WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 | 2 ||

«Борис ХАЗАНОВ ветер изгнания эссеистика ImWerdenVerlag Mnchen 2006 СОДЕРЖАНИЕ Жабры и лёгкие языка........................................................................... 3 Старики ...»

-- [ Страница 3 ] --

Клика партийных руководителей за спиной у воюющей армии попыталась ис пользовать власть в своих корыстных целях. Правительство империи, с целью подде ржания правопорядка, объявило чрезвычайное положение и передало мне вместе с командованием вермахта исполнительную власть.

Приказываю:

Власть в районах страны, где идут бои, вручается главнокомандующему армией резерва генерал-полковнику Фридриху Фромму, в оккупированных областях... (далее перечислялись имена командующих армейскими группами «Запад», «Юго-Запад» и «Юго-Восток», а также командующих войсками на Украине, в Прибалтике, в Дании и Норвегии). Немецкий солдат стоит перед исторической задачей. От его энергии и выдержки зависит спасение Германии.

Подпись: Верховный главнокомандующий вооружёнными силами генерал-фель дмаршал фон Вицлебен».

Никакого «правительства» восставших пока ещё не существовало. Одновременно был разослан приказ занять главные здания радио, телефона и телеграфа, арестовать всех министров, гаулейтеров (партийные наместники, нацистский аналог секретарей обкомов), командиров СС, начальников полиции, гестапо, СД (служба безопасности), обезоружить охрану концентрационных лагерей и так далее. Под приказом стояло имя генерала Фромма, сам Фромм о нём не знал.

Он прибыл Штауфенберга всё ещё не было: машины, заказанной для него и адъютанта, не оказалось на аэродроме. Между тем генералу Ольбрихту удалось связаться по телефо ну с Волчьей норой. Кейтель подтвердил: да, имело место покушение на фюрера. Но фюрер жив, он отделался лёгкими повреждениями.

В половине четвёртого в здании на Бендлер-штрассе, обычно называемом Бен длер-блоком, наконец, появился Штауфенберг. Он взбежал по лестнице, распахнул дверь своего кабинета,— там его ждали брат Бертольд Шенк фон Штауфенберг, Фриц Дитлоф фон дер Шуленбург из окружения Мольтке и ещё несколько человек,— и с порога, не здороваясь:

«Он умер. я видел, как его вынесли».

В присутствии Ольбрихта он подтвердил это Фромму. Тот покачал головой: Кей тель заверил его в противоположном.

«Фельдмаршал Кейтель лжёт, как всегда. я сам видел, как Гитлера вынесли мёртвым»,— сказал Штауфенберг.

Ольбрихт объявил Фромму, что приказ о начале мятежа уже отдан. Фромм, поб леднев, спросил, кто отдал приказ. Ольбрихт ответил: «Мой начштаба, полковник Мерц фон Квирнгейм». Фромм велел вызвать Квирнгейма: «Вы арестованы».

«Господин генерал-полковник,— возразил Штауфенберг,— я включил взрыва тель во время совещания с Гитлером. Взрыв был как от 15-сантиметровой гранаты. В комнате никого не могло остаться в живых!» «Граф Штауфенберг, покушение провалилось. Вы должны немедленно застрелиться»,— сказал Фромм.

«я этого не сделаю».

Ольбрихт напомнил Фромму, что пора действовать. Промедление грозит гибе лью отечеству.

«Значит, и вы, Ольбрихт, участвуете в путче?» Ольбрихт отвечал, что он лишь представляет тех, кто берёт на себя руководство Германией.

«В таком случае я объявляю вас всех троих арестованными!» «Ошибаетесь. Это мы вас отправляем под арест».

Фромм замахнулся на Ольбрихта, тут появились Клейст и Гефтен. Под дулами пистолетов генерал был препровождён в соседнее помещение. Его пост должен был занять генерал-полковник Эрих Гепнер, уволенный в своё время из вооружённых сил за то, что отдал приказ об отступлении под Москвой.

Людвиг Бек, который должен был стать будущим главой государства,— о Беке говорилось в начале этой статьи,— явившись в Бендлер-блок, сказал, обращаясь к за говорщикам (эти слова сохранил очевидец):

«Господа, мы на развилке истории. Положение на всех фронтах безнадёжно.

Долг всех мужчин, всех, кто любит эту страну,— из последних сил добиться нашей цели. Не получится,— ну что ж, мы, по крайней мере, не будем мучаться сознанием нашей вины. Для меня этот человек всё равно мёртв. Доказательства, что он не убит, не подменён двойником, могут прийти из ставки только через несколько часов. До этого мы успеем взять в свои руки власть в Берлине».

Фанера, стекловата Что произошло в Волчьей норе?

Массивный стол был расщеплён и обрушился, стулья поломаны, на месте, где стоял портфель Штауфенберга, в полу зияла широкая дыра. Стёкла всех пяти окон вместе с рамами вышибло взрывной волной. Почти все, кто находился в бараке, ока зались сбиты с ног, но никто не был выброшен наружу. Четверо человек были тяжело ранены и скончались на месте или в тот же день. Остальные получили лёгкие ранения, вполне невредимым остался только шеф верховного командования Кейтель. Среди хлопьев полуобгорелой бумаги и стекловаты, обломков мебели, осколков стекла си дел Гитлер. Его брюки и кальсоны были порваны в клочья, на левом локте небольшой кровоподтёк, на тыльной стороне ладони несколько ссадин. Лопнули обе барабанные перепонки, но слух не пострадал. Прийдя в себя, он забормотал: «Так я и знал... Кру гом измена!» Спрашивается, почему он уцелел. Это объяснить могут несколько обстоятельств.

Во-первых, удалось использовать только половину приготовленной взрывчатки. Во вторых, портфель был оставлен с наружной стороны тумбы. В-третьих, и это главное, стены барака были из слишком лёгкого материала, что ослабило взрывную волну;

если бы совещание проводилось в бункере (на что надеялся Штауфенберг), не уцелел бы никто.

Только спустя два часа подозрение пало на однорукого полковника. Вахмистр Адам доложил, что видел, как полковник без фуражки и без своего портфеля пос пешно покинул барак. Шофёр, доставивший Штауфенберга и адъютанта Гефтена на аэродром, сообщил, что из окна машины выбросили какой-то предмет. Ввиду особой важности его показания шофёр был препровождён к «секретарю фюрера» и началь нику партийной канцелярии Борману. Спецподразделение службы безопасности ра зыскало пакет. Но далеко не сразу гестапо сообразило, что дело идёт не об одиночном покушении и даже не о попытке путча узкого круга высших офицеров, а о разветвлён ном заговоре.

Судороги мятежа К шести часам вечера в Берлине караульный батальон «Великогермания» оце пил правительственный квартал, полковник Ремер, командир батальона, собирался арестовать Геббельса. Министр пропаганды, занимавший одновременно посты гау лейтера Берлина и рейхскомиссара обороны, находился у себя на квартире на Герман Геринг-штрассе. Геббельс выглянул в окно, увидел фургон с солдатами и по телефону поднял по тревоге лейб-штандарт СС «Адольф Гитлер». Кроме того, Геббельс связал ся с Волчьей норой и говорил с фюрером. Но до открытого столкновения с карауль ным батальоном не дошло. Ремер сумел повернуть дело так, что он хотел-де защитить правительство от мятежников.

Один за другим в Бендлер-блок прибыли представители разных групп сопротив ления, среди них Герстенмайер от Крейсауского кружка, Отто йон и Ганс-Бернд Ги зевиус из контрразведки. Бек был в штатском. Вицлебена представлял граф Шверин.

Затем явился и сам Эрвин фон Вицлебен, в парадной форме, при орденах, с фель дмаршальским жезлом. Реальными действующими лицами оставались, однако, офи церы средних рангов — прежде всего, тот, кто уверял, что Гитлер погиб.

Он не отходил от телефона. йон слышал, как он звонил в разные концы. «У теле фона Штауфенберг... Приказ командующего резервной армией... Вы должны занять все пункты связи... да, всякое сопротивление должно быть сломлено... Приказы из главной ставки фюрера недействительны. Вермахт взял на себя всю исполнительную власть. Вицлебен назначен верховным главнокомандующим, совершенно верно... Го сударство в опасности... Немедленно приступить к...» В Париже генерал Штюльпнагель приступил к действиям весьма успешно. Из вестие о государственном перевороте пришло в отель «Мажестик», резиденцию ко мандующего оккупационными силами, в 16 часов. По приказу командующего руково дители парижских СС и СД, а также чины гестапо в полном составе были арестованы;

вооружённые отряды остались сидеть в казармах. Но в 20 часов Штюльпнагель был вызван к фельдмаршалу Клуге, который сообщил, что, по только что полученным све дениям, покушение на фюрера не увенчалось успехом.

На другой день Штюльпнагель получил приказ из Берлина срочно прибыть «для доклада». Он ехал в машине с двумя унтер-офицерами. В долине Мааса, недалеко от Вердена, генерал вышел из автомобиля, велел сопровождавшим ехать вперёд, после чего выстрелил себе в голову. Он был доставлен в ближайший госпиталь, остался в живых, но ослеп.

Полночь Поздно вечером 20 июля на Бендлер-штрассе генерал-полковник Фромм, выпу щенный из-под стражи офицерами из штаба Ольбрихта, арестовал руководителей путча Бека, Ольбрихта, Гепнера, Мерца фон Квирнгейма и Штауфенберга вместе с адъютантом Гефтеном. Вицлебен успел покинуть здание.

Бек попросил разрешения воспользоваться оружием, как он выразился, «для личной надобности» и, приставив пистолет к виску, выстрелил, пошатнулся, опира ясь на Штауфенберга, выстрелил ещё раз, но всё ещё был жив. Клаус Штауфенберг не мог придти в себя от гнева. Глядя на Фромма, стоявшего в дверях, он коротко за явил, что берёт всю ответственность на себя: остальные лишь выполняли его приказы.

Фромм велел адъютанту вызвать расстрельную команду из десяти человек. Арестован ных вывели во двор, где стояло несколько штабных машин. Шоферам было приказано включить фары.

Первым упал Ольбрихт. Следующим был Штауфенберг, он успел крикнуть: «Да здравствует святая Германия!». Хефтен бросился к нему, был сражен залпом, предна значенным для Штауфенберга, следующий залп настиг самого Штауфенберга. Бек, смертельно раненный при попытке покончить с собой, был добит. Затем расстреляли Квирнгейма.

Фромм, стоя на сиденье открытой машины, произнёс речь перед солдатами, трижды рявкнул: «Хайль Гитлер!» и поехал к Геббельсу.

Эпилог Так закончилась эта история. На другой день после покушения Гитлер вы ступил по радио. «Фюрер полон решимости искоренить всю эту генеральскую клику...» — записал в своём дневнике доктор Геббельс. Не сразу, однако, гестапо суме ло докопаться, что заговор представляли не только военные. По иронии судьбы, имен но тайная полиция положила начало изучению истории Двадцатого июля;

ныне это актуальная глава историографии нашего века, тема университетских курсов, предмет многочисленных исследований.

Кроме тех, кто был расстрелян во дворе, в тот же вечер в Бендлер-блоке были схва чены Гепнер, йорк фон Вартенбург, Фриц-Дитлоф Шуленбург, Герстенмайер и ещё несколько штатских лиц. Из них пережил конец войны только Эйген Герстенмайер, впоследствии один из основателей партии Христианско-демократический союз. Был казнён заодно с Шуленбургом и его дядя, бывший посол рейха в Москве,— арестован и расстрелян брат Клауса Штауфенберга Бертольд.

В разное время многочисленные участники заговора предстали перед так назы ваемым народным судом в Берлине под председательством небезызвестного Ролан да Фрейслера, которого Гитлер называл «нашим Вышинским». В конце войны этот Фрейслер погиб в подвале суда во время бомбёжки.

В Плецензее, на территории нацистского исправительного дома, где сейчас на ходится Мемориал героев сопротивления, были повешены 8 августа 1944 г. первые во семь осуждённых, в их числе Вицлебен, йорк, Гепнер. Казнь снималась на киноплён ку для Гитлера. Все вели себя мужественно. В последующие месяцы были повешены Мольтке, Гефтен, Тротт цу Зольц, Лебер, Дельп, Гассель, Попиц и другие.

Слепого и изуродованного Штюльпнагеля палач вёл под руку к виселице.

Треско застрелился в Белостоке на следующий день после покушения.

Герделера разыскали и казнили весной следующего года.

Канарис и Остер были расстреляны в концлагере Флоссенбюрг в Баварии. Там же и в один день с ними, незадолго до прихода американцев, был убит близкий к кру гу Мольтке известный протестантский теолог Дитрих Бонгеффер.

Шлабрендорф был подвергнут пыткам, но остался жив.

Фельдмаршал Роммель, знавший о заговоре, был вылечен, после чего ему предъ явили ультиматум: судебный процесс или самоубийство. Он предпочёл принять яд.

Фромм, расстрелявший Штауфенберга и других, был в свою очередь расстрелян в марте 1945 г.

Всего из 600–700 арестованных было казнено не менее 180 человек. Последняя расправа произошла над тремя участниками заговора в берлинской тюрьме на Лер тер-штрассе в ночь на 24 апреля 1945 года, за две недели до конца войны.

ВЕТЕР ИЗГНАНИя Leb die Leben, leb sie alle, halt die Trume auseinander, sieh, ich steige, sieh, ich falle, bin ein andrer, bin kein andrer.

P.Celan. Aus dem Nachla I С тех пор, как существует цивилизация, существует эмиграция, с тех пор, как су ществуют рубежи, существует зарубежная литература. Основоположником русского литературного рассеяния можно считать князя Андрея Курбского, но генеалогия из гнанной литературы много старше. Поистине у литературного эмигранта есть право гордиться древностью своей участи. Череда предков за его спиной уходит в невообра зимую даль. На берегу Понта его тень греется у огня рядом с Назоном. Вместе с Данте в чужой Равенне не он ли испытывал злобную радость, заталкивая папу Бонифация в ад? Столетия мало что изменили в его судьбе. Что такое отечество? Место, где ты не будешь похоронен. Герцен покоится на кладбище в Ницце за три тысячи вёрст от Москвы. На Северном острове Новой Зеландии, на окраине Окленда лежит немецкий поэт Карл Вольфскель под камнем с надписью Exsul poeta, «поэт-изгнанник». На мо гиле Иосифа Бродского на острове-погосте Сан-Микеле в Венецианской лагуне напи сано только имя.

Ура, мы свободны!

«Но вечно жалок мне изгнанник, Как заключённый, как больной. Темна твоя дорога, странник. Полынью пахнет хлеб чужой». Это реминисценция Данте, это у него сказано о горьком хлебе чужбины (lo pane altrui ). Предполагается, что дома хлеб сладок. Как бы не так. Ахматова не могла признаться себе, что она эмигрант в собст венном отечестве.

Живи все жизни, не смешивай сны. Смотри, я поднимаюсь, смотри, я падаю. я — другой, я тот же. (Пауль Целан, из посмертного, нем.).

Эмигрант, ссыльный, изгнанник (лат.).

Дословно — «его хлеб чужой» (ит.).

II Слово exsilium, изгнание, вошедшее в новые языки, встречается у авторов I века и спустя два тысячелетия означает всё то же. Изгнать значит прогнать насовсем, чтобы «духу твоего не было». Изгнанный умирает для тех, кто остался и самим этим фактом как бы приложил руку к своему изгнанию. Так было со всеми;

и с нами, разумеется.

Между тем мы не умерли. Прошли годы, кое-что изменилось, и о нас вспомнили на бывшей родине, чтобы торжественно объявить нам, что мы, беглецы и беженцы, при надлежим прошлому: граница стала проницаемой, эмиграция утратила свой резон, дорога «домой» открыта.

Но изгнание — это пожизненное клеймо, бывают такие неустранимые стигматы.

Изгнание, если угодно,— экзистенциальная категория. Можно объявить его недейс твительным, но сделать нереальным невозможно.

Византийская пословица гласит: «когда волк состарился, он издаёт законы». Раз ве мы не византийцы? Мы слишком хорошо знаем эту страну. В новом обличье она кажет нам прежний оскал.

Мы жили в век полицейской цивилизации. Её памятники обступают каждого, кто приезжает в Москву. Только ли памятники? Но даже если бы их больше не было в помине? Даже если бы гигантская опухоль в центре столицы была вырезана, если бы вместе с комплексом зданий тайной полиции была снесена вся многоэтажная хра мина коррупции, дикости, привычного измывательства и произвола,— возвращение оказалось бы для изгнанника новой эмиграцией. С него хватит одной.

III Разумеется, это человек прошлого. Все часы остановились в тот день, когда он уехал. Родина, как лицо умершей женщины на фотографии, стоит перед его глазами, какой он видел её в последний раз. Он не в состоянии поверить, что на самом деле она жива и снова замужем, и рожает детей, и даже чего-то достигла в жизни.

Всё его существо — сознаёт он это или нет — противится предположению, что «у них там» может выйти что-то путное. Не оттого, что он кипит ненавистью к остав ленной родине, отнюдь нет;

но потому, что он так устроен. Это не должно удивлять.

Это можно было легко заметить у эмигрантов первого послереволюционного призы ва: будущее, на которое они так упорно возлагали свои надежды, было не что иное, как прошлое. Они грезили о стране, которой на самом деле давно не было;

а та страна, которая продолжалась, казалась им безнадёжной. «Солдат, раненный в деле, считает его проигранным»,— сказано у Толстого. Эмиграция пожимает плечами, когда слы шит об успехах отечества, не потому, что она желает ему зла, а потому, что она так устроена, потому что обременена памятью и живёт этой памятью.

С изгнанием ничего не поделаешь, изгнание — это отъезд навсегда. Билет в одну сторону, побег с концами. Вынырнуть ночью за бортом, вылезти из подкопа по ту сторону тына, вышек с прожекторами, штрафных полос и проволочных заграждений;

уйти в небытиё, в потусторонний мир, или, лучше сказать, уйти из потустороннего мира в широкий мир, из рабской зарешечённой страны — на волю.

Изгнание, ссылка (лат.).

IV За эту удачу нужно было платить. В сущности, за неё надо было расплатиться всей прожитой жизнью. Государство, наградившее беженца пинком в зад, вместо того, чтобы расправиться с ним, как оно привыкло расправляться с каждым, в ком подозревало хотя бы тень несогласия,— не довольствовалось тем, что ограбило его до нитки, отняло все его права, его достоинство и достояние. Нужно было истребить его прошлое, зачеркнуть всё, что он сделал, выскоблить всякую память о нём. Отныне его имя никогда не будет произноситься. Всё, что он написал, подлежит изъятию. Его не только нет,— его никогда не было.

Зато никуда не денется, никогда не пропадёт его пухлое дело с грифом: «Хранить вечно». Зубастая пасть хранит память об ускользнувшей добыче. Авось когда-нибудь ещё удастся его сцапать.

Между тем изгнанник увозит, вместо имущества и «корней», нечто бесценное и неискоренимое. В камере для обысков в аэропорту Шереметьево-2, в последние ми нуты, его раздевают, как водится, догола, но самого главного не находят. Волчьи че люсти щёлкают, ловя пустоту. Невидимая валюта, то неуловимое, что он захватил с собой,— это язык.

язык — неотчуждаемое богатство, крылья, которые вырастают у сброшенного со скалы, язык, не напрасно названный жилищем бытия. язык возрождается в каждом из нас и переживёт всех нас, и через голову современников и правителей свяжет нас с традицией. Никто не относится к языку так ревниво, никто так не страдает от над ругательства над языком, как эмигрант. Гейне назвал Библию портативным отечес твом вечно скитающегося народа. Единственное и неистребимое отечество, которое изгнанник унёс с собой,— язык.

V Но ведь там, где он бросил якорь, всё называется по-другому, и даже если ему не чужд язык приютившей его страны, он тотчас заметит, что и думают здесь по-дру гому. Его язык — так, по крайней мере, ему кажется — непереводим. Благословение писателя-эмигранта, родная речь,— это вместе с тем и его тюрьма. Не сразу доходит до него, что он притащил с собой свою клетку. Любой язык представляет собой за мкнутый контур мышления, но русский изгнанник затворён вдвойне, он прибыл из закрытой страны, из гигантской провинции;

самая ткань его языка пропахла затхлос тью и неволей.

Власть воспоминаний, привычки и повадки, привезённые с собой, мешают ему спокойно и с достоинством вступить в новый мир;

то, что называется культурным шо ком, есть психологический или скорее психопатологический комплекс растеряннос ти, неуверенности, ущемлённого самолюбия и страха признаться самому себе, что ты не понимаешь, куда ты попал. Счастье обретения свободы, то необыкновенное, неслы ханное счастье, от которого рвётся грудь и о котором не имеют представления те, кто остался,— обернулось разочарованием. Душевная несовместимость становится при чиной смешных и печальных faux pas, спотыканий, осечек.

Отчасти о них могут дать представление первые пробы пера на чужбине и даже обыкновенные письма родным. Отчёт новосёла о жизни в другой стране — докумен тация недоразумений. Вопреки распространённому мнению, первые впечатления Неуместный поступок (фр.).

ошибочны. Девять десятых того, что написано и поспешно распубликовано русскими беженцами вскоре после прибытия в Европу или Америку, подтверждают это. «Све жий глаз» наблюдает поверхность, ничего не зная о том, что под ней, он не может отрешиться от стереотипов, от иллюзий и предубеждения, он не столько наблюдает, сколько ищет в увиденном подтверждение чему-то затверженному, когда-то услышан ному, где-то вычитанному. Свежий глаз на самом деле совсем не свежий,— невольно искажает пропорции, преувеличивает значение второстепенного и побочного и не замечает главного.

VI Знание языка не ограничивается умением понять, о чём говорят;

скорее это — умение понять то, о чём умалчивают. Настоящее знание языка — это знание субтекста жизни. Неумение понять окружающих, а ещё больше непонимание того, о чём они не говорят, что разумеется само собой, превращает новичка в инвалида. Сочувствуя ему, с ним невольно обходятся как с несмыслёнышем. Простой народ принимает его за слабоумного.

Но и самые скромные познания в языке — роскошь для подавляющего боль шинства русских эмигрантов, не исключая интеллигентов. О писателях нечего и го ворить. Это одно из следствий жизни в закрытой стране. Горе безъязыкому! Он как глухонемой среди шумной толпы, как зритель кино, где выключился звук. Что про исходит? Действующие лица смеются, бранятся, жестикулируют. Он глядит на них, как потерпевший кораблекрушение — на островитян. Как письмо из клочков бумаги, он тщится сложить смысл из разрозненных, с трудом пойманных налету слов. Когда же мало-помалу он овладевает туземным наречием, многое, о, сколь многое остаётся для него зашифрованным, невнятным, неизвестным;

научившись кое-как читать текст жизни, он не знает контекста.

Но он — писатель и помнит о том, что искусство гораздо больше интересуется вытесненным, нежели разрешённым, скрытым, чем явным, подразумеваемым, чем произносимым. Он — писатель и может писать только о том, что знает досконально.

Это знание ему не приходится добывать. У него открытый счёт в банке памяти, и он может брать с него, сколько захочет. Вот почему литература изгнанников обращена к прошлому, к тому, что оставили, как конники князя Игоря, за холмом.

VII Эмигрант переполнен своим прошлым. Он должен его переварить. Условия — самые подходящие: переваривание начинается, когда процесс еды в собственном смысле закончен — когда перестают жить прежней жизнью. Забугорная словесность чаще всего не ищет новых тем. И когда она «возвращается», то кажется многим на ро дине устарелой. При этом не замечают, что она создала и освоила нечто, может быть, более важное — новое зрение.

Люди, ослеплённые предрассудками или оболваненные пропагандой, думают, что изгнание обрекает пишущего на немоту. Власть, приговорившая литератора к ос тракизму, преуспела вдвойне, заткнув ему глотку на родине и выдворив его на чуж бину. Теперь он окончательно задохнётся. Кому он там нужен? Вырванный из родной почвы, он повиснет в воздухе. Так ей кажется. И она радостно потирает руки. Свои грязные волосатые руки, где под ногтями засохла кровь.

Между тем ботанические метафоры более или менее ложны. Они были ложны и сто лет назад. Потому что литература — сама себе почва. Литература живёт не столь ко соками жизни, сколько воспоминаниями: память — её питательный гумус. Искус ство бездомно и ночует в подвалах — в подземелье памяти.

Если труд и талант составляют две половины творчества, то память — его третья по ловина. Когда независимость влечёт за собой кару, когда писательство, не желающее слу жить, кому бы то ни было, объявляется государственным преступлением, когда родина, а не чужбина приговаривает писателя к молчанию и ставит его перед выбором: изменить себе или «изменить родине»,— тогда эмиграция предстаёт перед ним как единственная возможность отстоять своё достоинство. Тогда изгнание — единственный способ сохра нить верность литературе. Эмигранту — и это тоже часть традиции — присуще непо мерное самомнение. Он утверждает, что он «не в изгнании, а в послании». С неслыхан ной заносчивостью он повторяет слова, приписываемые другому изгнаннику — Томасу Манну: «Wo ich bin, ist der deutsche Geist».

Где я, думает он, там торжествует свободное слово, там — русский язык и русская культура.

VIII Он уверен, что настоящая литература не страдает от дистанции, наоборот, нуж дается в дистанции — и во времени, и в пространстве. Литература жива не тем, что ви дит у себя за окошком,— в противном случае она вянет, как только спускается вечер, и на другой день о ней уже никто не вспомнит,— но жива тем, что стоит перед мыс ленным взором писателя, на экране его мозга: это просто «осознанное» (воплощённое в слове) сознание. Литература питается не настоящим, а пережитым, она не что иное, как praesens praeteriti, сегодняшняя жизнь того, что уже миновало. Литература — дело медленное: дерево посреди кустарников публицистики. Литература, говорит он себе, является поздно и как бы издалека.

Мы не совершим открытие, указав на главный парадокс ускользнувшей, очнув шейся на другом берегу словесности.

Это — творчество подчас в самых неблагоприятных условиях, так что диву даёшь ся, как оно может вообще продолжаться. Самое существование эмигрантской лите ратуры есть нонсенс. Нужно быть сумасшедшим, чтобы годами предаваться этому занятию, нужно обладать египетским терпением и фанатической верой в своё дело, чтобы всё ещё корпеть над своими бумагами, всё ещё писать — в безвестности и за брошенности, без читателей, без сочувственного круга, посреди всеобщей глухоты, в разрежённом пространстве. Никто вокруг не знает языка, на котором пишет изгнан ник («unus in hoc nemo est populo,— жалуется Овидий,— ни одного человека среди этого народа, кто сказал бы словечко по-латыни!»). Если его страна и возбуждает у окру жающих некоторый интерес, то это интерес чаще всего политический, а не тот, кото рый может удовлетворить художественная словесность;

обыкновенно от такого автора ждут лишь подтверждений того, о чём уже сообщили газета и телевизор. Безнадёж ная ситуация. И вместе с тем... вместе с тем это — писательство, которому жизнь в другой стране предоставляет новый и неожиданный шанс.

IX Выбрав удел политического беженца и отщепенца, писатель лишился всего. Чёрт возьми, тем лучше! Он одинок и свободен, как никто никогда не был свободен там, на Где я, там немецкий дух (нем.).

Настоящее прошлое (лат.).

его родине. Пускай он не решается описывать мир, в котором он оказался, который ему предстоит осваивать, может быть, всю оставшуюся жизнь. Зато он живёт в мире, который прибавляет к его внутреннему миру целое новое измерение, независимо от того, удалось ли в него вжиться. Нет, я не думаю, что век национальных литератур ми новал, подобно веку национальной музыки и национальной живописи. Но литерату ра, увязшая в «национальном», обречена, это — литература провинциальных углов и деревенских околиц. Жизнь на чужбине обрекает писателя на отшельничество,— что из того? Зато он видит мир. Ветер Атлантики треплет его волосы. Зато эта жизнь, огромная, необычайно сложная, несущаяся вперёд, оплодотворяет его воображение новым знанием, наделяет новым зрением, новым и неслыханным опытом. Об этом опыте не догадываются те, кто «остался». Недаром встречи с приезжими соотечест венниками так часто оставляют у него чувство общения с людьми, которым как будто не хватает одного глаза.

Расстояние имеет свои преимущества, о них хорошо знали классики. Гоголь в Риме, Тургенев в Париже, Достоевский, создавший в Дрездене едва ли не лучший из своих романов,— нужны ли ещё примеры? Взгляду из прекрасного далёка открывает ся доселе неведомый горизонт.

X Оставив злое отечество, писатель-эмигрант хранит ему верность в своих сочине ниях, но не ностальгия, а память движет его пером. Да, он по-своему верен отечеству, только это — такое отечество, которого уже нет. (Может быть, никогда и не было).

В этом, собственно, простое объяснение, почему эмигранты обыкновенно восприни маются как «бывшие». Надтреснутые чашки, как выразился о немецких эмигрантах Эрих Носсак. Изгнанники производят впечатление инвалидов истории. Так оно и есть. Только подчас эти инвалиды шагают вперёд бодрее других. Во всяком случае, упреки в том, что они «оторвались», совершенно справедливы.

Действие «Улисса» приурочено к июньскому дню 1904 года, книга пишется во время первой Мировой войны. Величайший исторический катаклизм сотрясает Европу,— чудак корпит над сагой о временах, теперь уже чуть ли не допотопных. «Че ловек без свойств» создаётся в межвоенные годы и годы второй Мировой войны, а в огромном романе не наступила ещё и первая, и действие происходит в государстве, которого давно нет на карте. «Доктор Фаустус» начат 23 мая 1943 г., бомбы сыплются на Германию, но роман и его герой, разговоры, споры, события — всё это даже не вчерашний, а позавчерашний день. Ничего не осталось от старой России, о которой пишет Бунин,— пишет, как в забытьи, ничего не видя вокруг.

Эмигрантская проза, как жена Лота, не в силах отвести взгляд от прошлого. Пара докс, однако, в том, что прошлое может оказаться долговечнее настоящего. У прошлого может быть будущее — настоящее же, как ему и положено, станет прошлым.

XI Лозунг Джойса: exile, silence, cunning. В несколько вольном переводе — изгнание, молчание, мастерство. Превосходная программа, если есть на что жить. Автор «Улисса» сидит в Триесте по уши в долгах. Роберт Музиль сочиняет воззвание о помощи,— нечем платить за квартиру, не на что жить. Жалкая нищета российской «первой волны» — общеизвестный сюжет. Вопрос, который задаёт себе писатель-из С английского.

гнанник, есть, собственно, вопрос, который рано или поздно встаёт перед каждым пи шущим, только в нашем случае он приобретает драстический характер: кто его за тащил на эту галеру? Почему, зачем и для кого он пишет? Вопрос, на который нет ответа.

Ergo quod vivo durisque laboribus ob-sto, Nec me sollicitae taedia lucis habent, Gratia, Musa, tibi! nam tu solacia praebes, Tu curae re-quies, tu medicina venis.

Tu dux et comes es...* То, что делает проблематичным любое писательство и вдвойне сомнительным — писательство в изгнании, есть именно то, что делает его необходимым;

воистину мы околели бы с тоски, когда бы не «муза». Чем бессмысленней и безнадёжней литера турное сочинительство, тем больше оно находит оснований в самом себе. И можно спросить — или это всё та же заносчивость отщепенцев? — можно поставить вопрос с ног на голову: не есть ли эмиграция идеальная модель творчества, идеальная ситу ация для писателя?

XII Всевозможные эмигрантские исповеди оставляют впечатление тяжёлого невро за. Но это — вовсе не общий удел. На самом деле эмиграция — это, знаете ли, боль шая удача. Это значит не петь в унисон, не шагать в ногу;

не кланяться ни режиму, ни народу, не принадлежать никому. Хорошо быть ничьим. Что такое отечество? Место, где ты не будешь похоронен. Умерший в эмиграции публицист и поэт Илья Рубин писал:

Над нами небо — голубым горбом, За нами память — соляным столбом, Горит, объятый пламенем, Содом, Наш нелюбимый, наш родимый дом.

Хорошо быть чужим. Умереть, зная, что «там» по тебе никто не заплачет. Дом сгорел, возвращаться некуда, разве только в тот вечный приют, где есть место для всех нас — в русскую литературу.

* * * * Итак, за то, что я жив, за то, что справляюсь с тяжкими невзгодами, с докучливой суетой каждого дня, за то, что не сдаюсь,— тебе спасибо, муза! Ты утешаешь меня, ты приходишь как отдохновение от забот, как целительница. Ты вождь и спутник... Овидий (лат.).

Pages:     | 1 | 2 ||



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.