WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 8 |
-- [ Страница 1 ] --

НИКОЛАЙ СЕМЁНОВИЧ ЛЕСКОВ СОБРАНИЕ СОЧИНЕНИЙ В 11 ТОМАХ * ТОМ 1 Русская Виртуальная Библиотека Im Werden Verlag Mnchen 2006 © Собрание сочинений в 11 томах. Т. 1 Государственное издательство

художественной литературы, М.: 1956 © Русская виртуальная библиотека, подготовка текста, 2006 hp:// © «Im Werden Verlag», вёрстка pdf, 2006 hp://imwerden.de СОДЕРЖАНИЕ РАЗБОЙНИК........................................................................................... 4 ЯЗВИТЕЛЬНЫЙ.................................................................................... 10 ОВЦЕБЫК............................................................................................... 23 ЛЕДИ МАКБЕТ МЦЕНСКОГО УЕЗДА........................................... 64 ВОИТЕЛЬНИЦА................................................................................... 94 КОТИН ДОИЛЕЦ И ПЛАТОНИДА.............................................. 141 ЖИТИЕ ОДНОЙ БАБЫ..................................................................... РАСТОЧИТЕЛЬ................................................................................... РАЗБОЙНИК Ехали мы к Макарью на ярмарку. Тарантас был огромный, тамбовский. Сидело нас пятеро: я, купец из Нижнего Ломова, приказчик одного астраханского торгового дома, два молодца, состоящие при этом же приказчике, да торговый крестьянин из села Головинщины. Я, купец и приказчик сидели сзади, под будкою, молодцы на супротив нас, а крестьянин на облучке с ямщиком. Хотели мы ехать на почтовых, да побоялись задержек по П—ской губернии, где на ту пору почтовые станции держал генерал Цыганов (вымышленная фамилия). Он служил предводителем и все больше охотился за лисицами да за разным красным зверем, до дел не доходил, а люди его, надеясь на барскую защиту, творили что хотели. В ярмарочную пору им была лафа;

проезжих много, и все больше купечество, народ капитальный и незадорный;

твори с ним что хочешь, он за рубль дорогою не стоит, потому всегда наверстать его на деется. Да и задору-то на цыгановских станциях не боялись. «Нам, бывало, говорят, что книжка? Плевать мы хотим в эту книжку-то. Пиши, что душа пожелает. Три руб ля — да вот тебе и новую книжку к столу прилепят». Зная все это, мы порешили ехать на сдаточных. Езда была тоже пускай не сахарная, однако все лучше;

по крайней мере неприятностей ожидалось меньше. Погода стояла ясная и сухая, дорога — что твое шоссе, только колеса постукивают. По обыкновению, все мы скоро между собой пере знакомились и сблизились, как способны сближаться в дороге только русские люди.

Разговоры у нас ни на минуту не прекращались, так что купец, который постоянно ук ладывался спать и закрывал лицо синим бумажным платком, крепко на нас сердился и что-то бурчал себе под нос. Впрочем, сердился он только на езде, а как до привала, так сейчас и сам вступал в разговор. Из всего нашего дорожного общества более всех болтал и даже надоедал своею болтовнею один из ехавших с астраханским приказчи ком молодцов, Гвоздиковым звали. Превеселый был парень, и лицо такое хорошее, не то чтоб очень умное, а так, открытое, веселое, словом, хорошее лицо. Он поминутно болтал и все больше подтрунивал над своим товарищем. Глаза у него были такие чис тые и смех такой задушевный, что даже становилось досадно, глядя на его беспечную веселость. Другой молодец, товарищ Гвоздикова, был человек лет сорока, с лицом, за росшим черными волосами до самых глаз. Над глазами волосы у него были подстри жены и придавали ему типический вид русского сектанта. Впрочем, он и сам говорил, что живет «по древлему благочестию». Он смеялся над выходками своего товарища как будто нехотя и сбивал все больше на ученый разговор насчет писания и нравс твенности. Гвоздиков звал его «желтоглазым тюленем». Сам приказчик, толстый, рос лый человек, с широкою, окладистою бородою, остриженный также по-русски, был человек, что называется, не пущий, но добрый и снисходительный. Крестьянин же, сидевший на козлах, молчал почти целую дорогу и только изредка предлагал безот носительные вопросы, на которые веселый молодец спешил отвечать какою-нибудь забористою шуткой. В Арзамасе мы пробыли почти целый день и выехали только под вечер;

сделав верст пятнадцать, осмеркли, а в деревне, где нужно было переменить лошадей, стало совсем темно. Заказали первым делом вышедшей к нам на крыльцо бабе самовар, а потом потащили кто саквояж, кто сверток, кто связку с баранками, а «желтоглазого» оставили в тарантасе, на дозорном пункте. Вошли в избу — духота страшная. Перенесли стол в сени, присели к нему на скамейках и разложили прови зию. Через час та же баба подала бурый самовар с зелеными пятнами и капающим краном.

— Вам запрягать, што ли? — спросила баба, поставив деревянную чашечку под капавший кран.

— Запрягать, запрягать, краля моя червонная! — отвечал Гвоздиков.

— Да где мужики-то? Аль одна дома? — спросил купец.

— Одна! зачем одна? не одна, а с богом.

— Тебя, значит, бог бережет.

— А то кто ж? знамо бог.

— Да мужики-то кто ж у вас?

— Мужики-то?

— Да.

— Кто? свекор, хозяин мой да братенек у него, молодой мальчик.

— А баба-то ты одна?

— Одна. Свекруху весной схоронили, а парня еще в осень женить будем.

— Да где ж они, мужики-то?

— А! — да парнишка в гон еще утресь поехал, тоже купцов повез, да вот не бы вал, свекор с хозяином тут, у суседа, на следство к становому пошли.

— На какое следствие?

— Да вот тут намедни у какого-то проезжего в лесу чумадан срезали.

— Кто срезал?

— Кто ж его знает? неш мало всякого народа теперь по дороге болтается? теперь ярманка.

— А скоро они придут от чиновника-то?

Баба плюнула на два пальца и сорвала ими нагоревшую светильню у свечки.

— Должно, скоро будет. Даве еще, где светло, пошли.

Выпили по чашке, по другой, на дворе скрипнули ворота и послышался говор.

Через минуту в сени вошел высокий мужик с лицом не столько суровым, сколько раз досадованным и сердитым. Он нам не поклонился и прошел прямо в избу.

— Микитка еще не был? — спросил он у бабы как-то нетерпеливо и раздражи тельно.

— Не был.

— А ты чего огня-то не зажжешь? Собирай вечерять. Он снова показался в дверях избы и, не говоря нам ни одного приветственного слова, прямо сказал:

— Тарантас-то на двор бы втянуть.

— Чего на двор? Мы хотим ехать.

— Самая теперь езда! — проговорил он вполголоса и, обернувшись к бабе, за кричал громко: — Собирай ужинать-то! Аль оглохли?

Из избы послышалось: «Полно горло-то драть, неш не видишь, собираю».

Мужик пошел на двор, и там опять послышался говор. Через несколько минут у самой сенной двери старческий голос сказал: «Усыпал, аль не слышишь? ведь сказал, что усыпал, едят».

Вошел старик, белый как лунь и немножко сгорбленный.

— Чай-сахар, купцы почтенные! — сказал он.

— Просим покорно, дедушка! — ответил ему приказчик, но он, очевидно, счел это приглашение за самую обыкновенную фразу и не обратил на него никакого вни мания.

— Ехать хотите? — спросил он, опершись руками о наш стол.

— Хотим ехать.

— Нужно, видно, очень?

— Да, нужно.

— На ярманку?

— Да.

— Ехать-то не ладно, — сказал он, подумавши, смотря попеременно всем нам в глаза.

— Что так?

— Да ишь вон всё шалят.

— Шалят?

— Да, баловают, пусто им будь. Теперь вот третий день казаков расставили. Бе кет у лощинки поставили, а вчера тут вот сусед вез баринка в своем тож кипаже: весь задок-то истрошили.

— Кто ж это?

— А господи его ведает.

— И никто не видал?

— Барин, знамо, в задку сидел, и с барыней;

да не чуяли, а лакей, знать, клевал на козлах. Кому видеть-то?

— А ямщик?

— Да и ямщик, може, не видал.

— А може и видел? — спросил Гвоздиков.

— Кто ж его знает? може и видел. Что поделаешь-то с врагом-то с этаким?

— Отчего?

— От праздника, — тем же нервным голосом ответил внезапно вошедший с фо нарем и с уздою в руках муж принявшей нас бабы.

Никто не отвечал. Всем было очень неприятно.

— Едут как оглашенные, — продолжал, ни к кому не обращаясь, мужик. — Гово ришь: обожди, повремени: где тебе! слушать не хотят, а там тягают нашего брата да волочат.

— Да чего ж тягают? — спросил приказчик.

— Спроси их чего.

— Ну, не видал ли? не слыхал ли чего? спрашивают, — проговорил ласково ста рик.

— Что ж! сказал, да и к стороне.

— Чего не к стороне.

— Все пытают тебя и так и этак, — прибавил старик, — все добиваются того, чего, може, и не видал.

— Ну и скажи.

— Что сказать-то? — спросил опять молодой.

— Правду.

— Правду! правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит.

Баба вынесла большую чашку с квасом, в котором что-то плавало, поставила ее около нас на конце стола, положила три деревянные ложки и краюшку хлеба. Оба му жика и баба перекрестились на дверь, в которую глядел кусок темного неба, и начали ужин;

старик присел около купца, а молодой и баба ели стоя. Гвоздиков опрокинул чашку и пошел на смену желтоглазому. Вошел желтоглазый, сел, налил чашку, отку сил сахару и, перекрестившись двумя перстами, начал похлебывать.

— А ехать теперь не годится, — сказал он, допив первую чашку и протягивая руку к чайнику.

— Чего так? — спросили мы почти все.

Хозяева продолжали ужинать и, повидимому, не обращали на наш разговор ни малейшего внимания.

— Говорят, очень уж шалят по ночам.

— Нас пятеро.

— Так вас и побоялись, пятерых-то, — вставил крестьянин.

— А ты-то шестой будешь.

— А я что? Мне неш видно? Мое дело знай гляди дорогу.

— Ямщику где, батюшка, ваше степенство? — говорил старик. — Ямщик порой что и видит, так не видит.

— Отчего ж так?

— Да так.

— Да отчего же не крикнуть седокам-то?

— А как назад-то поеду, тогда кому крикну? — спросил опять молодой.

— А тогда чего кричать?

— Да того ж самого.

— И-и, — нельзя, купцы честные, — сказал старик. Вас-то сдашь, надо вертаться, а он те тут где-нибудь со слягой и караулит, да, гляди, с товарищем. Животов отнимет, а то и веку решит!

— Ну, вздор!

— Чего вздорить-то. Неш не бывальщина? — встрел опять молодой.

— Нельзя, родной, никак нельзя нам ничего с ними поделать, — сказал старик.

— Храбрые вы уж такие, видно.

— Вот те и храбрые. Храбрись не храбрись, а храбрее мира не будешь, — опять заметил молодой.

— Да миру-то что?

— Миру-то?

— Да.

— Ловко рассуждаешь! Што миру? Он теперича по злобе мой двор зажжет да всю деревню спалит. Миру што?

— Ну, так, гляди, и спалит!

— Да неш тебе говорят небывальщину, што ли!

— Ну, а казаки?

— А казаки што? Они свое дело знают: кур ловят да за бабами гоняются;

а може и сами тут же.

— С ворами-то?

Молодой не ответил.

— Кто ж их ведает? — сказал вместо него старик. — Болтают, а мы — господи их знает. Про то знает начальство, каких оно людей приставляет.

— Ночевать, видно, господа! — обратился к нам приказчик.

— Что ж? ночевать так и ночевать, — проговорили все чуть не в один голос.

Ехать у всех отшибло охоту. Хозяева как будто не обратили на это никакого вни мания, только молодой как будто успокоился и, хлебнув две-три ложки, сказал совсем не тем голосом, каким говорил до сих пор.

— Ему, вору-то, что тебя загубить али село спалить? Ему все одно, одна дорога;

а ты поди, там пойдут тебя водить да тягать, чего не держал да чего не ловил? а тут мир, — за всю беду ты и в ответе.

— А видите вы этих мошенников когда-нибудь?

— Хоть и видишь, так што ж?

— Нет, я так: можно ли их видеть?

— Чего не видеть? Ведмедь зверь, да и того видают, а то чтоб человека да не ви дать.

— А ты видал когда?

Мужик помолчал и положил ложку. Баба взяла чашку и пошла за кашей.

— Годов с шесть, али больше, пожалуй, — сказал он, — раз такого страху набрал ся, что и боже мой.

Мы стали слушать.

— Верстах в десяти тут от нас, сбочь большака-то, есть село, — мимо, почитай, завтра поедем, большое село, — и продавал в этом селе один мужик лошадь. Нашин ские мужики баили — добрый мерин, гонкий и здоровый. У нас на ту пору лошадь, знаешь, охромела, а время тож вот как теперь — ярмачно, езды много. Вот я встал этак еще где тебе до зорьки;

взял денег рублев сорок, али побольше, да и пошел в то село. Иду по леску-то, да и думаю: дай срежу дубину;

не ровен, думаю, час. Гляжу по кустам-то и вижу, важная растет хворостина, с комельком, знаешь, — ну я ее и срезал.

Срезал, иду да веточки ножом и опускаю, ловкая вышла дубинка. Вот, думаю себе, если кого перекрестить, — почухается, а сам все иду. Прошел этак еще версты с три, гляжу, впереди под самой под опушкой, к дороге-то впереди меня шагов этак за трид цать, сидит человек, ноги свесил в канаву, шапки на голове нет, волоса длинные, как быть, к примеру, у дьячка молодого, в портишках, а плечи голые. На коленях у него лежат какие-то лохмотенки суконные, и он в них пальцами-то перебирает, ищется, стало. Глянул я назад и по сторонам — народушку ни единой души нигде не видать.

Спужался я. Думаю, назад вернуться — погонится, вперед тоже боязно. А! думаю, что господи даст: бог не выдаст, свинья не съест. Сотворил молитву и пошел вперед. Под хожу это к нему, а он стряхнул свои лохмотенки-то, дыра на дыре, вижу, а знать, что одежа солдатская. Иду, сердце захолонуло, а все иду ближе. Поровнялся с ним;

а он стоит. В руках, вижу, ничего нет.

Баба принесла чашу с кашей и поставила на стол. Мужик опять перекрестился и, съев несколько ложек, стал досказывать:

— Стоит, а я совсем уже к нему подошел. Гляжу: жалкий такой, сапожонки под вязаны обрывком, а штанишки черные, нанковые с кантиком, совсем как не свалятся, рубашонки совсем нет, только те лохмотья на плечах накинуты. Сукно, знаешь, сол датское, а воротник оторван.

— Ну.

— Ну и ну. Плохонький, думаю, ты человек. Жаль мне его стало крепко. В бегах, должно, скрывается, а у меня тоже братенек середний в службе. Жаль таково-то. Под хожу я к нему, а он озирается да таково-то тихо говорит: «Дай, говорит, за ради госпо да бога ты мне кусочек хлебушка. Четвертый день, говорит, маковой росинки во рту не было». — «Эх, говорю, милый! кабы знатье, а то нет с собой хлебушка-то». — «Ну дай, говорит, грошик». Думаю себе — грошика не жаль, и не грошик дал бы, а страшно.

Деньги эти у меня все в сапоге да в тряпице связаны, станешь разбирать, он человек в нужде, кто его знает! Враг, думаю, силен, и не в такой беде — да и то смущает че ловека. «Нету, говорю, милый, и грошика, не прогневайся». — «Врешь, говорит, дай:

пожалей душу христианскую». Раздумье, знаешь, меня взяло, и хочу деньги достать, и оторопь берет;

а его на ту пору словно враг дернул за язык, — «давай, говорит, а то своих кликну»;

а сам нагнулся, да руку за голенищишко и сует. Спину-то, как доску, так всю, знаешь, мне и выставил. Страх меня обуял смертный, некогда, вижу, думать то, поднял дубину-то да как свистну его вдоль по хрипу, со всего, знаешь, с размаху.

Так он и повалился, и руки в стороны растопоршил. Лежит ничком, словно лягушка какая. Хоть бы он вскрикнул али повернулся — ничего. Только екнул да разочек вздох нул, а я ударился что есть поры мочи. Насилу добег до села. Страсти такой набрался, что и не приведи ты мать царица небесная злому татарину.

Мы посмотрели на атлетическое сложение хозяина и переглянулись.

— Что ж, назад-то как шел: не было его?

— Не было. Должно, уполоз в лес.

— А не прикончил ты его часом?

— Когда? Опосля?

— Нет. Как ударил-то?

— Господи знает. На моей душе грех, коли что сталось. Только я не хотел;

я и ста рикам сказал и попу каялся. Старики велели в те поры молчать, а поп разрешил при частие. «Ты, говорит, этому не причинен» — питинью, одначе, наложил. Ну, только тела тут нигде не находили, — прибавил он, помолчав. — Я года с два все опасовался, думал, на вину опять как бы не оказался где;

нет. Так и сгинул. Теперя уж, сла-те гос поди, ничего.

— Где ж бы ему деться? — проговорил наш торговый крестьянин.

— А кто его знает, може товарищи справди были, убрали, должно, — ответил старик.

Ужин кончился, мы чай тоже отпили.

— Пойдем, вдвинем тарантас, — сказал сын отцу, и вышли.

— Где будете спать? — спросила баба, — в избе аль на дворе?

— Где там на дворе-то у вас?

— Да всё вон больше на сене ложатся проезжие.

— А! ну и ладно.

Мы вышли на двор. На небе показались звезды, ночь была теплая. По двору хо дила корова, в углу отфыркивались лошади. Мужики двинули тарантас и заперли ворота.

— На сено, купцы? — спросил молодой хозяин.

— На сено.

— Идите вот сюда. — Он отворил маленькую дверку в плетневой сарайчик, пол ный доверху ароматическим сеном.

— Вот вам и упокой, полезайте. Из кипажи, может, что вынесть? Впрочем, вы будьте благонадежны, здесь на дворе, — прибавил он, — вашей нитки не пропадет. Я сам вот тут сплю. — Он указал нам на высокую короватку, смещенную на столбиках под сараем, почти у самых ворот.

Мы взяли одни подушки да коврик.

Через пять минут в сарайчике только раздавалось носовое посвистыванье да пох рапыванье. Точно квартет разыгрывали. Купец ранее всех начал соло на контрабасе, и Гвоздиков назвал его «туеском», а вслед за тем сам начал выделывать разные колена.

Однако ничего. Укаченные ездою, все спали прекрасно, только мне все снился солда тик, о котором говорили с вечера. Ползет будто он к лесу, а голова у него совсем мер твая, зеленая, глаза выперло, губы синие, и язык прикушен между зубов, из носа и из глаз сочится кровь;

язык тоже в крови, а за сапожонком ножик в самодельной ручке, обвитой старой проволочкой, кипарисный киевский крестик да в маленькой тряпоч ке землицы щепотка. Должно быть, занес он ту земельку издалека, с родной стороны, где старуха мать с отцом ждут сына на побывочку, а может быть, и молодая жена тоже ждет, либо вешается с казаками, или уж на порах у бабки сидит.

Ждите, друзья, ждите.

ЯЗВИТЕЛЬНЫЙ РАССКАЗ ЧИНОВНИКА ОСОБЫХ ПОРУЧЕНИЙ При прежнем губернаторе у нас не позволялось курить в канцелярии. Старшие чиновники обыкновенно куривали в маленькой комнатке, за правительским кабине том, а младшие — в сторожке. В этом курении у нас уходила большая половина слу жебного времени. Я и мои товарищи, состоявшие по особым поручениям, не обязаны были сидеть в канцелярии и потому не нуждались вовсе в канцелярских курильных закоулках;

но все-таки каждый из нас считал своею обязанностью прийти покоптить папиросным дымом стены комнаты, находившейся за правительским кабинетом. Эта комната была для нас сборным местом, в которое всякий спешил поболтать, посплет ничать, посмеяться и посоветоваться.

Один раз, наработавшись вволю над пересмотром только что оконченного мною следствия, я вышел прогуляться. День был прекрасный, теплый, с крыш падали ка пели, и на перекрестках улиц стояли лужи. Шаг за шагом я дошел до канцелярии и вздумал зайти покурить. Правитель был с докладом у губернатора. В комнате за пра вительским кабинетом я застал двух помощников правителя, полицмейстера и одного из моих товарищей, только что возвратившегося с следствия из дальнего уезда. Пожав поданные мне руки, я закурил папироску и сел на окно, ничем не прерывая беседы, начатой до моего прихода. Возвратившийся молодой чиновник особых поручений с жаром рассказывал об открытых им злоупотреблениях по одному полицейскому управлению. В рассказе его собственно не было ничего занимательного, и рассказом этим более всех был заинтересован сам рассказчик, веровавший, что в нашей адми нистративной организации обнаружить зло — значит сделать шаг к его искоренению.

Из помощников правителя один еще кое-как слушал этот рассказ, но другой без цере монии барабанил по окнам пальцами, а полицмейстер, оседлав ногами свою кавале рийскую саблю, пускал из-под усов колечки из дыма и как бы собирался сказать: «Как вы, дитя мое, глупы!» Среди таких наших занятий растворилась дверь, соединявшая комнатку с прави тельским кабинетом, и правитель проговорил кому-то:

— Вот наш клуб. Прошу вас здесь покурить;

а я сейчас отделаюсь и буду к вашим услугам.

В двери показался высокий плотный блондин, лет сорока, в очках, с небольшою лысиною и ласковым выражением в лице.

— Господин Ден, — проговорил правитель, рекомендуя нам введенного им госпо дина. — Господин Ден приехал, господа, с полномочием князя Кулагина на управле ние его имениями. Прошу вас с ним познакомиться. Это мои сотрудники N, X, Y, Z, — отрекомендовал нас правитель господину Дену. Начались рукожатия и отрывочные:

«очень рад, весьма приятно» и т. д.

Правитель с полицмейстером вышли в кабинет, а мы опять начали прерванный кейф.

— Вы давно в наших краях? — спросил Дена мой молодой товарищ, слывший за светского человека.

— Я первый раз в здешней губернии, и даже только со вчерашнего дня, — отве чал г-н Ден.

— Да;

я не то спросил. Я хотел сказать: вы уже знакомы с нашей губернией?

— Не знаю, как вам сказать, — и да и нет. Я знаком с имениями князя по отчетам, которые мне предъявляли в главной конторе, и по рассказам моего доверителя. Но...

впрочем, я полагаю, что ваша губерния то же самое, что и Воронежская и Полтавская, в которых я управлял уже княжескими имениями.

— Ну, не совсем, — отозвался один помощник правителя канцелярии, слывший у нас за политико-эконома.

— В чем же резче всего проявляются особенности здешней губернии? — отнесся к нему Ден. — Я буду много обязан вам за ваши опытные указания.

— Да во многом.

— О, я не смею спорить;

но мне бы хотелось узнать, на чем именно я могу спот кнуться, если буду держаться здесь системы управления, принятой мною с моего приезда в Россию? Я тех убеждений, что неуклонная система всегда достигает благих целей.

Политико-эконом не ответил на этот вопрос Дену, потому что молодой чинов ник перебил его вопросом:

— А вы давно в России?

— Седьмой год, — отвечал Ден.

— Вы... если не ошибаюсь... иностранец?

— Я англичанин.

— И так хорошо говорите по-русски.

— О да. Я еще в Англии учился по-русски, и теперь опять седьмой год изо дня в день с крестьянами;

что ж тут удивительного!

— Вы свыклись и с нашим народом и с нашими порядками?

— Кажется, — улыбаясь, ответил Ден.

— Имения князя в нашей губернии не цветут.

— Да, я это слышал.

— Вам будет много труда.

— Как везде. Без труда ничего не двинешь.

— Может быть, побольше, как в другом месте.

— Ничего-с. Нужна только система. Не нужно быть ни варваром, ни потатчи ком, а вести дело систематически, твердо, настойчиво, но разумно. Во всем нужна система.

— Где же вы намерены основать свою резиденцию? — спросил политико-эко ном.

— Я думаю, в Рахманах.

— Отчего же не в Жижках? Там покойная княгиня жила;

там есть и готовый дом и прислуга;

а в Рахманах, мне кажется, ничего нет, — заметил молодой чиновник.

— У меня на это есть некоторые соображения.

— Своя система, — смеясь, вставил помощник правителя.

— Именно.

Правитель с шляпой на голове отворил двери и сказал Дену: «Едем-с!» Мы пожали опять друг другу руки и расстались.

Село Рахманы находится в соседстве с Гостомельскими хуторами, где я увидел свет и где жила моя мать. Между хуторами и селом всего расстояния считают верст девять, не более, и они всегда на слуху друг у друга. Заезжая по делам службы в К — ой уезд, я обыкновенно всегда заворачивал на хутора, чтобы повидаться с матушкой и взглянуть на ее утлое хозяйство. Мать моя познакомилась с Стюартом Яковлевичем Деном и с его женою и при всяком свидании со мной все никак не могла нахвалиться своими новыми соседями. Особенно она до небес превозносила самого Дена.

— Вот, — говорила она, — настоящий человек;

умный, рассудительный, аккурат ный. Во всем у него порядок, знает он, сколько можно ему издержать, сколько нужно, оставить;

одним словом, видно, что это человек не нашего русского, дурацкого воспи тания!

Другие соседи тоже были без ума от Дена. Просто в пословицу у них Ден вошел:

«Ден говорит, так-то надо делать;

Ден так-то не советует», и только слов, что Ден да Ден. Рассказам же и анекдотам про Дена и конца нет. Повествуют, как все отменилось в княжеских имениях с приезда Стюарта Яковлевича, все, говорят, на ноги поднял;

даже отъявленных воров, которых в нашем крае урожай, и тех определил в свое дело.

Да еще так: самых известных лентяев поделал надсмотрщиками по работам;

а воров, по нескольку раз бывших в остроге, назначил в экономы, в ключники да в ларечники, и все идет так, что целый округ завидует. «Вот, — думаю себе, — дока-то на наших мужиков явился!» Хотелось мне самому посмотреть на рахманские диковины, да все как-то не при ходилось. А тем временем минул год, и опять наступила зима.

Вечером 4 декабря жандарм принес мне записку, которою дежурный чиновник звал меня позже, в одиннадцать часов, к губернатору.

— Вы, кажется, здешний уроженец? — спросил меня губернатор, когда я вошел к нему по этому зову.

Я отвечал утвердительно.

— Вы живали в К — ом уезде?

— Я там, — говорю, — провел мое детство. К — ой уезд мое родное гнездо.

— И у вас там много знакомых? — продолжал спрашивать губернатор.

«Что за лихо!» — подумал я, выдерживая этот допрос, и отвечал, что я хорошо знаю почти весь уезд.

— У меня к вам есть просьба, — начал губернатор. — Пишет мне из Парижа князь Кулагин, что послал он в свои здешние имения англичанина Дена, человека сведущего и давно известного князю с отличной стороны, а между тем никак не огребется от жалоб на него. Сделайте милость, — не в службу, а в дружбу: съездите вы в К — ой уезд, разуз найте вы это дело по совести и дайте мне случай поступить по совести же.

Поехал я в город К. в эту же ночь, а к утреннему чаю был у моей матери. Там о жалобах к — ских крестьян на Дена и слуху нет. Опрашиваю матушку: «Не слыхали ли, как живут рахманские мужики?» — Нет, мой друг, не слыхала, — говорит. — А впрочем, что им при Стюарте Яков левиче!

— Может быть, — говорю, — он очень строг или горяч?

— В порядке, разумеется, спрашивает.

— Сечет, может, много?

— Что ты! что ты! Да у него и розог в помине нет! Кого если и секут, так на сходке, по мирской воле.

— Может быть, он какие-нибудь другие свои делишки неаккуратно ведет?

— Что ты начать-то хочешь?

— Как, — говорю, — он к красненьким повязочкам равнодушен ли?

— О, полно, сделай милость, — проговорила мать и плюнула.

— Да вы чего, матушка, сердитесь-то?

— Да что ж ты глупости говоришь!

— Отчего же глупости? Ведь это бывает.

— Подумай сам: ведь он женатый!

— Да ведь, родная, — говорю, — иной раз и женатому невесть что хуже холостого снится.

— Эй! поди ты! — опять крикнула мать, плохо скрывая свою улыбку.

— Ну чем же нибудь он да не угодил на крестьян?

— Что, мой друг, чем угождать-то! Они галманы были, галманы и есть. Баловство да воровство — вот что им нужно.

Объехал два, три соседние дома, — то же самое. На Николин день в селе ярмарка.

Зашел на поповку, побеседовал с духовными, стараясь между речами узнать что-ни будь о причинах неудовольствия крестьян на Дена, но от всех один ответ, что Стюарт Яковлевич — такой управитель, какого и в свете нет. Просто, говорят, отец родной для мужика. Что тут делать? Верно, думаю себе, в самом деле врут мужики.

Так приходилось ни с чем и ехать в губернский город.

В городе К. я заехал, без всякой цели, к старому приятелю моего покойного отца, купцу Рукавичникову. Я хотел только обогреться у старика чайком, пока мне приведут почтовых лошадей, но он ни за что не хотел отпустить меня без обеда. «У меня, — го ворит, — сегодня младший сынок именинник;

пирог в печи сидит;

а я тебя пущу! И не думай! А то вот призову старуху с невестками и велю кланяться».

Надо было оставаться.

— Тем часом пойдем чайку попьем, — сказал мне Рукавичников.

Нам подали на мезонин брюхастый самовар, и мы с хозяином засели за чай.

— Ты что, парень, был у нас волей, неволей или своей охотой? — спросил у меня Рукавичников, когда мы уселись и он запарил чай и покрыл чайник белым полотенцем.

— Да и волей, и неволей, и своей охотой, Петр Ананьич, — отвечал я.

Я знаю, что Петр Ананьич человек умный, скромный и весь уезд знает как свои пять пальцев.

— Вот, — говорю, — какое дело, и пустое, да и мудреное, — и рассказал ему свое поручение.

Петр Ананьич слушал меня внимательно и во время рассказа несколько раз улы бался;

а когда я кончил, проговорил только:

— Это, парень, не пустое дело.

— А вы знаете Дена?

— Как, сударь, не знать!

— Ну, что о нем скажете?

— Да что ж о нем сказать? — проговорил старик, разведя руками, — хороший барин.

— Хороший?

— Да как же не хороший!

— Честный?

— И покору ему этим нет.

— Строг уж, что ли, очень?

— Ничего ни капли не строг он.

— Что ж это, с чего на него жалуются-то?

— А как тебе сказать... очень хорош, — похуже надо, вот и жалобы. Не по нутру мужикам.

— Да отчего не по нутру-то?

— Порядки спрашивает, порядки, а мы того терпеть не любим.

— Работой, что ли, отягощает? — все добиваюсь я у Рукавичникова.

— Ну какое отягощение! Вдвое против прежнего им теперь легче... А! да вот пос той! вон мужичонко рахмановский чего-то приплелся. Ей! Филат! Филат! — крикнул в форточку Рукавичников. — Вот сейчас гусли заведем, — прибавил он, закрыв окно и снова усевшись за столик.

В комнату влез маленький подслеповатый мужичок с гноящимися глазками и начал креститься на образа.

— Здравствуй, Филат Егорыч! — сказал Рукавичников, дав мужику окреститься.

— Здравствуй, батюшка Петр Ананьич.

— Как живешь-можешь?

— Ась?

— Как, мол, живешь?

— А! Да все сла те богу живем.

— Дома все ли здорово?

— Ничего будто, Петр Ананьич;

ничего.

— Всем, значит, довольны?

— Ась?

— Всем, мол, довольны?

— И-и! Чем довольными-то нам быть.

— Что ж худо?

— Да все бог его знает;

будто как не вольготно показывается.

— Управитель, что ль, опять?

— Да, а то кто ж!

— Аль чем изобидел?

— Вот завод затеял строить.

— Ну?

— Ну и в заработки на Украину не пущает.

— Никого?

— Ни одного плотника не пустил.

— Это нехорошо.

— Какое ж хорошество! Барину жалились;

два прошения послали, да все ника кой еще лизируции нет.

— Поди ж ты горе какое! — заметил Рукавичников.

— Да. Так вот и маемся с эстаким с ворогом.

— Видите, какой мошенник ваш Ден! — сказал, обратясь ко мне, Рукавичников.

Мужик в меня воззрился.

— А вот теперь я вам расскажу, — продолжал мой хозяин, — какой мошенник вот этот самый Филат Егорыч.

Мужик не обнаружил никакого волнения.

— Господин Ден, ихний управляющий, человек добрейшей души и честнейших правил...

— Это точно, — встрел мужичок.

— Да. Но этот господин Ден с ними не умеет ладить. Всё какие-то свои порядки там заводит;

а по-моему, не порядки он заводит, а просто слабый он человек.

— Это как есть слабый, — опять подсказал мужичок.

— Да. Он вот у них другой год, а спросите: тронул ли он кого пальцем? Что, прав ду говорю или вру?

— Это так.

— Вот изволите видеть, им это не нравится. Наказания его всё мягкие, да и то где где соберется;

работа урочная, но легкая: сделай свое и иди куда хочешь.

— Ступай, значит.

— Что?

— Сделамши свое, — ступай, говорю, куда хочешь, — повторил мужичок.

— Да. Ну-с, а они вот на него жалобы строчат.

Мужик молчал.

— Ну а на заработки-то он их зачем же не пускает? — говорил я.

— Не пускает-с, не пускает. А вы вот извольте расспросить Филата Егоровича:

много ли ему его сыночек за два года из работы принес. Расскажи-ка, Филат Егорыч.

Мужичок молчал.

— А принес ему, сударь мой, его сыночек украинскую сумку, а в ней сломанную аглицкую рубанку, а молодой хозяйке с детками французский подарочек, от которого чуть у целой семьи носы не попроваливались. Вру, что ль? — опять обратился Рука вичников к мужичку.

— Нет, это было.

— Да, было. Ну-с, а Стюарт Яковлевич задумал завод винный построить. Я его за это хвалю;

потому что он не махину какую заводит, а только для своего хлеба, чтоб пе рекурить свой хлеб, а бардой скотинку воспитать. Приходили к нему разные рядчики.

Брали всю эту постройку на отряд за пять тысяч, он не дал. Зачем он не дал?

— Мы этого знать не могим, — отвечал Филат Егорыч.

— Нет, врешь, брат, — знаешь. Он вам высчитывал, что с него чужие просят за постройку;

выкладал, почем вам обходится месяц платою у подрядчика, и дал вам рублем на человека в месяц дороже, только чтоб не болтались, а дома работали.

— Это такая говорка точно была.

— То-то, а не не могим знать. Ну а они вот теперь небось настрочили, что на ра боту не пущает, все на заводе морит;

а насчет платы ни-ни-ни. Так, что ль?

— Не знаю я этого.

— Да уж это как водится. Вот вам и Филат Егорыч, старый мой друг и приятель!

Любите-жалуйте его.

Мужичок осклабился.

— А вот меня бы вам в управители! — шутливо продолжал Рукавичников. — А приняли б вы меня?

— Да с чего ж?

— И никогда бы мы не ссорились;

все бы у нас по-любезному пошло. Потому что порядок бы у нас душевный был. Ты, Филат Егорыч, пробаловался — на клин тебя, молодой парень какой где проворовался или что другое — за виски его посмыкал;

раздобылся чем таким на Украине, вроде вот Филата Егорыча сынка, ну — в больницу его, а потом покропил березовым кропильцем, да и опять пущай. Так, что ли, Филат Егорыч?

— По-нашему так.

— Ну вот! Ведь я знаю.

Мужичка отпустили.

— Что же это такое однако? — спрашивал я Рукавичникова.

— А вот видишь сам, сударь мой. Господин Ден человек хороший, да мой бы со вет ему уходить отсюда, а не то они ему подведут машину.

Рассказал я это дело губернатору во всей подробности. Губернатор просто на стену прыгает: сам он был администратор и несказанно восхитился, что в его губернии завелся такой сельский администратор, как Стюарт Яковлевич Ден.

В пятницу на масленице у губернатора были званые блины. Весь город почти собрался. За столом дежурный чиновник подал губернатору конверт. Губернатор сор вал печать, прочел бумагу и отпустил дежурного с словом: хорошо! Но видно было, что что-то совсем не хорошо.

Вставши из-за стола, губернатор поговорил кое с кем из гостей и незаметно вы шел с правителем в кабинет, а через четверть часа и меня туда позвали. Губернатор стоял, облокотясь на свою конторку, а правитель что-то писал за его письменным столом.

— Скверное дело случилось, — сказал губернатор, обратясь ко мне. — В Рахма нах бунт.

— Как бунт?

— Да вот читайте.

Губернатор подал мне с конторки бумагу, полученную им за обедом. Это было донесение к — ского исправника, писавшего, что вчера рахманские мужики взбунто вались против своего управителя, сожгли его дом, завод и мельницы, а самого управ ляющего избили и выгнали вон.

— Я сейчас посылаю вас в Рахманы, — сказал губернатор, когда я пробежал до несение исправника. — Сейчас получите открытое предписание к инвалидному на чальнику, берите команду;

делайте что нужно, но чтоб бунта не было и чтоб виновные были открыты. Собирайтесь скорее, чтоб к утру быть на месте и идти по горячим следам.

— Позвольте мне не брать команды, — сказал я губернатору. — Я там всех знаю и надеюсь без команды исполнить ваше поручение: команда мне только помешает.

— Это как знаете, но про всякий случай возьмите предписание к инвалидному начальнику.

Я поклонился и вышел, а через четыре часа уже пил чай у к — ского исправника, с которым должен был вместе ехать в Рахманы. От города К. до Рахманов всего верст пятнадцать, и мы приехали туда ночью. Остановиться было негде. Управительский дом, контора, людская, прачечная, мастерские — все было сожжено вместе с заво дом и мельницами, и по черным грудам теплого пепелища еще кое-где вились синие струйки дыма от тлеющих головней. Поместились в избе у старосты и послали за ста новым. Утром ранехонько прибежал становой и привез с собой рахмановского мужи ка, Николая Данилова, взятого им вчера под арест по подозрению в поджоге завода и в возмущении крестьян к бунту.

— Что ж вы узнали? — спрашиваю я станового.

— Поджог был-с.

— Отчего вы это думаете?

— Загорелись ночью нежилые строения, и все сразу.

— Кого же вы подозреваете в поджоге?

Становой развел руками с выражением полнейшего недоумения.

— По какому поводу вы арестовали этого мужика?

— Николая Данилова-то-с?

— Да.

— Да так. Он был наказан в этот день Деном, грубил ему и к тому же ночью оста вался у завода, который почти прежде всего вспыхнул.

— И только?

— Да, только-с. Других указаний нет. Мужики все запираются.

— Вы допрашивали кого-нибудь?

— Делал дознание.

— И ничего не узнали?

— Ничего пока.

Вошел староста и остановился у порога.

— Что скажешь, Лукьян Митрич? — спросил я.

— К твоей милости.

— То-то, почто к моей милости?

— Мужики собрались.

— Кто ж тебе приказывал их собирать?

— Сами собрались;

хотят с тобой гуторить.

— Где ж они?

— Да вот туточка.

Староста указал на окно. Против окна стояла огромная толпа крестьян. Были и старики, и молодые, и середовые мужики;

все стояли смирно, в шапках, у некоторых были палки.

— Ого! сколько их, — сказал я, сохраняя все возможное спокойствие.

— Вся отчина, — заметил староста.

— Ну поди, Митрич, скажи им, что сейчас оденусь и выйду.

Староста ушел.

— Не ходите! — сказал мне становой.

— Отчего?

— Долго ль до греха.

— Ну, уж теперь поздно. Избяная дверь не спасет: если пришли недаром, так и в избе найдут.

Надел я шубу и вместе с исправником и с становым вышел на крылечко. Толпа зашаталась, шапки понемногу стали скидываться с голов, но нехотя, не разом, и не сколько человек в задних рядах вовсе не скинули шапок.

— Здравствуйте, ребятушки! — сказал я, сняв шапку.

Мужики поклонились и прогудели: «Доброго здоровья!» — Накройтесь, ребята;

холодно.

— Ничего, — опять прогудели мужики, и остальные шапки с голов исчезли.

— Пожалуйста, покройтесь.

— Мы и так постоим.

— Наше дело привычное.

— Ну так я вам велю накрыться.

— Велишь, такое дело.

Один-два мужика надели шапки, за ними надели и остальные.

Успокоился я. Вижу, что не ошибся, не взяв команды.

У самого крыльца стояли сани парой, и на них сидел Николай Данилов, с нога ми, забитыми в березовую колодку. Он в черной свите, подпоясан веревкой и на голо ве меховая шапка. На вид ему лет тридцать пять, волосы темнорусые, борода клинуш ком, взгляд тревожный и робкий. Вообще лицо выражает какую-то задавленность, но спокойно и довольно благообразно, несмотря на разбитую губу и ссадину на левой скуле. Он сидит без движения и смотрит то на меня, то на толпу.

— Что же вам, ребята, от меня желается? — спросил я сходку.

— Это ты будешь от губернатора-то? — спросил меня середовой мужик из пе реднего ряда.

— Я.

— Ты чиновник?

— Чиновник.

— Губернаторский?

— Да.

— Ну-к мы с тобой хотим побалакать.

— Извольте. Я вот слушаю.

— Нет, ты сойди оттолева, с крыльца-то. Мы с тобой с одним хотим погуторить.

Я не задумываясь вошел в толпу, которая развернулась, приняла меня в свои не дра и тотчас же опять замкнулась, отрезав меня, таким образом, от исправника и ста нового.

Середовой мужик, пригласивший меня сойти, стоял передо мною.

— Ну о чем будем говорить? — спросил я.

— Мы потому тебя сюда и истребовали, что ты наш, тутошний, притоманный.

— О чем же хотели говорить?

— Да вот по этому делу-то.

Послышалось несколько вздохов со всех сторон.

— Зачем вы выгнали управителя?

— Он сам уехал.

— Еще бы! как вы его мало что не убили.

Молчат.

— Что теперь будет-то?

— Вот то-то мы тебя и потребовали, чтоб ты нам рассказал: что нам будет?

— Каторга будет.

— За управителя-то?

— Да, за управителя;

за поджог;

за бунт: за все разом.

— Бунта никакого не было, — проговорил кто-то.

— Да это что, ребята! отпираться теперь нечего, — сказал я. — Дела налицо;

сами за себя говорят. Будете запираться, пойдут допросы да переспросы, разовретесь и все перепутаетесь. А вы б подумали, нельзя ли как этому делу поумней пособить.

— Это точно, — буркнули опять несколько голосов.

— То-то и есть. А теперь прощайте! Говорить нам, стало, уж не о чем.

Я тронул рукою одного мужика, он посторонился, а за ним и другие дали мне дорогу.

Начались допросы. Первого стали спрашивать Николая Данилова. Перед допро сом я велел снять с него колодку. Он сел на лавку и равнодушно смотрел, как раскли няли колодку, а потом так же равнодушно встал и подошел к столу.

— Что, дядя Николай! Экое дело вы над собой сделали! — сказал я арестанту.

Николай Данилов утер рукавом нос и ни слова не ответил.

— Что ж ты за себя скажешь?

— Что говорить-то? Нечего говорить, — произнес он с сильным дрожанием в голосе.

— Да говори, брат: как дело было?

— Я ведь этого дела не знаю и ни в чем тут не причинен.

— Ну расскажи, что знаешь.

— Я только всего и знаю, что с самим со мной было.

— Ну, что с тобой было?

— Озорничал надо мной управитель.

— Как же он озорничал?

— Да как ему хотелось.

— Бил, что ль?

— Нет, бить не бил, а так... донимал очень.

— Что ж он над тобой делал?

— Срамил меня несносно.

— Как же так срамил он тебя?

— Он ведь на это документчик у нас.

— Да ты говори, Николай, толком, а то я и отступлюсь от тебя, — сказал я, мах нув рукой.

Николай подумал, постоял и сказал:

— Позвольте сесть. У меня ноги болят от колодки.

— Садись, — сказал я и велел подать обвиняемому скамейку.

— Просился я в работу, — начал Николай Данилов, — просился со всеми ре бятами еще осенью;

ну он нас в те поры не пустил. А мне бесприменно надыть было сходить в Черниговскую губернию.

— Деньги, что ли, остались за кем там?

— Нет.

— Что же?

— Так;

другое дело было.

— Ну!

— Ну не пустил. Заставил на заводе работать. Я поработал неделю, да и ушел.

— Куда?

— Да туда ж, куда сказывал.

— В Черниговскую губернию?

— Ну да.

— Что ж у тебя за дело такое там было?

— Водку дешевую пить, — подсказал становой.

Николай ничего не отвечал.

— Ну что ж дальше было?

— А дальше зариштовали меня в Корилевце, да пригнали по пересылке в наш город, и, пригнамши, сдали управителю.

— Без наказания?

— Нет, наказали, а опосля ему отдали. Он меня сичас опять на работу приставил, а я тут-то ден десять назад опять ушел, да зашел в свою деревню, в Жогово. Ну, там меня бурмистр сцапал, да опять к управителю назад.

— Что ж он, как привезли тебя к нему?

— Велел на угле сидеть.

— Как на угле?

— А так. Ребята, значит, работают, а я чтоб на угле, на срубе перед всем перед ми ром сложимши руки сидел. Просил топора, что давайте рубить буду. «Нет, говорит, так сиди».

— Ну, ты и сидел?

— Я опять ушел.

— Зачем же?

— Да я ему молился, говорил: позвольте, стану работать. Не позволил. «Сиди, говорит, всем напоказ. Это тебе наказание». — «Коли, говорю, хотите наказывать, так высеките, говорю, меня, чем буду сидеть всем на смех». Не уважил, не высек. Как зазво нили на обед, ребята пошли обедать, и я ушел, да за деревней меня нагнали.

— Ну?

— Ну, тут-то уж он меня и обидел больше.

— Чем же?

Мужик законфузился и отвечал:

— Я этого не могу сказать.

— Да, а нужно, — говорю, — сказать.

— На нитку привязал.

— Как на нитку?

— Так, — покраснев до ушей, нараспев проговорил Николай Данилов. — При вел к заводу, велел лакею принести из барских хором золотое кресло;

поставил это кресло против рабочих, на щепе посадил меня на него, а в спинку булавку застремил да меня к ней и привязал, как воробья, ниточкой.

Все засмеялись, да и нельзя было не смеяться, глядя на рослого, здорового мужи ка, рассказывающего, как его сажали на нитку.

— Ну, и долго ты сидел на нитке?

Николай Данилов вздохнул и обтерся. У него даже пот проступил при воспоми нании о нитке.

— Так целый день вроде воробья и сидел.

— А вечером пожар сделался?

— Ночью, а не вечером. В третьи петухи, должно, загорелось.

— А ты как о пожаре узнал?

— Крик пошел по улице, я услыхал;

вот и все.

— А до тех пор, пока крик-то пошел, — спрашиваю его, — ты где был?

— Дома, спал под сараем.

Говорит это покойно, но в глаза не смотрит.

— Ну, а управителя, — спрашиваю, — как выгнали?

— Я этого ведь не знаю ничего.

— Да ведь, чай, видел, как его перед заводом на кулаки-то подняли?

Молчит.

— Ведь тут уж все были?

— Все.

— И все, должно быть, били?

— Должно, что так.

— И ты поукладил?

— Нет, я не бил.

— Ну, а кто же бил?

— Все били.

— А ты никого не заприметил?

— Никого.

Взяли Николая Данилова в сторону и начали допрашивать ночных сторожей, десятников, Николаевых семейных, соседей и разных, разных людей. В три дня пока заний сто сняли. Если б это каждое показание записать, то стопу бы целую исписал, да хорошо, что незачем было их записывать;

все как один человек. Что первый сказал, то и другие. А первый объяснил, что причины пожара он не знает;

что, может, это и заподлинно поджог, но что он сам в поджоге не участвовал и подозрения ни на кого не имеет, опричь как разве самого управителя, потому что он был человек язвительный, даже мужиков на нитку вроде воробьев стал привязывать. Управителя же никто не выгонял, а он сам по доброй воле выехал, так как неприятность ему была: кто-то его на пожаре побил.

— Кто ж бил-то?

— Не знаем.

— А за что?

— Должно, за его язвительность, потому уж очень он нас донял: даже на нитку вроде воробьев стал привязывать.

Следующие девяносто девять показаний были дословным повторением первого и записывались словами: «Иван Иванов Сушкин, 43 лет, женат, на исповеди бывает, а под судом не был. Показал то же, что и Степан Терехов».

Вижу, пойдет из этого дело ужасное. Подумал я, подумал и велел Николая Да нилова содержать под присмотром, а становому с исправником сказал, что на три дня еду в О—л. Приехал, повидался с правителем, и пошли вместе к губернатору. Тот пил вечерний чай и был в духе. Я ему рассказал дело и, придавая всему, сколько мог, наивный характер, убедил его, что собственно никакого бунта не было и что если бы князь Кулагин захотел простить своих мужиков, то дело о поджоге можно бы скрыть, и не было бы ни следствия, ни экзекуции, ни плетей, ни каторжной работы, а пошел бы старый порядок и тишина.

Слова «порядок и тишина» так понравились губернатору, что он походил, по думал, потянул свою нижнюю губу к носу и сочинил телеграмму в шестьдесят слов к князю. Вечером же эта телеграмма отправлена, а через два дня пришел ответ из Па рижа. Князь телеграфировал, что он дает мужикам амнистию, с тем чтобы они всем обществом испросили у г-на Дена прощение и вперед не смели на него ни за что жа ловаться.

Приехал я с этой амнистией в Рахманы, собрал сходку и говорю:

— Ребята! так и так, князь вас прощает. Я просил за вас губернатора, а губерна тор — князя, и вот от князя вам прощение, с тем чтобы вы тоже выпросили себе про щение у управителя и вперед на него не жаловались понапрасну.

Кланяются, благодарят.

— Ну, как же? Надо вам выбрать ходоков и послать в город к управителю с по винной.

— Выберем.

— Нужно это скоро сделать.

— Нынче пошлем.

— Да уж потом не дурачиться.

— Да мы неш сами рады! Мы ему ничего;

только бы его от нас прочь.

— Как же прочь! Князь разумеет, что вы теперь будете жить с Деном в согласии.

— Это опять его, значит, к нам? — спросили разом несколько голосов.

— Да, а то что ж я вам говорил?

— Та-ак-то! Нет;

мы на это не согласны.

— Вы ж сами хотели нынче же послать ходоков просить у него прощения.

— Да мы прощения попросим, а уж опять его к себе принять не согласны.

— Так следствие будет.

— Ну, что будет, то нехай будет;

а нам с ним никак нельзя обиходиться.

— Что вы врете! Одумайтесь: вас половину поссылают.

— Нет! нам с ним невозможно. Нам куда его, такого ворога, девать некуда нам его.

— Да чем он вам ворог?

— Как же чего еще не ворог! Мужика на нитку, как воробья, привязывал, да еще не ворог?

— Да забудьте вы эту дурацкую нитку! Эка штука большая! Небось лучше быва ло при самом князе? Не издыхали, садовые дорожки подчищавши;

не гляживали, как вороные на конюшне стоят?

— Ну, дарма. Он господин, его была и воля;

а уж этакого, как управитель, он все ж не делал. Господи помилуй! — на нитку вроде воробья сажать... чего мы над собой, сроду родясь, не видывали.

— Подумайте, ребята!

— Что думать! думано уж. С ним до греха еще хуже дождешься.

— Ну, он уж не будет вас на нитку привязывать. Я вам ручаюсь.

— Он другое измыслит над нами не хуже этого.

— Что ему измышлять?

— Он язвительный человек такой.

— Полноте, ребята. Надо губернатору ответ дать.

Пауза.

— Что ж! Мы прощенья просить готовы.

— А управителя примете?

— Этого нельзя сделать.

— Да отчего нельзя-то?

— Он язвительный.

…………………………………………………………..

…………………………………………………………..

Ничего больше от рахмановских мужиков не добились, и пошло уголовное дело, по которому трое сослано в каторжную работу, человек двенадцать в арестантские роты, остальные же высечены при земском суде и водворены на жительстве.

ОВЦЕБЫК РАССКАЗ Питается травою, а при недостатке ее и лишаями.

Из зоологии.

ГЛАВА ПЕРВАЯ Когда я познакомился с Василием Петровичем, его уже звали «Овцебыком».

Кличку эту ему дали потому, что его наружность необыкновенно напоминала овце быка, которого можно видеть в иллюстрированном руководстве к зоологии Юлиана Симашки. Ему было двадцать восемь лет, а на вид казалось гораздо более. Это был не атлет, не богатырь, но человек очень сильный и здоровый, небольшого роста, коре настый и широкоплечий. Лицо у Василия Петровича было серое и круглое, но кругло было только одно лицо, а череп представлял странную уродливость. С первого взгля да он как будто напоминал несколько кафрский череп, но, всматриваясь и изучая эту голову ближе, вы не могли бы подвести ее ни под одну френологическую систему.

Прическу он носил такую, как будто нарочно хотел ввести всех в заблуждение о фигу ре своего «верхнего этажа». Сзади он очень коротко выстригал весь затылок, а напере ди от ушей его темнокаштановые волосы шли двумя длинными и густыми косицами.

Василий Петрович обыкновенно крутил эти косицы, и они постоянно лежали сверну тыми валиками на его висках, а на щеках загинались, напоминая собою рога того жи вотного, в честь которого он получил свою кличку. Этим косицам Василий Петрович более всего был обязан своим сходством с овцебыком. В фигуре Василия Петровича, однако, не было ничего смешного. Человек, который встречался с ним в первый раз, видел только, что Василий Петрович, как говорится, «плохо скроен, да крепко сшит», а вглядевшись в его карие, широко расставленные глаза, нельзя было не видать в них здорового ума, воли и решительности. Характер Василия Петровича имел много ори гинального. Отличительною его чертою была евангельская беззаботливость о себе.

Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и вдобавок еще рано осиротевший, он никогда не заботился не только о прочном улучшении своего существования, но даже никогда, кажется, не подумал о завтрашнем дне. Ему отдавать было нечего, но он способен был снять с себя последнюю рубашку и предполагал такую же способ ность в каждом из людей, с которыми сходился, а всех остальных обыкновенно назы вал кратко и ясно «свиньями». Когда у Василия Петровича не было сапогов, то есть если сапоги его, как он выражался, «совсем разевали рот», то он шел ко мне или к вам, без всякой церемонии брал ваши запасные сапоги, если они ему кое-как всходили на ногу, а свои осмётки оставлял вам на память. Дома ли вы или нет, Василию Петровичу это было все равно: он располагался у вас по-домашнему, брал, что ему нужно, всегда в возможно малом количестве, и иногда при встрече говорил, что он взял у вас таба ку, или чаю, или сапоги, а чаще случалось, что и ничего не говорил о таких мелочах.

Новой литературы он терпеть не мог и читал только евангелие да древних классиков;

о женщинах не мог слышать никакого разговора, почитал их всех поголовно дурами и очень серьезно жалел, что его старуха мать — женщина, а не какое-нибудь бесполое существо. Самоотвержение Василия Петровича не имело границ. Он никогда не по казывал кому-нибудь из нас, что он кого-нибудь любит;

но все очень хорошо знали, что нет жертвы, которой бы Овцебык не принес для каждого из своих присных и зна емых. В готовности же его жертвовать собою за избранную идею никому и в голову не приходило сомневаться, но идею эту нелегко было отыскать под черепом нашего Овцебыка. Он не смеялся над многими теориями, в которые мы тогда жарко верили, но глубоко и искренно презирал их.

Разговоров Овцебык не любил, делал все молча, и делал именно то, чего вы в дан ную минуту менее всего могли от него ожидать.

Как и почему он сошелся с маленьким кружком, к которому принадлежал и я во время моего непродолжительного житья в нашем губернском городе, — я не знаю.

Овцебык года за три перед моим приездом окончил курс в курской семинарии. Мать, кормившая его крохами, сбираемыми ради Христа, с нетерпением ждала, когда сын сделается попом и заживет на приходе с молодою женою. Но у сына и мысли не было о молодой жене. Жениться Василий Петрович не имел ни малейшего желания.

Курс был окончен;

мать все осведомлялась о невестах, а Василий Петрович молчал и в одно прекрасное утро исчез неизвестно куда. Только через полгода прислал он ма тери двадцать пять рублей и письмо, в котором уведомлял нищенствующую старуху, что он пришел в Казань и поступил в тамошнюю духовную академию. Как он дошел до Казани, отломав более тысячи верст, и каким образом достал двадцать пять руб лей — это осталось неизвестным. Овцебык ни слова не написал об этом матери. Но не успела старуха порадоваться, что ее Вася будет когда-нибудь архиереем и она будет тогда жить у него в светлой комнатке с белой печкою и всякий день по два раза пить чай с изюмом, Вася как будто с неба упал — нежданно-негаданно снова явился в Курс ке. Много его расспрашивали: что такое? как? отчего он вернулся? но узнали немного.

«Не поладил», — коротко отвечал Овцебык, и больше от него ничего не могли добить ся. Только одному человеку он сказал немножко более: «Не хочу я быть монахом», а больше уж никто от него ничего не добился.

Человек, которому Овцебык сказал более, чем всем прочим, был Яков Челновс кий, добрый, хороший малый, неспособный обидеть мухи и готовый на всякую служ бу ближнему. Челновский доводился мне родственником в каком-то далеком колене.

У Челновского я и познакомился с коренастым героем моего рассказа.

Это было летом 1854 года. Мне нужно было хлопотать по процессу, производив шемуся в курских присутственных местах.

В Курск я приехал в семь часов утра в мае месяце, прямо к Челновскому. Он в это время занимался приготовлением молодых людей в университет, давал уроки русского языка и истории в двух женских пансионах и жил не худо: имел порядочную квартиру в три комнаты с передней, изрядную библиотеку, мягкую мебель, несколько горшков экзотических растений и бульдога Бокса, с оскаленными зубами, весьма не приличной турнюрой и походкой, которая слегка смахивала на канкан.

Челновский чрезвычайно обрадовался моему приезду и взял с меня слово не пременно остаться у него на все время моего пребывания в Курске. Сам он обыкно венно бегал целый день по урокам, а я то навещал гражданскую палату, то бродил без цели около Тускари или Сейма. Первую из этих рек вы совсем не встретите на многих картах России, а вторая славится особенно вкусными раками, но еще боль шую известность она приобрела через устроенную на ней шлюзовую систему, ко торая поглотила огромные капиталы, не освободив Сейма от репутации реки, «не удобной к судоходству».

Прошло недели две со дня приезда в Курск. Об Овцебыке никогда не заходило никакой речи, я и не подозревал вовсе существования такого странного зверя в преде лах нашей черноземной полосы, изобилующей хлебом, нищими и ворами.

Однажды, усталый и измученный, возвратился я домой часу во втором пополуд ни. В передней меня встретил Бокс, стороживший наше жилище гораздо рачитель нее, чем восемнадцатилетний мальчик, состоявший в должности нашего камердине ра. На столе в зале лежал суконный картуз, истасканный донельзя;

одна грязнейшая подтяжка с надвязанным на нее ремешком, просаленный черный платок, свитый жгутом, и тоненькая палочка из лесной орешины. Во второй комнате, заставленной книжными шкафами и довольно щеголеватою кабинетною мебелью, сидел на диване запыленный донельзя человек. На нем были ситцевая розовая рубашка и светло-жел тые панталоны с протертыми коленями. Сапоги незнакомца были покрыты густым слоем белой шоссейной пыли, а на коленях у него лежала толстая книга, которую он читал, не нагиная головы. При входе моем в кабинет запыленная фигура бросила на меня один беглый взгляд и опять устремила глаза в книгу. В спальне все было в порядке. Полосатая холстинковая блуза Челновского, в которую он облачался тотчас по возвращении домой, висела на своем месте и свидетельствовала, что хозяина нет дома. Никак я не мог отгадать, кто этот странный гость, расположившийся так бесце ремонно. Свирепый Бокс смотрел на него как на своего человека и не ласкался только потому, что нежничанье, свойственное собакам французской породы, не в характере псов англо-саксонской собачьей расы. Прошел я опять в переднюю, имея две цели:

во-первых, расспросить мальчика о госте, а во-вторых — вызвать своим появлением на какое-нибудь слово самого гостя. Мне не удалось ни то, ни другое. Передняя по прежнему была пуста, а гость даже не поднял на меня глаз и спокойно сидел в том же положении, в котором я его застал пять минут назад. Оставалось одно средство:

непосредственно обратиться к самому гостю.

— Вы, верно, Якова Иваныча дожидаете? — спросил я, остановясь перед незна комцем.

Гость лениво взглянул на меня, потом встал с дивана, плюнул сквозь зубы, как умеют плевать только великорусские мещане да семинаристы, и проговорил густым басом: «Нет».

— Кого же вам угодно видеть? — спросил я, удивленный странным ответом.

— Я просто так зашел, — отвечал гость, шагая по комнате и закручивая свои ко сицы.

— Позвольте же узнать, с кем я имею честь говорить?

При этом я назвал свою фамилию и сказал, что я родственник Якова Ивановича.

— А я так просто, — отвечал гость и опять взялся за свою книгу.

Тем разговор и покончился. Оставив всякую попытку разрешить для себя появ ление этой личности, я закурил папироску и лег с книгою в руках на свою постель.

Когда придешь из-под солнечного припека в чистую и прохладную комнату, где нет докучных мух, а есть опрятная постель, необыкновенно легко засыпается. В этот раз я дознал это на опыте и не заметил, как книга выскользнула у меня из рук. Сквозь слад кий сон, которым спят люди, полные надежд и упований, я слышал, как Челновский читал мальчику нотацию, к которым тот давно привык и не обращал на них никакого внимания. Полное же мое пробуждение совершилось только, когда мой родственник вошел в кабинет и крикнул:

— А! Овцебык! Какими судьбами?

— Пришел, — ответил гость на оригинальное приветствие.

— Знаю, что пришел, да откуда же? где побывал?

— Отсюда не видать.

— Эко шут какой! А давно припожаловать изволил? — спросил снова своего гос тя Яков Иванович, входя в спальню. — Э! да ты спишь, — сказал он, обращаясь ко мне. — Вставай, брат, я тебе зверя покажу.

— Какого зверя? — спросил я, еще не совсем возвратясь к тому, что называют бдением, от того, что называется сном.

Челновский ничего мне не ответил, но снял сюртук и накинул свою блузу, что было делом одной минуты, вышел в кабинет и, таща оттуда за руку моего незнакомца, комически поклонился и, показывая рукою на упиравшегося гостя, проговорил:

— Честь имею рекомендовать — Овцебык. Питается травою, а при недостатке ее может есть лишаи.

Я встал и протянул руку Овцебыку, который в продолжение всей рекоменда ции спокойно смотрел на густую ветку сирени, закрывавшей отворенное окно нашей спальни.

— Я вам уже рекомендовался, — сказал я Овцебыку.

— Слышал я это, — отвечал Овцебык, — а я кутейник Василий Богословский.

— Как, рекомендовался? — спросил Яков Иванович. — Разве вы уже виделись?

— Да, я застал здесь Василья... я не имею чести знать, как по батюшке?

— Петров был, — отвечал Богословский.

— Это он был, а теперь зови его просто «Овцебык».

— Мне все равно, как ни зовите.

— Э, нет, брат! Ты Овцебык есть, так тебе Овцебыком и быть.

Сели за стол. Василий Петрович налил себе рюмку водки, вылил ее в рот, подер жав несколько секунд за скулою, и, проглотив ее, значительным образом взглянул на стоящую пред ним тарелку супу.

— А студеню нет разве? — спросил он хозяина.

— Нет, брат, нету. Не ждали сегодня гостя дорогого, — отвечал Челновский, — и не приготовили.

— Сами могли есть.

— Мы и суп можем есть.

— Соусники! — прибавил Овцебык. — И гуся нет? — спросил он с еще большим удивлением, когда подали зразы.

— И гуся нет, — отвечал ему хозяин, улыбаясь своей ласковой улыбкой. — Завтра будет тебе и студень, и гусь, и каша с гусиным салом.

— Завтра — не сегодня.

— Ну что ж делать? А ты, верно, давно не ел гуся?

Овцебык посмотрел на него пристально и с выражением какого-то удовольствия проговорил:

— А ты спроси лучше, давно ли я что-нибудь ел.

— Ну-у!

— Четвертого дня вечером калач в Севске съел.

— В Севске?

Овцебык утвердительно махнул рукой.

— А ты чего был в Севске?

— Проходом шел.

— Да где же это тебя носило?

Овцебык остановил вилку, которою таскал в рот огромные куски зраз, опять при стально посмотрел на Челновского и, не отвечая на его вопрос, сказал:

— Аль ты нынче табак нюхал?

— Как табак нюхал?

Челновский и я расхохотались странному вопросу.

— Так.

— Да говори, милый зверь!

— Что язык-то у тебя свербит нынче.

— Да как же не спросить? Ведь целый месяц пропадал.

— Пропадал? — повторил Овцебык. — Я, брат, не пропаду, а пропаду, так не задаром.

— Проповедничество нас заело! — отозвался ко мне Челновский. — «Охота смер тная, а участь горькая!» На торжищах и стогнах проповедовать в наш просвещенный век не дозволяется;

в попы мы не можем идти, чтобы не прикоснуться жене, аки сосуду змеину, а в монахи идти тоже что-то мешает. Но уж что именно такое тут мешает — про то не знаю.

— И хорошо, что не знаешь.

— Отчего же хорошо? Чем больше знать, тем лучше.

— Поди сам в монахи, так и узнаешь.

— А ты не хочешь послужить человечеству своим опытом?

— Чужой опыт, брат, — пустое дело, — сказал оригинал, встав из-за стола и об тирая себе салфеткой целое лицо, покрывшееся потом от усердствования за обедом.

Положив салфетку, он отправился в переднюю и достал там из своего пальто малень кую глиняную трубочку с черным обгрызанным чубучком и ситцевый кисетик;

набил трубку, кисет положил в карман штанов и направился снова к передней.

— Кури здесь, — сказал ему Челновский.

— Расчихаетесь неравно. Головы заболят.

Овцебык стоял и улыбался. Я никогда не встречал человека, который бы так улы бался, как Богословский. Лицо его оставалось совершенно спокойным;

ни одна черта не двигалась, и в глазах оставалось глубокое, грустное выражение, а между тем вы ви дели, что эти глаза смеются, и смеются самым добрым смехом, каким русский человек иногда потешается над самим собою и над своею недолею.

— Новый Диоген! — сказал Челновский вслед вышедшему Овцебыку, — все лю дей евангельских ищет.

Мы закурили сигары и, улегшись на своих кроватях, толковали о различных че ловеческих странностях, приходивших нам в голову по поводу странностей Василия Петровича. Через четверть часа вошел и Василий Петрович. Он поставил свою тру бочку на пол у печки, сел в ногах у Челновского и, почесав правою рукою левое плечо, сказал вполголоса:

— Кондиций искал.

— Когда? — спросил его Челновский.

— Да вот теперь.

— У кого ж ты искал?

— По дороге.

Челновский опять засмеялся;

но Овцебык не обращал на это никакого внима ния.

— Ну, и что ж бог дал? — спросил его Челновский.

— Нет ни шиша.

— Да шутина ты этакой! Кто же ищет кондиций по дороге?

— Я заходил в помещичьи дома, там спрашивал, — серьезно продолжал Овце бык.

— Ну и что же?

— Не берут.

— Да, разумеется, и не возьмут.

Овцебык посмотрел на Челновского своим пристальным взглядом и тем же ров ным тоном спросил:

— Почему же это и не возьмут?

— Потому, что с ветру пришлого человека, без рекомендации, не берут в дом.

— Я аттестат показывал.

— А в нем написано: «поведения довольно изрядного»?

— Ну так что ж? Я, брат, скажу тебе, что это все не оттого, а оттого что...

— Ты — Овцебык, — подсказал Челновский.

— Да, Овцебык, пожалуй.

— Что ж ты теперь думаешь делать?

— Думаю вот еще трубочку покурить, — отвечал Василий Петрович, вставая и снова принимаясь за свой чубучок.

— Да кури здесь.

— Не надо.

— Кури: ведь окно открыто.

— Не надо.

— Да что тебе, первый раз, что ли, курить у меня свой дюбек?

— Им будет неприятно, — сказал Овцебык, показывая на меня.

— Пожалуйста, курите, Василий Петрович;

я — человек привыкший;

для меня ни один дюбек ничего не значит.

— Да ведь у меня тот дубек, от которого черт убег, — отвечал Овцебык, налегая на букву у в слове дубек, и в его добрых глазах опять мелькнула его симпатическая улыбка.

— Ну, а я не убегу.

— Значит, вы сильней черта.

— На этот случай.

— Он о силе черта имеет самое высокое мнение, — сказал Челновский.

— Одна баба, брат, только злей черта.

Василий Петрович напихал махоркою свою трубочку и, выпустив из рта тонень кую струйку едкого дыма, осадил пальцем горящий табак и сказал:

— Задачки стану переписывать.

— Какие задачки? — спросил Челновский, приставляя ладонь к своему уху.

— Задачки, задачки семинарские стану, мол, пока переписывать. Ну, тетрадки ученические, не понимаешь, что ли? — пояснил он.

— Понимаю теперь. Плохая, брат, работа.

— Все равно.

— Два целковых в месяц как раз заработаешь.

— Это мне все едино.

— Ну, а дальше что?

— Кондиции мне отыщи.

— Опять в деревню?

— В деревню лучше.

— И опять через неделю уйдешь. Ты знаешь, что он сделал прошлой весной, — сказал, обращаясь ко мне, Челновский. — Поставил я его на место, сто двадцать руб лей в год платы, на всем готовом, с тем чтобы он приготовил ко второму классу гимна зии одного мальчика. Справили ему все, что нужно, снарядили доброго молодца. Ну, думаю, на месте наш Овцебык! А он через месяц опять перед нами как вырос. Еще за свою науку и белье там оставил.

— Ну так что же, если нельзя было иначе, — сказал, нахмурясь, Овцебык и встал со стула.

— А спроси его, отчего нельзя? — сказал Челновский, снова обращаясь ко мне. — Оттого, что за волосенки пощипать мальчишку не позволили.

— Еще соври! — пробормотал Овцебык.

— Ну, а как же было?

— Так было, что иначе нельзя было.

Овцебык остановился передо мною и, подумав с минутку, сказал:

— Вовсе особое дело было!

— Садитесь, Василий Петрович, — сказал я, подвигаясь на кровати.

— Нет, не надо. Вовсе особое дело, — начал он снова. — Мальчишке пятнадца тый год, а между тем уж он совсем дворянин, то есть бесстыжая шельма.

— Вот у нас как! — пошутил Челновский.

— Да, — продолжал Овцебык. — Повар у них был Егор, молодой парень. Женил ся он, взял дьячковскую дочь из нашего духовенного нищенства. Барчонок уж всему был обучен, и давай к ней лязгаться. А бабенка молодая, не из таковских;

пожалова лась мужу, а муж — барыне. Та там что-то поговорила сыну, а он опять за свое. Так в другой раз, в третий — повар опять к барыне, что жене отбою нет от барчука, — опять ничего. Взяла меня досада. «Послушайте, — говорю ему, — если вы еще раз защипне те Аленку, так я вас тресну». Покраснел от досады;

взыграла благородная кровь, знае те;

полетел к мамаше, а я за ним. Гляжу: она сидит в креслах, и тоже вся красная;

а сын по-французски ей жалобу на меня расписывает. Как увидела меня, сейчас взяла его за руку и улыбается, черт знает чего. «Полно, говорит, мой друг. Василью Петровичу, верно, что-нибудь показалось;

он шутит, и ты докажешь ему, что он ошибается». А сама, вижу, косится на меня. Малец мой пошел, а она, вместо того чтобы поговорить со мною о сыне, говорит: «Какой вы рыцарь, Василий Петрович! Уж не сердечная ли у вас зазнобушка?» Ну, а я этих вещей терпеть не могу, — сказал Овцебык, энергически махнув рукою. — Не могу я этого, слушать, — повторил он еще раз, возвысив голос, и снова зашагал.

— Ну, вы тут же и оставили этот дом?

— Нет, через полтора месяца.

— И жили в ладу?

— Ну, я ни с кем не говорил.

— А за столом?

— Я с конторщиком обедал.

— Как с конторщиком?

— Просто сказать, на застольной. Да это мне ничего. Меня ведь обидеть нельзя.

— Как нельзя?

— А разумеется, нельзя... ну, да что об этом толковать... Только сижу я раз после обеда под окном, Тацита читаю, а в людской, слышу, кто-то кричит. Что кричит — не разберу, а голос Аленкин. Барчук, думаю, верно забавляется. Встал, подхожу к людс кой. Слышу, Аленка плачет и сквозь слезы кричит: «стыдно вам», «бога вы не боитесь» и разное такое. Смотрю, Аленка стоит на чердаке над приставной лестницей, а малец мой под лестницей, так что бабе никак нельзя сойти. Стыдно... ну, знаете, как они хо дят... просто. А он еще ее поддразнивает: «лезь, говорит, а то отставлю лестницу». Зло меня такое взяло, что я вошел в сени, да и дал ему затрещину.

— Такую, что у него из уха и из носа кровь хлынула, — засмеявшись, подсказал Челновский.

— Какая там на его долю выросла.

— Что же вам мать?

— Да я ее после не глядел. Я из людской прямо в Курск пошел.

— Сколько же это верст?

— Сто семьдесят;

да хоть бы и тысяча семьсот, так это все равно.

Если бы вы видели в эту минуту Овцебыка, то не усомнились бы, что ему в самом деле все равно, сколько верст ни пройти и кому ни дать затрещину, если, по его сообра жениям, затрещину эту дать следует.

ГЛАВА ВТОРАЯ Начался знойный июнь. Василий Петрович являлся к нам аккуратно всякий день часов в двенадцать, снимал свой коленкоровый галстук, подтяжки и, сказав обоим нам «здравствуйте», усаживался за своих классиков. Так проходило время до обеда;

после же обеда он закуривал трубочку и, став у окна, обыкновенно спрашивал: «что ж, кон диций?» Прошел месяц с того дня, как Овцебык каждый день повторял этот вопрос Челновскому, и целый месяц всякий раз слышал один и тот же самый неутешитель ный ответ. Места даже и в виду не было. Василия Петровича, по-видимому, это, од нако, нисколько не обходило. Он кушал с прекрасным аппетитом и был постоянно в своем неизменном настроении духа. Только раз или два я видел его раздраженнее обыкновенного;

но и эта раздражительность не имела никакого соотношения с по ложением дел Василия Петровича. Она происходила от двух совершенно сторонних обстоятельств. Раз он встретился с бабой, которая рыдала впричет, и спросил ее своим басом: «Чего, дура, ревешь?» Баба сначала испугалась, а потом рассказала, что у нее изловили сына и завтра ведут его в рекрутский прием. Василий Петрович вспомнил, что делопроизводитель в рекрутском присутствии был его товарищем по семинарии, сходил к нему рано утром и возвратился необыкновенно расстроенным. Ходатайство его оказалось несостоятельным. В другой раз партию малолетних еврейских рекрути ков перегоняли через город. В ту пору наборы были частые. Василий Петрович, заку сив верхнюю губу и подперши фертом руки, стоял под окном и внимательно смот рел на обоз провозимых рекрут. Обывательские подводы медленно тянулись;

телеги, прыгая по губернской мостовой из стороны в сторону, качали головки детей, одетых в серые шинели из солдатского сукна. Большие серые шапки, надвигаясь им на глаза, придавали ужасно печальный вид красивым личикам и умным глазенкам, с тоскою и вместе с детским любопытством смотревшим на новый город и на толпы мещанских мальчишек, бежавших вприпрыжку за телегами. Сзади шли две кухарки.

— Тоже, чай, матери где-нибудь есть? — сказала, поровнявшись с нашим окном, одна рослая рябая кухарка.

— Гляди, может и есть, — отвечала другая, запустив локти под рукава и скребя ногтями свои руки.

— И ведь им небось, хоть и жиденята, а жалко их?

— Да ведь что ж, матка, делать!

— Разумеется, а только по материнству-то?

— Да, по материнству, — конечно... своя утроба... А нельзя...

— Конечно.

— Дуры! — крикнул им Василий Петрович.

Женщины остановились, взглянули на него с удивлением, обе враз сказали: «Чего, гладкий пес, лаешься», и пошли дальше.

Мне захотелось пойти посмотреть, как будут ссаживать этих несчастных детей у гарнизонной казармы.

— Пойдемте, Василий Петрович, к казармам, — позвал я Богословского.

— Зачем?

— Посмотрим, что там с ними будут делать.

Василий Петрович ничего не отвечал;

но когда я взялся за шляпу, он тоже встал и пошел вместе со мною. Гарнизонные казармы, куда привезли переходящую партию еврейских рекрутиков, были от нас довольно далеко. Когда мы подошли, телеги уже были пусты и дети стояли правильной шеренгой в два ряда. Партионный офицер с ун тер-офицером делал им проверку. Вокруг шеренги толпились зрители. Около одной телеги тоже стояло несколько дам и священник с бронзовым крестом на владимирс кой ленте. Мы подошли к этой телеге. На ней сидел один больной мальчик лет девяти и жадно ел пирог с творогом;

другой лежал, укрывшись шинелью, и не обращал ни на что внимания;

по его раскрасневшемуся лицу и по глазам, горевшим болезненным светом, можно было полагать, что у него лихорадка, а может быть тиф.

— Ты болен? — спросила одна дама мальчика, глотавшего куски непережеван ного пирога.

— А?

— Болен ты?

Мальчик замотал головой.

— Ты не болен? — опять спросила дама.

Мальчик снова замотал головой.

— Он не конпран-па — не понимает, — заметил священник и сейчас же сам спро сил: — Ты уж крещеный?

Ребенок задумался, как бы припоминая что-то знакомое в сделанном ему вопро се, и, опять махнув головой, сказал: «Не, не».

— Какой хорошенький! — проговорила дама, взяв ребенка за подбородок и при подняв кверху его миловидное личико с черными глазками.

— Где твоя мать? — неожиданно спросил Овцебык, дернув слегка ребенка за ши нель.

Дитя вздрогнуло, взглянуло на Василия Петровича, потом на окружающих, по том на ундера и опять на Василия Петровича.

— Мать, мать где? — повторил Овцебык.

— Мама?

— Да, мама, мама?

— Мама... — ребенок махнул рукой вдаль.

— Дома?

Рекрут подумал и кивнул головою в знак согласия.

— Памятует еще, — вставил священник и спросил: — Брудеры есть?

Дитя сделало едва заметный отрицательный знак.

— Врешь, врешь, один не берут в рекрут. Врать нихт гут, нейн, — продолжал священник, думая употреблением именительных падежей придать более понятности своему разговору.

— Я бродягес, — проговорил мальчик.

— Что-о?

— Бродягес, — яснее высказал ребенок, — А, бродягес! Это по-русски значит — он бродяга, за бродяжество отдан! читал я этот закон о них, о еврейских младенцах, читал... Бродяжество положено искоре нить. Ну, это и правильно: оседлый сиди дома, а бродяжке все равно бродить, и он примет святое крещение, и исправится, и в люди выйдет, — говорил священник;

а тем временем перекличка окончилась, и ундер, взяв под уздцы лошадь, дернул телегу с больными к казарменному крыльцу, по которому длинною вереницею и поползли малолетние рекруты, тянувшие за собою сумочки и полы неуклюжих шинелей. Я стал искать глазами моего Овцебыка;

но его не было. Не было его и к ночи, и на другой, и на третий день к обеду. Послали мальчика на квартиру Василия Петровича, где он жил с семинаристами, — и там его не бывало. Маленькие семинаристики, с которы ми жил Овцебык, давно привыкли не видать Василия Петровича по целым неделям и не обращали никакого внимания на его исчезновение. Челновский тоже нимало не беспокоился.

— Придет, — говорил он, — бродит где-нибудь или спит во ржи, и ничего боль ше.

Нужно знать, что Василий Петрович, по собственному его выражению, очень любил «логовища», и логовищ этих у него было довольно много. Кровать с голыми досками, стоявшая на его квартире, никогда долго не покоила его тела. Только изред ка, заходя домой, он улаживался на нее, делал мальчикам неожиданный экзамен с каким-нибудь курьезным вопросом в конце каждого испытания, и затем кровать эта опять стояла пустою. У нас он спал редко, и обыкновенно или на крыльце, или если с вечера заходил горячий разговор, не доконченный к ночи, то Овцебык ложился на полу между нашими кроватями, не позволяя себе подостлать ничего, кроме редень кого половика. Утром рано он уходил или в поле, или на кладбище. На кладбище он бывал всякий день. Придет, бывало, уляжется на зеленой могиле, разложит перед со бою книгу какого-нибудь латинского писателя и читает, а то свернет книгу, подложит ее под голову да смотрит на небо.

— Вы — жилец могил, Василий Петрович! — говорили ему знакомые Челновс кого барышни.

— Глупости говорите, — отвечал Василий Петрович.

— Вы — упырь, — говорил ему бледный уездный учитель, прослывший за лите ратора с тех пор, как в губернских ведомостях напечатали его ученую статью.

— Глупости сочиняете, — отвечал Овцебык и ему и опять отправлялся к своим покойникам.

Чудачества Василия Петровича приучили весь небольшой кружок его знако мых не удивляться ни одной его выходке, а потому никто и не удивился его быст рому и неожиданному исчезновению. Но он должен же был возвратиться. Никто и не сомневался, что он возвратится: вопрос был только в том, куда он скрылся?

где он скитается? что его так раздражало и чем он врачует себя от этих раздраже ний? — это были вопросы, разрешение которых представляло для моей скуки до вольно большой интерес.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ Прошло еще три дня. Погода стояла прекрасная. Могучая и щедрая природа наша жила полною своею жизнью. Было новолунье. После жаркого дня наступила светлая, роскошная ночь. В такие ночи курские жители наслаждаются своими кур скими соловьями: соловьи свищут им напролет целые ночи, а они напролет целые ночи их слушают в своем большом и густом городском саду. Все, бывало, ходят тихо и молчаливо, и лишь только одни молодые учители жарко спорят «о чувствах высокого и прекрасного» или о «дилетантизме в науке». Жарки бывали эти громкие опоры.

Даже в самые отдаленные куртины старого сада, бывало, доносятся возгласы: «это ди лемма!», «позвольте!», «a priori рассуждать нельзя», «идите индуктивным способом» и т. п. Тогда у нас еще спорили о подобных предметах. Теперь таких споров не слышно.

«Что ни время, то и птицы, что ни птицы, то и песни». Теперешнее русское среднее общество отнюдь не похоже на то, с которым я жил в Курске в эпоху моего рассказа.

Вопросы, занимающие нас теперь, тогда еще не поднимались, и во множестве голов свободно и властно господствовал романтизм, господствовал, не предчувствуя при ближения новых направлений, которые заявят свои права на русского человека и ко торые русский человек, известного развития, примет, как он принимает все, то есть не совсем искренно, но горячо, с аффектациею и с пересолом. Тогда еще мужчины не стыдились говорить о чувствах высокого и прекрасного, а женщины любили идеаль ных героев, слушали соловьев, свиставших в густых кустах цветущей сирени, и всласть заслушивались турухтанов, таскавших их под руку по темным аллеям и разрешавших с ними мудрые задачи святой любви.

Мы пробыли с Челновским в саду до двенадцати часов, много хорошего слыша ли и о высоком и о святой любви и с удовольствием улеглись в наши постели. Огонь у нас был уже погашен;

но мы еще не спали и лежа сообщали друг другу свои вечерние впечатления. Ночь была во всем своем величии, и соловей под самым окном гром ко щелкал и заливался своею страстною песнью. Мы уже собирались пожелать друг другу покойной ночи, как вдруг из-за забора, отделявшего от улицы садик, в который выходило окно нашей спальни, кто-то крикнул: «Ребята!» — Это — Овцебык, — сказал Челновский, быстро подняв голову с подушки.

Мне показалось, что он ошибся.

— Нет, это Овцебык, — настаивал Челновский и, встав с постели, высунулся в окно.

Все было тихо.

— Ребята! — опять крикнул под забором тот же самый голос.

— Овцебык! — окликнул Челновский.

— Я.

— Иди же.

— Ворота заперты.

— Постучись.

— Зачем будить. Я только хотел узнать, не спите ли?

За забором послышалось несколько тяжелых движений, и вслед за тем Василий Петрович, как куль с землею, упал в садик.

— Экой чертушко! — сказал Челновский, смеясь и смотря, как Василий Петро вич поднимался с земли и пробирался к окну сквозь густые кусты акации и сирени.

— Здравствуйте! — весело проговорил Овцебык, показавшись в окне.

Челновский отставил от окна столик с туалетными принадлежностями, и Васи лий Петрович перенес сначала одну из своих ног, потом сел верхом на подоконник, потом перенес другую ногу и, наконец, совсем явился в комнате.

— Ух! уморился, — проговорил он, снял свое пальто и подал нам руки.

— Сколько верст отмахал? — спросил его Челновский, ложась снова в свою пос тель.

— В Погодове был.

— У дворника?

— У дворника.

— Есть будешь?

— Если есть что, так буду.

— Побуди мальчика!

— Ну его, сопатого!

— Отчего?

— Пусть спит.

— Да что ты юродствуешь? — Челновский громко крикнул: — Моисей!

— Не буди, говорю тебе: пусть спит.

— Ну, а я не найду, чем тебя кормить.

— И не надо.

— Да ведь ты есть хочешь?

— Не надо, говорю;

я вот что, братцы...

— Что, братец?

— Я к вам пришел проститься.

Василий Петрович сел на кровать к Челновскому и взял его дружески за колено.

— Как проститься?

— Не знаешь, как прощаются?

— Куда ж это ты собрался?

— Пойду, братцы, далеко.

Челновский встал и зажег свечу. Василий Петрович сидел, и на лице его выража лось спокойствие и даже счастье.

— Дай-ка мне на тебя посмотреть, — сказал Челновский.

— Посмотри, посмотри, — отвечал Овцебык, улыбаясь своей нескладной улыб кой.

— Что же твой дворник делает?

— Сено и овес продает.

— Потолковали с ним про неправды бессудные, про обиды безмерные?

— Потолковали.

— Что ж, это он, что ли, тебе такой поход насоветовал?

— Нет, я сам надумал.

— В какие ж ты направишься палестины?

— В пермские.

— В пермские?

— Да, чего удивился?

— Что ты забыл там?

Василий Петрович встал, прошелся по комнате, закрутил свои виски и прогово рил про себя: «Это уж мое дело».

— Эй, Вася, дуришь ты, — сказал Челновский.

Овцебык молчал, и мы молчали.

Это было тяжелое молчание. И я и Челновский поняли, что перед нами стоит агитатор — агитатор искренний и бесстрашный. И он понял, что его понимают, и вдруг вскрикнул:

— Что ж мне делать! Сердце мое не терпит этой цивилизации, этой нобили зации, этой стерворизации!.. — И он крепко ударил себя кулаком в грудь и тяжело опустился на кресло.

— Да что ж ты поделаешь?

— О, когда б я знал, что с этим можно сделать! О, когда б это знать!.. Я на ощупь иду.

Все замолчали.

— Можно курить? — спросил Богословский после продолжительной паузы.

— Кури, пожалуйста.

— Я здесь с вами на полу прилягу — это будет моя вечеря.

— И отлично.

— Поговорим, — представь... молчу-молчу, и вдруг мне приходит охота гово рить.

— Ты чем-нибудь расстроился.

— Ребятенок мне жалко, — сказал он и сплюнул через губу.

— Каких?

— Ну, моих, кутейников.

— Чего ж тебе их жаль?

— Изгадятся они без меня.

— Ты сам их гадишь.

— Ври.

— Конечно: их учат на одно, а ты их переучиваешь на другое.

— Ну так что ж?

— Ничего и не будет.

Вышла пауза.

— А я вот что скажу тебе, — проговорил Челновский, — женился бы ты, взял бы к себе старуху мать да был бы добрым попом — отличное бы дело сделал.

— Ты мне этого не говори! Не говори ты мне этого!

— Бог с тобой, — отвечал Челновский, махнув рукой.

Василий Петрович опять заходил по комнате и, остановясь перед окном, продек ламировал:

Стой один перед грозою, Не призывай к себе жены.

— И стихи выучил, — сказал Челновский, улыбаясь и показывая мне на Василья Петровича.

— Умные только, — отвечал тот, не отходя от окна.

— Таких умных стихов немало есть, Василий Петрович, — сказал я.

— Всё — дребедень.

— А женщины — всё дрянь?

— Дрянь.

— А Лидочка?

— Что же Лидочка? — спросил Василий Петрович, когда ему напомнили имя очень милой и необыкновенно несчастной девушки — единственного женского сущес тва в городе, которое оказывало Василью Петровичу всяческое внимание.

— Вам не будет о ней скучно?

— Что это вы говорите? — спросил Овцебык, расширив свои глаза и пристально уставив их на меня.

— Так говорю. Она — хорошая девушка.

— Ну так что ж, что хорошая?

Василий Петрович помолчал, выколотил о подоконник свою трубку и задумался.

— Паршивые! — проговорил он, закуривая вторую трубку.

Челновский и я рассмеялись.

— Чего вас разбирает? — спросил Василий Петрович.

— Это дамы, что ли, у тебя паршивые?

— Дамы! Не дамы, а жиды.

— К чему ж ты тут жидов вспомнил?

— А черт их знает, чего они помнятся: у меня мать, да и у них у каждого есть по матери, и все знают, — отозвался Василий Петрович и, задув свечку, с трубкою в зубах повалился на половой коврик.

— Это ты еще не забыл?

— Я, брат, памятлив.

Василий Петрович тяжело вздохнул.

— Подохнут, сопатые, дорогой, — сказал он, помолчав.

— Пожалуй.

— И лучше.

— Экое у него и сострадание-то мудреное, — сказал Челновский.

— Нет, это у вас все мудреное. У меня, брат, все простое, мужицкое. Я ваших чох мох не разумею. У вас все такое в голове, чтоб и овцы были целы и волки сыты, а этого нельзя. Этак не бывает.

— Как же по-твоему будет хорошо?

— А хорошо будет, как бог даст.

— Бог сам ничего в людских делах не делает.

— Понятно, что всё люди будут делать.

— Когда они станут людьми, — сказал Челновский.

— Эх вы, умники! Посмотришь на вас, будто и в самом деле вы что знаете, а ни чего вы не знаете, — энергически воскликнул Василий Петрович. — Дальше своего дворянского носа вам ничего не видать, да и не увидать. Вы бы в моей шкуре пожили с людьми да с мое походили, так и узнали бы, что нечего нюни-то нюнить. Ишь ты, черт этакой! и у него тоже дворянские привычки, — переломил неожиданно Овцебык и встал.

— У кого это дворянские привычки?

— У собаки, у Боксы. У кого же еще?

— Какие ж это у ней дворянские привычки? — спросил Челновский.

— Дверей не затворяет.

Мы тут только заметили, что через комнату действительно тянул сквозной ветер.

Василий Петрович встал, затворил дверь из сеней и запер ее на крючок.

— Спасибо, — сказал ему Челновский, когда он возвратился и снова растянулся на коврике.

Василий Петрович ничего не отвечал, набил еще трубочку и, закурив ее, неожи данно спросил:

— Что в книжках брешут?

— В которых?

— Ну, в ваших журналах?

— О разных вещах пишут, всего не расскажешь.

— О прогрессе всё небось?

— И о прогрессе.

— А о народе?

— И о народе.

— О, горе сим мытарям и фарисеям! — вздохнув, произнес Овцебык. — Болты болтают, а сами ничего не знают.

— Отчего ты, Василий Петрович, думаешь, что уж кроме тебя никто ничего не знает о народе? Ведь это, брат, самолюбие в тебе говорит.

— Нет, не самолюбие. А вижу я, что подло все занимаются этим делом. Всё на язычничестве выезжают, а на дело — никого. Нет, ты дело делай, а не бреши. А то лю бовь-то за обедом разгорается. Повести пишут! рассказы! — прибавил он, помолчав, — эх, язычники! фарисеи проклятые! А сами небось не тронутся. Толокном-то боятся по давиться. Да и хорошо, что не трогаются, — прибавил он, помолчав немного.

— Отчего же это хорошо?

— Да все оттого ж, говорю, что толокном подавятся, доведется их в загорбок бить, чтобы прокашлянули, а они заголосят: «бьют нас!» Таким разве поверят! А ты, — про должал он, сев на своей постели, — надень эту же замашную рубашку, да чтобы она тебе бока не мусолила;

ешь тюрю, да не морщися, да не ленись свинью во двор загнать:

вот тогда тебе и поверят. Душу свою клади, да так, чтоб видели, какая у тебя душа, а не побрехеньками забавляй. Людие мой, людие мои! что бы я не сотворил вам?.. Лю дие мой, людие мои! что бы я вам не отдал? — Василий Петрович задумался, потом поднялся во весь свой рост и, протянув руки ко мне и к Челновскому, сказал: — Ребя та! смутные дни настают, смутные. Часу медлить нельзя, а то придут лжепророки, и я голос их слышу проклятый и ненавистный. Во имя народа будут уловлять и губить вас. Не смущайтесь сими зовущими, и если силы воловьей в хребтах своих не чувству ете, ярма на себя не вскладывайте. Не в числе людей дело. Пятью пальцами блохи не изловишь, а одним можно. Я от вас, как и от других, большого проку не жду. Это — не ваша вина, вы жидки на густое дело. Но прошу вас, заповедь одну мою братскую соб людите: не брешите вы никогда на ветер! Эй, право, вред в этом великий есть! Эй, вред! Ног не подставляйте, и будет с вас, а нам, вот таким Овцебыкам, — сказал он, ударив себя в грудь, — нам этого мало. На нас кара небесная падет, коли этим удо вольствуемся. «Мы свои своим, и свои нас познают».

Долго и много говорил Василий Петрович. Он никогда так много не говорил и так ясно не высказывался. На небе уже брезжилась зорька, и в комнате заметно серело, а Василий Петрович все еще не умолк. Коренастая фигура его делала энергические движения, и сквозь прорехи старой ситцевой рубашки было заметно, как высоко под нималась его мохнатая грудь.

Мы заснули в четыре часа, а проснулись в девять. Овцебыка уже не было, и с тех пор я не видал его ровно три года. Чудак в то же утро ушел в страны, рекомендован ные ему его приятелем, содержателем постоялого двора в Погодове.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ В нашей губернии есть довольно много монастырей, которые поставлены в лесах и называются «пустынями». Моя бабушка была очень религиозная старушка. Женщи на старого века, она питала неодолимую страсть к путешествиям по этим пустыням.

Она на память знала не только историю каждого из этих уединенных монастырей, но знала все монастырские легенды, историю икон, чудотворения, какие там оказывали, знала монастырские средства, ризницу и все прочее. Это был ветхий, но живой ука затель к святыням нашего края. В монастырях тоже все знали старушку и принимали ее необыкновенно радушно, несмотря на то, что она никогда не делала никаких очень ценных приношений, кроме воздухов, вышиваньем которых занималась целую осень и зиму, когда погода не позволяла ей путешествовать. В гостиницах П—ской и Л— ской пустыни к Петрову дню и успению всегда оставляли для нее две комнаты. Мели их, чистили и никому не отдавали даже под самый день праздника.

— Александра Васильевна приедет, — говорил всем отец казначей, — не могу отдать ее комнат.

И действительно, бабушка моя приезжала.

Раз как-то она совсем запоздала, а народу наехало на праздник в пустынь множес тво. Ночью, перед заутреней, приехал в Л—скую пустынь какой-то генерал и требо вал себе лучшего номера в гостинице. Отец казначей был в затруднительном положе нии. Первый раз моя бабушка пропускала престольный праздник пустынного храма.

«Умерла, видно, старуха», — подумал он, но, взглянув на свои луковицеобразные часы и увидав, что до заутрени еще остается два часа, он все-таки не отдал ее комнат гене ралу и спокойно отправился в келью читать свою «полунощницу». Прогудел три раза большой монастырский колокол;

в церкви замелькала горящая свечечка, с которою служка суетился перед иконостасом, зажигая ставники. Народ, позевывая и крестя рты, толпами повалил в церковь, и моя милая старушка, в чистом дикеньком плать ице и в белом как снег чепце московского фасона двенадцатого года, входила уже в северные двери, набожно крестясь и шепча: «За утро услыши глас мой, царю мой и боже мой!» Когда иеродиакон возгласил свое торжественное «восстаните!», бабушка уже была в темном уголке и клала земные поклоны за души усопших. Отец казначей, подпуская богомольцев ко кресту после ранней обедни, нимало не удивился, увидев старуху, и, подав ей из-под рясы просфору, очень спокойно сказал: «Здравствуй, мать Александра!» Бабушку в пустынях только молодые послушники звали Александрой Васильевной, а старики иначе ей не говорили, как «мать Александра». Богомольная старушка наша, однако, никогда не была ханжою и не корчила из себя монахини. Не смотря на свои пятьдесят лет, она всегда была одета чисто, как колпик. Свеженькое дикое или зеленое ситцевое платьице, высокий тюлевый чепчик с дикими лентами и ридикюль с вышитой собачкой — все было свежо и наивно-кокетливо у доброй ста рушки. Ездила она в пустыни в деревенской безрессорной кибитке на паре старых ры жих кобылок очень хорошей породы. Одну из них (мать) звали Щеголихой, а другую (дочь) — Нежданкою. Последняя получила свое название оттого, что явилась на свет совершенно неожиданно. Обе эти лошадки у бабушки были необыкновенно смирны, резвы и добронравны, и путешествие на них, с елейной старушкой я с ее добродуш нейшим старичком кучером Ильею Васильевичем, составляло для меня во все годы моего детства наивысочайшее наслаждение.

Я был адъютантом старушки с самого раннего возраста. Еще шести лет я с ней отправился в первый раз в Л—скую пустынь на рыжих ее кобылках и с тех пор сопро вождал ее каждый раз, пока меня десяти лет отвезли в губернскую гимназию. Поездка по монастырям имела для меня очень много привлекательного. Старушка умела не обыкновенно опоэтизировывать свои путешествия. Едем, бывало, рысцой;

кругом так хорошо: воздух ароматный;

галки прячутся в зеленях;

люди встречаются, кланяются нам, и мы им кланяемся. По лесу, бывало, идем пешком;

бабушка мне рассказывает о двенадцатом годе, о можайских дворянах, о своем побеге из Москвы, о том, как гордо подходили французы, и о том, как потом безжалостно морозили и били французов.

А тут постоялый двор, знакомые дворники, бабы с толстыми брюхами и с фартуками, подвязанными выше грудей, просторные выгоны, по которым можно бегать, — все это пленяло меня и имело для меня обаятельную прелесть. Бабушка примется в го ренке за свой туалет, а я отправляюсь под прохладный тенистый навес к Илье Васи льевичу, ложусь возле него на вязке сена и слушаю рассказ о том, как Илья возил в Орле императора Александра Павловича;

узнаю, какое это было опасное дело, как много было экипажей и каким опасностям подвергался экипаж императора, когда при съезде с горы к Орлику у хлоповского кучера лопнули вожжи, и как тут один он, Илья Васильич, своею находчивостью спас жизнь императора, собиравшегося уже вы прыгнуть из коляски. Феакийцы не слушали так Одиссея, как слушал я кучера Илью Васильевича. В самых же пустынях у меня были приятели. Меня очень любили два старичка: игумен П—ской пустыни и отец казначей Л—ской пустыни. Первый — вы сокий бледный старик с добрым, но строгим лицом — не пользовался, однако, моею привязанностью;

но зато отца казначея я любил от всего моего маленького сердца.

Это было добродушнейшее создание в подлунном мире, о котором, мимоходом ска зать, он ничего не ведал, и в этом-то его неведении, как мне теперь кажется, и лежала основа безграничной любви этого старика к человечеству.

Но кроме этих, так сказать, аристократических знакомств с пустыноначальни ками, у меня были демократические связи с пустынными плебеями: я очень любил послушников — этот странный класс, в котором обыкновенно преобладают две страс ти: леность и самолюбие, но иногда встречается запас веселой беспечности и чисто русского равнодушия к самому себе.

— Как вы почувствовали призвание поступить в монастырь? — спросишь, быва ло, кого-нибудь из послушников.

— Нет, — отвечает он, — призвания не было, а я так поступил.

— А вы примете монашество?

— Беспременно.

Выйти из монастыря послушнику кажется безусловно невозможным, хотя он и знает, что ему никто в этом препятствовать не станет. Я в детстве очень любил этот на род, веселый, шаловливый, отважный и добродушно-лицемерный. Пока послушник послушником или «слимаком», на него никто не обращает внимания, и потому никто и не знает его натуры;

а с тем как послушник надевает рясу и клобук, он резко изме няет и свой характер и свои отношения к ближним. Пока же он послушник, он — су щество необыкновенно общежительное. Какие гомерические кулачные бои я помню в монастырских хлебопекарнях. Какие песни удалые пелись вполголоса на стенах, когда пять или шесть рослых красивых послушников медленно прогуливались на них и зор ко поглядывали за речку, за которой звонкими, взманывающими женскими голосами пелась другая песня — песня, в которой звучали крылатые зовы: «киньтеся, бросьтеся, во зелены гаи бросьтеся». И я помню, как, бывало, мятутся слимаки, слушая эти пес ни, и, не утерпев, бросаются в зеленые гаи. О! я все это очень хорошо помню. Не за был я ни одного урока, ни в пении кантат, сочиненных на самые оригинальные темы, ни в гимнастике, для упражнения в которой, впрочем, высокие монастырские стены были не совсем удобны, ни в умении молчать и смеяться, сохраняя на лице серьезное выражение. Более же всего я любил рыбную ловлю на монастырском озере. Мои при ятели послушники тоже считали праздником поездку на это озеро. Рыбная ловля в их однообразной жизни была единственным занятием, при котором они могли хоть немножко разгуляться и попробовать крепость своих молодых мышц. И в самом деле, в этой рыбной ловле было очень много поэтического. От монастыря до озера было восемь или десять верст, которые надо было пройти пешком по очень густому черно леску. Отправлялись на ловлю обыкновенно перед вечерней. На телеге, запряженной толстою и очень старою монастырскою лошадью, лежали невод, несколько ведер, боч ка для рыбы и багры;

но на телеге никто не сидел. Вожжи были взвязаны у тележной грядки, и если лошадь сбивалась с дороги, то послушник, исправлявший должность кучера, только подходил и дергал ее за вожжу. Но, впрочем, лошадь почти никогда и не сбивалась, да и не могла сбиться, потому что от монастыря до озера по лесу была всего одна дорожка, и то такая колеистая, что коню никогда не приходило охоты вытас кивать колес из глубоких колей. С нами для надзора посылали всегда старца Игнатия, глухого и подслеповатого старичка, принимавшего когда-то в своей келье императора Александра I и вечно забывавшего, что Александр I уже не царствует. Отец Игнатий ездил на крошечной тележке и сам правил другою толстою лошадью. Я собственно всегда имел право ехать с отцом Игнатием, которому меня особо поручала моя ба бушка, и отец Игнатий даже позволял мне править толстою лошадью, запряженною в короткие оглобли его тележки;

но я обыкновенно предпочитал идти с послушниками.

А они никогда не шли по дороге. Понемногу, понемногу заберемся, бывало, в лес, сна чала запоем: «Как шел по пути молодой монах, а навстречу ему сам Иисус Христос», а там кто-нибудь заведет новую песню, и поем их одна за другою. Беззаботное, милое время! Благословенье тебе, благословенье и вам, дающим мне эти воспоминания. К ночи только, бывало, дойдем мы так к озеру. Тут на берегу стояла хатка, в которой жили два старичка, рясофорные послушники: отец Сергий и отец Вавила. Оба они были «некнижные», то есть грамоте не умели, и исполняли «сторожевое послуша ние» на монастырском озере. Отец Сергий был человек необыкновенно искусный в рукоделиях. У меня еще теперь есть прекрасная ложка и узорчатый крест его работы.

Он также плел сети, кубари, лукошки, корзины и разные такие вещицы. Была у него очень искусно вырезанная из дерева статуэтка какого-то святого;

но он ее показал мне всего только один раз, и то с тем, чтобы я никому не говорил. Отец Вавила, напро тив, ничего не работал. Он был поэт. «Любил свободу, лень, покой». Он готов был по целым часам оставаться над озером в созерцательном положении и наблюдать, как летают дикие утки, как ходит осанистая цапля, таская по временам из воды лягушек, выпросивших ее себе в цари у Зевеса. Тотчас перед хаткою двух «некнижных» иноков начиналась широкая песчаная полоса, а за нею озеро. В хате было очень чисто: стоя ли две иконы на полочке и две тяжелые деревянные кровати, выкрашенные зеленою масляною краскою, стол, покрытый суровой ширинкой, и два стула, а по сторонам обыкновенные лавки, как в крестьянской избе. В угле был маленький шкафик с чай ным прибором, а под шкафиком на особой скамеечке стоял самовар, вычищенный, как паровик на королевской яхте. Все было очень чисто и уютно. В келье «некнижных» отцов, кроме их самих, не жил никто, кроме желто-бурого кота, прозванного «Капи таном» и замечательного только тем, что, нося мужское имя и будучи очень долгое время почитаем настоящим мужчиною, он вдруг, к величайшему скандалу, окотился и с тех пор не переставал размножать свое потомство как кошка.

Из всего нашего обоза в хатке с отцами «некнижными» укладывался спать, бы вало, только один отец Игнатий. Я обыкновенно отпрашивался от этой чести и спал с послушниками на открытом воздухе у хатки. Да мы, впрочем, почти и не спали.

Пока, бывало, разведем огонь, вскипятим котелок воды, засыпем жидкую кашицу, бросив туда несколько сухих карасей, пока поедим все это из большой деревянной чашки — уж и полночь. А тут, только ляжем, сейчас заводится сказка, и непремен но самая страшная или многогрешная. От сказок переходили к былям, к которым каждый рассказчик, как водится, всегда и «небылиц без счета привирал». Так и ночь зачастую проходила, прежде чем кто-нибудь собирался заснуть. Рассказы обыкно венно имели предметом странников и разбойников. Особенно много таких расска зов знал Тимофей Невструев, пожилой послушник, слывший у нас за непобедимо го силача и всегда собиравшийся на войну за освобождение христиан, с тем чтобы всех их «под себя подбить». Он исходил, кажется, всю Русь, был даже в Палестине, в Греции и высмотрел, что всех их «подбить можно». Уляжемся, бывало, на веретья, огонек еще курится, толстые лошади, привязанные у хрептуга, пофыркивают над овсом, а кто-нибудь уж и «заводит историю». Я теперь перезабыл множество этих историй и помню только одну последнюю ночь, которую я благодаря снисходитель ности моей бабушки спал с послушниками на берегу П—окого озера. Тимофей Нев струев был не совсем в духе — в этот день он стоял посреди церкви на поклонах за то, что перелезал ночью через ограду в настоятельском саде, — и начал рассказывать Емельян Высоцкий, молодой человек лет восемнадцати. Он был родом из Курлян дии, брошен ребенком в нашей губернии и сделался послушником. Мать его была комедиантка, и он о ней ничего больше не знал;

а вырос он у какой-то сердобольной купчихи, пристроившей его девятилетним мальчиком в монастырь на послушание.

Разговор начался с того, что кто-то из послушников, после одной рассказанной сказ ки, вздохнул глубоко и спросил:

— Отчего это, братцы мои, нет теперь хороших разбойников?

Никто ничего не отвечал, и меня начинал мучить этот вопрос, которого я давно никак не мог разрешить себе. Я тогда очень любил разбойников и рисовал их на своих тетрадях в плащах я с красными перьями в шляпах.

— Есть и теперь разбойники, — отозвался тоненьким голоском послушник из курляндцев.

— Ну, говори, какие есть теперь разбойники? — спросил Невструев и закрылся под самое горло своим коленкоровым халатом.

— А вот, как я жил еще у Пузанихи, — начал курляндец, — так пошли мы один раз с матерью Натальею, что из Боровска, да с Аленою, тоже странницею из-под Чер нигова, на богомолье к Николаю-угоднику амченскому. — Это какая Наталья? Белая-то, высокая? Она, что ли? — прервал Невструев.

— Она, — ответил торопливо рассказчик и продолжал далее: — А тут на дороге есть село Отрада. Двадцать пять верст от Орла. Пришли мы в это село так под ве чер. Попросились у мужиков ночевать — не пустили;

ну, мы пошли на постоялый. На То есть «мценскому», от г. Мценска, где есть резная икона св. Николая. (Прим. автора.) постоялом по грошу всего берут, да теснота была страшная! Всё — трепачи. Человек, может, с сорок. Питра у них тут зашла, сквернословие такое, что уходи да и только.

Утром, как возбудила меня мать Наталья, трепачей уж не было. Только трое осталось, и то увязывали свои сумочки к трёплам. Увязали и мы свои сумочки, заплатили три гроша за ночлег и тоже пошли. Вышли из деревни, смотрим — и те три трепача за нами. Ну, за нами и за нами. Ничего нам это невдомек. Только мать Наталья этак проговорила: «Что, дискать, за диво! Вчера, говорит, эти самые трепачи говорили, ужинавши, что в Орел идут, а нынче, гляди, идут за нами к Амченску». Идем даль ше — трепачи за нами всё издали. А тут лесок этакой на дороге вышел. Как стали мы подходить к этому лесу, трепачи нас стали догонять. Мы скорей, и они скорей.

«Чего, говорят, бежите! не убежите ведь», да вдвоем хвать мать Наталью за руки. Та как вскрикнет не своим голосом, а мы с матерью Аленой ударились бежать. Мы бе жим, а они вслед нам грохочут: «держи их, держи!» И они орут, и мать Наталья кри чит. «Верно ее зарезали», думаем, да сами еще пуще. Тетка Алена так и ушла из глаз, а у меня ноги подкосились. Вижу, нет уж моей моченьки, взял да и упал под куст. Что, думаю, уж определено богом, то и будет. Лежу и чуть дух перевожу. Жду, вот сейчас наскочут! ан никого нет. Только с матерью Натальей, слышно, всё еще, борются. Баба здоровая, не могут ее прикончить. В лесу-то тишь, все по зорьке мне слышно. Нет-нет, да и опять вскрикнет мать Наталья. Ну, думаю, упокой господи ее душеньку. А сам уж не знаю, вставать мне да бежать или уж тут и ждать какого-нибудь доброго человека?

Аж слышу, кто-то будто подходит. Лежу я ни жив ни мертв да смотрю из куста. Что ж, братцы мои, думаете, вижу? Подходит мать Наталья! Черный платок у нее с головы свалился;

косица-то русая, здоровенная такая, вся растрепана, и сумку в руках несет, а сама так и натыкается. Кликну ее, думаю себе;

да и крикнул этак не во весь голос. Она остановилась и глядит на кусты, а я опять ее кликнул. «Кто это?» — говорит. Я выско чил, да к ней, а она так и ахнула. Озираюсь кругом — никого нет ни сзади, ни спере ди. «Гонятся? — спрашиваю ее, — побежим скорей!» А она стоит как остолбенелая, только губы трясутся. Платье на ней, смотрю, все-то изорвано, руки исцарапаны, а аж по самые локти, и лоб тоже исцарапан словно как ногтями. «Пойдем», — говорю ей опять. «Душили тебя?» — спрашиваю. «Душили, говорит, пойдем скорей», и пошли.

«Как же ты от них отбилась?» А она ничего больше не сказала до самой деревни, где мать Алену встретили.

— Ну, а тут что рассказывала? — спросил Невструев, хранивший так же, как и другие, во время всего рассказа мертвое молчание.

— Да и тут только и говорила, что гонялись всё за ней, а она все молитву творила да песком им в глаза бросала.

— И ничего у нее не взяли? — спросил кто-то.

— Ничего. Башмак только с ноги да ладанку с шеи потеряла. Всё они у нее денег за пазухой, сказывала, искали.

— Ну да! Это какие разбойники! им все и дело за пазухой только, — растолковал Невструев и вслед за тем начал рассказывать про лучших разбойников, которые напу гали его в Обоянском уезде. — Вот это, — говорит, — были настоящие разбойники.

Становилось нестерпимо интересно, и все обратились в слух о настоящих хоро ших разбойниках.

Невструев начал:

— Шел, — говорит, — я из Коренной один раз. По обещанию от зуб ходил. Денег при мне было рубля с два да сумка с рубахами. Сошелся с двумя вроде... мещан на дороге. «Куда, спрашивают, идешь?» — «Туда-то», говорю. «И мы, говорят, туда». — «Пойдем вместе». — «Ну, пойдем». Пошли. Пришли в одну деревню;

уж смеркалось.

«Давайте, — говорю им, — ночевать здесь»;

а они говорят: «Тут скверно;

пойдем еще с версту: там двор будет важный;

там, говорят, нам всякое удовольствие предоста вят». — «Мне, говорю, никаких ваших удовольствий не надо». — «Пойдем, говорят, недалеко ведь!» Ну, пошел. Точно, этак верст через пяток стоит в лесу двор не малень кий, словно как постоялый. В двух окнах светло виднеется. Один мещанин постучал в кольцо, собаки в сенях залаяли, а никто не отпирает. Опять постучал;

слышим, кто-то вышел из избы и окликнул нас;

голос, можно распознать, женский. «Кто такие буде те?» спросила, а мещанин говорит: «Свои». — «Кто свои?» — «Кто, говорит, с борка, кто с сосенки». Двери отперли. В сенях темень такая, что смерть. Баба заперла за нами дверь и отворила избу. В избе мужчин никого не было, только баба та, что нам отворя ла, да другая, корявая такая, сидела, волну щипала. «Ну, здорово, атаманиха!» — гово рит мещанин бабе. «Здорово», — говорит баба и вдруг стала на меня смотреть. И я на нее гляжу. Здоровенная баба, годов этак тридцати будет, да белая, шельма, румяная, и глаза повелительные. «Где, говорит, вы этого молодца взяли?» Это на меня-то, значит.

«Опосля, говорят, расскажем, а теперь дай спотыкаловки да едаловки, а то зубаревы девки от работы отвыкли». Поставили на стол солонины, хрену, водки бутылку и пи рогов. «Ешь!» — говорят мне мещане. «Нет, говорю, я мяса не ем». — «Ну, бери пирог с творогом». Я взял. «Пей, говорят, водку». Выпил я рюмку. «Пей другую»;

я выпил и другую. «Хочешь, говорят, жить с нами?» — «Как, спрашиваю, с вами?» — «А вот, как видишь: нам вдвоем несподручно, — ходи с нами и пей, ешь... только атаманьшу слушай... Хочешь?» Плохо, думаю себе, дело! В недоброе я попал место. «Нет, говорю, ребята;

мне с вами не жить». — «Отчего, говорят, не жить?» А сами всё тянут водку и ко мне пристают: пей да пей. «Умеешь, — спрашивает один, — драться?» — «Не учился», говорю. «А не учился, так вот тебе наука!» — да с этим словом как свистнет меня по уху. Хозяйка ни слова, а баба знай волну щипет. «За что же это, говорю, брат цы?» — «А за то, говорит, не ходи по лавке, не гляди в окно», да опять с этим словом в другое ухо ляп. Ну, думаю, пропадать все равно, так уж не даром, развернулся сам да как щелкану его по затылку. Он так под стол и соскочил. Поднимается из-под сто ла, аж покряхтывает. Отмахнул рукой волосы да прямо за бутылку. «Хошь, говорит, тут твой и конец!» Все, вижу, молчат, и товарищ его молчит. «Нет, говорю, не хочу я конца». — «А не хочешь, так пей водку». — «И водки пить не стану». — «Пей! Игумен не увидит, на поклоны не поставит». — «Не хочу я водки». — «Ну, а не хочешь, так черт с тобой;

заплати за то, что выпил, и ступай спать». — «Сколько, говорю, за водку с меня?» — «Все, что есть;

у нас, брат, дорогая, прозывается «горькая русская доля», с водой да с слезой, с перцем да с собачьим сердцем». Я было в шутку повернуть хотел, так нет;

только что я достал кошелек, а мещанин цап его, да и швырнул за перегород ку. «Ну, теперь, говорит, иди спать, чернец». — «Куда ж, мол, я пойду?» — «А вот тебя глухая тетеря проводит. Проведи его!» — закричал он бабе, что волну щипала. Пошел я за бабой в сени, из сеней на двор. Ночь такая хорошая, вот как теперь, на небе стожа ры горят, и по лесу ветерок, как белка, бегает. Так мне жалко стало и жизни-то своей и монастыря тихого, а баба отворила мне подклеть: «иди, говорит, болезный», да и ушла. Словно как ей жаль меня было. Вошел я, щупаю руками-то, что-то нагромоще но, а что — не разберешь никак. Нащупал столб. Думаю: все равно пропадать, и полез вверх. Добрался до матицы да к застрехе и ну решетины раздвигать. Руки все ободрал, наконец решетин пять раздвинул. Стал копать солому — звезды показались. Я еще работать;

продрал дыру;

выкинул в нее сперва свой мешочек, а там перекрестился, да и сам кувыркнул. И бежал я, братцы мои, так резво, как и сроду не бегал.

Всё, бывало, больше в этом роде рассказывают, но эти рассказы казались тогда так интересными, что заслушаешься их и едва-едва сомкнешь глаза перед зарею. А тут отец Игнатий уж и поталкивает палочкой: «Вставайте! На озеро пора». Поднимут ся, бывало, послушники, позевают, бедные: сон их клонит. Возьмут невод, разуются, снимут порты и пойдут к лодкам. А неуклюжие, черные, как гагары, монастырские лодки всегда были привязаны к кольям саженях в пятнадцати от берега, потому что с берега далеко шла песчаная отмель, а черные лодки сидели очень глубоко в воде и не могли приставать к берегу. Меня Невструев всю мель до лодок переносил, быва ло, на руках. Помню хорошо я эти переходы, эти добрые, беззаботные лица. Будто вижу теперь, как послушники, бывало, со сна идут в холодную воду. Подпрыгивают, посмеиваются и, дрожа от холода, тащат тяжелый невод, нагинаясь к воде и освежая ею свои липнущие от сна глаза. Помню редкий пар, поднимающийся с воды, золо тистых карасей и скользких налимов;

помню утомительный полдень, когда все мы как убитые падали на траву, отказываясь от янтарной ухи, приготовленной отцом Сергием «некнижным». Но еще более помню недовольное и как бы злое выражение всех лиц, когда запрягали толстых лошадей, чтоб везти в монастырь наловленных карасей и нашего командира, отца Игнатия, за которым слимаки должны шество вать в свои монастырские стены.

И в этих-то памятных мне с детства местах пришлось мне еще раз совершенно неожиданно встретиться с убежавшим из Курска Овцебыком.

ГЛАВА ПЯТАЯ Много воды уплыло с того времени, к которому относятся мои воспоминания, может быть весьма мало касающиеся суровой доли Овцебыка. Я подрастал и узнавал горе жизни;

бабушка скончалась;

Илья Васильевич и Щеголиха с Нежданкою побыв шились;

веселые слимаки ходили солидными иноками;

меня поучили в гимназии, потом отвезли за шестьсот верст в университетский город, где я выучился петь одну латинскую песню, прочитал кое-что из Штрауса, Фейербаха, Бюхнера и Бабефа и во всеоружии моих знаний возвратился к своим ларам и пенатам. Тут-то я свел описан ное мною знакомство с Василием Петровичем. Прошло еще четыре года, проведен ные мною довольно печально, и я снова очутился под родными липами. Дома и в это время не произошло никаких перемен ни в нравах, ни во взглядах, ни в направлени ях. Новости были только естественные: матушка постарела и пополнела, четырнад цатилетняя сестра прямо с пансионерской скамьи сошла в безвременную могилу, да выросло несколько новых липок, посаженных ее детскою рукою. «Неужто же, — ду мал я, — ничто не переменялось в то время, когда я пережил так много: верил в бога, отвергал его и паки находил его;

любил мою родину, и распинался с нею, и был с распинающими ее!» Это даже обидно показалось моему молодому самолюбию, и я решился произвести поверку — всему поверку — себе и всему, что меня окружало в те дни, когда мне были новы все впечатленья бытия. Прежде всего я хотел видеть мои любимые пустыни, и в одно свежее утро я поехал на бегунцах в П—скую пустынь, до которой от нас всего двадцать с чем-то верст. Та же дорога, те же поля, и галки так же прячутся в густых озимях, и мужики так же кланяются ниже пояса, и бабы так же ищутся, лежа перед порогом. Все по-старому. Вот и знакомые монастырские воро та — тут новый привратник, старый — уж монахом. Но отец казначей еще жив. Боль ной старик уже доживал девятый десяток лет. В наших монастырях есть много приме ров редкого долговечия. Отец казначей, однако, уже не исправлял своей должности и жил «на покое», хотя по-прежнему назывался не иначе, как «отцом казначеем». Когда меня ввели к нему, он лежал на постеле и, не узнав меня, засуетился и спросил келей ника: «Кто это?» Я, ничего не отвечая, подошел к старику и взял его за руку. «Здравс твуйте, здравствуйте! — бормотал отец казначей, — кто вы такой будете?» Я нагнулся к нему, поцеловал его в лоб и сказал свое имя. «Ах ты, дружочек, дружочек!.. ну что ж, ну, здравствуй! — заговорил старик, снова засуетясь на своей кровати. — Кирилл! са моварчик раздуй скорей! — сказал он келейнику. — А я, раб, уж не хожу. Вот больше года ноги всё пухнут». У отца казначея была водяная, которою очень часто оканчивают монахи, проводящие жизнь в долгом церковном стоянии и в других занятиях, распо лагающих к этой болезни.

— Зови же Василья Петровича, — сказал казначей келейщику, когда тот поста вил самовар и чашки на столик к постели. — Тут у меня один бедак живет, — добавил старик, обращаясь ко мне.

Келейник вышел, и через четверть часа по плитяному полу сеней послышались шаги и какое-то мычанье. Отворилась дверь, и моим удивленным глазам предстал Ов цебык. Он был одет в короткую свитку из великорусского крестьянского сукна, пест рядинные порты и высокие юхтовые, довольно ветхие, сапоги. Только на голове у него была высокая черная шапочка, какие носят монастырские послушники. Наружность Овцебыка так мало изменилась, что, несмотря на довольно странный наряд, я узнал его с первого взгляда.

— Василий Петрович! Вы ли это? — сказал я, идя навстречу моему приятелю, и в то же время подумал: «О, кто же лучше, как ты, скажет мне, как пронеслись над здеш ними головами годы сурового опыта?» Овцебык мне как будто обрадовался, а отец казначей удивлялся, видя в нас двух старых знакомых.

— Ну, вот и прекрасно, прекрасно, — лепетал он. — Наливай же, Вася, чай.

— Вы ведь знаете, что я не умею наливать чаю, — отвечал Овцебык.

— Правда, правда. Наливай ты, гостёк.

Я стал наливать чашки.

— Давно вы здесь, Василий Петрович? — спросил я, подав Овцебыку чашку.

Он откусил сахару, стрягнул кусочек и, хлебнув раза три, отвечал:

— Месяцев девять будет.

— Куда ж вы теперь?

— Покуда никуда.

— А можно узнать, откуда? — спросил я, невольно улыбаясь при воспоминании, как Овцебык отвечал на подобные вопросы.

— Можно.

— Из Перми?

— Нет.

— Откуда же?

Овцебык поставил выпитую чашку и проговорил:

— Был иже везде и нигде.

— Челновского не видали ли?

— Нет. Я там не был.

— Мать ваша жива ли?

— В богадельне померла.

— Одна?

— Да ведь с кем же умирают-то?

— Давно?

— С год, говорят.

— Погуляйте, ребятки, а я сосну до вечерни, — сказал отец казначей, которому уж тяжело было всякое напряжение.

— Нет, я на озеро хочу проехать, — отвечал я.

— А! ну поезжай, поезжай с богом и Васю свези: он тебе почудит дорогой.

— Поедемте, Василий Петрович.

Овцебык почесался, взял свой колпачок и отвечал:

— Пожалуй.

Мы простились до завтра с отцом казначеем и вышли. На житном дворе мы сами запрягли мою лошадку и поехали. Василий Петрович сел ко мне задом, спина со спи ною, говоря, что иначе он не может ехать, потому что ему воздуху мало за чужой го ловой. Дорогой он вовсе не чудил. Напротив, он был очень неразговорчив и только все меня расспрашивал: видал ли я умных людей в Петербурге? и про что они думают?

или, перестав расспрашивать, начинал свистать то соловьем, то иволгой.

В этом прошла вся дорога.

У давно знакомой хатки нас встретил низенький рыжий послушник, заступив ший место отца Сергия, который года три как умер, завещав свои инструменты и при готовленный материал беззаботному отцу Вавиле. Отца Вавилы не было дома: он, по обыкновению, гулял над озером и смотрел на цапель, глотающих покорных лягушек.

Новый товарищ отца Вавилы, отец Прохор, обрадовался нам, точно деревенская ба рышня звону колокольчика. Сам он бросался отпрягать нашу лошадь, сам раздувал самовар и все уверял, что «отец Вавило вот ту минуту вернутся». Мы с Овцебыком вняли этим уверениям, уселись на завалинке лицом к озеру и оба приятно молчали.

Никому не хотелось говорить.

Солнце уже совсем село за высокие деревья, окружающие густою чащею все мо настырское озеро. Гладкая поверхность воды казалась почти черною. В воздухе было тихо, но душно.

— Гроза будет ночью, — сказал отец Прохор, таща на себе в сени подушку с моих беговых дрожек.

— Зачем вы беспокоитесь? — отвечал я, — может быть, еще и не будет.

Отец Прохор застенчиво улыбался и проговорил:

— Ничего-с! Какое беспокойство!

— Я и лошадку тоже заведу в сени, — начал он, выйдя снова из хатки.

— Зачем, отец Прохор?

— Гроза большая будет;

испужается, оторвется еще. Нет-с, я ее лучше в сени. Ей там хорошо будет.

Отец Прохор отвязал лошадь и, войдя в сени, тянул ее за повод, приговаривая:

«Иди, матушка! иди, дурашка! Чего боишься?» — Вот так-то лучше, — сказал он, уставив лошадь в уголку сеней и насыпав ей овса в старое решето. — Чтой-то отца Вавилы долго нет, право! — проговорил он, зай дя за угол хатки. — А вот уж и замолаживает, — добавил он, показывая рукою на се ровато-красное облачко.

На дворе совсем смеркалось.

— Я пойду посмотрю отца Вавилу, — сказал Овцебык и, закрутив свои косицы, зашагал в лес.

— Не ходите: вы с ним разойдетесь.

— Небось! — и с этим словом он ушел.

Отец Прохор взял охапку дров и пошел в избу. Скоро в окнах засветилось пламя, которое он развел на загнетке, и в котелке закипела вода. Ни отца Вавилы, ни Овцебы ка не было. Между тем вершины деревьев в это время изредка стали поколыхиваться, хотя поверхность озера еще стояла спокойною, как застывающий свинец. Только из редка можно было заметить беленькие плески от какого-нибудь резвящегося карася, да лягушки хором тянули одну монотонно-унылую ноту. Я еще все сидел на завалин ке, глядя на темное озеро и вспоминая мои в темную даль улетевшие годы. Тут тогда были эти неуклюжие лодки, к которым носил меня могучий Невструев;

здесь я спал с послушниками, и все тогда было такое милое, веселое, полное, а теперь как-то все как будто и то же, да нет чего-то. Нет беззаботного детства, нет теплой животворящей веры во многое, во что так сладко и так уповательно верилось.

— Руси дух пахнет! Откуда гости дорогие? — крикнул отец Вавила, внезапно вый дя из-за угла хатки, так что я совершенно не заметил его приближения.

Я его узнал с первого раза. Он только совсем побелел, но тот же детский взгляд и то же веселое лицо.

— Издалека изволите быть? — спросил он меня.

Я назвал одну деревню верст за сорок.

Он спросил: не сыночек ли я Афанасья Павловича?

— Нет, — говорю.

— Ну, все равно: милости прошу в келью, а то дождь накрапывает.

Действительно, начал накрапывать дождик, и по озеру зарябило, хотя ветра в этой котловине никогда почти не бывало. Разгуляться ему здесь было негде. Такое уж было место тихое.

— Как величать позволите? — спросил отец Вавила, когда мы совсем вошли в его хатку.

Я назвал свое имя. Отец Вавила посмотрел на меня, и на его добродушно-хитрых губах показалась улыбка. Я тоже не удержался и улыбнулся. Мистификация моя не удалась: он узнал меня;

мы обнялись со стариком, много раз сряду поцеловались и ни с того ни с сего оба заплакали.

— Дай-ка я посмотрю на тебя поближе, — сказал продолжавший улыбаться отец Вавила, подводя меня к очагу. — Ишь вырос!

— А вы состарились, отец Вавила.

Отец Прохор засмеялся.

— А они у нас еще всё молодятся, — заговорил отец Прохор, — и даже ужасть как молодятся.

— А то по-вашему, что ль! — храбрясь отвечал отец Вавила, но тут же и присел на стульце и добавил: — Нет, братик! дух бодр, а плоть уж отказывается. К отцу Сер гию пора. Поясницу нынче все ломит — плох становлюсь.

— А давно умер отец Сергий?

— Третий год со Спиридона пошел.

— Хороший был старик, — сказал я, вспоминая покойника с его палочками и ножичком.

— Смотри-ка! В угол-то смотри! тут вся его мастерская и теперь стоит. Да зажги ты свечу, отец Прохор.

— А Капитан жив?

— Ах, ты кота... то бишь кошку нашу Капитана помнишь?

— Как же!

— Удушился, брат, Капитан. Под дежу его как-то занесло;

дежа захлопнулась, а нас дома не было. Пришли, искали, искали — нет нашего кота. А дня через два взяли дежу, смотрим — он там. Теперь другой есть... гляди-ко какой: Васька! Васька! — стал звать отец Вавила.

Из-под печи вышел большой серый кот и начал тыкать головою в ноги отцу Ва виле.

— Ишь ты, бестия какая!

Отец Вавила взял кота и, положив его на колени, брюхом кверху, щекотал ему горло. Точно теньеровская картина: белый как лунь старик с серым толстым котом на коленях, другой полустарик в углу ворочается;

разная утварь домашняя, и все это освещено теплым, красным светом горящего очага.

— Да зажигай свечу-то, отец Прохор! — крикнул опять отец Вавила.

— Вот сейчас. Никак не справишь.

Отец Вавила между тем оправдывал Прохора и рассказывал мне:

— Мы ведь себе свечи теперь не зажигаем. Рано ложимся.

Зажгли свечу. Хата точно в том же порядке, как была за двенадцать лет назад.

Только вместо отца Сергия у печки стоит отец Прохор, а вместо бурого Капитана с отцом Вавилою забавляется серый Васька. Даже ножик и пучок кореневатых палочек, приготовленных отцом Сергием, висит там, где их повесил покойник, приготовляв ший их на какую-то потребу.

— Ну, вот и яйца сварились, вот и рыба готова, а Василья Петровича нет, — ска зал отец Прохор.

— Какого Василья Петровича?

— Блажного, — отвечал отец Прохор.

— Неш ты с ним приехал?

— С ним, — сказал я, догадываясь, что кличка принадлежит моему Овцебыку.

— Кто ж это тебя с ним сюда справил?

— Да мы давно знакомы, — сказал я. — А вы мне скажите, за что вы его блаж ным-то прозвали?

— Блажной он, брат. Ух, какой блажной!

— Он — добрый человек.

— Да я не говорю, что злой, а только блажь его одолела;

он теперь как нестоя щий: всеми порядками недоволен.

Было уже десять часов.

— Что ж, давайте ужинать. Авось подойдет, — скомандовал, начиная умывать руки, отец Вавила. — Да, да, да: поужинаем, а потом литийку... Хорошо? По отце Сергие-то, говорю, литийку все пропоем?

Стали ужинать, и поужинали, и «со святыми упокой» пропели отцу Сергию, а Василий Петрович все еще не возвращался.

Отец Прохор убрал со стола лишнюю посуду, а сковороду с рыбой, тарелку, соль, хлеб и пяток яиц оставил на столе, потом вышел из хаты и, возвратясь, сказал:

— Нет, не видать.

— Кого не видать? — спросил отец Вавила.

— Василья Петровича.

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 8 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.