WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 8 |

«НИКОЛАЙ СЕМЁНОВИЧ ЛЕСКОВ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В 11 ТОМАХ * ТОМ 1 Русская Виртуальная Библиотека Im Werden Verlag Mnchen 2006 © Собрание сочинений в 11 томах. Т. 1 Государственное издательство ...»

-- [ Страница 4 ] --

Что только тоже я с ним, с аспидом, помучилась! Из себя страшный-большой и этакой фантастический — никогда он не бывает в одном положении, а всякого принимает по фантазии. Есть, разумеется, у людей разное расположение, ну только такого мужчи ну, как этот Егупов, не дай господи никакой жене на свете. Станет, бывало, бельма выпучит, а сам, как клоп, кровью нальется — орет: «Я тебя кверху дном поставлю и выворочу. Сейчас наизнанку будешь!» Глядя на это, как он беснуется, думаешь: «ах, обиду какую кровную ему кто нанес!» — а он сердит оттого, что не тем боком корова почесалась. Ну, однако, сосватала я и его на одной вдове на купеческой. Такая-то, тоже ему под пару, точно на заказ была спечена, туша присноблаженная. Ну-с, сударь ты мой, отбылись смотрины, и сговор назначили.

Приезжаем мы с ним на этот сговор, много гостей — родственники с невестиной стороны и знакомые, всё хорошего поколения, значительного, и смотрю, промеж гос тей, в одном угле на стуле сидит — этот землемер Степан Матвеич.

Очень это мне не показалось, что он тут, но ничего я не сказала.

Верно, думаю, должно быть его из ямы выпустили, он и пришел по знакомству.

Ну, впрочем, идет все как следует. Прошла помолвка, прошло образование, и все ничего. Правда, дядя невестин, Колобов Семен Иваныч, купец, пьяный пришел и начал было врать, что это, говорит, совсем не полковник, а Федоровой банщицы сын. «Лизни, — говорит, — его кто-нибудь языком в ухо, у него такая привычка, что он сей час за это драться станет. Я, — болтает, — его знаю;

это он одел эполеты, чтоб пофорсить, но я с него эти эполеты сейчас сорву», ну, только этого же не допустили, и Семена Иваныча самого за это сейчас отвели в пустую половину, в холодную.

Но вдруг, во время самого благословения, отец невестин поднимает образ, а по зале как что-то загудет! Тот опять поднимает икону, а по зале опять гу-у-у-у! — вдруг явственно выговаривает:

«Нечего, — говорит, — петь Исаю, когда Мануил в чреве».

Господи! даже отороп на всех напал. Невесте конфуз;

Егупов, гляжу, тоже бель мами-то своими на меня.

Ну что, думаю, ты-то! ты-то что, батюшка, на меня остребенился, как черт на попа?

А в зале опять как застонет:

«К небесам в поле пыль летит, к женатому жениху — жена катит, богу молится, слезьми обливается».

Бросились туда-сюда — никого нет.

Боже мой, что тут поднялось! Невестин отец образ поставил да ко мне, чтоб бить;

а я, видючи, что дело до меня доходит, хвост повыше подобрамши, да от него драла.

Егупов божится, что он сроду женат не был: говорит, хоть справки наведите, а глас все свое, так для всех даже внимательно: «Не вдавайте, — говорит, — рабы, отроковицу на брак скверный». Все дело в расстрой! — Что ж, ты думаешь, все это было?.. Приходит ко мне после этого через неделю Егупов сам и говорит: «А знаешь, — говорит, — Дом на, ведь это все подлец землемер пупком говорил!» — Ну, как так, — спрашиваю, — Домна Платоновна, пупком?

— А пупком, или чревом там, что ли, бес его лукавый знает, чем он это каверзил.

То есть я тебе говорю, что все это они нонче один перед другим ухитряются, один пе ред другим выдумывают, и вот ты увидишь, что они чисто все государство запутают и изнищут.

Я даже смутился при выражении Домною Платоновною совершенно неожи данных мною опасений за судьбы российского государства. Домна Платоновна, все конечно, заметила это и пожелала полюбоваться производимым ею политическим эффектом.

— Да, право, ей-богу! — продолжала она ноткою выше. — Ты только сам, поми луй, скажи, что хитростев всяких настало? Тот летит по воздуху, что птице одной на значено;

тот рыбою плавлет и на дно морское опускается;

тот теперь — как на Адми ралтейской площади — огонь серный ест;

этот животом говорит;

другой — еще что другое, что человеку ненаказанное — делает... Господи! бес, лукавый сам, и тот уж им повинуется, и все опять же таки не к пользе, а ко вреду. Со мной ведь один раз было же, что была я отдана бесам на поругание!

— Матушка, — говорю, — неужто и это было?

— Было.

— Так не томите, рассказывайте.

— Давно это, лет, может быть, двенадцать тому будет, молода я еще в те поры была и неопытна, и задумала я, овдовевши, торговать. Ну, чем, думаю, торговать? — Лучше нечем, по женскому делу, как холстом, потому — женщина больше в этом по нимает, что к чему принадлежит. Накуплю, думаю, на ярманке холста и сяду у ворот на скамеечке и буду продавать. Поехала я на ярманку, накупила холста, и надо мне домой ворочаться. Как, думаю, теперь мне с холстом домой ворочаться? А на двор на постоялый, хлоп, взъезжает троешник.

«Везли мы, — сказывает, — из Киева, в коренную, на семи тройках орех, да толь ко орех мы этот подмочили, и теперь, — говорит, — сделало с нас купечество вычет, и едем мы к дворам совсем без заработка».

«Где ж, — спрашиваю, — твои товарищи?» «А товарищи, — отвечает, — кто куда в свои места поехали, а я думаю, не найду ли хоть седочков каких».

«Откуда же, — пытаюсь, — из каких местов ты сам?» «А я куракинский, — говорит, — из села из Куракина».

Как раз это мне к своему месту. «Вот, — говорю, — я тебе одна седачка готовая».

Поговорили мы с ним и на рубле серебра порешили, что пойдет он по дворам, чтоб еще седоков собрать, а завтра чтоб в ранний обед и ехать.

Смотрю, завтра это вдруг валит к нам на двор один человек, другой, пятый, вось мой, и всё мужчины из торговцев, и красики такие полные. Вижу, у одного мешок, у другого — сумка, у третьего — чемодан, да еще ружье у одного.

«Куда ж, — говорю извозчику, — ты это нас всех запихаешь?» «Ничего, — говорит, — улезете — повозка большая, сто пудов возим». Я, при знаться, было хоть и остаться рада, да рупь-то ему отдан, и ехать опять не с кем.

С горем с таким и с неудовольствием, ну, однако, поехала. Только что за заста ву мы выехали, сейчас один из этих седоков говорит: «Стой у кабака!» Пили они тут много и извозчика поят. Поехали. Опять с версту отъехали, гляжу — другой кричит:

«Стой, — говорит, — здесь Иван Иваныч Елкин живет, никак, — говорит, — его ми нать не должно».

Раз они с десять этак останавливались всё у своего Ивана Иваныча Елкина.

Вижу я, что дело этак уж к ночи и что извозчик наш распьяным-пьяно-пьян сде лался.

«Ты, — говорю, — не смей больше пить».

«Отчего это так, — отвечает, — не смей? Я и так, — говорит, — не смелый, я все это не смеючи действоваю».

«Мужик, — говорю, — ты, и больше ничего».

«Ну-к что ж, что мужик! а мне, — говорит, — абы водка».

«Тварь-то, глупец, — учу его, — пожалел бы свою!» «А вот я, — говорит, — ее жалею», — да с этим словом мах своим кнутовищем и пошел задувать. Телега-то так и подскакивает. Того только и смотрю, что сейчас опро кинемся, и жизни нашей конец. А те пьяные все заливаются. Один гармонию вынул, другой песню орет, третий из ружья стреляет. Я только молюсь: «Пятница Просковея, спаси и помилуй!» Неслись мы, неслись во весь кульер, и стали кони наши, наконец, приставать, и поехали мы опять шагом. На дворе уж этак смерклось, и не то чтобы, как сказать, дождь ишел, а все будто туман брызгает. Руки у меня просто страсть как набрякли держамшись, и уж я рада-радешенька, что, наконец, мы едем тихо;

сижу уж и голосу не подаю. А у тех тем часом, слышу, разговор пошел: один сказывает, что разбойники тут по дороге шляются, а другой отвечает ему, что он разбойников не боится, потому что у него ружье два раза стрелять может. Опять еще какой-то о мертвецах заговорил:

я, рассказывает, мертвую кость имею, кого, говорит, этою костью обведу, тот сейчас мертвым сном заснет и не подымется;

а другой хвастается, что у него есть свеча из мёр твого сала. Я это все слушала, и вдруг все словно кто меня стал за нос водить, и ударил на меня сон, и в одну минуту я заснула.

Только крепко я заснуть никак не могла, потому что все нас, словно орехи в ре шете, протряхивало, и во сне мне слышится, как будто кто-то говорит: «Как бы, — го ворит, — нам эту чертову бабу от себя вон выкинуть, а то ног некуда протянуть». Но я все сплю.

Вдруг, сударь ты мой, слышу крик, визг, гам. Что такое? Гляжу — ночь, повозка наша стоит, и около нее всё вертятся, да кричат, а что кричат — не разобрать.

«Шурле-мурле, шире-мире-кравермир», — орет один.

Наш это, что с ружьем-то ехал, бац из одного ружья — пистолет лопнул, а стрель бы нет, бац из другого — пистолет опять лопнул, а стрельбы нет.

Вдруг этот, что кричал-то, опять как заорет: шире-мире-кравермир! да с этим словом хап меня под руки-то из телеги да на поле;

да ну вертеть, ну крутить. Боже мой, думаю, что ж это такое! Гляну, гляну вокруг себя — всё рожи такие темные, да всё вертятся и меня крутят да кричат: шире-мире! да за ноги меня, да ну раскачи вать.

«Батюшка! — взмолилась я, такое над собой в первый раз видючи, — Никола бо жий амченский! триех дев непорочный невестителю! чистоты усердной хранителю!

не допусти же ты им хоть наготу-то мою недостойную видеть!» Только что я это в сердце своем проговорила, и вдруг чувствую, что тишина вок руг меня стала необъятная, и лежу будто я в поле, в зелени такой изумрудной, и пе редо мною перед ногами моими плывет небольшое этакое озерцо, но пречистое, пре прозрачное, и вокруг него, словно бахрома густая, стоит молодой тростник и таково тихо шатается.

Забыла я тут и про молитву, и все смотрю на этот тростник, словно сроду я его не видала.

Вдруг вижу я что же? Вижу, что с этого с озера поднимается туман, такой сизый, легкий туман, и, точно настоящая пелена, так по полю и расстилается. А тут под тума ном на самой на середине озера вдруг кружочек этакой, как будто рыбка плеснулась, и выходит из этого кружочка человек, так маленький, росту не больше как с петуха будет;

личико крошечное;

в синеньком кафтанчике, а на головке зеленый картузик держит.

«Удивительный, — думаю, — какой человек, будто как куколка хорошая», и все на него смотрю, и глаз с него не спускаю, и совсем его даже не боюсь, вот таки ни кап ли не боюсь.

Только он, смотрю, начинает всходить-всходить, и все ко мне ближе, ближе и, на конец того дела, прыг прямо ко мне на грудь. Не на самую, знаешь, на грудь, а над грудью стоит на воздухе и кланяется. Таково преважно поднял свой картузик и здравс твуется.

Смех меня на него разбирает ужасный: «Где ты, — думаю, — такой смешной взялся?» А он в это время хлоп свой картузик опять и говорит... да ведь что же говорит-то!

«Давай, — говорит, — Домочка, сотворим с тобой любовь!» Так меня смех и разорвал.

«Ах ты, — говорю, — шиш ты этакой! Ну, какую ты можешь иметь любовь?» А он вдруг задом ко мне верть и запел молодым кочетком: кука-реку-ку-ку!

Вдруг тут зазвенело, вдруг застучало, вдруг заиграло: стон, я тебе говорю, стоит.

Боже мой, думаю, что ж это такое? Лягушки, карпии, лещи, раки, кто на скрыпку, кто на гитаре, кто в барабаны бьют;

тот пляшет, тот скачет, того вверх вскидывает!

«Ах, — думаю, — плохо это! Ах, совсем это нехорошо! Огражду я себя, — ду маю, — молитвой», да хотела так-то зачитать: «Да воскреснет бог», а на место того говорю: «Взвейся, выше понесися», и в это время слышу в животе у меня бум-бурум бум, бум-бурум-бум.

«Что это, мол, я такое: тарбан, что ль?» — и гляжу, точно я тарбан. Стоит надо мной давешний человечек маленький и так-то на мне нарезывает.

«Ох, — думаю, — батюшки! ох, святые угодники!» — а он все по мне смычком-то пилит-пилит, и такое на мне выигрывает, и вальсы, и кадрели всякие, а другие еще поджигают: «Тарабань жесче, жесче тарабань!» — кричат.

Боль, тебе говорю, в животе непереносная, а все гуду. И так целую ночь целехонь кую на мне тарабанили;

целую ночь до бела до света была я им, крещеный человек, заместо тарбана;

на утешение им, бесам, служила.

— Это, — говорю, — ужасно.

— И очень даже, мой друг, ужасно. Но тем это еще было ужаснее, что утром, как оттарабанили они на мне всю эту свою музыку, я оглядываюсь и вижу, что место мне совсем незнакомое: поле, лужица этакая точно есть большая, вроде озерца, и трост ник, и все, как я видела, а с неба солнце печет жарко, и прямо мне во всю наружность.

Гляжу, тут же и мой сверточек с холстами и сумочка — всё в целости;

а так невдалеке деревушка. Я встала, доплелась до деревушки, наняла мужика, да к вечеру домой и доехала.

— И что же вы, Домна Платоновна, уверены, что все это с вами действительно приключилось?

— А то врать я, что ли, на себя стану?

— Нет, я говорю про то, что именно так ли все это было-то?

— Так и было, как я тебе сказываю. А ты вот подивись, как я им наготы-то своей не открыла.

Я подивился.

— Да;

вот и с бесом да совладала, а с лукавым человеком так вышло раз иначе.

— Как же вышло?

— Слушай. Купила я для одной купчихи мебель, на Гороховой у выезжих. Были комоды, столы, кровати и детская короватка с этаким с тесьменным дном. Заплатила я тринадцать рублей деньги, выставила все в коридор и пошла за извозчиком. Взяла за рупь за сорок к Николе Морскому извозчика ломового и укладываем с ним мебель, а хозяева, у которых купила-то я, на ту пору вышли и квартиру замкнули. Вдруг отку да ни возьмись дворники, татары, «халам-балам»: как ты смеешь, орут, вещи брать?

Я туда, я сюда — не спускают. А тут дождь, а тут извозчлк стоять не хочет. Боже мой!

Насилу я надумалась: ну, ведите, говорю, меня в квартал — я, говорю, квартального жена. И только это сказала, входят на двор эти господа, у которых мебель купила.

«Продана, — говорят, — точно, ей эта мебель продана». Ну, извозчик мой говорит:

садись. Думаю, и точно, замест того, чтоб на живейного тратить, сяду я в короватку детскую. Высоко они эту короватку, на самом на верху воза над комодой утвердили, но я вскарабкалась и села. Только что ж бы ты думал? Не успела я со двора выехать, как слышу, низок-то подо мною тресь-тресь-тресь.

«Ах, — думаю, — батюшки, ведь это я проваливаюсь!» И с этим словом хотела встать на ноги, да трах — и просунулась. Так верхом, как жандар, на одной тесемке и сижу. Срам, я тебе говорю, просто на смерть! Одежа вся вабилась, а ноги голые над комодой мотаются;

народ дивуется;

дворники кричат: «Закройся, квартальничиха», а закрыться нечем. Вот он варвар какой!

— Это кто же, — говорю, — варвар?

— Да извозчик-то: где же, скажи ты, пожалуй, зевает на лошадь, а на пассажира и не посмотрит. Мало ведь чуть не всю Гороховую я так проехала, да уж городовой, спасибо ему, остановил. «Что это, — говорит, — за мерзость такая? Это не позволено, что ты показываешь?» Вот как я посветила наготой-то.

ГЛАВА ШЕСТАЯ — Домна Платоновна! — говорю, — а что — давно я желал вас спросить — моло дою такой вы остались после супруга, неужто у вас никакого своего сердечного дела не было?

— Какого это сердечного?

— Ну, не полюбили вы кого-нибудь?

— Полно глупости болтать!

— Отчего ж, — говорю, — это глупости?

— Да оттого, — отвечает, — глупости, что хорошо этими любвями заниматься у кого есть приспешники да доспешники, а как я одна, и постоянно я отягощаюсь, и постоянно веду жизнь прекратительную, так мне это совсем даже и не на уме и не кстати.

— Даже и не на уме?

— И ни вот столичко! — Домна Платоновна черкнула ногтем по ногтю и доба вила: — а к тому же, я тебе скажу, что вся эта любовь — вздор. Так напустит человек на себя шаль такую: «Ах, мол, умираю! жить без него или без нее не могу!» вот и все.

По-моему, то любовь, если человек женщине как следует помогает — вот это любовь, а что женщина, она всегда должна себя помнить и содержать на примечании.

— Так, — говорю, — стало быть, ничем вы, Домна Платоновна, богу и не греш ны?

— А тебе какое дело до моих грехов? Хоша бы чем я и грешна была, то мой грех, не твой, а ты не поп мой, чтоб меня исповедовать.

— Нет, я говорю это, Домна Платоновна, только к тому, что молоды вы овдовели и видно, что очень вы были хороши.

— Хороша не хороша, — отвечает, — а в дурных не ставили.

— То-то, — я говорю, — это и теперь видно.

Домна Платоновна поправила бровь и глубоко задумалась.

— Я и сама, — начала она потихоньку, — много так раз рассуждала: скажи мне, господи, лежит на мне один грех или нет? и ни от кого добиться не могу. Научила меня раз одна монашка с моих слов списать всю эту историю и подать ее на духу священни ку, — я и послушалась, и монашка списала, да я, шедши к церкви, все и обронила.

— Что ж это такое, Домна Платоновна, за грех был?

— Не разберу: не то грех, не то мечтание.

— Ну, хоть про мечтание скажите.

— Издаля это начинать очень приходится. Это еще как мы с мужем жили.

— Ну как же, голубушка, вы жили?

— А жили ничего. Домик у нас был хоша и небольшой, но по предместности был очень выгодный, потому что на самый базар выходил, а базары у нас для хозяйс твенного употребления частые, только что нечего на них выбрать, вот в чем главная цель. Жили мы не в больших достатках, ну и не в бедности;

торговали и рыбой, и салом, и печенкой, и всяким товаром. Муж мой, Федор Ильич, был человек молодой, но этакой мудреный, из себя был сухой, но губы имел необыкновенные. Я таких губ ни у кого даже после и не видывала. Нраву он, не тем будь помянут, был пронзитель ного — спорильщик и упротивный;

а я тоже в девках воительница была. Вышедши замуж, вела я себя сначала очень даже прилично, но это его нисколько совсем не вос хищало, и всякий день натощак мы с ним буйственно сражались. Любви у нас с ним большой не было, и согласья столько же, потому оба мы собрались с ним воители, да и нельзя было с ним не воевать, потому, бывало, как ты его ни голубь, а он все на тебя тетерится, однако жили не разводились и восемь лет прожили. Конечно, жили не без неприятностей, но до драки настоящей у нас не часто доходило. Раз один, точно, дал он мне, покойник, подзатыльника, но только, разумеется, и моей тут немножко было причины, потому что стала я ему волосы подравнивать, да ножницами — кусочек уха ему и отстригнула. Детей у нас не было, но были у нас на Нижнем городе кум и кума Прасковья Ивановна, у которых я детей крестила. Были они люди небогатые тоже, портной он назывался и диплон от общества имел, но шить ничего не шил, а по по койникам пасалтырь читал и пел в соборе на крылосе. По добычливости же, если что добыть по домашнему, все больше кума отягощалась, потому что она полезной бабой была, детей правила и навью кость сводила.

Вот один раз, это уж на последнем году мужниной жизни (все уж тут валилось, как перед пропастью), сделайся эта кума Прасковья Ивановна именинница. Сделайся она именинница, и пошли мы к ней на именины, и застал нас там у нее дождь, и такой дождь, что как из ведра окатывает;

а у меня на ту пору еще голова разболелась, пото му выпила я у нее три пунша с кисляркой, а эта кислярская для головы нет ее подлее.

Взяла я и прилегла в другой комнатке на диванчике.

«Ты, — говорю, — кума, с гостями еще посиди, а я тут крошечку полежу».

А она: «Ах, как можно на этом диване: тут твердо;

на постель ложись».

Я и легла и сейчас заснула. Нет тут моей вины?

— Никакой, — говорю.

— Ну, теперь же слушай. Сплю я и чую, что как будто кто-то меня обнимает, и таки, знаешь, не на шутку обнимает. Думаю, это муж Федор Ильич;

но как будто и не Федор Ильич, потому что он был сложения духовного и из себя этакой секретный, — а проснуться не могу. Только проспавши свое время, встаю, гляжу — утро, и лежу я на ку миной постели, а возле меня кум. Я мах этак, знаешь, перепрыгнула скорей через него с кровати-то, трясусь вся от страху и гляжу — на полу на перинке лежит кума, а с ней мой Федор Ильич... Толк я тут-то куму, гляжу — и та схватилась и крестится.

«Что же это, — говорю, — кума, такое? как это сделалось?» «Ах, — говорит, — куманька? Ах я, мерзкая этакая! Это все я сама, — говорит, — настроила, потому они еще, проводя гостей, допивать сели, а я тут впотьмах-то тебя не стала будить, да и прилегла тут, где вам было постлано».

Я даже плюнула.

«Что ж теперь, — говорю, — нам с тобой делать?» А она мне отвечает: «Нам с тобой нечего больше делать, как надо про это мол чать».

Это я, вот сколько тому лет прошло, первому тебе про это и рассказала, потому что тяжело мне это ужасно, и всякий раз, как я это вздумаю, так я этот сон свой про клясть совсем готова.

— Вы, — говорю, — Домна Платоновна, не сокрушайтесь, потому что ведь все это вышло мимо воли вашей.

— А еще бы, — говорит, — как? Я и так-то себя не мало измучила и истерзала.

Горе-таки горем, как Федор Ильич вскорости тут помер, потому не своею он помер смертью, а дрова, сажени на берегу завалились, задавили его. О петербургских обстоя тельствах, чтоб как чем себя развеселить, я и понятия тогда не имела;

но как вспомню, бывало, все это после его смерти-то, сяду вечерком одна-одинешенька под окошечко, пою: «Возьмите вы все золото, все почести назад», да сама льюсь, льюсь рекою, как гла за не выйдут. Так тяжко, так станет жутко, вспомнивши эти слова, что «друг нежный спит в сырой земле», что хоть надень на себя осил пенечный, да и полезай в петлю.

Продала все, всего решилась и уехала;

думаю, пусть лучше хоть глаза мои на все это не глядят и уши мои не слышат.

— Это, — говорю, — Домна Платоновна, я вам верю;

нет ничего несноснее, как если одолеет тоска.

— Спасибо тебе, милый, на добром слове, именно правду говоришь, что нет ниче го несноснее, и утешь и обрадуй тебя за это слово царица небесная, что ты все это мог понять и почувствовать. Но не можешь ты понять всей обо мне тоски и жалости, если не открою я тебе всю мою настоящую обиду, как меня один раз обидели. Что это сак вояж там пропал или что Леканидка там неблагодарная — все это вздор. А был у меня на свете один такой день, что молила я господа, что пошли ты хоть змея, хоть скорпия, чтоб очи мои сейчас выпил и сердце мое высосал. И кто ж меня обидел? — Испулатка, нехристь, турка! А кто ему помогал? — свои приятели, миром святым мазаные.

Домна Платоновна горько-прегорько заплакала.

— Курьерша одна моя знакомая, — начала она, утираючи слезы, — жила в Ло патине доме, на Невском, и пристал к ней этот пленный турка Испулатка. Она за него меня и просит: «Домна Платоновна! определи, — говорит, — хоть ты его, черта, к како му-нибудь месту!» — «Куда ж, — думаю, — турку определить? Кроме как куда-нибудь арапом, никуда его не определишь» — и нашла я ему арапскую должность. Нашла, и прихожу, и говорю: «Так и так, — говорю, — иди и определяйся».

Тут они и затеяли могарычи пить, потому что он уже своей поганой веры изба вился, крестился и мог вино пить.

«Не хочу я, — говорю, — ничего», ну, только, однако, выпила. Этакой уж у меня характер глупый, что всегда я попервоначалу скажу «нет», а потом выпью. Так и тут:

выпила и осатанела, и у нее, у этой курьерши, легла с нею на постели.

— Ну-с?

— Ну, вот тебе и все, а нынче зашиваюсь.

— Как зашиваетесь?

— А так, что если где уж придется неминуючи ночевать, то я совсем с ногами, вроде как в мешок, и зашиваюсь. И даже так тебе скажу, что и совсем на сон свой под лый не надеясь, я даже и постоянно нынче на ночь зашиваюсь.

Домна Платоновна тяжело вздохнула и опустила свою скорбную голову.

— Вот тебе уж, кажется, и знаю петербургские обстоятельства, а однако что над собой допустила! — произнесла она после долгого раздумья, простилась и пошла к себе на Знаменскую.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ Через несколько лет привелось мне свезти в одну из временных тифозных боль ниц одного бедняка. Сложив его на койку, я искал, кому бы его препоручить хоть на малейшую ласку и внимание.

— Старшой, — говорят.

— Ну, попросите, — прошу, — старшую.

Входит женщина с отцветшим лицом и отвисшими мешками щек у челюстей.

— Чем, — говорит, — батюшка, служить прикажете?

— Матушка, — восклицаю, — Домна Платоновна?

— Я, сударь, я.

— Как вы здесь?

— Бот так велел.

— Поберегите, — прошу, — моего больного.

— Как своего родного поберегу.

— Что ж ваша торговля?

— А вот моя торговля: землю продать, да небо купить. Решилась я, друг мой, своей торговли. Зайди, — шепчет, — ко мне.

Я зашел. Каморочка сырая, ни мебели, ни шторки, только койка да столик с са моваром и сундучок крашеный.

— Будем, — говорит, — чай пить.

— Нет, — отвечаю, — покорно вас благодарю, некогда.

— Ну так заходи когда другим разом. Я тебе рада, потому я разбита, друг мой, в последняя разбита.

— Что же с вами такое случилось?

— Уста мои этого рассказать не могут, и сердцу моему очень больно, и, сделай милость, ты меня не спрашивай.

— И отчего, — говорю, — вы это так вдруг осунулись?

— Осунулась! что ты, господь с тобой! ни капли я не осунулась.

Домна Платоновна торопливо выхватила из кармана крошечное складное зер кальце, поглядела на свои блеклые щеки и заговорила:

— Ни крошечки я не осунулась, и то это теперь к вечеру, а с утра я еще гораздо свежее бываю.

Смотрю я на Домну Платоновну и понять не могу, что в ней такое? а только вижу, что что-то такое странное.

Показалось мне, что кроме того, что все ее лицо поблекло и обвисло, будто оно еще слегка подштукатурено и подкрашено, а тут еще эта тревога при моем замеча нии, что она осунулась... Непонятная, думаю, притча!

Не прошло после этого месяца, как вдруг является ко мне какой-то солдат из больницы и неотступно требует меня сейчас к Домне Платоновне.

Взял извозчика и приезжаю. На самых воротах встречает меня сама Домна Пла тоновна и прямо кидается мне на грудь с плачем и рыданием.

— Съезди, — говорит, — ты, миленький, сделай милость, в часть.

— Зачем, Домна Платоновна?

— Узнай ты там насчет одного человека, похлопочи за него. Я, бог даст, со време нем сама тебе услужу.

— Да вы, — говорю, — не плачьте только и не дрожите.

— Не могу, — отвечает, — не дрожать, потому что это нутреннее, изнутри коло тит. А этой услуги я тебе в жизнь не забуду, потому что все меня теперь оставили.

— Хорошо — но за кого же просить-то и о чем просить?

Старуха замялась, и блеклые щеки ее задергались.

— Фортопьянщицкий ученик там арестован вчера, Валерочка, Валерьян Иванов, так за него узнай и попроси.

Поехал я в часть. Сказали мне там, что действительно есть арестованный молодой человек Валерьян Иванов, что был он учеником у фортепьянного мастера, обокрал своего хозяина, взят с поличным и по всем вероятностям, пойдет по тяжелой дороге Владимирской.

— Сколько же ему лет? — расспрашиваю.

— Лет, — говорят, — как раз двадцать один год минул.

«Что, — думаю, — за чудеса такие и что такое он, этот Валерка, моей Домне Пла тоновне?» Приезжаю в больницу и застаю Домну Платоновну в ее каморке: сидит, сложив ши руки, на краю кровати, и совсем помертвелая.

— Знаю, — говорит, — все, сделай милость, больше не сказывай. Я фершала посылала узнать и все знаю. Огненным прещением пресекается перед смертью душа моя.

Вижу, моя воительница совсем сбрендила: распалась и угасла в час один.

— Боже мой! — говорит, глядя на бедный больничный образочек. — Боженька!

миленький! да поди же к тебе моя молитва прямо столбушкам: вынь ты из меня душу, из старой дуры, да укроти мое сердце негодное.

— Да что ж, — говорю, — вам такое?

— Мне?.. Люблю я его, душечка;

люблю я его несносно, мой ангел;

без ума, без разума люблю я его, старая дура. Я его обула, я его одела, я на него дула, пыль с него обдувала. Театрашник такой;

все, бывало, кортит ему дома;

все он клонится как бы в цирк, как бы в театр;

я ему последнее отдавала. Станешь, бывало, только просить:

«Валерочка, друг мой! сокровище благих! не клонись ты к этому цирку;

что тебе этот цирк?» Так затопочет, закричит и руками намеряется. Вот тебе и цирк!.. Не позволял он, чтобы я говорила с ним, так я издаля, бывало, только на него смотрю да прошу:

«Валерочка! жизненочек! сокровище благих! не якшайся ты с кем попадя;

не пей ты много». Все он мое презрел... Когда б дворника не нанимала, чтоб слух об нем подавал, и этого горя б, может, не знала. Боженька! миленький! Господи, да что ж это? да что ж это будет! — вскрикнула она и с этим словом упала перед образом на колена и еще горче заплакала, кивая своею седою головою.

— Все, — заговорила она, подымаясь через несколько минут на ноги и тоскливо водя угасшими глазами по своей унылой каморке, — все ему отдала, ничего у меня больше нет. Нечего мне ему дать больше, голубчику... Хоть бы сходить к нему...

— Ну, — говорю, — сходите...

— Не велит он мне ему показываться, не смею я к нему идти, — а сама дрожмя дрожит, бедная старуха.

Помолчал я и, чтоб отрезвить ее хоть немножко, спрашиваю:

— Сколько вам, Домна Платоновна, нынче годочков?

— Что ты такое, — говорит, — сказал?

— Сколько, мол, вам лет?

— А не знаю, право, сколько... в прошлом году в фебрие, кажется, сорок семь было.

— И откуда ж это, — спрашиваю, — он у вас взялся, этот Валерка? Где вы его себе откопали на свое горе?

— Из наших местов, — отвечает, утирая слезы. — Кумин племянник он. Кума его ко мне прислала, чтоб к месту определить. Скажи, пожалуйста, — пищит опять, плачучи, воительница, — жаль ли хоть тебе меня, дуру неповитую?

— Очень, — отвечаю, — жаль.

— А людям ведь небось и не жаль, смех им небось только. И всякий, если кто когда-нибудь про эту историю узнает, посмеется — непременно посмеется, а не пожа леет, — а я все люблю, все без радости, и все без счастья без всякого. Бог с ними, люди!

не понять им, какая это беда, если прилучится такое над человеком не ко времени.

Ходила я к сталоверу, — говорит: «Это тебе ангел сатаны дан в плоть... Не возносись».

Пошла к священнику, говорю: «Вот, батюшка, что со мною, так и так, — говорю, — сил моих над собой нет»;

ну, священник меня хорошо пощунял: читай, говорит, раба, ка нон «Утоли моя печали». Я теперь и канон этот читаю и к месту такому нарочно опре делилась, чтоб никаких смущений мне не было;

ну, только... Валерушка! цыпленок ты мой! сокровище благих! Что ты это над собою сделал?..

Домна Платоновна припала головой к окну и заколотила лбом о подоконник.

Так я и оставил мою воительницу в этом убитом положении. Через месяц дали мне знать из больницы, что Домна Платоновна вдруг окончила свою прекратитель ную жизнь. Умерла она от быстрого истощения сил. Лежала она в гробике черном та кая маленькая, сухенькая, точно в самом деле все хрящики ее изныли и косточки при легли к составам. Смерть ее была совершенно безболезненна, тиха и спокойна. Домна Платоновна соборовалась маслом и до последней минуты все молилась, а отпуская предсмертный вздох, велела отнести ко мне свой сундучок, подушки и подаренную ей кем-то банку варенья, с тем чтобы я нашел случай передать все это «тому человеку, про которого сам знаю», то есть Валерке.

КОТИН ДОИЛЕЦ И ПЛАТОНИДА Изломанная утварь Разрушенного дома.

Шекспир ГЛАВА ПЕРВАЯ В Старом Городе не было человека, который пользовался бы такою известнос тью и уважением, какими пользуется там даже в наше неуважительное время очень скромный человек, обработавший бесплодную почву ныне плодоносного городского острова. Человек этот происходил от раскольничьего колена купца Деева;

но не род и не порода, а жизнь и дела этого человека дали ему его известность и почтение от ближних.

Купец Семен Дмитриевич Деев был только виновником зол для того, о ком здесь будет рассказано.

Это небольшая история.

Сделавшись главою людей, не пошедших к соединению с церковью, старый Деев построил себе деревянный дом, на «отлете», в самом конце города. Нынче никто не живет в этом доме, и он стоит одинокий, сумрачный и неприветливый. Таков же, впро чем, был этот серый двухэтажный дом с двумя ярусами маленьких окошек и в те дни, когда в нем еще обитали живые люди и в окна его светили мерцающие огоньки неуга симых лампадок. Дом этот не хотел иметь сообщения ни с кем и немилосердно карал тех из своих обитателей, у кого по какому-нибудь случаю замечалось хоть малейшее желание сблизиться с новым миром. В целом городе почти никто не имел никакого понятия о том, как живется в раскольничьем доме Семена Деева. На улице старогоро жане встречали только самого Деева, но встречали его всегда капризного, угрюмого, ко гневу склонного и мстительного. Если же встречался где-нибудь кто бы то ни было из других жильцов этого дома, то все смотрели на него как на выходца с того света. О женщинах, здесь живших, знали еще менее, чем о мужчинах. Они там рождались или приходили туда для сожительства, там же и умирали. Ворота деевского дома затворя лись за ними только за мертвыми. Из этого были только два исключения.

Пятьдесят лет тому назад, в одну самую бурную, темнейшую и человеконенавис тную ночь, грозный деевский дом вытолкнул в бесприютность молодую девушку.

Дом словно выплюнул спросонья это дитя и снова захлопнул до другого случая свои сердитые веки.

ГЛАВА ВТОРАЯ Вытолкнутая девушка была сирота, племянница Семена Деева, Аксинья Мат веевна. Ей было тогда всего восемнадцать лет;

но, несмотря на свое строгое девичье затворничество, она знала, куда ей нужно идти в эту суровую ночь своего изгнания.

Она шла из улицы в улицу, из переулка в переулок, прямо к маленькому серенькому домику на церковном погосте, и здесь робко постучалась в покосившееся окошко. Че рез несколько минут она постучалась несколько смелее, и в ту же минуту навстречу ей выскочил молодой человек в одном белье и в сапожных опорках. Это был пономарь Иона Пизонский.

— Ксюша! Косатка! — вскрикнул он с изумлением, увидя перед собою девушку.

Изгнанница только уныло шепнула:

— Выгнали.

— Выгнали?

— Выгнали;

избили и выгнали.

Молодой человек с беспечнейшею радостью широко распахнул калитку и, пе рехватив к себе девушку, запер задвижкой ворота и внес на руках свою дрожащую гостью в очень небольшую горенку.

Весь домик Ионы Пизонского, к которому пришла Ксюша, состоял из одной кро шечной горенки и еще меньшей приспешной. Иона Пизонский был человек одино кий и молодой. Он проводил беззаботнейшую жизнь и обыкновенно распевал с го лода самые веселые песни. Песни эти, его красота и беззаботная удаль полонили для него сердца старогородских затворниц и добыли ему пылкое сердечко изгнанницы деевского дома. Сцена, которую мы видели, была сцена, резюмировавшая их тайную любовь в тот момент, когда силою природы вещей любовь эта перестала быть тайною для деевского дома.

Выгнанная сирота, скромная как агнец, пошла на все за своим любимцем: она приняла его веру, его имя и звание — сделалась его женой и пономарицей, и через пять месяцев родила ему сына Константина.

— Оступилась и не доносила, — острил на свой счет по этому случаю пономарь Пизонский;

а через год сам оступился, рубя осенью хворост на крутом обрыве над Тури цею, полетел вниз головою и один-одиноко отдал свою веселую душу единому богу.

Пономарица осталась с годовым ребенком одна, яко перст.

Ворота деевского дома, в которые постучалась вдова в эту годину несчастия, отво рились только для того, чтобы послать ей одно проклятие.

Не имея ни роду, ни племени, ни пристанища, куда приклонить голову, вдова Пизонская приютилась в женском монастыре, в келейные. Туда же, в женский монас тырь, внесла она с собою и своего сына, назвав его обманно девочкой Макриной.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Хитрость, вызванная отчаянным положением вдовы, удалась ей как нельзя луч ше. Благодаря беспрестанному бдению матери настоящий пол ребенка не был никог да никем обнаружен;

но зато и не знало его и само дитя, и само оно тоже считало себя девочкой. Когда же Константин Пизонский, под псевдонимом Макрины, достиг в мо настыре двенадцатилетнего возраста, вдова Пизонская, заботясь о воспитании сына, вывела его вон из обители, переодела в овраге из юбки и черноколенкорового платья в желтый нанковый халат и отдала в духовное приходское училище под его настоя щим именем Константина Пизонского. Но книжная премудрость не далась ребенку.

Несчастное дитя прежде всего сделалось всеобщим посмешищем. Скинув с себя свой женский псевдоним, оно, во-первых, никак не могло приучиться считать себя маль чиком я постоянно говорило: «я была, я пришла, я ела»;

а это дало повод издеваться над ним с первой же минуты. Учиться ребенок был очень способен;

но тогдашняя учи лищная строгость и ядовитые докуки товарищей отняли у него всякую возможность успеха. Запуганность его дошла до невероятных пределов и была причиною оконча тельного смещения его в неспособные. Однажды, еще вскоре после своего поступле ния в училище, Пизонский, надписывая свое имя на тетради, вместо Константин, на писал Кинстинтин. Учитель поймал его на этой ошибке и, ударив по голове лозою, спросил:

— Как твое имя?

— Константин, — отвечал ребенок.

— Пиши на табуле.

Дитя взяло дрожащею рукою мел и почувствовало, что рука его бежит, бежит, бежит неудержимо и чертит одну за другою бесконечные буквы. Во всю доску тянется Константинтинтинтинтинтин... и все нет ему конца, нет заключения, нет предела. Ре бенок чувствует, что это что-то не то, что это что-то неладно, — он млеет, дрожит и все ведет слог за слогом: «тинтинтинтинтин»...

— Что ты, стрикулист, так больно длинен? — замечает ядовито учитель, — де ржись своей препорции!

Пизонский быстро стер с доски бесконечную цепь слогов и твердою, решитель ною рукою написал короткое «Котин».

Приведенный в недоумение этим быстрым сокращением протяжно-сложенного слова, учитель счел это за оскорбительный фарс: он снова резнул Пизонского лозою по уху и снова еще более строгим голосом напомянул ему о соблюдении «препорции».

— Не могу, — решительно отвечал ребенок.

— Чего ж ты не можешь?

— Не могу написать по препорции.

Учитель качнул назад головою, и дитя, зная, что означает сей знак, с невозмутимою покорностью подошло к скамейке, у которой всегда лежали в ведре пучки розог.

— Ну, Макрина, укладывайся! — приглашали его очередные секуторы, и совер шалася казнь.

И всякий раз повторялись над ним эти шутки и потехи, и всякий день выводил он целый час, при общем смехе, бесконечное Константинтинтинтинтинтин и по том, доходя до отчаяния, вдруг писал короткое — Котин и шел к секуторской скамей ке. Всякий день его стегали по незажившим рубцам, и он все-таки не входил в свою препорцию, а всегда или полз с своим именем в бесконечность, или отчаянно ставил короткое: «Котин».

Окончательное воспитание Пизонского завершилось тем, что товарищи слома ли ему носовой хрящ и своротили на сторону нос, а начальство исключило его «за великовозрастием и малоуспешием» из училища и предоставило ему избрать себе дозволенный законом род жизни. Для Пизонского все дозволенные роды жизни были равнозначащи и равноценны, а потому он вовсе не заблагорассудил позаботиться об избрании какого-нибудь одного из них себе в исключительную собственность. Он прежде всего подумал о хлебе и поступил в науку к энциклопедисту-ремесленнику, меднику, механику, переплетчику, астроному и поэту. Вдвоем с своим чудаком-хозя ином они были все и ничего: они переплетали книги, малярничали, лудили кастрю ли — и все это делали «ничтоже сумняшеся», и дешево и скверно. Скудного дневного заработка им едва доставало на самое нищенское пропитание;

но это их нимало не смущало. Сидя зачастую и без работы и без хлеба, они забывали о голоде, азартно читали какую-нибудь старую астрономию и тыкали пальцами по засаленному небес ному атласу. Спускающаяся на землю вечерняя темень только пригоняла их к окну, из которого они глазели целые ночи на небо и определяли созвездия, или читали на память «Манфреда» и козловского «Чернеца», или же, наконец, усевшись на порожке своей хаты, распевали дуэтом:

О человек!

Вспомни свой век.

Взгляни ты на гробы, Они вечны домы.

Неизвестно, докуда бы продолжалось такое сладкое и поэтическое житье нашей Макрины, если бы ее, как человека, не избравшего себе в срок никакого дозволенного законом рода жизни, не отдали «по разряду» в рекруты.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Три года Константин Пизонский пробыл дьячком полковой церкви и, наконец, по ходатайству матери, возвращен для ее прокормления. Но своей старухи Констан тин Пизонский, возвратясь домой, уже не застал на свете. Он пришел в Старый Город и явился к дяде-староверу Маркелу Дееву. Маркел Семенович Деев допустил Пизонс кого к себе на глаза, выслушал все, что тот говорил ему, а потом позвал всех, кто у него был в семье, и сказал племяннику:

— А ну-ка, повернись!

— Как, дядюшка? — спросил Пизонский.

— Так, боком повернись.

Тот повернулся.

— Ну, а теперь задом стань.

Пизонский и это исполнил.

— Хорош? — спросил Маркел Семеныч домашних.

Общий хохот, где громкий, где сдержанный, раздался из всех углов в ответ на это восклицание.

На Пизонского и действительно трудно было смотреть без смеха: его лысая и вдобавок по-солдатски обточенная голова, его кривой нос, его птичьи круглые глаза, синие губы и длинный нанковый капот, купленный в том городе, где кончилась его военная карьера, — все это вместе взятое давало самый смешной и дурашный вид его фигуре.

— Служил куцым бесом три года и выслужил три пуговицы — и то ладно. Ну, и больше же, брат, не хлопочи, не оборачивайся, а как стал теперь лбом к порогу, так и иди вон, откуда пришел, — объявил ему дядя, твердо и решительно изгоняя навсегда из своего правоверного дома сына еретика и еретицы.

Пизонский вышел.

С непокрытою от рассеянности головою прошел он по всему городу, удивляя сво ею лысиною прохожих, которые смеялись над ним злее, чем дети смеялись над лысым пророком;

но Пизонский, однако, был терпеливей пророка: он никого не проклял, а только тихо поплакал, севши под ракитой за городскою заставой. Он был совершенно бесприютен и сидел на дороге, как ощипанный филин. Обыкновенно думают, что в таком положении человек находится на один короткий шаг от злого дела, но это не со всеми так бывает. По крайней мере Пизонский не задумывал никаких злых дел: ему было только очень тяжело и больно, и он сидел и плакал просто — чтоб выплакаться.

Однако невозможно же было вечно сидеть на большой дороге: надо было куда-нибудь шагать, где-нибудь искать какого бы то ей было приюта.

ГЛАВА ПЯТАЯ Пизонский вспомнил, что у него где-то, не очень далеко от города, была заму жем за однодворцем материна племянница, а его двоюродная сестра, по фамилии Набокова, и пошел искать ее. Шел он — близко ли, далеко ли — и пришел на другой вечер в село, где надеялся увидать свою родственницу и где узнал, что ни ее самой, ни ее мужа в живых нет, а что остались после них две девочки: Глаша лет пяти да Нилоч ка — по второму году;

но и их, этих сирот, нету в наличности, и их забрала к себе на воспитание слепая нищая, Пустыриха. Вот тебе и весь род и все племя!

«Пойду, посмотрю по крайней мере хоть какие эти девоньки», — подумал все более и более сиротевший Пизонский, и он отыскал Пустыриху и нашел у нее детей.

Встреча его с детьми была перед вечером. Обе девочки, в ветчайших рубищах, сидели на пыльной завалинке: старшая играла, подкидывая ручонками крошечные камешки, а младшая — томилась, лениво следя глазенками за сестриными руками.

Пизонский выскочил к ним неожиданно, из-за угла хаты, и остановился перед ними, как уродливый сказочный гений.

Посмотрев на детей, он сел около них на травку и обнял их обеими руками.

— Голубятки! — заговорил он, — плохо вам тут у бабушки?

Дети пугливо прижались одна к другой, сначала долго друг на друга смотрели и потом обе разом тихо заплакали.

Пизонский опустил в карман руку и, достав оттуда немного смятую печеную лу ковицу, обдул прилипшие к ней крошки хлеба, разломил ее ногтями пополам и по дал сироткам.

Тайный ли голос крови или заманчивый вкус сладкой печеной луковицы сразу расположил сироток к Пизонскому. Они сползли с завалины, уселись одна против другой на его коленях и сосали лук, теребя ручонками ясную солдатскую пуговицу, пришитую к воротнику дядиного коленкорового халата.

— Бьет вас бабушка, детки? — начал прямо Пизонский, поглаживая девочек по головкам.

— Бот, — прошептали тихо дети.

— И больно?

— Боно, — проронили они еще тише и робче и, смаргивая слезы, напряженно смотрели с раздирающей детской тоскою на ту же глупо блестящую пуговицу.

Пизонский развздыхался. Дробные слезы ребячьи на щеках забитого ребенка не переносимы. Необъятная любовь и нежность овладели сердцем Пизонского в виду этих слез. Он готов был все сделать, чтобы отереть эти слезы;

но что мог для кого нибудь сделать он — нищий, калека и урод, когда сотни людей, представляя себе его собственное положение, наверное почитают его самого обреченным на гибель?

И всякий бы простил ему безучастие, потому что бедный урод ничего не мог сде лать для двух сирот. У них был хотя нищенский приют Пустырихи, Пизонский же был совсем бесприютен. А взять чужое дитя — это, говорят, так ответственно, что страхом этой ответственности всегда можно извинить себя и оставить все на волю безответс твенного случая.

Пизонский, к счастию, не философствовал, а хорошо чувствовал и потому посту пил иначе.

Дождавшись возвращения Пустырихи домой, он попросился у нее переноче вать. Ночью он все вставал и наведывался к детям, а к утру окрест его запорхали какие то чудные грезы, и утром он, забывая собственную беспомощность и бесприютность, стал умолять старуху, чтобы она отдала ему сироток.

— Я их, бабушка, воздою, я выучу их, бабонька, — говорил Пизонский.

Старуха и слушать об этом не хотела. Она хотела посылать детей побираться и потому выгнала самого Пизонского и захлопнула у него перед носом дверь свою.

«Тягаться с нею судом, — подумал Пизонский, — долго, и денег у меня нет на то, да и пока велят ей отдать мне детей, она их непременно ослепит». Но расстаться с детьми и снова идти бог знает куда одному — Пизонскому теперь уже показалось невозможно, и он в течение следующей за сим ночи придумал нечто другое.

ГЛАВА ШЕСТАЯ Увидев у одного крестьянского половня лозовую плетушку, в которой носят мякину и ухоботье, Пизонский утащил ее за сарай, высыпал из нее вон ржаной ко лос, настлал на дно свежего сена и припрятал у Пустырихи на огороде. (Он сделал преступление — он украл плетушку.) Чуть только на другой день выглянуло на небе солнышко и Пустыриха, по заведенному порядку, тронулась с поводаркой в побор, Пизонский схватил оставшихся дома девочек, посадил их в плетушку, подцепил ее своим кушаком за плечи и с длинным костылем в руке зашагал своими длинными ногами к городу. Боязнь погони и страх за участь детей, которые, как неоперившиеся птички, спали, свернувшись, в плетушке за его плечами, так гнали Пизонского, что он не отдыхая отмахал в летний день шестьдесят верст и вечером стал в Старый Город.

Здесь ему не было места одному, и сюда он теперь являлся еще с двумя взятыми на свое попечение детьми.

Всякий имел полное основание назвать этого человека дураком.

— Что-то он теперь будет делать? Куда он с ними поденется?

— Дурак!

……………………………………………………… ……………………………………………………… ГЛАВА СЕДЬМАЯ Качаясь за спиною Пизонского, обе путешествовавшие в плетушке сиротки спа ли целый день;

но вечерняя прохлада разбудила их, и они начали с холоду ежиться и попискивать. Но это уж было у пристани. Пизонский в это время уже свернул в сто рону в подгородние конопляники. Здесь он взял обеих девочек под мышки, вытряс на землю бывшее на дне плетушки сено, уложил на него детей, сел над ними на корточ ки, как наседка, и, подобрав их под грудь, в течение всей короткой ночи согревал их животною теплотою собственного тела и сам плакал... сладко плакал от счастья.

«Чего мне! — думал он, — и за что такая радость! Ты, господь, хотел собрать де тей Иерусалима, как кокош собирает птенцы, а они не захотели... они тебя огорчи ли, — они не пошли, а мои пришли ко мне... я их унес... украл... Я их грею... Господи!

прости мне, что я их украл!.. Дай мне укрыть их от зла... и прости мне... прости, сделай милость, что я также украл и плетушку!» И он всхлипнул, окончив эту молитву, и тут же уснул, согревая под грудью своею крепко спавших сироток.

Рослая конопля закрывала это гнездо так, что его можно было видеть только с неба.

Ранним утром, чуть только вспыхнуло погожее солнышко, Пизонский встал с своего места, накрыл спящих детей плетушкой и, чтобы они, проснувшись, не могли ее с себя сбросить, связал над нею крест-накрест четыре пучка конопли и вышел из своей засады. Оглядевшись на все стороны, он вздохнул, перекрестился и прямо за дами побрел к городским огородам. Город еще спал, нежась в подымавшемся с реки дымчатом тумане. Места, которыми теперь шел Пизонский, очевидно, были ему не очень знакомы, потому что он долго осматривал, припоминал малейшие приметы и только после долгих соображений, открыв глазами большой огород, обнесенный вокруг высоким плетнем из лесной орешины, направился прямо к этому огороду и перелез через окружавшую его канаву, потом через плетень. Очутившись затем на самом огороде, Пизонский изогнулся дугою, быстро пробежал по межам и спрятался в грядах наперенного гороха.

Здесь он присел и стал кого-то высматривать. Целый час он просидел в горохе, то робко высовывая свою голову выше зелени, то снова быстро падая в межу при ма лейшем шуме. Ради каких соображений явился сюда Пизонский, только несколько дней тому назад изгнанный из этого дома с неслыханной суровостью и позором, и кого он теперь желал здесь встретить? Этого отгадать было невозможно. Одно толь ко можно было основательно предположить, что Пизонский ждал здесь не Маркела Семеныча.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ Пизонский действительно выжидал появления совсем другого лица из семьи Де евых и невыразимо смутился, когда тихо скрипнули ворота заднего двора и на огород вышел высокий кучерявый парень в светлой розовой рубашке. Это был не Маркел Семеныч и не сын его, Марко Маркелыч, но, очевидно, это все-таки был и не тот, кого желал встретить Пизонский.

Завидя вошедшего молодца, Пизонский не только не встал, но пригнулся как можно ниже.

Молодой человек, который вошел в огород, сделал несколько шагов по узкой дорожке, разделяющей гряды на две ровные половины, подперся левой рукой в бок и, весело глянув по широкому пространству, занятому росистыми овощами, тихо зев нул, потянулся и стал, почесывая сапожком одной ноги другую. Этот юноша была сама молодость, сама воплощенная свежесть. Пизонский его рассматривал не без удо вольствия, забыв даже как будто о своем нетерпении. Но вот ворота скрипнули еще раз. В этот раз на огороде показалась высокая молодая женщина с веселым румянцем и прямыми соболиными бровями. Она была одета в темной шерстяной юбке, ста ренькой гарнитуровой душегрейке и покрыта по голове белым бумажным платком с розовыми каемочками.

Завидя эту женщину, Константин Ионыч покраснел от радости до ушей и заме тался по меже. Явно было, что это и есть то самое лицо, которое он хотел здесь видеть, и что теперь его занимала одна мысль: как привлечь на себя ее внимание, не обратив на себя в то же время внимания стоящего парня. Но такой маневр был решительно невозможен, и Пизонский снова присел на колени и, удерживая дыхание, стал тороп ливо раздвигать синеватые усы гороха.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Между тем белолицая красавица, войдя на огород, приподняла одной рукою от росной травы юбку и прямо направилась к гряде с молочным свекольником. Пизонс кому показалось, что, завидя стоящего на дорожке парня, молодая женщина немнож ко смутилась, но тотчас же и улыбнулась. Дойдя спокойною поступью до гряды, она поставила на межу большую, расписанную сусальным золотом деревянную чашу и стала проворно срывать и класть в нее молодые свекольные листья. Этим временем парень приблизился тихой щеголеватой походкой к красавице и с веселой улыбкой проговорил:

— Здравствуйте, невестка!

Та, к которой относилось это приветствие, не обратила на него никакого вни мания.

Молодой человек снова усмехнулся;

он обошел невестку с другой стороны и уже гораздо смелее прежнего проговорил:

— Платонида Андревна, здравствуйте!

— Здравствуй и ты, Авенир Маркелыч, — отвечала, не подымая лица от гряды, Платонида Андревна.

Авенир отдал невестке низкий поклон и стал помогать ей рвать в чашку све кольник.

— Ну, а помогать мне я тебя не прошу, — проговорила Платонида Андревна.

— Что же это вам мешает?

— Не мешает, а не хочу.

— Позволите.

— Нет, не позволяю.

И с этим словом выбросила назад из чаши нарванный Авениром пук свекольных листьев.

— Отчего вы, невестка, такая сердитая? — запытал, распрямляясь во весь рост, молодой деверь.

— Так;

не хочу, чтобы ты тут вертелся.

Авенир улыбнулся, опять нарвал другую горсть зелени и опять положил ее в расписную чашку.

— Послушай, Авенир! иди ты, сделай милость, от меня с своею помощью прочь! — вскрикнула красавица и, не выдержав, рассмеялась и бросила нарванную Авениром зелень прямо ему в лицо.

Авенир, кажется, только и дожидался этой перемены.

— Ну, вы же вот, невестка, рассмеялись и опять стали красавица!

— Еще соври что-нибудь.

— Вот ей-богу, разрази меня бог на сем месте, — красавица, а нету на свете ни одной царицы такой красивой, как вы! — заговорил он, глядя на нее со сложенными на груди руками.

— Тьфу! — отплюнулась без сердца Платонида Андревна и опять стала рвать белой рукой росный свекольник.

Авенир отошел, походил немножко и, снова приблизясь к невестке, заговорил тихо:

— А отчего это и об чем вы, невестка, вчера с вечера плакали?

— А ты почему это знаешь, что я плакала?

— Да я ж будто не слышал?

— Гм! Где ж это ты, дурак, мог это слышать? — Платонида Андревна улыбнулась и сказала: — Нет, я вижу, что вправду надо на тебя Марку Маркелычу жаловаться, чтобы тебя на ночь запирали.

— Для чего меня запирать?

— Чтоб ты под окнами, где тебе не следует, не шатался.

— Ну, у меня про то на случай и потолок в палатке разбирается, — отвечал Авенир.

— Дурак ты сам-то разборчатый, и больше ничего, — проговорила Платонида Андревна. — Мало тебя, дурака, и без того за меня колотят, так ты, видно, хочешь, чтоб еще больше тебя брат с отцом колотили. Ну, и поколотят.

— А пусть их пока еще поколотят. Только я чуть ли скоро и сам не начну им сда чи давать.

— Ну да, как же, сдачи! Нет, а ты вот что, Авенир;

он вон, свекор-то, Маркел Се меныч, намедни при всех при отцах из моленной сказал, что он такую духовную на пишет, что все одному Марку Маркелычу отдаст, а тебе, глупому, за твое непочтенье к родителю — шиш с маслом.

— Что ж? вы же, невестка, тогда с вашим мужем богаче будете. Я этим счастлив буду.

— Ммм!.. Нет, скажи ты, пожалуйста, что ты это в самом деле, Авенир, о себе думаешь?

— А ничего я, невестка, не думаю. Почто мне много думать-то?

— Нет, тебе нравится, что ли, что тебя били за меня да колотили?

— А может быть и нравится.

— Дурак.

— Дурак, да вам преданный.

— Так я не хочу, чтобы тебя увечили за меня, да еще нищим сделали. Что ты это забрал себе в голову?

Авенир молчал и стоял сложа руки. Платонида Андревна, сдвинув брови, гово рила внушительно:

— Ты б то, непутящий ты парень, взял себе в разум, что я ведь твоего брата жена;

невестка тебе называюсь.

— Да я разве этого не помню, что ли? — отозвался нетерпеливо Авенир. — Я все это прекрасно помню и ничего нехорошего не думаю.

— Нехорошего! Хорошее или нехорошее ты себе думаешь, а только знай ты себе, что ты мне надоел, и я не хочу, чтоб ты за мной слонялся. Слышишь ты это, Авенирка, или нет? Слышишь! не смей и никак не смей ты здесь со мной больше встречаться... И заступаться за меня тоже дома не смей и не приставай ко мне, что я красивая... потому что не хочу я этого;

не хочу и не желаю... Да и... коли уж на правду пошло, так знай, что и ты мне постыл, вот что!

— Ну, это что... на что пустое говорить, невестка, неправду?

— Как пустое? Как это пустое? С чего это ты взял, что это пустое?

Авенир махнул рукою и, наложив на губы свекольный листочек, насосал его и равнодушно хлопнул.

Платонида Андревна рассмеялась и, пожав плечами, проговорила:

— Ну, глядите, пожалуйста, на этого дурака, добрые люди!

— Эх уж, невестка, полно вам все меня дураком-то звать, — отвечал Авенир.

— Что?

— А зачем вы меня целовали-то?

— Когда это? Когда это я тебя, дурака, целовала? Врешь ты это все, врешь ты это, лгун, никогда я тебя не целовала.

— Никогда?

— Никогда.

Платонида Андревна покраснела и, нагнувшись, стала еще скорее дергать све кольные листья и бросать их в чашу совсем с землею.

— А забыли вы, невестка, как наших в прошлом году дома-то не было?

— Ну?

— А мы с вами тогда в прятки играли да на сене боролись... что, помните?

Платонида Андревна приподнялась и, строго смотря в глаза Авениру, спросила:

— Так что ж такое, что боролись?

— Ну, вот тут-то вы меня щекотали...

— Ну?..

— Ну, да и поцеловали, отпираться нечего, что поцеловали.

— Пфффю, пустяки какие он помнит! — отвечала, закрывая рукавом лицо, Пла тонида Андревна. — Может, что и вправду как-нибудь тогда поцеловала, потому что ты еще мальчик, — отчего ж мне тебя было не поцеловать? Ты моему мужу младший брат. Я этак хоть и еще сто раз тебя, изволь, поцелую.

— Ну, поцелуйте.

Авенир сделал к невестке шаг и слегка тронул ее за белый кисейный рукав.

— Поди прочь, дурак! — серьезно проговорила, отшвырнув девереву руку, Пла тонида Андревна. — Важность он какую придумал, — продолжала она, — что я поце ловала! В этом остроге живучи, черта с рогами, и того поцелуешь.

— А вот же и опять, невестка, неправду сказали;

вот не очень-то вы брата целуете.

— Авенир! — крикнула, приподнявшись и стараясь говорить как можно строже, Платонида Андревна — Что ты, негодный ты парень, очень хочешь, чтоб я тебя изру гала? Так я тебя, поганого мальчишку, сейчас вот как нельзя хуже отделаю.

— Да что вы это все меня мальчишка да мальчишка. Полно вам;

пора и перестать мальчишкой-то звать меня.

— А потому я тебя так зову, что ты мальчишка.

— Что мне двадцать один год, то и вам ведь столько же. Ничуть моего не больше на свете прожили.

— Я женщина.

— А я мужчина.

— Дурак ты, а не мужчина. Важность какая, мужчина! Да и разве такие-то быва ют мужчины?

— Да, а то, невестка, какие же?

— Какие?.. А я вот не посмотрю, что ты мужчина, да оплеуху тебе хорошую дам.

— Ну и что ж такое — дам!

— И, ей-богу, дам!

— Да сделайте одолжение.

— И ударю тебя, и изругаю, и как не надо хуже высрамлю, — сказала, возвышая голос и на этот раз непритворно сердясь, Платонида Андревна. — Что это в самом деле за наказание! Ничего, балбеска этакой, не делает;

на пильню его калачом не зама нишь, торговле не учится, с пристани все норовит как бы ему домой скорей;

да еще те перь что себе, мерзавец, вообразил? Голова б у другого треснула такое подумать. Иди ты, негодный, прочь! — крикнула она, размахнувшись на Авенира чашкой. — Прочь;

а то сейчас брата крикну!

— Платоннннида! — раздался в эту минуту со двора из-за сарая сухой, дребезжа щий голос.

При первых звуках этого голоса Авенир запрыгал козлом через гряды и, пере скочив через межу в горох, очутился как раз лицом к лицу с притаившимся здесь Пизонским.

Оба они сидели на корточках друг против друга, как сидят рано утром на лесной опушке молодые зайцы, и оба протирали себе руками удивленные глаза.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Между тем Платонида Андреева, следя с улыбкой за прыгающим Авениром, спокойно отвечала мужу:

— Сейчас!

— Что, не знаешь ли ты, где это Авенир? — продолжал тот же голос уже несколь ко ближе.

— Нет, Марко Маркелыч, не знаю, — опять отозвалась Платонида Андревна.

В калитке показался похожий на ежа низенький черный с проседью человек лет сорока пяти, с злою физиономиею и сурово выглядывающими исподлобья подозри тельными глазами.

— А здесь его нет? — спросил он, остановись и распявшись руками на калитке.

— Нет.

— И не бывал?

— И не бывал.

— Взаправду?

— Да что же ему здесь, Марко Маркелыч, делать?

— Где ж это он, шальная собака, запропастился?

— Мне будто показалось что-то, что он на пристань рано пошел, — отвечала Пла тонида Андревна.

— Опять же таки все это он без времени делает.

— Торопился, видно, что работы много.

— Усерден очень! Ну-к быть ему нынче за это усердие опять без чаю. Мы с ба тюшкой идем на прядильню, а ты, если он вернется, чтоб самовара ему другого не смела ставить! Слышишь ты про то или нет?

— Слышу.

— Не давать ему чаю, когда он своего времени не помнит.

— Не дам.

— Такой мой приказ: не давать!

— Да не дам же, не дам, Марко Маркелыч. Неужели ж таки я вас в этом ослуша юсь? Можете после и Дарью спросить, — отвечала мужу Платонида Андревна.

Калитка хлопнула на блок, и из-за гряды синих бобов в ту же минуту с испугом высунулась голова Авенира. Он проворно запрыгал опять козлом через гряды и на бегу тихо показывал Платониде Андревне рукою на гряду гороха.

— Скройся ты с глаз моих, нерачитель ненавистный! — проговорила, встречая его и озираясь по сторонам, Платонида Андревна. — Что ты бзыришь-то козлом по огороду? Пошел, тебе говорят, вон!

Но Авенир, не слушая этого приказа, тихо взял невестку за рукав и тихо же с серьезной миной указал ей рукою на гороховую гряду, за которой скрывался доселе Пизонский.

Платонида Андревна только что взглянула по этому направлению, как пронзи тельно вскрикнула и уронила из рук чашу со свекольником. В горохе, в нескольких шагах от поставленного для воробьев пугала, стояла длинная смешная фигура Пи зонского, на которой, тоже как и на пугале, висели лохмотья мокрого коленкорового халата, подпоясанного зеленою коноплею.

— Миленькая! Постой! Миленькая Платонида Андревна, постойте! — заговорил Пизонский, вылезая из-за своей засады. — Я к тебе, девушка, не с злом пришла.

Платонида Андревна с немым удивлением рассматривала предстоящую ей странную фигуру;

ей казалось, что это само гороховое пугало сошло с места, чтобы обличить ее в грехе Иродиады, то есть в ее хотя детской, но все-таки сердечной слабо сти к мужниному брату.

Константин Ионыч, разрушая убеждения Платониды Андревны о его тождестве с гороховым пугалом, поспешил счесться с нею родством, потом напомнил, как его три дня назад приняли Маркел Семеныч и муж Платониды Марко Маркелыч, и, на конец, поклонившись Платониде Андревне до земли, стал просить ее пособить ему приютить спрятанных им на коноплянике детей.

Известное дело, что никогда и никому женщина не способна оказать более вели кодушного сочувствия и услуги, как человеку, сделавшемуся случайно поверенным ее сердечной слабости.

Платонида Андревна подтвердила непреложную истину этого мнения: не рас спрашивая ничего более у Пизонского, она прямо обратилась с вопросом к Авениру:

— Ну, как же быть? Что же мы, Авенир, сделаем?

Авенир только развел руками.

— Разве вот что, — продолжала Платонида Андревна, — разве ступай ты, Аве нирка, от меня к бабушке Роховне;

она хоть и не из церковных, но не строгая;

она, может, сжалится — примет.

А Пизонский продолжал:

— И доложу тебе, моя умница, что одежонки на них, на бедных птенчиках, те перь никакой нет ровнехонько;

одна таки еще в рубашечке, а другая, меньшенькая — совсем голенькая. Завернула я ее в свои штанцы, да не очень ей в них пристойно, а ее лохмотики все свалились, да, совсем свалились.

— Это ничего, — отвечала Платонида Андревна, — лохмотиков я сейчас вынесу.

Чтоб только Дарья-воровка за мною как не подсмотрела! — добавила она, взглянув на Авенира и приложив к губам палец. — Она нонче все за мной, как есть всякий мой шаг замечает.

— А вы, невестка, будто как на пугало что негодное несете: сверните в комочек, да и пронесите, — научал Авенир невестку.

— Только я свое разве что — детского у меня ничего нет, потому детей у нас нет в доме — не рожаю я, — заговорила, бегучи к калитке, Платонида Андревна.

Минут через пять она громко закричала на дворе «шугууу!» и выскочила на ого род с туго свернутым комком, из которого мотались и коленкор, и холст, и пола стега ной ватной шубеечки.

Ткнув этот сверточек Пизонскому, она дернула за локоть Авенира и сказала:

— На, забеги оттуда в трактир, там чаю напейся, — и с этим она сунула ему в руку пятиалтынный.

Авенир ласково отвел невесткину руку и проговорил:

— Спрячьте, невестка, спрячьте;

вам самим надо;

а я и без чаю хорош буду.

С этими словами Авенир не хуже ловкого волтижера перелетел через частокол и побежал вслед за Пизонским, который, обхватив руками данные ему ветошки, уже выбирался широкими шагами на поле.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ Древлепечатная бабушка Февронья Роховна, местная знахарка и акушерка, была старуха очень добрая и, по замечанию Платониды Андревны, «не строгая». Она пусти ла Пизонского с принесенными им в плетушке детьми пожить в маленьком деревян ном чуланчике, где у нее висели разные целебные и мнимоцелебные коренья и трав ки. Пока до осени Пизонский и приютился здесь, так что по крайней мере и дождь и ночные холода ему с детьми были не страшны;

а Авенир каждую неделю раза два приносил сюда от Платониды Андревны и печеного, и вареного, и молока, и свежей огородины. Пизонский устроивался. Он постоянно сидел на полу в чулане возле кро вати, на которой помещались его дети, и то забавлял их самодельными игрушками, то ковылял иглою, перешивая им из присылаемой Платонидой Андревной ветоши разные рубашечки, шапочки, фуфаечки да епанечки. Шил он прекрасно, как искусная женщина. Этому его научили в монастыре, когда считали его девочкой. О Пизонском еще почти никто в это время не знал в Старом Городе;

а кто знал, тот или ничего о нем не думал или думал, что это новый нищий, новый стоялец соборного притвора. Сама бабушка Роховна, глядя на его возню и хлопоты, не предрекала ему другой судьбины и мысленно упрекала его, зачем он забрал детишек.

— Как ты с ними будешь, Ионыч? — говорила ему не раз, указывая на детей, ба бушка Роховна.

— Бабушка, — отвечал старухе Пизонский, — сидел пророк Илия один в степи безлюдной;

пред очами его было море синее, а за спиною острая скала каменная, и надо бы ему погибнуть голодом у этой скалы дикой.

— Так, батюшка, — подтвердила Роховна.

— Да послал к нему господь ворона, — говорил, оживляясь, Пизонский, — и по велел птице кормить слугу своего, и она его кормила. Замечай: птица, бабушка, кор мила! птица!

— Так, батюшка, точно что кормила.

— Да, мать Февронья Роховна, кормила. И послал мне господь двух птиц: летает ко мне ворон Авенир, и печется обо мне белая лебедь Платонида Андревна, и прокор мят они меня с цыплятками моими, пока я обошью ребятенок и сам стану на ноги.

«Где тебе стать на ноги?» — молча думала про себя, отходя от него, бабушка Рох овна;

но скоро она переменила это мнение.

Константин Ионыч, принимая пособие Авенира и Платониды, и сам не сидел сиднем и не ждал воды под лежачий камень. Энциклопедизм его скоро ему приго дился и его выручил. Пизонский показал бабушке Роховне, что ни сам он, ни его цып ляты не пропадут — ни с холоду, ни с голоду.

Обшив девочек, Константин Ионыч вступил с бабушкой в переговоры о дозволе нии обрядить ее чулан на свой счет в жилую каморку, с тем что он, как бог его попра вит, сдаст ей все в порядке, а пока будет здесь жить, станет ей платить по полтиннику в месяц.

Бабушка Роховна, не видя для себя в этом ничего, кроме прибытка, согласилась.

Пизонский, пользуясь теми часами, когда наигравшиеся дети засыпали, натаскал на бабушкин двор мешком глины, вымазал чулан самым тщательным образом, напихал в подполье земли, сложил крошечную печурку и, наконец, спокойно крякнул.

У-у! как богат и как счастлив теперь был Пизонский, и каким назидательным примером он мог бы служить для великого множества людей, разрешающих пробле матические трактаты о счастье!

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ С устройством каморки Пизонский далеко отогнал от себя всякое беспокойство.

Теперь у него была только одна насущная забота — забота приучить старшую, пяти летнюю девочку Глашу присматривать в его отсутствие за ее младшей сестрой Нилоч кой, или, как Пизонский звал ее, Милочкой.

Достигнув того, что малосмысленную Милочку можно было оставлять под над зором Глаши, Константин Ионыч начал отлучаться на короткое время из дома и после каждой такой отлучки возвращался всегда домой с покупками, на которые истратил последние два рубля, несенные им из солдатчины. Прежде всего Пизонский пришел домой с старым муравленым горшком;

потом он в несколько приемов натаскал к себе разных негодных баночек, пузырьков и бутылочек и, наконец, принес чернильных орешков, меду и голландской сажи. С этими препаратами и с этим материалом Пи зонский уселся перед печкой за химические занятия. Дня через два он вышел из дому с большой бутылкой чернил и с деревянным ящиком черной, лоснящейся ваксы. На чернилах Пизонский сбанкрутовал, потому что сторожа присутственных мест делали чернила на казенные деньги и, следовательно, могли продавать этот продукт на сто рону гораздо дешевле Пизонского;

но его свежая вакса оказалась гораздо лучше сухой синей ваксы, получаемой в плитках из Москвы, и эта часть коммерции его выручила.

Константин Ионыч совсем ожил и стал еще смелее и предприимчивее. Скоро Старый Город увидал его беспрестанно снующего из дома в дом с набитым ваксою деревян ным ящиком и с дешевыми, очень прочными самодельными щетками. Пизонский летал с своим ящиком во все дома, в лавки, в присутственные места, на постоялые дво ры;

везде он тихо и не спеша снискивал себе общую расположенность, со всеми знако мился и всякому на что-нибудь пригожался. В уездном суде часы были лет двадцать с таким частым боем, что никто не мог счесть, сколько они ударили — час или двенад цать: Пизонский снял часы, попилил, постучал, и они стали бить отчетисто: раз, два, три — как следует. Отцу протопопу Туберозову он устроил в окне жестяной венти лятор. Отец протопоп похвалил его и сказал: «Да, ты не изящен, но не без таланта».

Городскому голове Котин сделал деревянную ногу, чтобы чистить на ней его высокие голенища, и тот тоже не преминул похвалить его. Дьякону Ахилле приправил, по его просьбе, шпоры к сапогам, в которых дьякон намеревался ездить верхом в деревню к знакомым. Правда, что шпоры эти жили недолго, потому что встретивший Ахиллу со шпорами протоиерей Туберозов тут же велел эти шпоры отломить;

но тем не менее и эти шпоры все-таки тоже были за Пизонского. Потом Пизонский кому починил зонтик, кому полудил кастрюлю, кому спаял изломанные медные вещи, склеил раз битую посуду, и Старый Город не успел оглянуться, как Пизонский в самое короткое время прослыл в нем самым преполезным человеком. Теперь, кажется, если бы Пи зонский сам задумал почему-нибудь оставить Старый Город, так все бы заговорили в один голос: «Нет, как же это мы останемся без Константина Ионыча?» Почтмейстер ша, слывшая за большую хозяйку и великую ехидну, даже уж вперед несколько раз публично выражала такое мнение, что без Пизонского в Старом Городе и жить было бы невозможно:

С голоса почтмейстерши в самом скором времени то же самое заговорили о Пи зонском и другие.

— Нет, нет, нет, — говорили эти другие, — боже спаси нас остаться без Конс тантина Ионыча! Теперь даже вспомнить это время, как его у нас не было, когда за всяким пустяком, бывало, посылай в губернию, так и не понимаешь даже, как это мы и жили.

Пизонский, может быть, уже должен бы был заботиться о том, чтобы не возбуж дать против себя зависти и злословия, но Пизонский вел себя тихо, ровно и, не возно сясь своими успехами, не возбуждал и ничьей зависти.

Доброе имя его все росло, и общее расположение к нему все увеличивалось. Рас положение это выражалось не одними словами, но и делами. В городе вдруг оказалось несколько лиц, которых стала серьезно занимать мысль о том, как бы прочно устроить здесь быт многополезного Константина Ионыча.

Первая выразила такую заботливость почтмейстерша.

Эта полная животрепещущая дама, которой, как греческого огня, боялись все почтальоны и которой больше всех боялся ее муж, зашла в своей расположенности к многополезному Пизонскому до того, что вменила мужу в непременную обязанность дать Пизонскому место при почтовой конторе.

— Матушка! — начинал, складывая на груди руки, умоляющий почтмейстер, желая этим покорным жестом изъяснить супруге, как трудно создать для Пизонского место при почтовой конторе.

— Что-с? — грозно окликала мужа животрепещущая почтмейстерша, — я этого требую;

слышите: требую?

— Ангел мой! — еще ниже одною нотою запевал почтмейстер, — но если этого нельзя?

Почтмейстерша посмотрела на мужа холодным, презрительным взглядом.

— Голубчик Дезидерий Иваныч, — обратился на другой день почтмейстер к свое му сортировщику, — сделай милость, научи, как бы нам дать в конторе Пизонскому место. Непременно этого требует Агафья Алексевна.

— Ах ты, боже мой! — отвечал сортировщик, и оба они с почтмейстером заду мались.

— Разве вот что, — начал, потянув себя двумя перстами за нижнюю губу, Дезиде рий Иваныч, — разве посадить его расписываться в получательской книге.

— Вы, ей-богу, министр, — отвечал обрадованный почтмейстер и тотчас же пос лал сторожа за Константином Пизонским.

Призванный Пизонский и рад и не рад был своему счастью: с одной стороны, его манила прелесть заработка за расписку вместо неграмотных, а с другой, как вспоми нал он степень собственной грамотности и особенно брал в расчет долговременное не упражнение в этом капризном искусстве, он не решался взяться за это хитрое дело.

— Робка я, девушка, на пере, — говорил он почтмейстеру.

— Дезидерий Иваныч тебя, Константин Ионыч, поучит;

он тебя поучит, поучит.

Пизонский подумал и, поджигаемый безгрешной корыстью, отвечал: «Ну, разве поучит».

Дали Пизонскому место «расписчика», но только не впрок пошло ему это место по протекции. Первый же почтовый день, в который ему пришлось расписываться за неграмотного получателя, был и последним днем его почтовой службы.

— Пиши, Константин Ионыч, — диктовал ему сортировщик.

Пизонский взял в руки перо, сначала его послюнил, потом обмакнул, потом по ложил на бумагу руку, а на руку налегнул правой щекою, долго выводил пером раз ные разводы и, наконец, воскликнул: «Есть!» Сортировщик с внятными расстановками начал диктовать: «Оные семь рублей и десять копеек серебром получил и расписался такой-то, а вместо его, неграмотного, отставной рядовой Константин Пизонский».

Пизонский еще крепче прижал щеку к бумаге и пошел выводить.

На этот раз он рисовал до бесконечности долго;

круглые глаза его выпирало от внимательного следования за водящею пером рукою;

на лбу собирались капли холод ного пота, и все лицо его выражало невыносимую тревогу.

Это продолжалось добрую четверть часа, по истечении которой Пизонский вдруг быстро откинулся на спинку стула, потом вскочил и затрясся, не сводя глаз с своей расписки. Вид его в это время был просто ужасен: он походил на медиума, вызвавшего страшного духа и испуганного его явлением. Сортировщик и почтмейстер заглянули на роковую страницу и тоже остолбенели. На этой странице рукою Пизонского было изображено: «Оние скилбуры и удаст кокеу с рублем почул и распился отстегни на вид Константинтантин... » Это убийственное для воспроизведения пером имя подняло в душе Пизонского все забытые страдания его сиротского детства;

каждое одно из другого вытекавшее «тантинтантин» являлось перед ним новым, злым, насмешливым кобольдом или гно мом, и он не выдержал, встал и в страхе затрясся.

— Вот, ангел мой, как он расписался, — говорил через минуту почтмейстер, предъявляя жене испорченную получательскую книгу.

Почтмейстерша не выдержала и улыбнулась, прочитавши Пизонского «скил буры».

— И «отстегни на вид», — указал ей, обрадованный ее улыбкою, почтмейстер.

— Ну, что ж вы тут такое особенное показываете?

— Да помилуй же, душка: «отстегни на вид». Как же это можно так сказать? В этом ведь просто нет смысла.

— Да, я это вижу, но я все-таки буду о нем самого хорошего мнения, — отвечала почтмейстерша так, как будто она была хорошего мнения о тех, которые к почтовой службе способны.

Этот новый анекдот о Пизонском разошелся по городу;

но и он нимало не повре дил его незыблемой репутации.

Напротив, Пизонского чуть ли не с этих пор и начали принимать в чиновничьих домах не как ремесленника, а как свободного художника, которому мелочи приказ но-строчительства даже и неприличны. Его теперь не кормили на кухнях, а сажали на особый стул у двери залы;

ему подносили рюмку водки не между пальцами, а на ломте хлеба, и говорили ему в глаза не просто «ты», а «ты, Константин Ионыч». Он до такой степени выдвигался из положения рабочего смерда, что даже сам голова стал посылать ему чаю не в сени, а в молодцовскую, и позволял рассуждать с собою стоя у притолки. И не прошло года, как все заметные люди Старого Города самым незамет ным образом очутились друзьями и сторонниками убогого пришельца Пизонского, и ему настала пора сделаться собственником и гражданином.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Принося всем и каждому посильные услуги и втираясь без всяких подобостраст ных искательств во всеобщее расположение, Константин Ионыч никогда не жаловался на свою судьбу и даже никогда ни слова никому не говорил о своих сиротках. Разве ког да кто сам его о них спрашивал: «Ну, как, Константин Ионыч, твои дети?» — то только в таких случаях Пизонский отвечал: «А живут, моя девушка, помаленечку».

— Ты бы, Константин Ионыч, подумал, чтоб дать им какое-нибудь воспитание, — говорили ему барыни.

Пизонский отмалчивался или коротко отвечал:

— Как же, девонька, я думаю.

— Хоть бы ты ко мне их присылал поучиться, — предлагала ему почтмейстерша.

Пизонский и от этого отделывался:

— Дики они у меня, дружок: очень сиротливы;

людей не видали;

куда им в гос подском доме!

У Константина Ионыча насчет воспитания сирот были свои планы, о которых он ни с кем не говорил, но которые знал до малейших деталей.

Совесть, не допускавшая Пизонского никому ни на шаг перебивать никакой до роги, изощрила его внимание к тем бросовым средствам, которые лежат праздными, которые как бы никому ни на что не нужны и не обращают на себя ничьего внимания.

Неудача почтовой карьеры еще более убедила Пизонского, что он не может идти пу тями протекций. Он чувствовал, что ему пригодны одни прямые пути;

что для него гораздо удобнее брать в свои руки то, чем небрегли другие и что не даст ему ни недо стойной борьбы, ни врагов и завистников.

Пизонский видел, что на нашей просторной земле, на нашей широкой полосе, и нежатой и неоранной, еще нетронутого добра будет и преизбудет на всякую плоть, не щадящую пота своего, и он сделал новый шаг к устройству сирот своих. В одно лето Пизонский явился на сходку в Думу и сказал:

— Не будет ли, господа думцы, вашей милости пустить меня с сиротами покор миться под мост на пустой остров?

— И вправду, — заговорило общество, — пустим их на наш пустой остров. Все равно ведь от этого пустыря никакой пользы нет, — пусть же этою лядою хоть добрый человек пользуется.

И Пизонский безданно и беспошлинно получил в долгосрочную временную собственность пустой остров — царство запустения, бурьяна, ужей и крапивы.

Это приобретение было для Пизонского таким великим счастьем, что он не мог и вообразить теперь кого-нибудь счастливее себя на целом свете. В первый же год по получении в свою власть этого острова он поставил здесь хибарочку, выкопал землян ку, окопал ровок и поставил воротцы. На другой год пустынный остров был уже бак шою, давшею Пизонскому с сиротами и хлеб, и соль, и все, еже им на потребу. Зимою Пизонский почувствовал себя даже барином. Он добыл, где мог, различных книжек и научил своих сироток грамоте, и успехи обеих, очень понятливых, девочек были Пизонскому неслыханным утешением. В таком прелестном благополучии, в таком райском житье прошли для нашего Робинзона целые четыре года: семейный мир его не возмущался ничем ни на минуту;

дети его подрастали и учились;

у него завелись лошадка и тележка, которую он, по любви к искусствам, каждую весну перекрашивал в новую краску;

годы шли урожайные, нечего было и желать больше. Пизонский все ми был почитаем за человека, годного на все и повсюду, и действительно он только не годился в чиновники.

Так Пизонский возник без опеки и без покровительств и уже сам покровитель ствовал тому, что имеет право на покровительство, — детству. Но... всегда ждут нас, где мы не думаем, разные скверные но.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ В тот приснопамятный год, когда во многих местах России перед осенью во второй раз зацвели в садах вишни и яблони и народ запророчествовал по этому явлению ве ликий мор на люди, отошел в вечность Марко Деев, муж встреченной нами на огороде молодицы Платониды Андревны. В огромной дубовой колоде, с пудовыми свечами, с ладанным курением и гнусливым раскольничьим пением отнесли его на кладбище и сровняли, по обычаю, с землею, которую он протоптал лет полсотни своими сапожи щами. Никто особенно не убивался на могиле отошедшего Марка. Вдова его, Платони да Андревна, тихонько поплакала, да старик Маркел Семеныч уронил несколько сле зинок. Только всего и было вещественного выражения скорби по этом усопшем. Брат покойника Авенир оставался совершенно равнодушен к смерти своего жестокого брата, тем более что в течение трех последних дней, которые мертвец простоял в доме, ста рик Маркел Семеныч, начавший, страха ради холерного, прилежать чарочке, раз пять принимался колотить Авенира чем попадя, упрекая его при этом в бесчувственности и говоря, что «вот тебе бы, нерачителю, следовало растянуться, а не брату». Маркел Семе ныч, взволновавшись один раз горем утраты, страхом смерти и вином утешения, никак не мог войти в свою форму и не уставал поддерживать себя стаканом. Засыпав сына зем лею, он и там, на кладбище, выпил за его душу одну серебряную чарочку, роздал там же своею рукою мешок медных денег на помин сыновней души и сел верхом на свои старинные дрожки, запряженные толстою вороною лошадью;

а в колени, боком к нему, робко присела овдовевшая невестка Платонида Андревна. Ясные с темной поволокой глаза молодой вдовы были очень мало заплаканы, и чуть только она с свекром выехала с кладбища на поле, отделяющее могилки от города, эти ясные глаза совсем высохли и взглянули из-под густых ресниц своих еще чище, чем смотрели доселе. Словно они только умылись слезой, или словно теперь только они и увидели впервые свет божий.

Да именно скорее можно было предполагать, что они теперь только впервые и увидели этот свет. Это говорили не одни глаза красавицы, но и ее белая грудь, которая вздыхала теперь вольно и широко, колышась под кармазинной душегрейкой.

Кто бы теперь только дерзнул напомнить этой пышной розе: «ты вдовица!», чья бы рука налегнула срезать таким напоминанием этот роскошнейший цветок, так сильно протестовавший за свое право цвести, зрение радовать и разливаться ароматом? Нет, самый пламеннейший идеалист не посоветовал бы ей проводить жизнь в воздыханиях о переселившихся в вечность;

ее не осудил бы на сожжение с мужем самый фанатичес кий индеец, и если суровый аскет не сказал бы ей: «Жено! вперед отпущаются ти вси грехи», то поэт, глядя в ее детское личико, должен был воскликнуть:

Мертвый в гробе мирно спи, Жизнью пользуйся живущий!

Даже суровый старик Деев не щунял ее за скудость источников ее слез, и он, воз вращаясь с сыновних похорон, прощал невестке земную красоту ее и, поглядев на нее, проговорил только:

— Тебе неловко сидеть, Платонида! Сядь, лебедь, сюда ближе! — С этим старик своею рукою подвинул невестку от кучеровой спины к своим коленям и еще раз доба вил: — сядь так.

— Нет, тятенька, ничего мне;

мне даже очень прекрасно, — отвечала Платонида Андревна.

— А ты еще попридвинься: так еще будет лучше.

Платонида Андревна в угоду свекру слегка подвинулась. Маркел Семеныч долго смотрел ей на нос, на лоб, на ресницы и, наконец, проговорил:

— Ты, молодица, по муже хошь и плачь в свою меру, потому что он тебе был муж;

ну, очень-то уж ты не убивайся;

ты забыта и обижена в моем доме не будешь.

Платонида Андревна легонько поклонилась свекру.

Эта покорная благодарность так понравилась Маркелу Семенычу, что он, слезая у ворот с дрожек, крепко сжал за локоть невесткину руку и еще раз сказал ей:

— Не бойся, моя лебедь, никого не бойся.

За заупокойным столом Маркел Семеныч несколько раз публично заговаривал, что хоша сын его и умер бездетным, но что он, почитаючи его вдову, а свою невестку, желает ей сделать определение и намерен дать ей равную с Авениром часть.

— А может быть даже, — добавлял он, искоса взглядывая на Авенира, — может быть, что в таком буду мнении, что и все ей одной отпишу, как она того заслуживает, потому что ничем я не могу ее укорить и всем я ею доволен, а добро есть мое собствен ное — кому его захочу отдать, тому и отдам.

Платонида Андревна краснела до самых ушей, не знала, что ей говорить и что думать, и в смущении растерянно кланялась за столом в пояс свекру.

Во все время обеда Маркел Семеныч все себя подправлял, все попивал по чашеч ке и, наконец, захмелел. Проводив, как мог, гостей, он повалился на диван и только бессмысленно произнес:

— Невестка!

Платонида Андревна с Авениром взяли старика под руки и отвели его в спальню.

— Невестка! — произнес он снова, еще более заплетая языком, когда его положи ли в постель.

— Что изволите? — спросила его Платонида Андревна;

но Маркел Семеныч уж спал и ничего ей не ответил.

Авенир с Платонидой оставили старика высыпаться и разошлись.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ Авенир, побродив по огороду, пошел со двора, а молодая вдова села, приго рюнясь, у окошечка. Сурового, неприветливого мужа ей не жаль было, потому что ничего она от него во всю свою жизнь не видела, кроме угроз да попреков, и никогда ничего лучшего не ожидала от него и в будущем. Но что же и теперь у нее впереди?

Что ждет ее, одинокую, вдовую, бесприданную, в ее нынешних молодых годах? А жизнь так хороша, а жить, так хочется, так манится, так что-то кружится-кружится перед глазами...

— Эх, чур меня совсем, что это такое мне думается, — проговорила в досаде Пла тонида Андревна и, сердито почесав одною рукою локоть другой руки, оперлась ею о подоконник и села и стала глядеть, как на карнизе фронтона амбаров сладко целуют ся с дружками сизые голуби.

Пусто и скучно вокруг;

скучно и пусто и на сердце Платониды Андревны.

«Лучше б уж скорей состариться;

лучше б я не шла никогда замуж;

лучше б меня в монастырь отдали... » — думала она, отирая кисейным рукавом выступавшие на гла зах почти детские слезы, и, вздыхая, перекладывала голову с одной усталой руки на другую. Так прошел час-другой, и тяжелый день тихо сгорел перед ее глазами.

В самые густые сумерки к ней вошел Авенир. Он оглянулся по комнате, повесил на колок фуражку, сел против невестки на стул и подал ей на руке кисть винограда.

— Где ты это взял, Авенир? — спросила его Платонида Андревна.

— Лялиным бакалей пришла, так и этого привезли;

только, говорят, его теперь есть при этой болезни не годится.

— Отчего не годится? Ну-ка, давай-ка сюда, я погляжу, как не годится.

Платонида взяла виноградную кисть, объела на ней все ягоды, обтерла рукавом алые губы и, выбросив на галерейку за окно пустую кисть, потихоньку засмеялась.

И Авенир и вдова были совершенно спокойны;

но обоим им что-то не говори лось.

— Ты где был? — спросила Платонида нехотя своего деверя.

— Так... в проходку немножко ходил, — отвечал Авенир.

— Скучища у нас на дворе такая, что ужасть.

— Да ведь что заведешь делать-то?

— Что ты говоришь?

— Говорю, что что ж, мол, заведешь делать, что скука?

— Мой бы згад: теперь хорошо спать ложиться, — проговорила Платонида Ан древна.

— Да и что ж такое.

— Только и всего, что тятенька встанут, надо им чай собрать.

— А вы тогда и встаньте, как он проснется;

да он хмелен очень;

навряд ли он еще и проснется-то.

— И то послушаюся тебя, часочек какой вздремну покуда так, в платье. Иди-ка ты от меня с богом.

Молодой человек встал и снял с гвоздя свою фуражку. В одно время с ним подня лась с своего места и Платонида и, позевывая, проговорила:

— Ох, господи, чтой-то у меня перед чем-то так локти чешутся?

— На другом месте спать, невестка.

— Еще что ври! на каком это на другом месте спать мне? Это локти к горю чешут ся, — добавила она, выпроваживая деверя, и защелкнула за ним дверь на за движку.

Оставшись одна в запертой комнате, Платонида поставила около покрытого ков ром сундука свечу и железный ящичек с трутом, серниками и огнивом, перекрести лась, легла на этот сундук и, утомленная трехдневными хлопотами по похоронам, в ту же минуту крепко заснула.

Ничего во сне не привиделось Платониде Андревне, только все ей сквозь креп кий сон хотелось проснуться, потому что знала она, что нужно напоить свекра чаем, и даже стало ей чудиться, будто свекор ее кличет и говорит ей: «Что ж это ты, Платони да, развалилась, словно белуга разварная! встань же, напой меня, пожалуйста, чаем».

И два, и три, и четыре раза все это слышалось Платониде, и, наконец, в пятый раз уже послышалось так явственно, что она вскочила и, сидя на постели, крикнула:

— Сейчас, тятенька, сейчас!

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ Протерши глаза, Платонида Андревна оглянулась по покою: кругом темнота густая, черного шкафа даже никак не отличишь от желтой стены;

на лежанке, впро чем, чуть обозначается блестящий самовар, да длинное полотенце белеется на шнур ке, словно мертвец, стоящий в саване.

Платонида Андревна вздула огня, потом запустила руку под сундук и достала оттуда топор, а из угла взяла сухое березовое полено, чтобы нащепать лучинки. Но прежде, чем ударить хоть раз топором по плахе, она подумала: «Да не послышалось ли все это мне во сне? Может, батюшка и спит еще».

Эта мысль заставила молодую женщину взять свечу и выйти в залу.

На больших стенных часах было половина первого. Платонида Андревна поти хоньку подошла к двери свекровой спальни и прилегла ухом к створу. В опочивальне старика было тихохонько.

— Это мне, значит, все во сне почудилось, — решила вдова и, зевнув, пошла опять в свою комнату.

Снова запершись на крючок в своей вдовьей спальне, Платонида Андревна пос тавила свечу на стол против окна и стала раздеваться, «Ну, да будет же с меня хоть и этого счастья! будет с меня хоть и того, что я хоть в спальне-то у себя в покое поживу одна без него, без привередника», — подумала она и, нетерпеливо сбросив на пол две лишние теперь подушки, развязала юбку и села на постель с такою смелостью, с какою не подходила к ней и не садилась на нее ни разу отроду.

Эта рослая, дородная красавица с душою младенца, с силою мужчины, с грудью, которая должна бы вскормить богатыря, теперь напоминала невиннейшую пансио нерку, которая, вознаграждая себя за год стеснения, тешится однодневной свободой отпуска.

Новые ощущения независимости и свободы так переполнили собою младенчес кую душу и мысли Платониды Андревны, что ей даже не захотелось более спать;

да к тому же она и выспалась. Теперь ей хотелось сидеть, думать, бог весть о чем думать, и только думать. Она так долго не смела ни ступить, ни молвить слова без упрека и без поучения, и вот теперь она одна, никто ее не видит на этой постели, никто ей не скажет: «чего ты тут вьешься? чего егозишь, чего ерзаешь?» Она пересела еще раз и еще;

потом прилегла впоперек кровати и снова привста ла и, улыбнувшись на две лежащие на полу подушки, вспрыгнула, постояла, завела назад за голову руки, закрыла глаза и через минуту, раскрыв их, кинулась в страхе в угол постели и задрожала. На верхней подушке покойного Марка, которую шалов ливая вдова его сбросила на пол, по самой средине была небольшая ложбиночка, как будто бы здесь кто-то незримый лежал головою. В самом верху над этой запавшей ложбинкой, в том месте, где на мертвецком венце нарисован спаситель, сидел серый ночной мотылек. Он сидел, высоко приподнявшись на тоненьких ножках, и то под нимал, то опускал свои крылышки, словно схимник, осеняющий воскрытиями своей мантии незамкнутую могилу.

Платонида вздрогнула. Серая пыльная тля в мгновение ока истлила ее эгоисти ческую радость;

а этой порой мотылек и еще раз, и два, и три раза тихо коснулся подушки своими крылами, и тихо же снялся, и тихо пропал за окном во тьме теплой ночи.

Вдова быстро встала с постели, спешной рукой затворила за улетевшею бабоч кой открытую раму и молвила: «Грех мне! не честь мне;

не след мне валять по полу его подушки!» С этими словами она подняла подушки с полу и положила их на пустую ле жанку.

В эту минуту ей послышалось, что у нее за дверью кто-то вздохнул.

Платонида схватила еще торопливее те же самые подушки и, положив их на ди ван под святые, быстро отошла от них прочь и стала у своей кровати.

Теперь все было тихо по целой комнате, и на полу, и на холодной лежанке, и за запертой дверью, и на постели.

— О, упокой, упокой его, господи, — лепетала себе вдова с чувством теплой при знательности к мужу за то, что он умер и оставил ее хоть госпожою этого угла да пос тели. — Но полно мне полуношничать!

И Платонида стала раздеваться.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ Но едва молодая вдова сняла с себя платье, как в мертвой тишине ночи ей опять показалось, что как будто кто-то стукнул рюмкой у шкафика, в котором покойный муж всегда держал под ключом вино и настойку. Платонида Андревна, стянув с себя половину чулка, подождала и, не услыхав более ни одного звука, подумала: верно, это возятся мыши.

Успокоив себя таким предположением, молодая женщина сдернула с себя чулки и подошла к стоявшему перед окном маленькому паркетному столику;

поставила на него свечу и, лениво потянувшись, стала сменять дневную сорочку. Но чуть лишь она спустила с плеча распущенный ворот, как вдруг ей показалось, что что-то такое тем ною тенью промелькнуло по галерее мимо самого ее окошка. Ей почудилось, что это словно тень человеческая. Платонида Андревна была впечатлительна, но она сообра зила, что это ходит живой человек, а не пришлец из гроба, и в ту же секунду быстро задула свечку и, скорей нахватив на себя ночную рубашку, подумала:

«Однако что ж это за мерзавец стал этот негодный Авенирка! В рожу ему только после этого остается плюнуть».

И она твердо решилась не простить шалуну этой новой его дерзости. Платонида накинула себе на голые плечи старенькую гарнитуровую шубейку, в которой мы ее видели утром разговаривавшую с Авениром на огороде, и притаилась тихо за оконни цей. На галерее теперь все было тихохонько, не слышно было ни шума, ни шороха;

но Платонида не доверяла этой тишине. Она притаилась и стояла с самым решительным намерением при первом новом появлении под ее окном ночного посетителя распах нуть раму и плюнуть ему в лицо.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ Соображения Платониды Андревны не обманули ее: ночной гость не заставил себя долго дожидаться.

Не успела полураздетая красавица и двух минут простоять за оконным косяком, как со стороны галереи, по темному стеклу окна, тихо выползла сначала одна кисть человеческой руки, потом показался локоть, потом плечо, и, наконец, выдвинулась целая мужская фигура...

Как ни темна была безлунная ночь, только изредка мерцавшая несколькими звез дочками, но в комнате стало еще темнее, когда единственное окно совсем заслонила собою подошедшая фигура.

Платонида продолжала стоять тихо, прикрывая накрест сложенными руками белую грудь, в которой крепко стучало и невольно замирало и страхом и негодова нием нетерпеливое сердце. Несмотря, однако, на все свое негодование, оскорбленная вдова удерживалась и, утаивая дыхание, ждала, чем это все кончится.

Ночной соглядатай стоял и прислушивался очень долго, наконец, ободренный мертвою тишиною, осторожно тронул пальцами запертые изнутри полы створчатой рамы. Он делал это с большой осторожностью, но делал неловко. Пальцы его беспре станно соскальзали и черкали ногтями по окрашенной планке рамы. Платонида слегка придвинула к окну свое ухо, и ей стало слышно, что царапавшийся к ней человек тя жело дышит и дрожит всем телом. По мере того как Платонида Андревна, скрепя свое сердце, долее и долее удерживалась, противная сторона все становилась смелее и уже начинала потряхивать раму без всякого опасения и без всякой осторожности.

«Однако этак он, мерзавец, чего доброго, еще может разбудить и свекра», — по думала Платонида Андревна и с неописанным негодованием бросилась к окну, и ос толбенела.

Это был совсем не Авенир, а у окна стоял сам ее седой свекор Маркел Семеныч.

Платонида удержала свой порыв и в недоумении опустила руки.

Увидя перед собою невестку, Маркел Семеныч на мгновение смутился, но потом что-то глухо забормотал и тихо застучал в стекло косточкою среднего пальца.

— Что вам, тятенька, угодно? — выговорила, стараясь оправиться в свою очередь, и Платонида Андревна.

Старик снова что-то зашептал еще тише;

но из этих речей его в комнате не было слышно ни одного слова.

— Не слышу, — сказала Платонида Андревна, прикладывая к створу окна свое ухо.

Маркел Семеныч начал страстно целовать стекло, к которому прилегал локоть Платониды.

Невестка с ужасом посмотрела на свекра и не узнала его. Совершенно седая го лова старика, напоминающая прекрасную голову Авенира, была художественно вспу тана, как голова беловласого Юпитера;

глаза его горели, и белая миткалевая рубаха ходила ходенем на трепещущей груди.

— Лебедь! лебедь! — шептал ошалевший старик, царапаясь в окно невесткиной вдовьей спальни, как блудливый кот в закрытую скрыницу.

— Я, тятенька, сейчас вам поставлю самовар, — проговорила, отодвигаясь от окна, смущенная Платонида Андревна.

— Нет, ты самовара не ставь... Мне не надо самовара... Ты мне отопри... впусти меня... я тебе одно дорогое слово скажу... одно только слово...

— Ну, дай час, тятенька, я враз оденусь.

— Нет, нет, нет, зачем тебе одеваться?.. тебе и одеваться не надо: ты не одевайся;

ты отопри скорей... отопри...

— Да я, тятенька, в одной блошнице!

— Ну так что ж что в одной блошнице!.. Мы ведь с тобой не чужие... Отопри на минутку, — настаивал беспокойно, суетясь на одном месте, старик.

Платониде стало страшно, и она бросилась в сторону, но только лишь белое пле чо ее сверкнуло в темноте ночи перед глазами Маркела Семеныча, как медный крю чок, запиравший раму, от сильного толчка полетел на подоконник и рама с шумом распахнулась, а обе руки свекра схватились за тело невестки.

— Тятенька! тятенька! да что же это такое? — закричала, отчаянно вырываясь, Платонида Андревна;

но свекор, вместо ответа, рванул сильной рукою врозь ее руки и впился горячими губами в ее обнаженную грудь...

— Блудня! прочь от меня! — вскрикнула с омерзением Платонида, почувствовав на своей груди трясущуюся сухую бороду свекра.

Уразумев теперь, наконец, настоящий смысл его посещения, она с азартом за пустила обе свои руки в белые волосы старика и оттянула его голову от своей груди.

В это же самое мгновение она почувствовала, что крепкие, жилистые руки свекра рас терзали ее холщовую рубашку, и Платонида, почти нагая, очутилась в объятиях рас паленного старца.

— Авенир! — вскрикнула она, но старик перехватил ей горло и стал целовать ее в губы.

Он был очень силен, и Платонида напрасно молила:

— Батюшка, смилуйся! я от тебя этого стерпеть не могу!

Маркел Семеныч только крепче обнял стан невестки и, прошептав: «со мной — не с чужим», перенес в комнату через подоконник свою ногу.

Платонида воспользовалась этим движением — юркнула из-под рук свекра на пол, и в руке ее вдруг блеснул топор, которым она за час перед этим собиралась ще пать лучину. В одно мгновенье топор этот звякнул, вонзился в столб галереи, и в это же самое мгновение Маркел Семеныч тяжело ряхнулся навзничь и застонал...

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ Бросив топором в свекра, Платонида Андревна была уверена, что она убила ста рика. В немом ужасе она выскочила из своей комнаты, перебежала двор, остановилась у задних ворот и, тяжело дыша, схватилась за сердце. В тишине ночи до ее слуха до летело прерывистое хрипение. Платонида Андревна дрожала: в ушах ее раздавались резкие, свистящие звуки, как будто над самою ее головою быстро проносилась бесчис ленная стая куропаток;

крыши и стены зданий шатались, и откуда-то капала кровь;

острог, страшное, бесчеловечное наказание, вечная каторга — все разом, как молния, пронеслось пред мысленными очами вдовы, еще так недавно мечтавшей о жизни, и заставило ее встрепенуться с отчаянной энергией. Она запахнула около груди шубей ку, тихо выползла в подворотню на огород, с огорода перебралась, через тын, за город и, ударившись бежать задами, пропала в темноте ночи.

Между тем Маркел Семеныч тяжело хрипел, лежа на галерее. Удар Платониды Андревны минул его седой головы;

но он минул ее лишь только потому, что за тер цию до этого удара две сильные руки Авенира схватили отца сзади и бросили его на пол в то самое мгновение, когда блеснувший топор, слегка поранив плечо старика, глубоко завяз в дереве. Маркел Семеныч не чувствовал ни своей вины, ни своего стыда и унижения. Теперь не было ни страсти в его крови, ни негодования в его сердце, ни силы в мышцах. Старая плоть его, распалясь вином и взыграв сластью желаний, сразу упала до совершенного бессилия. Так оцепеневший под снегом овраг порою взыграет при мартовском солнце, зашумит быстрым подснежным потоком и, сбежав, обесси ленный рухнет всей своею массою на холодное днище.

Не видя со стороны отца никакого сопротивления, Авенир подержал его на полу и потом освободил, а сам молча скрылся. Старик, оставшись один, опомнился не ско ро и не вдруг почувствовал униженное состояние, в котором теперь находился.

О побеге Платониды Андревны ни он, ни Авенир не знали во всю ночь. Оба они думали, что невестка заперлась у себя в кладовой на вышке. Первый в доме хватился ее на другой день Авенир. Он долго искал ее и нигде не нашел. Старик Маркел Семе ныч заперся у себя и не показывался.

Платонида Андревна сгинула. Нигде не могли найти никаких ее следов, и про пажа ее сделалась причиною больших несчастий для того, кто менее всех был в ней повинен.

Вынужденный объяснять чем-нибудь пропажу невестки и не уверенный, что она сама станет рассказывать в случае ее отыскания, Маркел Семеныч завершил ночь без умия своего клеветою, что Платонида с Авениром хотели его убить и ограбить, и по казал свою рану. Этим старик мстил и сыну и невестке и разом отделывался от них обоих. Авенира взяли в тюрьму, а полицейским розыском, поднявшимся по случаю пропажи Платониды Андревны, было обнаружено, что ночные водоливы, работав шие в ту ночь на одной чинившейся барке, видели, как кто-то весь в белом, не то жен щина, не то, еще вернее, ведьма шибко пробежала по берегу и вдруг где-то исчезла.

Двое из водоливов говорили, что ведьма скинулась рыбою и бросилась в воду, а двое других, напротив, утверждали, что они ясно видели, как она переплыла в рубашке речку и вышла на бакшу к Константину Пизонскому.

Пизонского заподозрили в укрывательстве деевской невестки;

его обыскивали, допрашивали, посадили в острог и, вероятно, присудили бы к ссылке. Хотя Констан тин Ионыч на все делаемые ему вопросы только и отвечал следователям, что «ничего я этого, милые, никогда не знала и не ведала», но было ясно, как солнце, что в целом мире, может быть, лишь один Пизонский и знал, куда делась пропавшая деевская невестка. И судьи и обыватели города живо чувствовали, что для разъяснения всего неразгаданного дела только и нужно, чтобы разомкнулись молчаливые уста Констан тина Пизонского. Судьи утверждали, что старогородский Робинзон лжет, отпираясь от всякого участия в исчезновении Платониды Андревны, и что он, может быть, и сам прикосновенен к покушению на жизнь старика Деева. Не отрицал и народ, что Кон стантин Ионыч лжет, повторяя свое «не знаю, не ведаю»;

но народ был уверен, что Пизонский лжет, покрывая чужой грех. Хорошо это или нехорошо, народ не строго разбирает и верит, что «есть ложь во спасение».

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ По этому делу Константин Ионыч сидел в тюрьме и освобожден с оставлением в подозрении, но ничего к обнаружению Авенира и Платониды от него не узнали.

Впоследствии же говорили и несомненно верили, что Платонида никуда далеко не уходила, а была скрыта у скитниц и что появившаяся затем в этом ските «провиду щая» старица Иоиль была эта же самая Платонида. Она «выплакала очи» и была сле па — ходила ощупью с палочкой, а в глазных впадинах у нее были вставлены «обра зочки». Об Авенире говорили, что он, будучи сдан в солдаты, вышел «большой воин на Кавказе» — заслужил себе «чин и крест» и при отменной своей красоте женился на генеральской дочери. Один раз он приезжал будто в Старый Город, и ходил в скит, и видел старицу Иоиль, а она его видеть не могла, но по голосу узнала и вздрогнула, а по голове руками пошарила и спросила:

— Покаянная ли теперь сия глава или еще не раскаянная?

Авенир отвечал:

— Покаянная.

— Вот и хорошо, — сказала старица Иоиль, — окорми разумом путь свой к при станищу благотишному, — и за тем добавила:

— А теперь прощай, с богом, навеки.

Викентию Коротынскому ЖИТИЕ ОДНОЙ БАБЫ (ИЗ ГОСТОМЕЛЬСКИХ ВОСПОМИНАНИЙ) Ивушка, ивушка, Ракитовый кусток!

Что же ты, ивушка, Не зелена стоишь?

— Как же мне, ивушке, Зеленой быть?

Срубили ивушку Под самый корешок.

Русская песня ЧАСТЬ ПЕРВАЯ I Маленький мужичонко был рюминский Костик, а злющий был такой, что упаси господи! В семье у них была мать Мавра Петровна, Костик этот самый, два его млад шие брата, Петр и Егор, да сестра Настя. Петровна уж была-таки древняя старуха, да и удушье ее все мучило, а Петька с Егоркой были молодые ребятки и находились в уче нье, один по башмачному мастерству, а другой в столярах. Оба были ребятки вострые и учились как следует. Дома оставалась только сама Петровна с Настей да с Костиком.

Все они в ту пору были еще крепостными и жили в господском дворе. Панок их был у нас на Гостомле из самых дробных;

всего восемнадцать душ за ним со всей мелкотой считалось, и все его крестьяне жили тут же в его дворе на месячине, — земли своей не имели. Житье было известно какое — со всячинкой;

но больше всего донимала рю минских крестьян теснота. Пускай правда, что мужик не привык к кабинетам — всё у него в одной избе, — да по крайности там уже всё своя семья, а тут на рюминском дворе всего две избы стояли, и в одной из них жило две семьи, а в другой три. Теснота, ссоры промеж себя, ябеда с сердцов друг на друга, сквернословие, — такое безобразие шло, что не приведи бог! Дети тут так и росли в этой срамоте, и Костик тут вырос, глядючи, как покойный отец сухотил весь век свою жену, пока не вогнал ее в удушье.

А Мавра Петровна отличная была женщина. Она была взята из однодворок и пошла в крепость с нужды горькой, потому что у нас в округе иные вольные в ту пору еще хуже крепостных живали: бедность страшная. Старик Минаич рассказывал, что в молодые годы Петровна была первая красавица по всему Труфанову, и можно этому верить, потому что и в пятьдесят лет она была очень приятная старуха: росту высокого, сухая, волосы совсем почти седые, а глаза черные, как угольки, и такие живые, умные и доб рые. Доброте ее меры не было: всем она все прощала. Муж ее тиранил, увечил, и пья ница к тому же был;

а она, как овечка божия, все ему угождала, и слова от нее на мужа никто не слыхал. Все, бывало, его ублажает: «Антонович да Антонович, такой-сякой немазаный, утихомирься ты, перекрестись, испей водицы!» Ни жалобы, ни свары от нее он никогда не видал. А как помер ее муж, так она его оплакала горькими слезами и на могилку все ходила и голосила голосом: «Касатик ты мой миленький! на кого же ты меня покинул? Кто меня приголубит? Кто меня пожалеет?» Словно как и в самом деле она от него жалость какую в своей жизни видала.

Как умер Антоныч, Мавра Петровна сама стала о детях печалиться. От Костика ей никакого почтения не было: разбойник разбойником вышел. Видит Петровна, что никакого пути так не будет, упросила своего панка отдать Петьку и Егорку в ученье по мастерству. Панок согласился — ему это выгодно было, потому что он малоземель ный был, а мастеровой человек больше может оброку платить. Насчет же воли те перешней тогда хоть и ходили у нас слухи, да только никто ей не верил, ни господа, ни крестьяне. Скажешь, бывало, кому: «Вот скоро воля будет», — так только рукой махнет: «Это, — говорили, — улита едет, — когда-то будет!» Отвела Петровна своих сыновей и сама их к местам определила: Петьку на четыре года, а Егорку на шесть лет. У нас не берут на короткие сроки, потому что года два сначала мальчика только «утюжат», да «шпандорют», да за водой либо за водкой посылают, а там уж кой-чему учить станут.

Как вернулась Петровна домой, стала она думать и о Насте. А Насте в ту пору уж семнадцатый годок пошел. Вся она была в мать и характером в нее пошла, только еще, кажется, была безответнее. Собой она была не красавица, никто на нее не загля дывался, а таки пригожая была девушка. Высокая была, черноволосая, а глаза черные, щечки румяные, губки розовые;

сухощава только была, тем и не нравилась, не зари лись на нее ребята. У нас все в моде, чтоб девка была, что называется, «размое-мое», телеса чтоб были;

ну, а у Насти этих телес не было, так ее и звали Настька-сухопарая.

У нас все всякому своя кличка приложена, и мужикам, и бабам, и девкам: Гришка жулястый, Матюшка-раскаряка, Аленка-брюхастая, Анютка-круглая, Настька-сухо парая — всё так. Иной раз за этими кличками и крещеное имя совсем забудут. Зовут все девку «круглая» да «круглая», а как придется по имени назвать — никто и не знает.

И клички же бывают! От иной с души мутит, а иную и сказать срамно;

а с привычки то ничего. Впрочем, Настя не то чтобы уж кащей костлявый была, только телес этих много не имела, а то ничего — девка была пригожая.

Думала, думала Петровна, что ей с Настей делать? и надумала просить свою пани, чтобы та взяла ее в горницу. В магазин в ученье Петровна боялась отдать дочку.

«Девка безответная, — думала она, — только ленивый ее не набьется;

а там еще подве дут под такое, что «за срам голова згинет», — не отдала. «В хоромах все-таки лучше;

по крайности на глазах у меня, а от сквернословия от здешнего подальше». Так и сделала.

Стала Настя днем жить в комнате у барыни, а ночевать ходила к матери. Чулан тут у них в сенях был из дощечек отгорожен в уголке;

там их рухлядь кое-какая стояла: две, не то три коробки, донца, прялки, тальки, что нитки мотают, стан, на котором холсты ткут, да веретье — больше у них ничего не было. В этом чуланчике они спали лето и зиму. У нас в Гостомле есть много народу, что от тесноты в избах целую зиму спят по чуланам да по пунькам либо по подклетям. Чуланчики такие, вроде деревенских часовен, погородят из хворостового плетня, либо просто на дворе, либо под сараем, и это называют «пуньками». Как женится кто в семье, сейчас и заводится такой пунь кой — для молодой жены. «Вот, мол, тебе, касатка, удобьице! живи, радуйся, назад не оглядывайся!» И живут в этих апартаментах, пока детвора пойдет. А тогда уж с ребят ками на зиму мать переходит в избу. Тут и старики, тут и муж с женой, тут и девушки взрослые, все это и на виду и на слуху, — такое безобразие. А куда денешься-то? Тут оно и «снохачество» это у нас заводится, тут и дети невесть чему до поры до времени поизучиваются, а опять-таки подеться некуда! Теснится народушко на просторной Руси, и трудно ему рассмотреть в волоковое окно свои нечисти.

Костик спал в господской конюшне. Говорили, что он там коммерцией занимал ся: овес у лошадей выгребал да продавал;

жеребца господского на гуменник выводил к крестьянским кобылам, — по полтиннику за лошадь брал. У нас охотники до лоша дей, и коневье все рослое у мужиков;

а жеребцов не держат, потому что беспокойства с ними много;

ни пахать на нем, ни в табун его выпустить нельзя. Да и в дворе тоже кому за ним смотреть? Иную пору в дворе остаются одни бабы, — где им водиться с жеребцом? — ни вывесть его, ни запречь. Вырвется, других переранит и сам изранит ся, а то и совсем еще забежит. А у нас народ теплый, «в глазах деревня сгорит». Об нас по целой по России ходит поговорка, что «Орел да Кромы — первые воры, а Карачев на придачу». А что по обапольности, так наших мужиков было распоряженье и на яр марки не пускать, потому что купцы даже ездить отказывались. Баловство было боль шое в нашем народе, и исстари-таки оно трясется у нас на Гостомле. Но я в другой раз расскажу, как и отчего все это распочалось и выросло. Теперь говорю только, что у нас воровство, кажись, и за грех не почиталось;

а если кто неловко украдет да поймают, так до суда редко доходило, сейчас свой суд короткий: отомнут ребра, так что век не человек, да и пустят на карачках ползать. Сами о себе гостомельцы, бывало, говорят:

«Наш народ шельма прожженная».

Так и жил Костик и держался от семьи, словно волк какой, все стороною, особ ничком. Правда ли, не правда ли, что он торговал и овсом, и водкой, и господскими жеребцами, бог его знает, потому что в маленьком хуторе все один другого поедом ели, избрехались, несли друг на друга всякую всячину, — а только деньги у него были.

Толковали, что рублей со сто он имел, и надо полагать, что это правда, потому что дворник с курского шоссе ему был должен и кузнец с почтовой станции. Это все зна ли, потому что Костик и с дворником и с кузнецом тесную компанию водил;

а он не любил зря с кем попало компанствовать. Не то чтобы он горд был или чванлив, а так все любил знаться с теми, с кем можно дела какие-нибудь делать. Спроста он ничего не делал. По обапольности у него все было знакомство с садовниками, да с шинкаря ми, да с дворниками с большой дороги, да с мельниками — всё с таким народом. С своими он был неразговорчив, разве только как пьяный вернется, так кому-нибудь буркнет слово;

а то все ходит понурою да свои усенки покусывает. Обшивала и обмы вала его Настя, а почету ей или хоть внимания, хоть слова ласкового никогда от него не было.

Вздумал Костик жениться на двадцать шестом году. Он был старше Насти лет на восемь. Выбрал он себе жену отличную, звали Аленой. Она была из соседнего ху тора, из крестьянской семьи. Смиренная была девушка и работящая. Сделалось это дело;

привез Костик молодую жену от венца в барской бричке и стал жить с нею в том чуланчике, где мать с сестрою жили. Остепенился будто сначала, а тут дочь у него родилась, да неблагополучно. Бог ее знает, чем-то повредила бабка Алену при родах.

Ребенок медленно шел, так она повела Алену в печку, спаривала там ее, встряхивала, косу ее заставляла жевать, изгадила бабу так, что никуда она не стала годиться. А у нас в городе жил старичок, к купечеству он был приписан, но ничем не торговал, а занимался леченьем;

звали его Сила Иванович Крылушкин. Удивительный был ста ричок: добрый такой, что и описать нельзя. Про его доброту святую целая губерния знала. И такой он был благообразный, такой миловидный, что, бывало, как положит он кому-нибудь на голову свою бледную руку, так и хочется поцеловать эту руку. Точ но патриарх святой. В лечении он был очень искусен, и больных к нему навозили с разных сторон, из сел и из городов. Лечил он всех у себя в доме, и все больше одними травами, которые сам и собирал весною. От всяких болезней лечил Сила Иванович и всегда успешно. Народ говорил, что «Крылушкину бог помогает», и верил в него как в слугу божьего. Мавра Петровна тоже знала про Крылушкина и не раз у него бывала.

И стала она приставать к сыну: «Свези да свези ты жену к Силе Ивановичу». А он все отпирается, что денег нет.

— Бога ты, Костя, не боишься! Денег у тебя для жены нет. Неш она у тебя какая ледащая, или не тебе с ней жить, а соседу? Глянь ты: баба сохнет, кровью исходит. Тебе ж худо: твой век молодой, какая жизнь без жены? А еще того хуже, как с женою, да без жены. Подумай, Костя, сам!

Думал, думал Костик и надумался. Разобрал, что худо жить с больной женой — невыгодно. Повез Алену к Крылушкину. Вернулся оттуда злющий-презлющий, — де нег ему жаль было, что отдал за жену Крылушкину. А и денег-то всего Крылушкин двадцать пять рублей на ассигнации взял. У нас и до сих пор народ все еще на ассиг нации считает. Не говорят, например, «рубль серебром», а «три с полтиной стары ми». Стал Костик без жены все разъезжать по ночам верхом на барской лошади к своим приятелям по обапольности, и познакомился он у почтового кузнеца с одно дворцем Прокудиным. Прокудин был человек пожилой и достаточный: имел он у себя одиннадцать лошадей, которых посылал в извоз, и маслобойню, на которой бил конопляное масло. Дело это у нас очень выгодное, потому что конопли кругом море, а мужички народ и недостаточный и таки беззаботный. Выдерет конопли, обмолотит, ссыплет в анбарчик, и черт ему не брат, — цены своему товару не сложит. Купцы, зная это, уж и не ездят в деревни, пока не станут чиновники собирать подушных. Потому что не укупишь тут у мужика ничего. Пойдет один на другого опираться: «Да мы-ста не знаем;

да какие цены, бог е знает;

как люди, так и мы. Вон наши большаки еще не продавали». Только от них и добьешься. А как потребуют подушное, так тут забирай у них, по чем хочешь. Купцы на этом большую пользу для себя имеют;

но больше в этом деле корыстуются свои сельские большаки, то есть этакие богатенькие мужички, что капиталец кой-какой имеют или свои маслобойни. Прокудин был не из самых богатых: только еще на разживу пошел. Собрал деньжат с извоза и маслобойню вы строил, а на торговлю-то уж не осталось. Он бил масло из чужой конопли из-за платы да из-за жмыха. Плата у нас за выбивку масла пустая, потому что много уж очень мас лобоен, но жмых дорог в хозяйстве: им и лошадей кормят и свиней, да и люди его, по нужде, к муке подмешивают. Однако дело это с маслобойней не тешило Прокудина.

Все хотелось ему так же, как другие, бить масло из своей конопли, потому что тут ба рыша бывает рубль на рубль.

— Так-то бы оно, Константин Борисыч, было бы, к примеру, антиреснее, — гово рил он Константину, сидя с ним за штофом у почтового кузнеца.

— Это точно, что глаже было бы, — отвечал Костик.

Смекнул это дело Костик, отобрал свои деньги с процентов у кузнеца и у двор ника, и составили они с Прокудиным компанию. Прокудин был темный мужик, ну да и Костик не промах. Попытали они было сначала друг друга за дверь вывести, да и бросили, увидавши, что нашла коса на камень. Дело у них с самого с зимнего Николы пошло крупное — на рубль два наживали. Костик всякий вечер уходил на маслобой ню и по целым ночам там сидел. Учитывал он Прокудина лучше любого контроле ра. Так прошла зима, свезли масло в Орел, продали его хорошей ценою, поделили барыши, и досталось Костику на его долю с лишком двести рублей. Стали мужики соседние Костику кланяться и стали его называть Константином Борисычем. Алена тем временем выздоровела и домой вернулась, только все молилась мужу: «Не тронь ты меня, Борисыч;

дай мне с силой собраться». Это Костика сердило, и все он поп рекал жену ее леченьем. А она, я вам сказал, безответная была — все молчала. У нас много есть таких женщин по селам, что вырастает она в нужде да в загоне, так после терпит все, словно каменная, и не разберешь никак: не то она чувствует, что терпит, не то и не чувствует. Настя тоже была терпеливая, только эта все горячо чувствовала.

Бывало, скажет ей Петровна: «Плоха я становлюсь, Настасьюшка! На кого я тебя по кину? Хоть бы мне своими руками тебя под честной венец благословить». А она так и побледнеет: «Живи, — говорит, — матушка! живи ты;

не хочу я замуж;

я с тобою буду». — «Дитя ты мое глупое!» — скажет, бывало, Петровна, да и закашляется. Сов сем стало ее одолевать удушье, а осенью, как начались туманы да слякоть, два раза так ее прихватило, что думали, вот-вот душа с телом на росстали. Снежок в эту осень рано выпал;

к Михайлову дню уж и санный путь стал. На Михайлов день у нас праздник.

Петровна выпросила у барыни Настю, и пошли они к обедне, и Костик пошел, только особо, с мирошником Михайлой. В церкви, как отошла обедня, Прокудин запросил их к себе на обед. Петровна было отказывалась: «Дело, — говорила, — мое слабое, где мне по гостям ходить? Благодарим на добром слове, на привете ласковом!» Но Костик глянул на мать, глянул на сестру, они и пошли. Сестра его страсть как боялась, а мать хоть и не боялась, но часто по его делала, «абы лихо спало тихо». Зашли все к Проку дину. Угощенье было богатое: пироги, щи со свежиной, похлебка с потрохами, гуси жареные, солонина духовая с хреном, гусиные полотки, а после закуски разные: оре хи, подсолнухи, столбики с инбирем и круглые прянички, а детям коньки пряничные.

При этом, разумеется, было и выпито вдоволь и водки, и пива, и домашней браги, и меду сыченого. Костик так нахлебтался, что на ногах не стоял и молол всякий вздор.

Настя с молодками да с девушками на верхнем полу сидели. Ее всё расспрашивали, что да как там у вас в господском доме? Какие порядки? Кто ябедой или переносами занимается? Какова невестка? Гуляет она с кем или нет? Но у Насти, бывало, ни о ком худого слова не вытянешь. Тихая была девка и на словах будто не речиста;

а как нужно увернуться, чтобы кого словом не охаять, так так умела она это сделать, что никому и невдомек, что она схитрила. Петровну Прокудин усадил в красный угол и все за ней ухаживал и дочерей к ней подводил, и внуков, и сына Григорья. Григорью было лет, двадцать. Несуразный он был парень: приземистый, голова какая-то плоская, нос крошечный с пережабиной и говорил так гугняво, неприятно. В деревне все считали его дурачком и звали Гришкой-лопоухим. «Вот мой и наследник! — сказал Прокудин, указывая Петровне на Гришку. — Вот для кого и бьюсь и стараюсь. Умру, с собой не возьму ничего, все ему останется».

Вечером запрег Прокудин сани и отправил гостей домой;

лошадью правил Гришка, а Костик пьяный во все горло орал песни, и все его с души мутило. Рада была Настя, что домой вернулась;

надоело ей это гостеванье и пьянство. К работе мужичьей она была привычна, потому что у нас мелкие панки в рабочую пору всех на поле вы гоняли, даже ни одной души в доме не останется. Настя умела и жать, и гресть за ко сой, и снопы вязать, и лошадью править, и пеньку мять, прясть, ткать, холсты белить;

словом, всю крестьянскую работу знала, и еще как ловко ее справляла, и избы курной она не боялася. Даже изба ей была милее, чем бесприютная прихожая в господской мазанке;

а безобразие, пьянство да песни пьяные страсть как ее смущали. Она очень любила, коли кто поет песню из сердца, и сама певала песни, чуткие, больные да но ющие. Большая она была песельница, и даже господа ее иной раз вечером заставляли петь. Только она им не пела своих любимых песен, эти песни она всё про себя пела, словно берегла их, чтоб не выпеть, не израсходовать. Пойдет, бывало, за водою к род нику, — ключ тут чистый такой из-под горки бил, — поставит кувшины под желоб, да и заведет:

Из-за бору, бору зеленова Протекала свет быстрая речка;

Стучала, гремела по каменьям острым, Обрастала быстра речка калиной, малиной.

На калиновом мосточке сидела голубка, — Ноженьки мыла, полоскала, Сизые перышки перебирала, Бедную головушку чесала, Расчесав головушку, взворковала:

«Завтра поутру батюшка будет...

Хоть он будет иль не будет, тоска не убудет:

Вдвое, втрое у голубки печали прибудет».

II Ноябрь уж приходил к концу, началась филиповка;

дорога стояла отменная;

за казано было собирать подушное. Костик все чаще навещал Прокудина;

сидели, водо чку вместе попивали, а о деле, насчет конопли, ни слова. Костик все мостился к Про кудину опять в компанию, а прямо сказать не хотел, потому что знал, какой Прокудин прижимистый. Прокудин тоже молчал. Костиков капитал ему бы и крепко теперь был к руке, да на уме он что-то держал и до поры до времени отмалчивался. Костик видел, что Прокудин неспроста что-то носом водит, а разгадать его мыслей никак не мог. Надоело ему это до смерти, злился он, как змей лютый;

а все по вечерам заходил к Прокудину. Стали большаки конопельку ссыпать, и Прокудин возов с пяток ссыпал.

Видит Костик, что дело без него обходится, не стерпел, пошел к Прокудину. Пришел вечером, а Прокудина дома нету.

— Где Исай Матвеич? — спросил Костик.

— Нетути, родимый! у масляницу пошел.

Пошел и Костик в масляницу.

— Здравствуй, Матвеич!

— Здравствуй, Борисыч!

— Помогай бог.

— Спасибо.

— Аль пущать масляницу задумал?

— Хочу пущать в четверг.

— Доброе дело.

— Что господь одарит.

— Матвеич! вечерять пора. Ужинать собрали, — крикнула через окно жена Про кудина.

— Ладно. Вечеряйте, мы после придем;

а ты, Гришутка, иди;

я сам тут печку по копаю.

Григорий встал, закинул в печку новую охапку прошлогодней костры, передал отцу ожег, исправлявший должность кочерги, и вышел. Прокудин почесал бороду, лег на костру перед печкою и стал смотреть, как густой, черный дым проникал сквозь закинутую в печь охапку белой костры, пока вся эта костра вдруг вспыхнула и освети ла всю масляницу ярким поломем.

— Ух! шибнуло как, — сказал Прокудин, заслоня от жару ладонью свое лицо.

Костик ничего не ответил на это замечание, только встал, закурил свою коротень кую трубочку, лег возле Прокудина на брюхо и пристально в него воззрился.

— Что ж, как, Матвеич? — спросил Костик.

— Ась!

— Как, мол, дела-то будут?

— Какие?

— Да известно какие, по маслобойке.

— А уж как господь приведет.

— Вместе, что ли, опять будем?

— Эт-та с тобой, что ли?

— Ну да.

Прокудин задумался. Костик раза два курнул, сплюнул и опять спросил:

— Ну, как же?

— Да оно бы, известно, ничего;

да...

— Что?

— Дела вон ишь ты какие.

— Какие ж дела?

— Всё брешут: то на бар, то воля;

в степи, пожалуй, погонят. Кто его знает-то!

— Это всё пустяки! — отвечал Костик, ясно понимавший, что Прокудин уверты вается от прямого ответа.

— Пустяки, пустяки, а иной раз, гляди, на экую штуку наскочишь. Я это тебя ж пожалеючи говорю.

— Ты вот что, Матвеич! Ты не михлюй, а говори дело: хочешь али не хочешь ком панию опять иметь?

— Да не гожо, чудак ты этакой!

— Стало, не хочешь?

— Вот пристал!

Костик поднялся, взял с лавки шапку и сказал:

— Ну, на том прощенья просим, Исай Матвеич!

— Постой! Куда ты? — крикнул Прокудин.

— Ко двору пора.

— Постой, сичас Гришка придет, пойдем повечеряем;

хоть выпьем по крайности вместе.

— Нет, пойду ко двору.

— Экой неуломный!

— Прощай!

Костик ушел и целую неделю не приходил к Прокудину. Прокудин пустил в ход маслобойню и закупал богатой рукой коноплю. Костик все это слышал и бесился.

Масло стояло высоко, а коноплю Прокудин забирал без цены: барыши впереди были страшные. Думал было Костик обратиться к кому-нибудь другому из мельников, да все как-то не подходило, и капитала ему всем не хотелось оказывать. А барыши про кудинские ему в горле стояли. Прокудин тоже боялся, чтобы Костик не подсударил своего капитала кому другому, и не спускал его с глаз. Капиталу у Прокудина тоже невесть что было в сборе;

Pages:     | 1 |   ...   | 2 | 3 || 5 | 6 |   ...   | 8 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.