есть ветряные, что по ветру напущены;

ну опять, кто его напустил, тоже есть средствие узнать. А огневого как ты узнаешь? Огонь сгорел, и нет его. Узнавай по чему хочешь!

— Да, да, да! — протянул Исай Матвеич. — Вот она штука-то!

— А, то-то и есть!

— Ну, а кабы в те поры, как с ней это случилось, как еще печка топилась, можно бы было узнать?

— Гм! Не то что когда печка топилась, а если б, к примеру, позвали меня, когда еще хоть один уголек оставался, так и то сейчас бы все дело было перед нами.

— Поди ж ты!

Насте все делалось хуже. Все она тосковала, и, видя, что все ее стали бояться, сама себя она начала бояться.

— Что вы меня всё этими наговорами лечите? — говорила она свекру с свекро вьей. — Какой во мне бес? Я просто больна, сердце у меня ноет, сосет меня что-то за сердце, а вы всё меня пугаете с дедами да с бабками.

— Это он все в ней хитрует, — говорил солдат. — Видно, ему жутко от меня при ходит.

Солдату верили не верили, а деньги платили.

— Вот что, — сказал солдат. — Мне ее здесь у вас неловко лечить, потому что тут он все имеет в печке свое обчество;

а отвезите вы ее ко мне.

Отвезли Настю к солдату, и денег дали, и муки, и жмыхи, и масла. Пробыла Нас тя у своего лекаря два дня, а на третий вечером пришла домой и ни за что не хотела к нему возвращаться. Солдат тоже за ней не гнался, но довольствовался тем, что по лучил, и, видя свою неустойку, рассказывал, что бес, сидящий в Насте, распалил ее к нему «страстью». «Ну я, боже меня сохрани от этих глупостей! Я свой закон содержу;

она и ушла». Настя могла бы рассказать дело и с иной стороны, да поверили ли бы ей?

Ей даже не верили, что в ней нет беса, хотя она и богу молилась и людей жалела боль ше других, не находящих в себе беса. Она уж и не пыталась ничего за себя говорить и жила — сохла без всякой жалобы. Что говорить напрасно! У нас уж всем известно правило, и пословица говорится: «Пил не пил, а коли говорят пьян, — так иди лучше спать ложись». А припадки всё не прекращались. Стала Настя такая мудреная, что чуть на нее кто скажет громко, или крикнет изнавести, или невзначай чем стукнет, она так вся и задрожит. А если тут на нее глянуть пристально или заговорить с ней о том, что близко ее сердцу, сейчас у нее припадок. Пойдет ее корчить, ломать, и конца нет мукам.

Дошло это до отца Лариона, нашего приходского священника. Он, едучи с тре бой, завидел Исая Матвеевича и сказал, что над его невесткой можно прочесть чин заклинания.

Пошла Настя с семейными к обедне. Пошли они рано и прямо завели Настю к отцу Лариону.

— Пусть батюшка над тобой почитает.

— Что почитает? — спросила с изумлением Настя.

— Молитвы.

— Какие молитвы?

— Он уж знает.

— На что надо мной читать?

— О твоем здоровье.

— Что вы только затеваете?

Вошел отец Ларион, облачился, взял себе одну зажженную восковую свечу, а другую дал Насте и, благословив зачало, стал читать по требнику заклинание на злого духа.

В комнате было открыто окно, и из этого окна был виден зеленый сад, где утрен нее солнышко, «освещая злыя и добрыя», играло по новым изумрудным листочкам молодого вишенника и старых яблонь. У Насти защемило сердце, и она бросилась к открытому окну. Она хотела только стать у окна, дыхнуть свежим воздухом, пос мотреть на вольный мир божий, а четыре сильные руки схватили ее сзади и дернули назад. Настя, болезненно настроенная, испугалась, вскрикнула и отчаянно рванулась.

Но Прокудин и Вукол крепко держали ее за локти, и нельзя ей было вырваться. Стала Настя биться у них в руках, побледнела как смерть и кричит:

— Ай! ай! не мучьте меня, пустите, пустите!

— Держи, Гришка! — сказал Прокудин.

Григорий, по отцовскому приказанию, схватил жену под плечи и не давал ей пятиться. Настя вскрикнула еще громче и рванулась так, что трое насилу ее удержали, но тотчас же стихла и опустилась на держащие ее руки. Священник накрыл больную епитрахилью и окончил чтение заклинаний.

Настя долго оставалась без чувств, как мертвая.

Через час Настя очнулась, обедня уже кончилась, и ее повели домой. Она была очень слаба, и глаза у нее были нехорошие, мутные. Настя шла грустно, но покойно, да у самого поворота к дому стали у нее над ухом перешептываться бабы: «испорчен ная, испорченная», она и стала метаться. Прокудин с другим стариком соседом взяли ее опять за руки, пройдя несколько шагов. Настя не сопротивлялась, но стала охать:

«ох!» да «ох!» Все от нее сторонятся, смотрят на нее, а она еще пуще, все охает и все раз от разу громче, да вдруг и хлоп с ног долой, да и закричала на всю улицу: «А-ах! а-х!

Извести меня хотят! А-ах! Злодеи! Не дамся я вам, не дамся!» — Ишь, как он в ней раскуражился-то! — говорил народ, когда Настю понесли на руках и положили на зеленой могилке, где она и очнулась.

Вернулись все домой, а Насти не было. Два дня и три ночи она пропадала. Езди ли за ней и к кузнецу и к Петровне, но никто ее нигде не видал. На третий день черед ников мальчишка, пригнавши вечером овец, сказал: «А Настька-то Прокудинская в ярушках над громовым ключом сидит». Поехали к громовому ключу и взяли Настю.

Дома она ни на одно слово не отвечала. Села на лавку и опять охать, — Ох! куда деться! Куда деваться? Куда деться? Куда деваться?

Повторяет все это и из стороны в сторону качается, будто как за каждым вопро сом хочет куда-то метнуться. То в окно глянет, то на людей смотрит, — жалостно так смотрит и все стонет: «Куда деваться? Куда деваться?» ЧАСТЬ ВТОРАЯ I Отличный был домик в О—е у Силы Иваныча Крылушкина. Домик этот был де ревянный, в два этажа. С улицы он казался очень маленьким, всего в три окна, а в самом деле в нем было много помещения;

но он весь выходил одною стороною в двор, а двумя остальными в старый густой сад. Домик этот стоял в глухом переулке, у Никитья, за развалинами огромного старинного боярского дома, в остатках которого помещалось духовное училище, называемое почему-то «Мацневским». Это было у самого выезда, по новугорской дороге. Старик Крылушкин давно жил здесь. В молодости он тут вел свою торговлю, а потом, схоронив на тридцатом году своей жизни жену, которую, по людским рассказам, он сам замучил, Крылушкин прекратил все торговые дела, запер дом и лет пять странничал. Он был в Палестине, в Турции, в Соловках, потом жил с каким-то старцем в Грузии и, научившись от него лечению, вернулся в свое запустелое жилище. Приведя домик в возможный порядок, Крылушкин стал принимать больных и скоро сделался у нас очень известным человеком. Он с бедных людей ничего не брал за леченье, да и вообще и с состоятельных-то людей брал столько, чтоб прожить можно больному. Сам Крылушкин жил доходом с своего большого плодовитого сада, кото рый сдавал обыкновенно рублей за двести или за триста в год. Этого было достаточно Крылушкину, до крайности ограничившему свои потребности. Его умеренность и бес корыстие были известны целому городу и целой губернии. О — ие кумушки говорили, что моли Крылушкин или не моли, а ему не отмолить своего греха перед женою, кото рую он до поры сжил со света своей душой ревнивою да рукой тяжелою;

но народушка не обращал внимания на эти толки. Говорили: «Бог знает, что у него там есть на душе:

чужая душа — потемки;

а он нам помогает и никем не требует;

видим, что он есть чело век доброй души, христианской, и почитаем его».

Под старость, до которой Крылушкин дожил в этом же самом домике, леча боль ных, пересушивая свои травы и читая духовные книги, его совсем забыли попрекать женою, и был для всех он просто: «Сила Иваныч Крылушкин», без всякого прошлого.

Все ему кланялись, в лавках ему подавали стул, все верили, что он «святой человек, божий».

За леченье Насти Сила Иваныч взял только по два целковых в месяц, по два пуда муки да по мерке круп. Вылечить он ее не обещался, а сказал: «Пускай поживет у меня, — посмотрим, что бог даст». В это время у него больных немного было: две мо лодые хорошенькие подгородние бабочки с секундарным сифилисом, господская де вушка с социатиной в берцовой кости, ткач с сильнейшею грудною чахоткою, старый солдат, у которого все открывалась рана, полученная на бородинских маневрах, да Настя. В доме был простор, и Сила Иванович мог бы дать Насте совсем отдельное по мещение, но он не поместил ее внизу, с больными, а взял к себе наверх. Наверху было всего четыре комнаты и кухня. Две из этих комнат занимал сам Крылушкин, в третьей жила его кухарка Пелагея Дмитревна, а в четвертой стояли сундуки, платье висело и разные домашние вещи. В этой комнате поместил Крылушкин привезенную к нему Настю.

— Вот тебя тут, Настасьюшка, никто не будет беспокоить, — сказал Крылуш кин, — хочешь сиди, хочешь спи, хочешь работай или гуляй, — что хочешь, то и делай. А скучно станет, вот с Митревной поболтай, ко мне приди, вот тут же через Митревнину комнату. Не скучай! Чего скучать? Все божья власть, бог дал горе, бог и обрадует. А меня ты не бойся;

я такой же человек, как и ты. Ничего я не знаю и ни с кем не знаюсь, а верую, что всякая болезнь от господа посылается на человека и по господней воле проходит.

Пелагея Дмитревна была слуга, достойная своего хозяина. Это было кротчайшее и незлобивейшее существо в мире;

она стряпала, убиралась по дому, берегла хозяйс кие крошки и всем, кому чем могла, служила. Ее все больные очень любили, и она всех любила ровной любовью. Только к Насте она с первого же дня стала обнаруживать исключительную нежность, которая не более как через неделю после Настиного при езда обратилась у старухи в глубокую сердечную привязанность.

Это было в первой половине мая.

Прошло две недели с приезда Насти к Крылушкину. Он ей не давал никакого лекарства, только молока велел пить как можно больше. Настя и пила молоко от кры лушкинской коровы, как воду, сплошь все дни, и среды, и пятницы. Грусть на Настю часто находила, но припадков, как она приехала к Крылушкину, ни разу не было.

Прошла еще неделя.

— Ты, Настасьюшка, кажись, у меня иной раз скучаешь? — спросил Крылушкин.

— Да што, Сила Иваныч? — отвечала Настя, сконфузясь и улыбаясь давно сошед шей с ее милого лица улыбкой.

— Это нехорошо, молодка!

— Да неш я себя хвалю за это! Да никак с собой не совладаешь.

— Ты б поработалась.

— Что поработать-то! Я с моей радостью великою.

— Вон Митревне помогала бы чем-нибудь.

— Да я ей бы помогала.

— Да что ж?

— Не пущает: все жалеет меня.

— Митревна! — крикнул Крылушкин. — Ты зачем не пущаешь Настю порабо таться?

— О-о! да пускай она погуляет, — отвечала старуха с нежнейшим участием к сво ей любимице.

Крылушкин засмеялся, поправил свои белые волосы и, смеясь же, сказал:

— Что-то ты у меня на старости-то лет не умна уж становишься? Да разве я Нас тю для своей корысти приневоливаю работать?

— О! да я это знаю, да...

— Да что? Сказать-то и нечего, — поддразнил опять, смеясь, Крылушкин.

— Да пущай погуляет, — досказала старуха.

— Не слушай ее, Настя, господь сам заповедал нам работать и в поте лица есть хлеб наш. У тебя руки, слава богу, здоровы, — что вздумаешь, то и работай.

— Чулки неш вязать?

— На что тебе чулки?

— На базар продать.

— Пусто им будь, этим чулкам! это ледящая работа. Тебе ведь денег не нужно?

— Мне на что же деньги?

— Ну то-то и есть;

так и чулки не на что вязать, гнуться на одном месте.

— Да что ж делать-то? — спросила опять Настя и сама опять рассмеялась.

Крылушкин, улыбаясь, вышел в свою комнату и через минуту возвратился отту да с парою своих старых замшевых перчаток.

— Вот тебе рукавички, — сказал он шутливо, глядя в глаза Насте, — а Митриха даст тебе серп, поди-ка в сад да обожни крапиву около моей малины.

Настя пошла в сад и сжала стрекучую крапиву, и так ей любо было работать.

Солнышко теплое парило. Настя устала, повесила кривой серп на яблоньку и выпря мила долго согнутую спину. Краска здоровья и усталости проступила на ее бледных щечках, и была она такою хорошенькою, что глядеть на нее хотелось.

— Что, Сила Иваныч, когда вы мне дадите лекарства-то? — спросила как-то Настя.

— Тебе-то?

— Да.

— Погоди, молодка, погоди.

Так и шло время. Свыклась Настя с Крылушкиным и Митревной и была у них вместо дочери любимой. Все к ней всё с смешком да с шуточкой. А когда и затоскует она, так не мешают ей, не лезут, не распытывают, и она, перегрустивши, еще крепче их любила. Казалось Насте, что в рай небесный она попала и что уж другого счастья ей никакого не нужно.

Тихо, мирно жилось в этом доме, никогда здесь не было ни ссоры, ни споров, ни перебранки. Любила Настя такую тихую жизнь и все думала: отчего это все люди не умеют полюбить такой жизни? До такой меры она полюбила Силу Ивановича, что все свое сердце ему открыла, все свои горести и радости ему повычитала. И еще так, что забудет что-нибудь, то вспоминает, вспоминает — и все, все до капельной капельки, до синь-пороха ему рассказала. С той поры ей совсем словно полегчало, и с той поры они со стариком стали такие друзья, что и в свете других таких друзей, кажется не было.

А вышел этот разговор таким манером.

Не скажу наверное, не то был июнь, не то июль месяц, но было это вскоре после того, как семинаристов распускают домой на летние каникулы. Дни стояли жаркие, и только ночами можно было дышать свободно. Сила Иваныч соснул после обеда и ве чером пошел прогуляться. Проходя мимо знакомой лавки, он купил себе лимончик да фунт мыла, и опять пошел далее и незаметно дошел до Оки. Ока у нас была запружена глупым образом. Как раз вверху при начале города устроен шлюз, — это последний шлюз на Оке, и называется он «Хвастливым», а город стоит на сухих берегах. Только узенькая полоска воды катится по широкому песчаному руслу. Ее и переходят и пе реезжают вброд. В редких местах вода хватает выше колен, а то больше совсем мелко.

По милости этого устройства шлюзов выше города людям нет водяного приволья. Ку паться надо ходить либо на Хвастливую, либо на другую речку, да та хоть и глубока, но смрадная такая и тинистая. Зажиточные люди ездят на лошадях в купальни, а бедному, народушку, из которого у нас состоит почти весь город, уж и плохо. По этому случаю у нас в привычку вошло купаться ночью. С вечера, как смеркнется, по мелкой Оке и забе леются человеческие спины. Женщины особыми кучками, а мужчины особыми, — вой дут в воду и сейчас садятся и сидят или лежат. Ходить никак нельзя. Только ребятишки одни бегают, кричат и брызжутся, не обращая ни на кого внимания. «Не искупаться ли?» — подумал Крылушкин, дойдя до речки, да тут же снял свой синий сюртук, разо брался совсем да искупался и седую голову мылом вымыл. Только холодно ему показа лось, продрог он, скоро вышел и стал одеваться.

Тем временем Пелагея Дмитревна ждала, ждала хозяина, да и уснула, а Настя одна сидела под своим окошечком. Из ее окна был виден не только густой сад Силы Иваныча, но и все огромное пространство, называемое садом, принадлежащим Мац невскому училищу. Сад Мацневского училища был садом тогда, когда в тепереш них развалинах мацневского дома не жили филины и не распоряжалось начальство о — ского духовного училища;

а с переходом в руки духовного ведомства тут все раз рушалось, ветшало и носило на себе следы небрежности и страшного неряшества. В огромном боярском саду оставалась только одна длинная аллея из старых лип, кото рая начиналась у ворот, обозначавшихся теперь только двумя каменными столбами, а оканчивалась у старой облупленной каменной стены, отделявшей училищный сад от сада Крылушкина. Остальное все давно высохло, вырублено и сожжено училищным сторожем и смотрительским келейником. Местами, правда, торчали еще несколько яблонь и две старые березы, но они существовали в таком печальном виде, что грустно было смотреть на их обломанные сучья и изуродованные пни. Даже трава не росла в этом саду, потому что земля на всем его пространстве была вытоптана ученически ми ногами, как молотильный ток, и не пропускала сквозь себя никакого ростка, а в большие жары давала глубокие трещины, закрывавшиеся опять при сильных дождях.

Училищный сад представлял совершенный контраст с густым, зеленым садом Кры лушкина. В крылушкинском саду лунный свет едва пробивался сквозь густые листья здоровых деревьев и тонул в буйной траве и в плодовитых кустах малины, крыжовника и смородины. А училищный сад был освещен луною как какое-нибудь плац-парадное место. В саду Крылушкина ночью был какой-то покой жизни, чуткое ухо могло только подслушать, как колеблемые теплым ветерком листки перешептывались с листками, а в густой траве вели свой тихий говор ночные козявочки. В училищном саду все было светло, но печально, как на кладбище. Хрупкие ветви старых деревьев не шевелились от легкого ветерка, и внизу негде было гулять маленьким полуночникам, резвившим ся в изумрудной густой траве крылушкинского сада. Только холодные, серые жабки, выйдя на вечерние rendez-vous, тяжело шлепали своими мягкими телами по твердо утоптанной земле и целыми толпами скрывались в черной полосе тени, бросаемой полуразрушенною каменною стеною. Настя смотрела то в тот, то в другой сад, и на нее нашла ее обычная грусть. «Что ж, — думала она, — ну теперь мне хорошо;

живу я с добрыми людьми;

да ведь не мои же это люди! Не прожить же мне с ними век! С кем же мне жить? Семья!.. Муж!.. С кем же? с кем же?» Настя вздохнула и опять задума лась. Бог ее знает, что она вспомнила, о чем думала и чего ей хотелось. Она, кажется, и сама не отдала бы себе во всем этом отчета.

— Настасьюшка! — сказал, войдя в комнату, Крылушкин.

— Что вы, Сила Иваныч?

— Вздумал я покупаться, да что-то мне нехорошо, издрог я.

— О-о! на что ж вы купались-то?

— Спит Митревна?

— Спит.

— Услужи-ка ты мне, Настя, — Что сделать?

— Не в службу, а в дружбу, раздуй, молодка, самоварчик. Польюсь я чайку.

Настя схватила с лежанки чистенький самоварчик, нащепала косарем лучинок, зажгла их и, набросав в самовар, вынесла его на лестницу, Крылушкин, напившись чайку до третьего пота, согрелся и почувствовал себя не обыкновенно хорошо. Он не звал ни Настю, ни Пелагею убирать самовар, не хотел их будить. А самому ему опять не хотелось. Сила Иваныч отодвинул немножко чайный прибор, раскрыл четьи-минеи и начал вслух читать жития святых. Сила Иваныч не был нисколько ханжою и даже относился к религии весьма свободно, но очень любил заниматься чтением книг духовно-исторического содержания и часто певал избран ные церковные песни и псалмы. В этом изливалась поэтически восторженная душа старика, много лет живущего, не зная других радостей, кроме тех, которые ощущают люди, делая посильное добро ближнему.

С час почитал Сила Иваныч, потом встал, застегнул пряжки тяжелой книги и, идя к своей спальне, остановился перед окном, открыл его и долго, долго смотрел.

Его окно не выходило в сад, но из него было далеко видно новугорское поле, деви чий монастырь и пригородние ветряные мельницы. Крылушкин посмотрел на осве щенное поле, потом вздохнул и, машинально открыв свои ветхие клавикорды, тронул старыми пальцами дребезжащие клавиши и сильным еще, но тоже немножко уже дребезжащим голосом запел: «Чертог твой вижду, спасе мой! украшенный, и одежды не имам, да вниду в онь». Потом спел: «Святый боже», тройственное «Господи, поми луй» Бортнянского, «Милосердия двери отверзи нам».

В коридорчике что-то зашумело. Настя тихонько вошла и стала, прислонясь к стенке. Старик взглянул на нее и опять продолжал петь. Он пропел: «В бездне гре ховней валяяся, неисследную милосердия призываю бездну» и «Страстей поработив души моея достоинства».

Луна ясно освещала комнату, беловолосого старика в ситцевой розовой рубаш ке, распевавшего вдохновенные песни, и стройную Настю в белой как снег рубашке и тяжелой шерстяной юбке ярко-красного цвета. Старик окончил пение и замолчал, не вставая из-за своего утлого инструмента.

— Как хорошо! — проговорила Настя и подошла к самым клавикордам.

Крылушкин ничего не отвечал Насте и, тронув клавиши, опять запел:

О человек!

Вспомни свой век, Взгляни на гробы, Они вечны домы.

— Как я люблю, как поют-то, — сказала Настя, когда Крылушкин кончил свою песню. — Я и сама охотница была петь песни, да только мы глупы, неученые, таких то хороших песен, как вот эти, мы не знаем. Мы всё свои поем, простые, мужицкие песни.

— Уж на что же, молодка, лучше нашей простой песни! Ты ее не хай. Наша песня такая сердечная, что и нигде ты другой такой не сыщешь.

— И то правда, — отвечала Настя. — Только вот и это-то так любо сердцу, что вы-то поете.

— Я, дочка моя, старый человек. Моя одна нога здесь, а другая в домовину свеси лась. У меня мои песни, а у молодости свои. Ты вот, бог даст, вернешься здоровая, так гляди, какую заведешь песню веселую да голосистую.

— О, уж где мне!

— Погоди-ка, еще я приеду, послушаю.

— Нет, уж я свои песни все спела.

— И мне не споешь?

Настя засмеялась и сказала:

— Шутник вы, Сила Иваныч.

— Что ж, споешь?

— Спою, спою, — отвечала Настя скороговоркой и, вздохнув, проговорила: — Вот кабы вы лет семь назад приезжали, так я бы вам напела песен, а теперь где уж мне петь! В те-то поры я одна была, птичка вольная. Худо ли, хорошо ли, а все одна. И с радости поешь, бывало, и с горя тоже. Уйдешь, затянешь песню, да в ней все свое горе и выплачешь.

— А у тебя много было горя, Настя?

— Да;

а то разве без горя нешто проживешь, Сила Иваныч? Всего было на моем веку-то!..

Как пошла тут Настя рассказывать свою жизнь, так всю ее по ниточке перебрала;

все рассказала Силе Иванычу до самого того дня, как привезли ее к нему в дом. Старик слушал с большим вниманием и участием.

— Что ж, ты любила, что ль, того Григорья-то садовника? — спросил Крылуш кин, когда Настя окончила свой рассказ.

— Н... н... нет, — отвечала, подумав, Настя. — Так только, он был такой ласковый до меня да угодливый.

— Ну, а он тебя любил?

— Бог его знает.

— Может, ты другого кого любила? — спросил опять, помолчав, старик.

— Нет, — отвечала Настя.

— Может, теперь любишь?

Настя отрицательно качнула головой и сказала:

— Нет! Мне только все грустно.

— Чего же тебе грустно?

— Да так грустно, словно чего-то у меня нет, словно что-то у меня отняли. Груст но, да и только. Вылечите вы меня от этой грусти.

Старик посмотрел на Настю, встал, погладил ее по голове и пошел спать на свою железную кровать, а Настя пошла в свою комнату.

Долго не спала Настя. Все ей было грустно, и старик два раза поднимался на ло коть и взглядывал на свои огромные серебряные часы, висевшие над его изголовьем на коричневом бисерном шнурочке с белыми незабудочками. Пришла ему на память и старость, и молодость, и люди добрые, и обычаи строгие, и если бы кто-нибудь загля нул в эту пару в душу Силы Иваныча, то не сказал бы, глядя на него, что все Стары люди нерассудливы, Будто сами молоды не бували.

II Возвратился Вукол из О — ла после успеньева дня и привез домой слухи о Насте.

Сказывал, что она совсем здорова и работает, что Крылушкнн денег за нее больше не взял и провизии не принял, потому, говорит, что она не даром мой хлеб ест, а помо гает во всем по двору.

— Коли ж за ней приезжать-то велел? — спросил сурово Прокудин.

— Ничего не сказал. Говорит, нехай поживет.

— Нехай поживет до прядева.

И действительно, к прядеву Настя вернулась домой. На Михайлу-архангела при ехала подвода просить Настю и ее братьев, Петрушу и Егорушку, как можно скорее ко двору, что Петровна умирает и желает проститься. Ни о чем Настя не рассуждала и в минуту собралась. О расставанье ее с Крылушкиным и Митревной не буду рас сказывать. Довольно того, что у всех глаза были красные. Егорушку тоже хозяин сей час отпустил, только велел через пять дней непременно быть назад, как будто старуха на срок умирала;

а Петрушу ждали, ждали — не приходит. Подъехали к их дому, на большой улице, совсем уж на подводе, а его хозяин не пускает.

— Что ж так? — говорит Настя. — То пускал, а то не пускает вдруг.

— Спешил я, сестрица, — отвечает Петруша, — гладил штаны да подпалил, так вот в наказание, черт этакой, говорит: «Не пущу».

— Дай я попрошу.

— Не проси, сестрица, изобьет.

— Ну, как же?

Настя пошла просить за брата. Ждала, ждала, вышел хозяин в одних панталонах и в туфлях и объявил, что «Петька чиновничьи штаны прожег».

— Накажите его после, — говорила Настя, — а теперь наша мать помирает. Пус тите его принять родительское благословение.

— Что? — крикнул портной. — Он штаны испортил, и он не поедет. Марш! — крикнул он на плачущего Петрушку, указывая ему на дверь мастерской, и, прежде чем мальчик успел прогоркнуть в эту дверь, хозяин дал ему горячий подзатыльник и ушел в свои комнаты.

Настю очень огорчила эта сцена. Это был первый ее шаг из дома Крылушкина, где она мирно и спокойно прожила около семи месяцев. Всю дорогу она была встре вожена тем, что не привезет умирающей матери любимого ее сына, Петрушу.

Мавра Петровна умерла на другой день по приезде Насти, благословляя Силу Иваныча за дочернино выздоровление.

Осмотревшись после материных похорон, Настя нашла во всем окружающем ее после семимесячного отсутствия много перемен, касавшихся весьма близко ее собс твенного положения. Муж ее на самую осеннюю казанскую ушел с артелью на Укра ину плотничать. Костик поссорился с Прокудиным. С самой весны они на след друг друга не находили, и говорили, что Прокудин даже ночами не спал, боясь, чтобы Кос тик ему не пустил красного петуха под застреху, но Костик унес свою неотомщенную злобу в Киев и там ездил биржевым извозчиком от хозяина. Настину пуньку отдали Домне, к которой муж вернулся, а Насте огородили новую, просторную пуньку на задворке, где корм складывали, потому что на дворе уж тесно было.

Обрядила Настя свою новую пуньку и стала в ней жить. На второй же день ей рассказала Домна, как Григорий ушел на Украину и за что Костик рассердился с Про кудиным. Григорий пошел потому, что рядчик много заподрядил работы и набирал в артель зря, кого попало, лишь бы топор в руках держал. Гришка стал проситься, отец его и отпустил: «пусть, мол, поучится», и денег за него взял двадцать пять руб лей;

рядчик спросил только: «Ты плотник?» Григорий отвечал, что нет. «А стучать горазд?» — «Стучать ничего, могим!» — отвечал Григорий. «Ну плотник не плотник, абы стучать охотник», — порешил рядчик и повел Григорья с артелью за тридцать серебра до Петрова дня.

А Костик поссорился с Прокудиным, как стали барыши делить о вешнем Ни коле. Первое дело, что Прокудин больше как на половину заделил Костика, а кроме того, еще из его доли вывернул двести ассигнациями Насте на справу да сто пятьдесят на свадьбу, «так как ты сам, говорит, это обещал». Костик было туда-сюда, «никогда я, говорит, ничего не обещал». Ну да там толкуй больной с подлекарем. Деньги-то у Прокудина были в руках, он что хотел, то и делал. Костик еще боялся, что капитала не вернет, и как вырвал его, так три дня пил с радости, а через месяц отпросился у барина на оброк и ушел в Киев.

Настя все это выслушала совершенно равнодушно и безучастно.

Зиму целую Настя работала так, что семья ею нахвалиться не могла. Характе ром она была опять такая же: тихая, кроткая, молчаливая, но теперь она была всегда покойна и никакой тревоги из-за нее не было. На посиделки она ходила всего только три раза. Ребята к ней льнули, как мухи к меду, но она на это и глазом не смотрела и крепко спала на своей постельке в холодной пуньке на задворке. Варька было пришла раз ночью к ней в пуньку с двумя ребятами, и водки и закусок с собой принесли, да Настя наотрез сказала, что не пустит их и чтоб этого в другой раз не было.

— Что ты, дура! неш кто увидит. Вишь, тут на за дворке любо, что хочем, то и скомандуем, — говорила Варвара.

— Мало ли чего не увидят, да я не хочу этим заниматься, — отвечала Настя.

— Что ты, благая! Люди от каких мужьев, да и то гуляют;

а от твоего-то и бог про стит другую любовь принять.

— Ну, добро! Неш такая-то любовь бывает!

— А то ж какая?

— Иди, Варвара.

— Отопрись, глупая!

— Нет, не будет этого. Иди куда хочешь с своими ребятами, только не ходите ко мне, не кладите на меня славы понапрасно. Не ходите, а то в избе спать стану.

Выругала Варвара Настю и ушла, и долго на нее сердилась: все боялась, что Настя семейным своим расскажет. Настя же никому и вида не подала, а только стала ворота задворка запирать ночью на задвижку изнутри.

Не одна Варвара делала Насте этакие претексты, даже и невестка Домна, с своего доброго сердца, говорила ей: «И-и! да гуляй, Настя. Ведь другие ж гуляют. Чего тебе то порожнем ходить? Неш ты хуже других;

аль тебе молодость не надо будет вспомя нуть?» Но Настя все оставалась Настею. Все ей было грустно, и все она не знала, что поделать с своею тоскою. А о «гулянье» у нее и думки не было.

Опять начал таять снег, и мужики, глядя, как толкутся воробьи, опять говорили, что весна идет. То же самое находили прачки, мывшие белье на учеников О—ского благородного мужского пансиона, и старушка Вольф, исправлявшая должность над зирательницы в старшем классе пансиона благородных девиц. Впрочем, ее замечания не имели прочных оснований, на которых создавались два первые вывода. Старушка Вольф предчувствовала весну, потому что у детей (от шестнадцати до девятнадцати летнего возраста) перед утром пылали щеки и ротики раскрывались, как у молодых галчаняток, а сквозь открытые зубки бежала тоненькая, девственная слюнка. Говори ли, что это «дети кашки просят». Ну да бог с ними, все эти приметы;

их не перечтешь.

Довольно того, что для определения приближающейся весны есть везде свои приме ты и что весна действительно идет за появлением известных примет.

Итак, была весна.

У Прокудиных опять боялись, чтобы на Настю не нашла ее хвороба в то самое время, как в прошлом году;

но не было ничего и похожего на прошлогоднее. Прошла святая неделя, началась пашня. Настя была здоровехонька, стригла с бабами овец, мяла пеньку, садила огород и, намаявшись день на воздухе, крепко засыпала покой ным, глубоким сном. За всю весну только два раза она чувствовала себя взволнованной и встревоженной. Как раз за тою стеною задворка, к которому была пригорожена На стина пунька, пролегала дорожка, отделявшая задворок от мелкого, но очень густого орехового кустарника. По этой дорожке летом ездили с верхних гостомльских хуто ров в нижние и по ней же водили на Ивановский луг в ночное лошадей. Вверху по Гостомле, или, как у нас говорят, «в головах», пастбища тесные, и их берегут на время заказа лугов, а пока луга не заказаны и опять когда их скосят, из «голов» всегда водят коней на пастбище на самый нижний и самый большой луг, Ивановский. Проводили мужики лошадей, таким образам, мимо самой Настиной пуньки, и все ей было слыш но, и как мужики, едучи верхами, разговаривают, и как кони топают своими нескован ными копытами, и как жеребятки ржут звонкими голосами, догоняя своих матерей.

Настя очень любила ночную пору и жадно прислушивалась и к говору проезжавших за ее пунькой ребят, и к конскому топоту, и к жеребячьему тоненькому ржанью. Но всего внимательнее она прислушивалась к песням, которые зачастую певали мужики, едучи в ночное. Настя знала толк в песнях и отличала один голос, который часто пел, проезжая мимо ее задворка. Певец обыкновенно проезжал с своими лошадьми позже всех других и всегда один.

Это Настя могла определить по тому, что звонкая песня не заглушалась ничьим говором, ни многочисленным конским топотом. Видно было, что певец ездит один и ведет не более как трех лошадей.

Отличный был голос у этого певца, и чудесные он знал песни. Некоторые из них Настя сама знала, а других никогда не слыхивала. Но и те песни, которые знала она, казались ей словно новыми. Так внятно и толково выпевал певец слова песни, так глу боко он передавал своим пением ее задушевный смысл.

Первый раз как услыхала Настя этого песельника, он пел, едучи:

Мне не спится, не лежится, И сон меня не берет;

Пошел бы я до любезной, Да не знаю, где живет.

Настя давно знала эту песню, но как-то тут, с этого голоса, она ей стала в голове, и долго Настя думала, что ведь вот не спится человеку и другому человеку в другом месте тоже не спится и не лежится. Пойти б тому одному человеку до другого, да... не знает он, где живет этот другой человек, что ждет к себе другого человека.

III Все стояла весна, всё были дни погожие и ночи теплые, роскошные, без луны, с одними звездочками на синем небе. Привыкла Настя к своему песельнику. Всякую ночь, как протопочет мимо ее задворка большой табун, она и ждет и слушает, не спит ся ей. А вдали уж слышится звонкий, полный голос. Сначала слов не слыхать, и Настя только по мотиву отличает песню, а там и слова заслышатся. Поет песельник песни и веселые, разудалые, поет и грустные, надрывающие душу. То хвалится в своей песне алой лентой и так радостно поет:

То-то лента! то-то лента!

То-то алая моя!

Ала! ала! ала!

Мне голубушка дала.

Словно в самом деле голубушка только что выплела из косы алую ленту да дала ему: «Носи, мол, дружок, люби меня, да мною радуйся».

А в другой раз издали Настя слышит, как поет он:

Уж ты ль, молодость, Моя молодость!

Красота ль моя Молодецкая!

Ты куда прошла, Миновалася?

Не видал тебя, Моя молодость, За лютой змеей Подколодною, За своей женой, За негодною.

И поет он эту песню как будто не оттого, что ему петь хочется, а оттого, что в самом деле лютая змея подколодная заела его и красу и молодость и нет ему силы на нее не плакаться.

Никак Настя не могла разобрать: не то этому человеку уж очень тяжело на свете, не то весело, и поет он грустные песни с того только, что петь ловок и любит песни.

Была Настя все та же Евина дочка. Хотелось ей посмотреть песельника. Вышла такая светлая, лунная ночь;

Настя лежала на постели, заслышала знакомую голосис тую песню, оперлась на локоть и смотрит в щелку, которых много в плетневой стене, потому что суволока, которою обставляют пуньки на зиму, была отставлена. Смотрит Настя, а топот и песня все ближе, и вдруг перед самыми ее глазами показался статный русый парень, в белой рубашке с красными ластовицами и в высокой шляпе гречиш ником. Выехал он против Настиной пуньки и, как нарочно, остановился, обернулся на лошади полуоборотом назад, свистнул и стал звать отставшего жеребенка. «Кось!

кось! кось! Беги, дурашка!» — звал парень жеребеночка, оборотясь лицом к Настиной стене. А Настя все смотрела на него и, когда он тронулся с своими лошадьми далее, подумала: «Хороший какой да румяный! Где ему горе знать?» — Кто это у нас так хорошо песни играет? 1 — говорила как-то Настя Домне.

— Где играет? — спросила Домна.

— Да вот все в ночное ездючи.

— Кто ж его знает! Неш мало их играет? все играют.

— Нет, этот уж ловче всех, голосистый такой.

— Ловче всех, так должно, что Степку Лябихова ты слышала. Он первый песель ник по всей Гостомле считается.

Ну, Степана и Степана;

больше о нем и разговоров не было.

Доминали бабы последнюю пеньку на задворках, и Настя с ними мяла. Где мо лодые бабы соберутся одни, тут уж и смехи, и шутки, и жированье. Никого не пропус тят, не зацепивши да не подсмеявшись.

Показалась телега на гнедой лошади. Мужик шел возле переднего колеса. Видно было, что воз тяжелый.

— Эй, ты! — крикнула Домна на мужика.

— Чего? — отозвался парень.

Настя глянула на парня и узнала в нем Степана Лябихова.

— Откуда едешь? — крикнула другая баба.

— Не видишь, что ли! Муку везу.

— С мельницы?

— Ну а то ж откуда муку возят? А еще баба называешься, да не знаешь откуда муку возят, — отвечал Степан, не останавливая лошади.

— Слушай-ка! — крикнула ему опять Домна.

— Ну, чего там?

— Глянь-ка сюда.

— Да чего?

— Да глянь, небось.

— Ну! — сказал, остановись, Степан.

— Поди, мол, сюда.

Степан забросил веревочные вожжи на телегу и, не спеша подойдя к бабам, опять спросил:

— Чего вы, сороки белохвостые?

— Давно тебя, сокол ясный, не видали, — отвечала молодая солдатка Наталья.

— Соскучились, значит, по мне.

— Иссохли, малый, — смеясь, проговорила та же солдатка.

— И ты иссохла?

— Да как же: ночь не ем, день не сплю, за тобой убиваюсь.

— Ах ты, моя краля милая! — принимая шутку, отвечал Степан и хотел обнять Наталью. А та, трепля горсть обмятой пеньки о стойку, обернулась и трепнула ею по голове Степана. Шляпа с него слетела, волосы разбрылялись, и в них застряли клочки белой кострики. Бабы засмеялись, и Настя с ними не удержалась и засмеялась.

— Э, нет, постой, баба, это не так! — весело проговорил Степан. — Это не мадель.

А у нас за это с вашим братом вот как справляются! — Степан охватил солдатку, бро сил ее на мягкую кучу свежеобитой костры и, заведя ей руки за спину, поцеловал ее раз двадцать сразу в губы.

— Пусти!.. мм-м, пусти, черт! — крикнула солдатка, отрывая свои губы от впив шихся в них губ Степана. Но она не вырвалась, пока сам Степан, нацеловавшись досы та, пустил ее и, вставая с колен, сказал:

— Вот важно! Натешил душеньку.

— Экой мерин! — вскликнула, отряхиваясь, раскрасневшаяся солдатка и удари ла Степана кулаком в спину.

У нас не говорят «петь песни», а «играть песни». (Прим. автора.) — Неш так-то гожо делать? — спросила Домна.

— Что?

— Да баб-то женатому целовать.

— А то неш не гажо?

— Да еще при людях! Что проку при людях-то целоваться? — проговорил кто-то из баб.

— Да где ж ты ее без людей поцелуешь? — спросил Степан.

— О, болезный! Не знаешь, смотри, где.

Степан засмеялся, обмахнул сбитую с него Натальею шляпу и, тряхнув русыми кудрями, сказал;

— Прощайте, бабочки.

— Прощай, — отвечали несколько женщин, с удовольствием глядя на красивого Степана.

— Неси тебя нелегкая! — проговорила все еще красная от крепких поцелуев На талья.

— Эй, ты, Степан, бабья сухота! — крикнула Домна.

— Ну вас совсем, некогда! — отвечал Степан.

— Нет, постой-кась! Ты что нашим бабам спать не даешь?

Настя вспыхнула.

— Каким вашим бабам я спать не даю?

— Про то мы знаем, а ты зачем спать-то мешаешь?

— Чем я мешаю?

— Песни свои всё горланишь.

— Да, вот дело-то!

Степан, уехал.

— Экой черт! — сказала вслед ему Наталья, обтирая свои губы.

— Что кабы на этого парня да не его горе, что б из него было! — проговорила Домна.

— А у него какое ж горе? — спросила Настя, которой не нравилась беспардонная веселость Степана.

— О-о! да уж есть ли такой другой горький на свете, как он.

Рассказали тут Насте, как этот Степан в приемышах у гостомльского мужика Ля бихова вырос, как его били, колотили, помыкали им в детстве, а потом женили на хо зяйской дочери, которая из себя хоть и ничего баба, а нравная такая, что и боже спаси.

Слова с мужем в согласие не скажет, да все на него жалуется и чужим и домашним.

Срамит его да урекает.

— Он уж, — говорила рассказчица, — один раз было убил ее с сердцов, наси лу водой отлили, а другой раз, вот как последний набор был, сам в некруты просил ся, — не отдали, тесть перепросил, что работника в дворе нет. А теперь, — прибавила баба, — ребят, что ли, он жалеет, тоже двое ребятишек есть, либо уж обтерпелся он, только ничего не слыхать. Работает как вол, никуда не ходит, только свои песни поет.

Это-то допрежь, как его жена допекала, так с бабами, бывало, баловался;

была у него тож своя полюбовница, а нонче уж и этого не слыхать стало...

— А не слыхать! — подтвердили бабы.

— Где ж его полюбовница? — спросила Настя.

— Вывели их в сибирскую губерню, на вольные степи. Туда и она пошла с свои ми, с семейными.

— Стало, замужняя была?

— Известно, баба: не девка же.

— Может, вдова.

— Нет, хозяин был, да она своего-то не любила, а Степку смерть как жалела.

— Да что ж жена-то его не любит, что ль? — спросила Настя.

— Не то, девушка, что не любит. Може, и любит, да нравная она такая. Вереду ет — и не знает, чего вередует. Сызмальства мать-то с отцом как собаки жили, ну и она так норовит. А он парень открытый, душевный, нетерпячий, — вот у них и идет.

Она и сама, лютуя, мучится и его совсем и замаяла и от себя отворотила. А чтоб обер нуться этак к нему всем сердцем, этого у нее в нраве нет: суровая уж такая, неласковая, неприветливая.

— Вот как ты до своего мужа, — смеясь, сказала солдатка Насте.

— Приравняла! — воскликнула Домна. — Что Гришка, а что Степан. Тому бы на старой бабе впору жениться, а этого-то уж и полюбить, так есть кого.

На вешнего Николу у нас престольный праздник и ярмарка. Весь народ был у церкви, и Настя с бабами туда ходила, и Степан там был. Степан встретился с бабами.

Он нес на руках пятилетнего сынишку и свистал ему на глиняной уточке. Поздорова лись они и несколькими словами перебросились. Степан был, по обыкновению, весел и шутлив. Настя видела, как он поднес сынишку к телеге, на которой сидела его жена.

Насте хотелось рассмотреть Степанову жену, и она незаметно подошла ближе. Бабоч ка показалась Насте не дурною и даже не злою.

— Что ж ему сделается? — говорил Степан жене, стоя у телеги.

— Не надо, — отвечала жена.

Настя, оборотясь спиной, слушала этот разговор.

— Кум просит.

— Пусть просит.

— Дай хоть малого-то, коли сама не пойдешь.

— Не надо.

— Зарядила, не надо да не надо. С чего ж так не надо?

— Нечего туда малого таскать.

— Кум нам завсегда приятель.

— Тебе пьянствовать он приятель.

— Коли ж я пьянствовал? Пусти со мной малого.

— Сказала, не пущу!

— Да пусти, кум обижаться будет!

— Наплевать мне на твоего кума вместе и с тобою-то.

Степан плюнул, сказал: «Экая язва сибирская!» и пошел один к куму.

Перед вечером он шел, сильно шатаясь. Видно, что ему было жарко, потому что он снял свиту и, перевязав ее красным кушаком, нес за спиною. Он был очень пьян и не заметил трех баб, которые стояли под ракитою на плотине. По обыкновению свое му, Степан пел, но теперь он пел дурно и беспрестанно икал.

— Т-с! что он играет? — сказала Домна.

Ровняясь с бабами, Степан пел:

Она, шельма, промолчала:

Ни ответу, ни привету, — Будто шельмы дома нету.

Хотя ж хоть и дома, Лежит, что корова, Оттопырит свои губы, Поцелует, как не люди...

— Кто тебя так целует? — крикнула, смеясь, Домна.

— А! — отозвался Степан, водя покрасневшими глазами.

— На кого плачешься? — повторила баба.

— Я-то?

— Да. А то кто ж?

— Неш я плачу!

— Вино в тебе плачет.

— Ну вас к лешему! — отвечал Степан и, качаясь, зашагал далее и другим голо сом на тот же напев продолжал прерванную песню:

Уж я выйду на крылечко, Уж я звякну во колечко:

Старушка, свет, Выйди на совет!

— Часто он так-то бывает? — спросила Настя.

— Где там! Это дива просто, что с ним. Попритчилось ему, что ли, что он набрался.

Перед Петровым днем пришли из Украины ребята, а Гришка не пришел. На год еще там остался.

Ночью под самый Петров день у нас есть обычай не спать. Солнце караулят. С са мого вечера собираются бабы, ходят около деревень и поют песни. Мужики молодые тоже около баб.

Пошли бабы около задворков и как раз встретили Степана, ехавшего в ночное.

«Иди с нами песни играть», — кричат ему. Он было отказываться тем, что лошадей некому свести, но нашли паренька молодого и послали с ним Степановых лошадей в свой табун. Мужики тоже рады были Степану, потому что где Степан, там и забавы, там и песни любимые будут. Степан остался, но он нынче был как-то невесел.

Стали водить хороводы с разными фигурками.

— Сыграй, Степан, про загадки, — приставали бабы.

— Сыграй, Степка, — говорили ребята.

— Нету охоты, ребята.

— Сыграй, сыграй, — говорили все, образуя просторный кружок, в средине ко торого очутился Степан.

— И кружок готов! — сказал он, смеясь.

— Теперь играй.

— С кем же играть-то?

— Ну, бабы! Что ж вы стали? Давайте из себя бабу Степке.

Бабы пошли перекоряться: «да я не знаю», «да я не умею», «да иди ты», «пусть идет Аришка»;

а Аришка говорит: «Вон Машка умеет».

— Что ж, стало, бабы нет на Гостомле! Вона до чего дожились! — крикнул, разве селясь понемножку, Степан.

— Стой! Давай палку, — крикнул кто-то.

Явилась палка.

— Хватайся, бабы: чья рука верхняя, той играть с Степкой песню.

— Так нельзя, — отвечали бабы.

— С чего нельзя?

— А как неумелой придется?

— Исправди так.

— Ну, сколько умелых?

— Вон Аленка умеет?

— Ну!

— Наташка-солдатка, Анютка-глазастая, Грушка Полубеньева.

— Выходи, бабы, выходи! — командовали ребята.

— Ну кто еще?

Бабы молчали.

— Высказывай друг на дружку, по-дворянски: кто еще?

— Настька Прокудина! — крикнул кто-то.

— И то! Настька! Настька! выходи. Ты ведь песельница была.

Настя хотела отговориться или спрятаться, но бабы ее выпихнули в кружок, где стоял певец и кандидатки на занятие женской партии в загадках.

— Вот теперь судьба как велит. Нынче ночь-то ведь петровская, все неспроста делается. Хватайся, бабы!

Бабы стали хвататься руками за палку. Верхняя рука вышла Настина.

— Настьке играть, — крикнули все. Бабы, хватавшиеся за палку, отошли в пест рый кружок, а Настя осталась в середине перед Степаном.

— Заводи, Степка.

Степан откашлянулся и чистым высоким тенором завел требуемую песню.

— Экой голосистый! — шептали бабы, — не взять Настьке под него.

Куплет кончился, нужно было петь Насте. Все хранили мертвое молчание и жда ли, как взведет Настя против Степанова голоса.

Настя давно не певала и сама уж отвыкла от своего голоса, но деться было некуда, нужно было петь. Она тоже откашлянулась и взяла выше последней ноты Степана.

— Важно! Вот так песельница! Вот так пара! — кричали ребята.

Pages:     | 1 |   ...   | 3 | 4 || 6 | 7 |   ...   | 8 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.