WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Евгений Клюев Бог смешал языки стихотворения I Ну, во первых, ходит поезд — в сущности, без передышки, в сущности, без остановки, — в сущности, как заведенный, то есть, во вторых и в третьих, то есть, в

третьих и в четвертых:

ходит поезд, поезд, поезд... Но сейчас мы не об этом, но сейчас мы об окошке: открывается над нами в небесах одно окошко над железною дорогой, открывается окошко — появляется кукушка (неприятнейшая птица, пожилая и больная, с очумелыми очами), чтоб сказать ку ку и сдохнуть.

Но она не успевает ни сказать ку ку, ни сдохнуть, потому что в это время — в эту самую секунду! — две серебряные ложки сталкиваются в пространстве:

это, в общем то, не ложки, а такие получашки — и они одним ударом ставят точку на кукушке и на всех ее ку ку.

II Впрочем, вот что интересно: если эти получашки ставят точку на кукушке, то они не ставят точки на огромных шестеренках, оживленно шестерящих в направлении не длинных, хоть отнюдь и не коротких, двух шестов, что устремили острия на шестигранник, находящийся в покое (словно патриарх какой то!).

Если же мы вдруг вглядимся в этот самый шестигранник, то увидим, что в покое он отнюдь не абсолютном:

он смещается невнятно то направо, то налево — и от этого смещенья происходят перемены в жизни плюшевого мишки, расположенного рядом (молчаливого, тупого — потому что он игрушка).

Шестигранник, незаметно наползаючи на мишку, обрекает многократно часть животного на гибель:

голова его большая неуклонно попадает под тяжелый молоток.

© Евгений Клюев, «Арион» 2002, № © Бесплатное электронное воспроизведение: «Im Werden Verlag» http://www.imwerden.de info@imwerden.de III Но с медвежьей головою ничего не происходит, потому что в ней опилки и, конечно, потому что после каждого удара все животное приходит точно в то же положенье, что и прежде приходило.

Дело же сейчас не в этом, ибо на границе с мишкой золотая балерина фуэте тихонько крутит — приводимая в движенье головы его толчками.

Ей никак не удается опустить вторую ногу рядом с первою ногою — и она напоминает, стало быть, юлу — не столько обстоятельным вращеньем, сколько жестяным жужжаньем, совершенно нестерпимым...

Но, должно быть, балерине ничего не остается, кроме этого жужжанья, потому что рядом с нею происходят обороты циркульной пилы, готовой отхватить вторую ногу этой самой балерины в тот момент, когда плясунья — позабывши про опасность или попросту устало, или попросту беспечно — станет ногу опускать.

IV А она не опускает... ах, какая молодчина золотая балерина с жестяным своим жужжаньем!

Балерина понимает: от нее сейчас зависит, чтобы лампа голубая загоралась и тушилась (ибо поднятой ногою золотая балерина постоянно задевает бриллиантовую кнопку).

И пила не дремлет тоже, но вращением приводит в действие большую лопасть — делая большую глупость, потому что эта лопасть, словно некая лопата, неустанно подгребает кузовок один с грибами — не со свежими грибами, а с пластмассовыми вовсе и погаными к тому же, ибо это мухоморы...

Их приклеили к корзинке, а корзинку на резинке привязали к мертвой кукле, чьи оранжевые букли наподобье грязной пакли треплются при содроганьях замусоленного тела — до которого нет дела абсолютно никому.

V Кроме бубна с пестрой лентой (собственно индифферентной ко всему, что происходит, и болтающейся вольно, собственно, куда захочет, собственно, куда угодно — совершенно не вдаваясь ни в какие переклички), потому что только бубен, только полоумный бубен, отвечая на удары замусоленного тела, держит эту эстафету, как за хвостик кошка мышку...

Данный бубен с пестрой лентой продолжает передачу праздной силы — дальше, дальше... и кому теперь? — лошадке, то есть даже не лошадке: просто палке, на которой все мы, помнится, скакали никуда не прискакали, — просто палке с сивой гривой, через час по чайной ложке заливающейся ржаньем (ржаньем, стало быть, нечастым, но достаточно несчастным и достаточно утробным) и пугающей пространство очень резким, очень дробным, очень быстрым «иго го«.

VI При лошадке есть повозка в красно белую полоску — и не то, что при лошадке, а довольно суверенно:

как бы даже непонятно, почему мелькают спицы (вероятно, им не спится или что то в этом роде).

А к одной из спиц крепится на тонюсенькую леску змей воздушный: он, понятно, ошивается все время здесь, поблизости, — и, в общем, не желает удаляться, что неважно и к тому же в принципе неинтересно...

Вот часы в районе змея — это здорово, конечно:

на часах четыре стрелки, очень даже расписные, что показывают время — время, в сущности, двойное (например: пора проснуться и давно пора обедать, или: нам пора на службу и пора нам бить баклуши).

При часах — литая гиря, опускаемая мерно на глубокую тарелку — металлическую, впрочем, и под тяжестию гири эта самая тарелка начинает оседать.

VII Но загадка оседанья разрешается мгновенно:

под тарелкой три спирали, рядом — три воздушных шара, и при сжатии спиралей происходит надуванье емкостей бездонных — паром, кислородом или небом...

К окончанью этой мощной, этой громкой процедуры вся конструкция приходит в беспокойное качанье, и — внезапно отделяясь сразу от всего на свете — эта шаткая постройка, эта адская машина, эта братская могила начинает уплыванье по пустому небосклону в направлении Тибета — и ликует обитатель: говорили «не поедем», говорили «не потянем», говорили «сил не хватит», говорили «что за глупость это все на самом деле», а смотрите: потянули, а смотрите: сил хватило, а смотрите: полетели — и летим уже порядком, вот уж миг летим, допустим, вот уж час летим, допустим, в направлении Тибета, в направлении Тибета...

ХОДИТ ДРЁМА ВОЗЛЕ ДОМА Вот... ходит дрема возле дома: так, помнится, мне пела мама — уже не помнится когда... в одни старинные года!

И песенка вокруг летала, пока деревенело тело и речкой темною плыло — в края, где, может быть, светло.

Вот ходит дрема возле дома: тяжелая такая дума (пятидесятых ли годов?) и весит тысячу пудов, и смотрит невозможно косо, то есть совсем без интереса, на дно исчерпанного дня — и все равно не видит дна.

Она в одеждах полосатых (так точно, из пятидесятых:

там просто помешались все на клетке и на полосе!) идет себе походкой чинной, как на прогулке заключенный, без цели, все равно куда: пятидесятые, да да...

И время (бремя, племя, стремя) идет за ней, теряя имя, шаги считая в полутьме: раз... десять... сто (журавль в уме) — идет за ней походкой чинной, как на прогулке заключенный, и жмется к бедному жилью, сходя с ума по журавлю...

Так ходит сторож в теплых ботах — среди складов, жульем забытых, обозревая не ему принадлежащее сквозь тьму, он ходит просто для порядка, постреливая (правда, редко), но выстрелы его немы и, в общем, не тревожат тьмы.

Ничто не спит, на самом деле: еще полугорят медали и полублещут ордена (которым родина цена), и полусонные куранты еще роняют комплименты эпохе наших славных дел, — как говорит политотдел.

Долистываются знамены, дочитываются романы, с нажимом, но без суеты довинчиваются винты, задергиваются завесы, дописываются доносы — хоть и небрежно, вполруки, но все ж... цепляются крючки.

А героические будни и героические бредни клюют носами в стороне — для вида, но бодры вполне — и не свалить их ни в какую (я никого не упрекаю!) ни доводом, ни топором: еще не скоро грянет гром.

И ходит дрема возле дома — прислушиваясь, нет ли грома далеко за каким бугром... (еще не скоро грянет гром), принюхиваясь, нет ли дыма — какого нибудь возле дома, но воздух пуст и нелюдим: еще не скоро будет дым.

И кот, покушав слишком жирно, хоть и мурлыкает мажорно, но постоянно начеку: чекист, сжимающий чеку!

И сквозь опущенные веки два попугайчика, две буки, насупясь, наблюдают тьму... — зачем, а также почему?

И ходит дрема, ходит дума, дебелая такая дура, бубнит, бубнит себе под нос (и все то, видимо, про нас!) — с расширившимися зрачками и утолщенными очками — очками, честно говоря, посаженными на нос зря:

бесплотны, стало быть, виденья — летучи, стало быть, идеи...

Что без очков, что сквозь очки мы выглядим как дурачки...

... Мы дети, дорогая дрема, и наша жизнь необозрима, и наше завтра далеко, и наша пища — молоко, мы безопасны и безвинны, и мы уж спим наполовину, у нас уже глаза косят, а завтра нам с утра в детсад — на сонных санках, по сугробам — к товарищам, чужим и грубым, тая от их большой семьи свой клад — «А ну ка отними!..» Мы безопасны и безвинны, и мы уж спим наполовину, и тратить ленинский прищур на нас немножко чересчур.

Но ходит дрема возле дома... и вот ведь не проходит мимо нас, малолетних, — Бог прости, не спящих после девяти:

«Всем спать! Лицом к стене, гаденыш! Чего ты вертишься и стонешь?

Прожуй печенье! Прожевал — и руки, стало быть, по швам!» Она уже почти что дома — железная такая дама в телячьей коже (в январе!) и с пистолетом в кобуре, она уже к столу уселась, на маму с папой покосилась, командует: «Открыть буфет! Дать мне варенья и конфет!», а те — дрожащими руками — не могут справиться с замками, и слышен дремы легкий смех: «Вас завтра расстреляют всех!..

Ну, а пока — в постель». И снова — вокруг ни слова, ни полслова.

Сплошной отбой. Сплошной бай бай. И шепчет мама: «Бог с тобой!» * * * Воздух жизни непонятной — вот и тает... или нет, или да — во рту твой мятный, твой зеленый леденец.

Это — есть, и это снится (снится Вам или другим):

на пустом окне больницы две синицы и снегирь.

Это есть, и это мнятся в мире тайны без конца, и у тайны привкус мятный, зимний привкус леденца.

Никогда не открывая, что в душе, что между строк, — со стихом летит за вами тот зеленый холодок.

Только вспомнишь, как гудело, как смеялось все кругом!..

И всегда не в этом дело — и всегда совсем в другом.

* * * На каком бы языке обратиться к этой птице?

На каком ни обратись — не ответит, не поймет, а возьмет да улетит — и уже не возвратится:

птицы ветреный народ, очень ветреный народ.

Я хочу поговорить — ни на чем не спотыкаясь, на безмозглом языке, на молочном языке:

слов пятнадцать двадцать пять — я поплачу и покаюсь, и напьюсь, и захлебнусь в этом бурном молоке.

Я хочу поговорить — и не то чтобы о чем то, и не то чтоб о своем, но без всякого стыда, я хочу поговорить — быстро, путано, нечетко:

половина слов внутри — половина где когда.

Ах, кому бы никому: Богу, черту, лексикону, свечка, печка, кочерга — все равно, что есть — то есть!

Я хочу поговорить, только не по телефону...

Лучше как нибудь не так.

Лучше где нибудь не здесь.

ОБЕД ИЗ ДЕСЯТИ БЛЮД Вот как тонкая лодка, как маленький струг сизокрылый проплывает по небу... ну, ладно, пускай не по небу — проплывает над нами тарелка с далекой планеты...

хорошо, не с далекой планеты, а с этой планеты!

На тарелке стоит Вавилонская башня — ну, ладно, просто башня стоит на тарелке одна небольшая — прихотливая, стало быть, горка такая: из риса, плюс чуть чуть ветчины, овощей и чего то такого...

Бог смешал языки — и я больше не помню названий, и никто их не помнит (Вы, кстати, не помните тоже, так что нечего тут Вам особенно и распаляться — распыляться на частности: дело ведь, в общем, не в этом!).

Вслед за башней на стол опускается, значит, гербарий:

это всё лепестки, розоватые с оранжеватым, — тонко тонко нарезаны (просто рукою хирурга! — хорошо, не хирурга, а повара, если угодно) хризантемы, пионы... ну, ладно, пускай, буженина — Вам не все ли равно: Вы же прямо сейчас, в это время, не едите того, что читаете, — или едите?

Значит, так: лепестки буженины, бекона, тюльпанов — их опять можно было б сложить, было б только желанье, в хризантемы, пионы, тюльпаны: ведь все обратимо, возвратимо на круги своя — хорошо, пусть частично...

хорошо, не частично, а... попросту невозвратимо!

Но в глубоких фиалах... простите: конечно, в пиалах — аравийские джинны представлены взорам досужим в виде светлых паров или в образах легких курений...

да, бульон... да, куриный! Всё в точности, как Вы хотите:

мы сейчас к нему жирными после бекона губами припадем — и глотать, и глотать, и давиться, и булькать!

И проглотим всех джиннов — на что они, в сущности, джинны?

Пусть сидят в животах и не балуются чудесами:

их эпоха прошла — и настала Эпоха Бульонов, Щей, Борщей и Супов... романтизм, господа, да и только!

А придет Аладдин за какой нибудь лампой дурацкой, мы ему в тот же миг: не хотите ли, дескать, бульона?

Но потом все равно приплывает огромная рыба — золотая такая (не щука... а в общем то щука) — и вращает печальными и голубыми глазами как бы в недоуменье: куда же я, дура, попала?

У нее, этой рыбы, полно всякой дряни с собою:

от хорoґм расписных до палаццо в классическом стиле — я уж не говорю о какой нибудь мелочи вроде драгоценных камней или там драгоценных металлов.

Но на все и про все существует особая вилка — специально для этой огромной причудливой рыбы:

пара точных движений — и нет ни дворцов, ни палаццо, ни камней, ни металлов, а только вот: кожа да кости.

Тут, однако, еще прибывает встревоженный агнец — он не знает зачем и глядит, как чужой, на приборы, все глядит и глядит, и поистине не понимает, что тут можно сказать и к чему вообще говоренье!

Но пытается, впрочем, сказать — видно, что то большое, что с трудом помещается в этом встревоженном агнце:

вот я, стало быть, здесь, говорит, а потом добавляет:

и меня вы сегодня приносите, стало быть, в жертву, — и молчит. А потом заключает: и правильно, в общем.

Он с собой ничего не имеет — лишь пару крылатых выражений на случай чего... Но они неуместны — и, расправивши крылья, они улетают куда то.

Начинается плесень: сыры, а к сырам все такое — что способно украсить собою продукты распада...

например, виноградные лозы, чьи крупные слезы то зеленага, то голубага, то алага цвета проливаются рядом — и, в сущности, прямо на скатерть.

Впрочем, что же тут плакать, когда уже заплесневело, когда тиной затянуто чистое озеро жизни — и почти что не видно далекого синего неба!

Говорят: обойдется, пройдет, разложенье — начало...

я не помню, начало чего, но чего то другого — вероятно, какой нибудь новой, с иголочки, жизни.

Это тоже неплохо. А прежняя жизнь миновала.

Вот ведь слово: десерт! Полуявный намек на заслугу — перед кем же такое? — и дальше: намек на пустыню, на такую пустыню, в которой кричи — не услышат, и никто не придет, и уже ничего не случится.

Все уснули — за взбитыми сливками: сладкие горы, что навек погребли под собой очевидное прежде, — ах, воздушное месиво, ах, белоснежная лава:

все тут склеилось, слиплось... а в общем то, здорово: сладко!

И забудем ка мы — на минутку, на часик, на время о былом, настоящем и будущем: мы отдыхаем, копошась в этой сладости — с полуленивым желаньем разыскать в ней хоть что нибудь, но ничего то в ней нету.

И захочется дьявольской горечи: адский напиток этот черный, как целая Африка, кофе со вздохом — и такой глубины, что нырни туда — и не вернешься, зачарованный адом: виденьями, грезами, смертью.

Все танцует в глазах — и мы помним, что это за танцы, что за пляски, но нам все равно: густо пахнет корицей, или это цикорий... а в общем, коренья, коренья, как оно и должно быть в аду... Вам хотелось иного?

Так возьмите чуть чуть шоколада — возьмите украдкой грех на душу свою, и покажется горечь другою — хоть и горечью, но не такой, не такой уж и страшной:

здесь ведь тоже, в аду, существуют свои утешенья!

Дальше просто вода — минеральная, значит... источник:

вот он бьет перед нами, как конь своенравный копытом, высекая из сердца все сразу — и самое сердце высекая, и Бог с ним... нам как то теперь не до сердца.

Это сытость: она безмятежна, как некая святость, и непоколебима, и в ней открываются взгляду пузырьки: они скачут все выше, и выше, и выше, но, не выдержав выси такой, разбиваются прежде, чем взлететь... а источник все не иссякает.

И нелепая трезвость — смешная незваная гостья из провинции — ставит манатки у запертой двери, поджидая хозяев: они ведь однажды вернутся!..

И теперь уже фрукты — в безумном своем изобилье:

стол не стол, рай не рай... не терзайся и не разбирайся, ешь хоть с этого дерева, хоть вот с того, хоть с другого:

плод покоя, плод вечности, плод бытия, плод забвенья...

Ничего с нами не было: это все только обманы, только шалости духа... конечно же, Вы были правы, и обед как обед — в дорогом и пустом ресторане на углу Vestergade, по самому высшему рангу...

дескать, в сердце столицы — в состарившемся, в предынфарктном.

Что касается этого дерева... яблони, значит, можно есть и с него: все завертится снова, конечно, но пугаться не стоит — и это ведь только на время!

* * * В саду княгини Шаховской гуляют сквозняки.

Но вообще то там покой и кормят птиц с руки, и только под гору спустись — увидишь родники.

Но главное — что кормят птиц, что кормят птиц с руки.

Синичка душенька, прикинь, тепла ль тебе ладонь?

Мы на ладони держим день — и это наша дань.

Княгиня душенька, прощай или еще побудь:

вот хлеб, вот зернышко, вот шаль, вот стих, вот что нибудь.

Возьми от нашего добра немного серебра и медных несколько монет возьми, а нет так нет!

Никто ни в чем не виноват, судить себя не нам.

Возьми, княгинечка, привет минувшим временам.

* * * И все то было хорошо тогда когда... — пока еще тогда когда... хвостом крутило, и было детство нам, и не хватились тела, и в область памяти мы заходили с тыла, а с тыла память коротка и молода.

А на хвосте тогда, когда... висел бубенчик и все вызванивал какой то там гопак, и был капризен, переменчив, выкобенчив и недоверчив — и, мелодию закончив, обычно спрашивал: «Сначала — или как?» Еще к хвосту была приделана трещотка, прищепка глупая с пурпурным хохолком — под ней гудела зачарованно брусчатка, и площадь древняя, как детская площадка, бурлила дерзким и счастливым языком.

А за трещоткой сразу шла одна жестянка, она была очаровательно пуста и говорила быстро, путано и тонко — хоть речь жестянки не имела ни оттенка, ни смысла, но... какие общие места!

А за жестянкой на хвосте неслась гирлянда из огоньков, сзывавших весь честной народ туда, где весело, туда, где многолюдно, где очень скоро все пройдет — и пусть, и ладно, и хорошо, что очень скоро все пройдет!

А за гирляндою стрелой неслась орава, в те дни входившая еще в состав хвоста, — она ревела так небесно и дворово, что жизнь от этого немыслимого рева внезапно делалась блаженна и свята.

А в ту ораву вплетена была надежда — на что надежда — да забыл уже, на что...

на золотое, на сыпучее однажды — однажды, как то повторившееся трижды и провалившееся в то же решето!

Вот и гадай теперь, не слишком ли мы быстро неслись за веком!.. — через площадь, через мост:

туда, где будущего старенькая люстра да очертанья безобразнейшего монстра, на много лет опередившего свой хвост.




© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.