WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 |
-- [ Страница 1 ] --

Борис ХАЗАНОВ Ветер изгнания ImWerdenVerlag Mnchen 2006 СОДЕРЖАНИЕ Жабры и лёгкие языка........................................................................... 3 Старики

..................................................................................................... 6 Левиафан, или величие советской литературы............................. 15 Подвиг Искариота................................................................................. 23 Алгебра и философия детектива...................................................... 25 Кризис эротики..................................................................................... 30 Возвращение Агасфера........................................................................ 32 Город и сны............................................................................................. 35 Буквы (речь, произнесённая в Гейдельберге)......................................... 39 Чёрное солнце философии................................................................ Вейнингер и его двойник.................................................................... Десять праведников в Содоме (История одного заговора).............. Ветер изгнания....................................................................................... © Борис Хазанов „Ветер изгнания“ (Эссеисика).

Изд. „Сибирский хронограф — Возвращение“. Новосибирск-Москва © «Im Werden Verlag». Некоммерческое электронное издание. Печатается с разрешения автора hp://imwerden.de ЖАБРЫ И ЛЁГКИЕ ЯЗЫКА Между Чистыми прудами и Садовым кольцом, в переулке, хранящем запах старой Москвы, какой она была в начале нашего невероятно длинного века, стоит диковинное полувосточное сооружение, в котором гений архитектора спорит с без вкусицей взбалмошного заказчика,— до времён нашего детства дожила легенда о том, что потомок татарских мурз проиграл свой дворец в карты. Должно быть, это было уже после того, как князь убил святого старца Распутина. Вскоре начались известные события, новый владелец палат бежал вслед за старым. Дворец остался. Несколько старых клёнов простёрли свои ветки над переулком, и каждый год расточительная осень устилает жёлтыми клеёнчатыми листьями тротуар и лужайку за чугунной ог радой.

Мир ребёнка не тесней, а просторнее мира взрослых,— вопреки известной те ории, мы живём в сужающейся вселенной. В день паломничества к местам детства, в одно ужасное утро, находишь сморщенный и замшелый город, лабиринт тесных улочек там, где некогда жилось так привольно. Жалкий дворик за чугунным узором ограды назывался в те времена Юсуповским садом. Там мы бродили, шурша листья ми, ковырялись в земле и прыгали на одной ножке вверх по широкой каменной лес тнице, и, когда возвращались парами, держась за руки, шествие возглавляла высокая, белокурая дама по имени Эрна Эдуардовна, обладавшая отличным слухом. Время от времени она оглядывалась, и тот, кто всё ещё болтал с соседом по-русски, знал, что его ждут неприятности.

В большой комнате у Эрны Эдуардовны за круглым столом пили чай из больших чашек и роняли на скатерть куски бутерброда, рисовали цветными карандашами, что кому вздумается, и по очереди излагали содержание рисунка на языке, который стран ным образом не давался только одному мальчику,— это был сын Эрны Эдуардовны.

Года через два настало время идти в школу, и гулянья в саду прекратились,— немец кий язык быстро испарился, осталась память о лёгком дыхании незвонкой гортанной речи. Этот язык не был казнью, в отличие от игры на скрипке, мучеником которой я был пять лет. Но и со скрипкой было покончено, когда призрак туберкулёза посеял панику в сердцах моих родителей, побудив их сослать меня в лесную школу. Между тем на западе клубились тучи, и близость большой войны не была тайной;

всё же война разразилась в день, когда её никто не ждал. На улицах гремела музыка. В пер вые недели, может быть, в первые дни Эрна Эдуардовна исчезла, и пропал без вести Эрик, самый стойкий патриот русского языка среди всех детей группы, ибо он так и не научился немецкому. То, что он был сыном не только тевтонской матери, но и еврейс кого отца, к тому времени умершего всё от того же туберкулёза, не спасло Эрика от пожизненного изгнания;

много позже из тёмных слухов узнали, что оба были вывезе ны в Казахстан.

Дела шли всё хуже, мой отец, записавшийся добровольцем в народное ополче ние, отправился на фронт, где это скороспелое войско вместе с регулярной армией угодило в огромный котёл между Вязьмой и Смоленском. Немало времени протекло, прежде чем мы получили известие от отца;

он был одним из немногих, кому удалось выйти из окружения. Никто не знал о том, что красноармейцы миллионами сдаются в плен, и можно было только догадываться, что немцы уже совсем близко.

Мне было четырнадцать лет, и мы жили за тысячу километров от нашего дома, переулка и Юсуповского дворца, когда под влиянием внезапной идеи, не имевшей ничего общего с войной,— при том, что фронт придвинулся к Сталинграду,— я на думал учить заново этот язык, написал письмо в Москву на заочные курсы и получил первое задание. Я ходил в сельскую школу, где тоже учили немецкий, не хуже и не лучше, чем во всех школах, и довольно быстро обогнал своих одноклассников. Учи тель, литовский еврей, в молодости бывавший в Европе, приглашал меня к себе до мой и говорил со мной на священном языке Клопштока и Гёте. Ко времени, когда мы вернулись в Москву, я сносно читал по-немецки и мог бы, вероятно, более или менее прилично объясняться, если бы мне разрешили войти во двор поблизости от почтам та, где работали пленные. Парень постарше меня, вернувшийся с фронта и работав ший, как и я, сортировщиком на почтамте, называл меня Генрихом по причине, кото рую я не могу припомнить. Наступило изумительное время, война кончилась. Никто никогда не поймёт, что значили эти слова. В булочных продавцы наклеивали на газет ный лист крошечные квадратики хлебных карточек, а букинистические магазины ло мились от награбленных книг. Я выпросил у приятеля почитать «Фауста», пожухлый томик, изданный в Штутгарте в начале века, и с тех пор никогда его не возвращал. С ним я шатался по городу и, засыпая, запихивал его под подушку. В единственной на всю столицу маленькой библиотеке иностранной литературы, которую посещали ин теллигентные старушки, читательницы французских романов, я взял «Книгу песен» Гейне и вернулся с ней через девять месяцев. Библиотекарша показала пальцем на соседнюю комнату, где мне надлежало уплатить астрономический штраф. Я вышел в другую дверь и сбежал,— разумеется, вместе с книгой. Осенью я поступил в универ ситет и блеснул перед профессором античной литературы тем, что продекламировал знаменитое начало Пролога на небесах, где говорится о пифагоровой музыке сфер. А ко дню рождения дядя преподнёс мне двухтомный трактат Шопенгауэра «Мир как воля и представление» в синих переплётах с серебряным тиснением.

Я забыл язык, ибо это была уже не та немецкая речь, на которой мы беспечно болтали за столом у Эрны Эдуардовны и от которой осталось лишь лёгкое дуновение.

Это был не тот язык, что рождается заново с каждым ребёнком, когда он начинает ле петать, язык, в котором звук и образ, мысль и движения губ невозможно разъединить, потому что они представляют собой изначальное целое, и кажется странным, что вещи могут называться иначе и желание может выразить себя посредством других фонем.

Язык живёт нераздельно во всех своих проявлениях, как тело со своими конечностями, язык пронизывает наше существо до той неуловимой границы, где действительность превращается в сон, дневной мир соприкасается с ночным;

язык просачивается в бес сознательное, и более того, мы вправе сказать, что язык трансформирует нашу пси хику, ибо он существует до своих собственных проявлений, до членораздельной речи, до артикуляции, до мыслеизъявления и рефлексии. Язык — это ровесник души. Или, если угодно,— её царственный супруг.

И вот в этот брачный союз, не терпящий посторонних, вторгается соблазнитель, и на ваших глазах, на глазах испуганной и заворожённой души происходит что-то вроде дуэли на шпагах, совершается адюльтер. Кажется, что немецкий язык наделён качеством агрессии и совращения,— мужиковатый Дон-Жуан в окружении славянок, достаточно неотёсанный, чтобы предварительно получить отпор на западе от Мари анны, но более удачливый, когда он имеет дело с душой русского языка.

Мужская природа немецкого языка проявляет себя в жёсткости его конструкций, в строгом порядке слов, этом наказании для новичка, в архитектурной грамматике, которая обходится сравнительно небольшим числом исключений и примиряет инос транца с его горькой участью. Мужская напористость этого языка сконцентрирована в его энергоносителях — бесконечно богатых и многообразных частицах, которыми обрастает глагол, но которые могут вести самостоятельное существование, ползать по фразе, сцепляться, разъединяться, становиться наречиями, могут звучать как приказы и заменять целые предложения. Ни в одном известном мне языке нет подобного ар сенала частиц, с поразительной точностью выражающих направление движения, час тиц, как бы оснащающих фразу остриём и язык — крыльями. Но этот язык, умеющий быть грозно-лаконичным, язык коротких команд и сгустков энергии, машет своими крыльями, ползая по земле. Воистину непостижим подвиг германских поэтов, сумев ших поднять в воздух эту махину.

Мужская тяжеловесность немецкого языка проявляет себя в громоздких глаголь ных формах, в торжественном поезде инфинитивов, следующих, как за локомотивом, после модального глагола или глагола в сослагательном наклонении. Мужское тяже лодумие языка выражается в хитроумном словообразовании, бесконечно расширя ющем лексику, в пристрастии к длинным, как макароны, словам, над которыми пос меивался Марк Твен. Это тяжелодумие сказывается и в неколебимой серьёзности его юмора, и в той особой, неподражаемой обстоятельности, которая делает этот язык почти не способным к эллиптическому построению фразы. Перевод русской речи на немецкий язык напоминает танец легконогой красавицы с неуклюжим полковником, который топочет сапогами и трясёт большой головой, в то время как она порхает вок руг него. Пересказанный по-немецки, русский текст удлиняется на одну пятую или на четверть. Мужская дисциплина немецкого языка, столь непохожая на капризно-теку чую женственность русского, требует грубой словесной материи, тяжеловесных язы ковых масс, чтобы ворочать ими и усмирять их. И, наконец, нет нужды распростра няться о мужском даре абстракции, о средневековом реализме, вошедшем в плоть языка и растворённом в его лимфе, о почти безграничной способности к субстантива ции всех языковых элементов, обо всё ещё не законченном, всё ещё продолжающемся сотворении новых и новых отвлечённых понятий, в котором немецкий язык пригла шает участвовать и вас,— они так же хорошо известны, как и злоупотребление этими дарами.

Но отношение к языку сохраняет музейную благоговейность до тех пор, пока вас не окунули с головой в эту вязкую стихию, пока чужой язык не залил ваши лёгкие, до тех пор, пока он не посягает на ваш ум, вашу душу, ваш пол, ваши сны, ваши обмол вки. Так созерцают природный заповедник, который не может грозить стихийным бедствием. Так язык остаётся заповедным, покуда это — язык кристаллизованной культуры. По крайней мере, таково — ощущение человека, за свою жизнь знавшего считанное число живых носителей языка,— тот, кто вырос в наглухо законопаченной стране и мог общаться только с миром священных надгробий. Настал день, когда я вылез из самолёта, увидел немецкие надписи над входом в аэровокзал — и это было всё равно как, если бы они были начертаны на древней умершей латыни. Как если бы мы очутились в Риме Вергилия! Конвейер подтащил к нам три полуразрушенных чемодана, постыдное имущество беглецов, кучки людей кругом переговаривались, не обращая на нас никакого внимания.

Это была aurea latinitas, золотая латынь! Или хотя бы серебряная. Это был не мецкий язык, иератическая речь, невозможная в быту, недопустимая для профанного употребления, и, однако, она звучала здесь как нечто принадлежащее всем, не имею щее ценности, словно воздух,— немецкая речь, которую почти делали неузнаваемой живая небрежность произношения, беззаботная фонетика, народный акцент.

Итак, планеты выстроились в два ряда, и начало жизни повторилось полвека спустя. В два ряда, взявшись за руки, полагалось шагать за Эрной Эдуардовной, но один мальчик сгинул в Средней Азии, а для другого лёгкая речь из детства стала язы ком изгнания. Будем откровенны, это — надменный язык, и он не признаёт никаких заслуг. Ветхий старец и учитель, учивший меня другой премудрости,— мы сидели в его каморке под самой крышей старого дома на Преображенке, на мне был бархат ный берет, опустошённый молью,— говорил, что запрет читать Пятикнижие с непок рытой головой есть всего лишь модернистское нововведение, ему не более тысячи лет.

Старик этот рассказывал о неслыханном оскорблении, нанесённом его брату;

тринад цать поколений их рода подарили своему народу тридцать учёных знатоков Талмуда и священного языка. На девятом десятке жизни рабби прибыл в Иерусалим, вышел на улицу и задал вопрос босому мальчишке, на что тот презрительно ответствовал: «Сава (дедушка), ты плохо говоришь на иврите!» Итак, приготовьтесь заранее к унижениям, которым подвергнется в этой стране ваша учёность.

Эмиграция начинается, когда мираж небесного Иерусалима исчезает в сутолоке земного Иерусалима, когда сопляк поправляет ваши глагольные формы, когда фило логия поднимает руки перед жизнью. Эмиграция — это жизнь в стихии другого язы ка, который обступает тебя со всех сторон, грозит штрафом за беззаконный проезд, зовёт к телефону, талдычит в светящемся экране. Это — жизнь в стихии языка, кото рый высовывает язык и смеётся над тобой в маске неудобопонятного диалекта, чтобы вдруг, сорвав личину, показать, что это — он, всё тот же, чужой и не совсем чужой, свой и не свой. Это — жизнь в стихии языка, который зовёт к себе, в неверные объятия, между тем, как родная речь, старая и преданная жена, смотрит на тебя с укоризной и пожимает плечами. Эмиграция — плавание в океане, всё дальше от берега, так что мало-помалу покрываешься серебристой чешуёй, с залитыми водой лёгкими, с неза метно выросшими жабрами. Эмиграция — превращение в земноводное, которое в состоянии ещё двигаться по земле, но уже мечтает о том, как бы скорей окунуться в воду...

СТАРИКИ Громкие голоса сотрясают пузырь молчания, которым окружен старик, бреду щий по городу. Словно глухонемой, он поглядывает на прохожих. Люди жестикули руют, смеются, бранятся. Люди слишком много разговаривают. Это потому, что они молоды и не знают, что все слова давно уже сказаны. Мир молодеет. Мир становится похожим на среднюю школу, на детский сад. Молодеют персонажи кино и книг. Ста рик перечитывает классические романы — у него много времени,— и оказывается, что их написали совсем молодые люди. Раньше он об этом не думал. Когда-то герои книг казались взрослыми и умудрёнными жизнью, оказалось,— это были зеленые юнцы.

Раньше это не бросалось в глаза. Старик не становится старше, старение — тоже поза ди, зато мир становится всё моложе и всё глупей.

Он вспоминает тех, кто жил тридцать, сорок или сорок пять лет назад, стари ков своей молодости. Безнадёжные люди — смертники, как ему казалось, тогда, как сам он был бессмертен. Профессор классической филологии, сидевший в прихожей, в шубе и шапке, с палкой, с книгами на коленях, дожидаясь начала своей лекции.

Теперь можно было бы запросто присесть с ним рядом. Продекламировать вдвоем:

«Ehu fugces, Pstume, Pstume, labntur nni».

Родители: их давно нет на свете. Дико и странно подумать, что теперь ты вдвое старше своей матери, и она годилась бы тебе в дочки.

«Увы, Постум, Постум, годы быстро ускользают»,— Гораций «Оды» (лат.).

Совершим небольшое усилие, вернемся в те времена, и земное притяжение, зов могилы, уменьшится вдвое, и можно будет, не останавливаясь после каждого марша, взлететь по лестнице на четвёртый этаж, войти в узкий коридор факультета. Странно думать, что это тело служило тебе и тридцать, и пятьдесят лет назад. Тело наделено собственной памятью, удостоверяющей его физическую непрерывность, какой бы не правдоподобной она ни казалась, подобно тому, как память души удостоверяет непре рывность моего суверенного «я». Как роман не перестаёт быть единым повествованием оттого, что его листают, как придётся: заглядывают в конец и возвращаются к началу, так непрестанно ткущее себя «я» не дробится от мнимой фрагментарности воспоми наний. Непрерывное «я» предполагает текучую неподвижность памяти и, наоборот, легкие скачки воспоминаний через годы и от места к месту. Если верить Бергсону, мы не забываем ничего, хоть и не помним о многом. Память — это несгораемый сейф, разве только забылся набор цифр, открывающий дверцу;

память — тёмный подвал с бесконечными рядами стеллажей, на которых стоят коробки, громоздится рухлядь, с расходящимися коридорами, куда мы не заглядываем,— погреб забвения. Между тем существует факт, который доказывает, что на самом деле мы помним все однажды увиденное и пережитое: спящий может узнать во сне города, давно исчезнувшие с его горизонта, и людей, о которых он никогда наяву не вспоминал.

Тело наделено памятью. Эти ноги помнят асфальт городов, скрипучие половицы, лестницы и площадки, белый плиточный пол операционных, чёрный прах и тлею щие болотные кочки лесных пожарищ, деревянные, скользкие от дождя, расщеплен ные колёсами лесовозных вагонок, лежни, по которым шагают парами заключённые, держась друг за друга, чтобы не угодить в трясину. Руки помнят игрушки, объятия, хирургические инструменты и браслеты наручников.

* Тридцать лет тому назад перед подъездом центральной районной больницы стоял автомобиль с красными крестами на матовых стёклах, видавшая виды колымага военных лет. В этот день в райздравотделе происходило совещание местной медици ны. Подошел кто-то из городских коллег. «Тут у нас приготовлен на выписку пациент с вашего участка, подвезите его, вам всё равно по пути».

Была осень. От бывшего уездного города до участковой больницы чеховских времён — пятьдесят километров по ухабистой мощёной дороге и три версты по про селочной. Можно было ещё успеть выехать засветло. Очевидно, больной одевался. На конец раздались шаги. Наверху, на лестничной площадке, показалась молоденькая сестра. Она вела под руку пациента. Это был дряхлый старец в заплатанных портах, валенках и долгополом рубище.

Стали сходить по лестнице. Старик вцепился в провожатую. На каждой ступень ке он останавливался, набираясь отваги для следующего шага.

«Куда ж я теперь с ним?» «Вот тут все документы»,— сказала сестра.

«Где его вещи?» «А у него нет вещей».

Я развернул бумаги. Больной жил в стороне от тракта, в дальней деревне, куда и летом добраться непросто. Был доставлен в городскую больницу четыре месяца тому назад. Диагноз... Дальше шло длинное наподобие аристократического титула пере числение недугов, которое можно было бы заменить одним словом — старость.

«Дедуль!» «Ась?» «У тебя из родных кто-нибудь есть?» «Чего?» «Родственники, говорю, есть?» Всё было ясно. Беспомощный, беспризорный, кочующий по больницам старик одуванчик;

дунет ветер,— и нет его. Без жены, без детей, без внуков, в избе-развалюхе, ни дров наколоть, ни воды принести. Числится колхозником, стало быть, и пенсии никакой.

«Ничего,— сказала сестричка и погладила деда по жёлтому черепу,— он у нас молодцом. Он у нас ещё ходит. Перезимует у вас, а летом сам домой запросится».

Месяца через два выяснилось, что у деда есть дети. Дочь живет в Москве. Сын в Ленинграде. Сбежали из тухлой деревни в город, бросили старого инвалида на произ вол судьбы. Вот мы теперь вам о нём и напомним! Я сидел в амбулатории, в комнатке за дверью, на которой красовалась табличка «Главврач», и злорадно потирал руки.

Затем умакнул перо в чернильницу и начертал два грозных письма.

Ответ, как ни странно, не заставил себя долго ждать. Два ответа.

Сын прислал длинное, вежливое и уклончивое письмо. Он благодарил за заботу о больном, обещал непременно проведать его в будущем году. Он полностью согласен, что в деревне о старике некому позаботиться. Нужно что-то предпринять, как-нибудь решить эту проблему, так как взять отца к себе он, к сожалению, в настоящий момент не может. Он ютится с женой и двумя детьми в пятнадцатиметровой комнате, рабо тает милиционером, зарплата, сами знаете какая. Единственный выход — подержать папашу ещё в больнице. Не могли бы врачи похлопотать о доме престарелых?

Письмо от дочери было лаконичным. О себе она ничего не сообщала и не про сила отсрочки. «Вы хотите, чтобы мы забрали к себе отца,— писала она,— ну так вот, этого никогда не будет. Жалуйтесь, куда хотите, а мы его не возьмём. Какой он нам отец? Он нас бросил маленьких с матерью и знать о нас ничего не хотел всю жизнь. А теперь вспомнил. Теперь мы ему понадобились. Никакой он нам не отец. Так ему и передайте».

Можно было бы ответить ей, что дед вообще уже ничего не помнит. Прошло еще сколько-то времени. В конце апреля в наших краях наступает весна. Словно грянул, сверкая трубами, с небес духовой оркестр. Вдруг в одну ночь всё начинает таять, черне ют дороги, голые леса стоят по колено в воде. Вода, куда ни ступишь, и мокрый взъеро шенный скворец за окошком заливается, как безумный. Потом земля, по народному выражению, расступается. Теплый пар стелется над лугами, просыхают лужи. Сестра из городской больницы оказалась права,— когда начало припекать солнце, дед стал проситься выписать его. И тяжелый рыдван с красными крестами, прыгая на ухабах, повез его за тридцать вёрст в родную деревню.

* Каждый день рано утром я садился в трамвай возле Выставки достижений сель ского хозяйства, и каждое утро, тремя остановками позже, в вагон входил и садился напротив ветеран в железных очках, высокого роста, с длинной жёлто-белой бородой, с узелком в руках. Клиника находилась в новом районе. Я сходил, и следом за мной сходил старик.

Я раздевался в гардеробе для персонала. Старик снимал ветхое пальто в разде валке для посетителей. Я взбегал по лестнице на второй этаж. Старик ехал в лифте.

Мы входили в отделение, он направлялся в палату, а я отворял дверь в ординаторс кую, где ждали меня подчинённые.

Раз в неделю происходил обход заведующего отделением. Церемония состояла в том, что я шествовал от одной двери к другой, три врача, держа папки с истори ями болезни, следовали за мной, в палатах стояли наготове сестры, а с кроватей на нас смотрели очаговые пневмонии, язвы двенадцатиперстной кишки, ревматические пороки сердца и различные степени недостаточности кровообращения, принявшие облик живых (или полуживых) людей.

В конце коридора, на женской половине, в последней палате сидел возле койки у окна старик. На тумбочке стояла тарелка с недоеденной кашей и букетик цветов в бу тылке из-под кефира. А на койке, под двумя одеялами лежало крошечное сморщен ное существо с птичьим лицом, с лысой головкой, в перевязанных ниткой железных очках, таких же, как у старика. Это была его мать.

«Поздравляю!» — сказал я фальшивым голосом. Очки повернулись в мою сторо ну, но понять, слышит ли меня больная, было невозможно. В этот день ей исполни лось сто лет.

Я попросил старика заглянуть ко мне попозже, и процессия двинулась в обрат ный путь.

После обеда он вошел в кабинет.

«Ага. Присаживайтесь. Ну-с... как вы находите маму?» Он пожал плечами.

«Мы считаем, что налицо определенный прогресс,— сказал я, употребляя пер вое лицо множественного числа, которое в грамматике именуется plurlis majesttis и принято в обращениях царствующих особ к народу, в России же используется, когда хотят сложить с себя ответственность за предстоящее.— Не правда ли?» — спросил я у палатного врача.

«Безусловно».

«Ну, вот и прекрасно. Видите ли, какое дело... Мы хотели с вами поговорить».

«О чем?» — спросил старик.

«Ваша мама находится у нас уже четыре месяца».

«Три с половиной».

«Не будем спорить. За это время достигнут определённый прогресс. Во всяком случае, состояние стабилизировалось... Вот мы и подумали, что, может быть, уже пора выписываться. Как вы считаете?» Практика выработала у родственников сложные приёмы самозащиты. Ни в коем случае не спорить. Во всём соглашаться с врачами. Долго и трогательно благодарить за заботу. «Нигде, ни в одной больнице не было такого внимательного ухода, такого квалифицированного лечения. Конечно, мы обязательно возьмем маму, тетю, бабуш ку. Но не сейчас. Нельзя ли продлить лечение хотя бы дней на десять? Так сказать, закрепить результаты». — «Но позвольте. Больная не нуждается в лечении, только в уходе». — «Значит, нам нужно кого-то подыскать». — «Вот и ищите. Сами види те, отделение переполнено, больные лежат в коридоре. Настоящие больные.» — «А разве мама не настоящая больная?» — «Помилуйте, четыре месяца!» — «Три с половиной». — «Ладно, не будем спорить. Итак?..» — «Что, итак?» — И разговор, по хожий на торговлю, начинается сызнова.

Вместо этого старик сказал:

«Я её не возьму».

«Как это — не возьму?» «А вот так.» «Но вы же прекрасно понимаете, что...» «Прекрасно понимаю».

Множественное величества (употребление множественного числа при высказывании о самом себе,— лат.).

«Ведь она вам мать! Вы что же, от неё отказываетесь? Тогда устраивайте ее в дом престарелых».

«Куда?» — спросил он.

«В дом престарелых!» Некоторое время мы изучали друг друга.

«Мне восемьдесят два года,— сказал он.— Тем не менее, я слышу достаточно хо рошо. Поэтому повышать голос нет надобности. Если бы я хотел отказаться от мамы, вы бы меня здесь больше не видели. Ваши сестры и няньки давно уже к ней не подхо дят. Я сам все делаю. Стираю белье, привожу каждый день чистое, перестилаю кро вать, кормлю. И буду так делать и дальше. Но взять ее домой — нет. Что я буду с ней делать? У меня никого больше нет. Мы там с ней помрём. А что касается дома преста релых... Вы, я думаю, хорошо знаете, что попасть туда невозможно. Обивать пороги учреждений я не в состоянии. Но даже если бы это и было возможно. Всё, что угодно, но только не дом престарелых. Можете на меня жаловаться куда хотите».

* Старость — это искусство делать вид, что смерти не существует. В юности время работает на нас. Старик знает,— время работает против него. Что бы ни случилось, при любой погоде и любом правительстве — время работает против него. Он, как пу тешественник в шатком и тряском экипаже, который несется к обрыву, но остановить лошадей нельзя и выпрыгнуть невозможно. И он смотрит по сторонам, любуется лан дшафтом.

Свободный человек Спинозы взирает на вещи с точки зрения вечности. Его цель — не плакать и не смеяться, а понимать. Свободный человек, сказано в «Этике», ни о чём так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит не в размышлении о смерти, но в размышлении о жизни.

Мы должны снова перевести стрелки назад, когда славные изречения были все го лишь грамматическими конструкциями, когда согласование времен подчинялось твёрдым правилам,— прошедшее не имело никаких преимуществ перед настоящим и будущим, и вечность классических текстов торжествовала победу над бренностью жизни.

Нам не приходило в голову, что молодость должна распрощаться с собой, что бы обрести голос, который будет звучать века. Мы не задумывались над тем, что Ксенофонт, автор первых, быть может, в истории литературы воспоминаний — «Анабасиса» — был немолод, как и подобает мемуаристу, и воображали его молод цом на коне, в сверкающем панцире, а не старым хрычом в элидском изгнании. Вмес те с ним мы отправились в путь, ещё не зная о том, что персидский царевич замыслил отнять у старшего брата престол. В решающем сражении мы одержали победу, мы видели, как царевич с шестьюстами всадниками гнался за бегущей армией Артаксер кса, слышали, как Кир закричал: «Вон он, я его вижу!» И пробил копьем золотой на грудник брата, но в следующую минуту сам получил удар в лицо. Артапат, подлетев на всем скаку, спрыгнул с коня и, плача, упал на тело мертвого Кира. А мы, десять ты сяч наёмников, остались без цели в чужой стране с суровым климатом, без припасов, не зная, куда нам двинуться, и Ксенофонт, вчерашний солдат, повел нас сквозь дебри к родному, далёкому морю.

Мы не догадывались, что отстранённость рассказа, бесстрастие автора, повес твующего о себе в третьем лице,— примечательная находка, литературный приём старости.

Наш доцент отличал меня, могу сейчас сказать — любил почти как сына, вер нее, как внука, а я беззастенчиво злоупотреблял его привязанностью и опаздывал на занятия. Все уже сидели на своих местах в истопленной аудитории, и он стоял перед кафедрой, лысый и маленький, в облезлой шубе, в позе античного оратора, открыв рот и подняв указательный палец. Я появлялся на пороге, и, не поворачивая головы, он саркастически приветствовал меня: «Доброе утро!» Только что был прочитан абзац Саллюстия, из «Войны с Югуртой», поднятый палец означал, что учитель задал свой любимый вопрос и ожидает ответа. Мы разби рали текст, как шахматную партию, нимало не задумываясь над тем, что он, собствен но, выражает. Важно было знать, каким оборотом блеснул в данном случае автор, и выпалить:

«Praesens historicum! Congruentia inversa!» Ибо цель и смысл словесности не в том, чтобы что-нибудь сообщить. Цель, и смысл, и достоинство литературы во все века состояли в том, чтобы демонстрировать немеркнущее величие языка.

Для избранных существовали факультативные занятия, где мы усердно перево дили и комментировали доселе не издававшуюся на русском языке «Апологию» Апу лея, жуткую историю о том, как красивый молодой африканец обольстил богатую вдову, но родственники вовремя догадались, что он зарится на ее наследство, и обви нили его в колдовстве. Только благодаря ораторскому искусству,— хорошо подвешен ному языку, удалось ему избежать смерти.

Предполагалось, что наш коллективный труд будет опубликован, но в разгар ра боты старый учитель умер. В первый раз я пришел к нему домой. Он жил совершенно один, на последнем этаже огромного старого дома без лифта, в комнатке, заставлен ной картонными коробками, где лежали его книги. Слава Богу, он не дожил до моего ареста.

* Несоответствие было поразительной чертой времени. Нечто абсолютно несовместимое — вместе, рядом.

Классическое отделение,— какой это был странный заповедник, Телемское аб батство, музей, где мы существовали каким-то образом посреди гнусной эпохи. На коммунальной кухне уцелевшая дворянка могла стоять перед кастрюлями и керосин ками бок о бок с женщинами, поднявшимися со дна;

в центре города перед старым зданием Университета стояли почернелые от времени статуи Герцена и Огарёва, а рядом, в десяти минутах ходьбы, возвышался гранитный дом-колумбарий с подвала ми, и застенками, и прогулочными дворами на крышах, охраняемый пулеметами и часовыми, где сидели в своих кабинетах, в кителях и погонах, в синих разлатых штанах волосатые человекообразные существа, которые только вчера слезли с деревьев.

Тридцать первого декабря в кабинете за двойной дверью, за дубовым столом, под портретом Рыцаря революции сидел старик или, по крайней мере, тот, кто дол жен был вошедшему посетителю казаться стариком, и делал вид, что читает бумаги.

Был двенадцатый час ночи.

Слева от него, у окна за столиком с пишущей машинкой, сидел секретарь, чело век-нуль без внешности, актёр без речей.

Генерал был маленького роста, что не сразу бросалось в глаза, лысый, жирный, коротконогий, могущественный, в мундире со стоячим воротником, с колодками ор Историческое настоящее! Обратное согласование! (лат.).

денов и погонами, золотыми и широкими, как доски. О чём он думал? — О том, что люди празднуют Новый год, а он должен работать? И что предстоит пропустить еще сколько-то десятков посетителей? И что впереди такие же бессонные ночи в сияю щем лампами кабинете с зарешеченными окнами, с секретарём и охраной, длинный ряд ночей, пока, наконец, его не повезут между рядами войск на пушечном лафете, животом кверху, в коротком красном гробу, и на крышке будет лежать его огромная блинообразная фуражка с голубым верхом и капустой из латуни на козырьке, а сзади будут нести его ордена на подушках? О том, что он отдал всю жизнь великой борьбе и будет служить ей до последнего издыхания? Что он государственный деятель высшего ранга и обязан вести образ жизни государственного деятеля, говорить и мыслить по государственному? Что он ни в чем не сомневается и ни о чем не сожалеет? Что от него зависит все, а может, ничего не зависит? Что он служит гнусному грязному делу, что он Генеральный прокурор по спецделам, и ничего уже не поделаешь, и ему некуда деться? Пожалуй, он вообще ни о чем не думал и лишь выдавливал из себя каждые пять минут одно и то же слово: «Следующий».

Закон требует, чтобы каждый прошедший процедуру следствия предстал перед прокурором, прежде чем получить срок. Закон есть совокупность правил и процедур, по которым надлежит творить беззаконие. Генеральный прокурор стоит на страже закона.

Тот, кого втолкнули в кабинет,— увы, это был ты,— униженно лепетал о снис хождении, и величественный прокурор, не дослушав, продиктовал протокол озна комления с делом.

Несколько лет спустя он сам был арестован и убит уголовниками на этапе, в сто лыпинском вагоне.

* Глубокой ночью вас ведут по длинному коридору мимо железных дверей, пово рот, другой коридор и лестница, огражденная сеткой, и опять коридоры. Яркий свет, тишину нарушают лишь звук ваших шагов и цоканье сапог провожатого. Кажется, что во всём огромном здании вы — единственная живая душа.

Остановились перед дверью с трехзначным номером, ключ вгрызается в замоч ную скважину, вас вталкивают внутрь. Перед вами зал спящих. Люди тесно лежат на двух помостах от двери до окна, посредине проход.

Перевод из спецкорпуса в общую камеру — важное событие, оно означает, что следствие закончено;

осталось ждать, когда вас вызовут и объявят приговор. Много месяцев вы не видели никого, кроме следователей, надзирателей и двух или трех со камерников, вы не знаете, что творится на белом свете и с трудом представляете себе, какое время года на дворе. Вы разглядываете публику. Вам двадцать один год, у вас превосходное настроение.

Утренняя поверка. Обитатели камеры, народ всех возрастов, наций и состоя ний, выстроились в два ряда вдоль нар. Надзиратель выкликает фамилии. Полагается выйти из ряда, назвать свое имя, отчество и год рождения. Рядом стоит подросток лет шестнадцати в щегольском пиджачке, француз с русским именем, которое он не умеет выговорить. После войны родителям-эмигрантам пришла в голову несчастная мысль вернуться на родину. Мальчику наша страна не понравилась, он решил уехать назад в Париж. Измена Родине.

Наискосок от меня делает шаг вперед могучий старик в седой щетине. Одет во что-то неописуемое: не то домашняя пижама, не то лыжный костюм тридцатых годов, на ногах тапочки. Говорит громоподобным басом с местечковым акцентом.

Я начинаю привыкать к новому обществу. В камере шестьдесят душ. Мы нахо димся в одной из старинных, славных московских тюрем. О ней известно, что некогда она получила премию на международном конкурсе пенитенциарных учреждений.

До революции в камере, как наша, содержалось человек пятнадцать, но с тех пор на селение страны значительно выросло. У окна помещается стол, единственная мебель, не считая нар, за столом сидит бывший посол Советского Союза в Великобритании.

За скромное вознаграждение посол предсказывает будущее при помощи шариков из хлебного мякиша.

Если когда-нибудь будет создана Общая Теория Гадания, она должна будет стать отраслью науки о языке. Точность пророчества зависит от неточности языка, кото рым пользуется прорицатель, идет ли речь о толковании снов, прогнозе погоды или о судьбах нашей планеты в XXI столетии. Другими словами, гадательная терминология должна быть достаточно растяжимой, чтобы предусмотреть все, что угодно. Поисти не достойно восхищения искусство камерного авгура, полнота информации, которую он выдавал, (он остался жив и спустя много лет выпустил свои мемуары). Вы могли узнать, сколько вам влепят, долго ли еще остаётся торчать в тюрьме, далеко ли заго нят. Последний вопрос представлял немалый интерес, так как Россия — государство весьма обширное. Жаль, что я не спросил у гадателя, когда околеет Сталин.

* Можно проснуться от жизни, как пробуждаются от сна, и в самом деле время от времени как будто просыпаешься и протираешь глаза. Старость есть нечто неправдо подобное. Нужно потратить годы, чтобы удостовериться, что это правда, многим это так и не удается.

Страница из дневника Андре Жида:

«Оттого, что моя душа осталась юной, мне все время кажется, что мой возраст — это просто роль, которую я играю, а мои старческие немощи и невзгоды — суфлёр, и он поправляет меня шёпотом всякий раз, когда я отклоняюсь от роли. И тогда я снова, как послушный актёр, вхожу в образ и даже испытываю определённую гордость отто го, что исправно играю свою роль. Куда проще было бы стать самим собой, вернуться в юность,— да только вот костюма подходящего нет».

«Ерунда,— сказал старик Голиаф, поглядывая издали на посла, который, по-ви димому, неплохо зарабатывал на своем новом поприще,— у этого бездаря нет ни тени фантазии. Типичный социалистический реализм. А мы живем в век сюрреализма.

Запомните это, молодой человек...» Он был художником Госета — Государственного Еврейского театра, более не су ществовавшего. Вслед за великим артистом Михоэлсом и второй звездой театра, Зус киным, настала очередь и моего соседа по нарам. Правда, он не был столь известен.

Соответственно и размах его преступной деятельности был скромнее. Он обвинялся в антисоветской агитации, которая состояла в том, что однажды он сказал, будто в стра не с такими грязными сортирами построить социализм невозможно. Похоже, что он был прав. Во всяком случае, это обвинение представлялось более правдоподобным, чем злодеяния Зускина и Михоэлса;

но у меня на этот счет есть своя теория, а именно, что мы все были виноваты независимо оттого, что мы делали или говорили. Мы были виноваты, так как не бывает безвинных там, где все следят друг за другом и все друг друга подозревают. Мы были виноваты, так как существовали органы, которые долж ны были нас вылавливать, кабинеты следователей, где мы должны были сознаваться в наших преступлениях, и лагеря, где нам предстояло строить лучезарное будущее.

Кратко говоря, мы были виноваты самим фактом своего существования.

Я спросил: что такое сюрреализм?

«Наша жизнь,— ответил он.— Искусство должно шагать в ногу с жизнью.

Гадание — тоже своего рода искусство. Но что он мне может сказать? Я и так все знаю заранее...» Семьи у него не было. Многочисленные спутницы жизни, многочисленные дети — все разлетелось, как разбитая вдребезги посуда. Арестовали его на улице, в центре города, среди бела дня: остановился автомобиль, его окликнули. Цепкие руки втащили его в машину, дверца захлопнулась, никто не обратил внимания. В Москве можно сесть на тротуар и умереть от тоски или от сердечного приступа — никто не за метит. Друзья прислали ему пижаму и пятьсот рублей, которые он проедал, получая продукты из тюремного ларька. По правилам тюрьмы, деньги заключенного храни лись в кассе, можно было заказывать еду. Была даже библиотека.

Увидев меня с книжкой, старик полюбопытствовал, что я читаю. Сам он прочёл всё на свете. «Евреи — народ книги,— объяснил он.— Пока другие живут и наслаж даются жизнью, мы читаем. Поэтому для нас нет ничего нового под луной. Когда вы станете старше, вы поймёте, что я имею в виду».

Что стало со старым художником, куда он делся? Пережил ли он многодневный путь на край света в темной, до отказа набитой людьми клетке столыпинского вагона, разбой и террор уголовников, пересыльные тюрьмы, карантинные лагпункты? Вспо миная его философствования, я не нахожу их оригинальными. Видимо, он был скло нен считать свою жизнь чем-то вроде парадигмы целого народа, которому приписы вал свой собственный образ мыслей. Это бывает часто с интеллигентами. Быть может, он находил в этом утешение.

«Старость, молодость — какая разница... Мы уже рождаемся стариками. В воз расте, когда наши сверстники сидят на горшке, мы размышляем. Это оттого, что мы очень старый народ. Похоже, что мы зажились на этом свете...» «Мы живем в истории, как другие живут в реальной действительности, мы шага ем спиной вперед, лицом к далекому прошлому, к ханаанским предкам. Все, что для других,— будущее, мы уже пережили».

Голоса сотрясают пузырь молчания, но это не голоса живых. Незаметно для нас самих наступает двойное отчуждение от внешнего мира и от собственного измочален ного тела. Не только мир, но и собственную плоть начинаешь ощущать как нечто вне шнее по отношению к тому, чем ты, собственно говоря, являешься. Тогда оказывается, что это «я», наша личность — всецело соткана из памяти.

Жил некогда человек, который хотел свою жизнь устроить по-божески и в ответ получил обещание, что Бог его не оставит. Под конец, достигнув преклонных лет, он спросил у Предвечного: «Можно ли удостовериться?» — «В чем»,— спросили у него.

«В том,—сказал человек,— что ты на самом деле прошагал рядом со мной весь мой путь». И ему приснился сон, это была пустыня, и действительно, рядом с его собствен ными следами на песке виднелись следы двух других ног. И следы провожатого бок о бок с его следами уходили к горизонту. Как вдруг дорога пошла вверх, и следы от ног провожатого исчезли. Следы одинокого путника поднимались по крутому скло ну. Потом стали спускаться, и опять рядом появилась вторая пара следов. «Ты меня обманул! — вскричал старик.— Ты шел со мною, пока идти было легко. А когда путь становился труднее, когда надо было карабкаться вверх и я стал задыхаться, ты бросил меня на произвол судьбы, твоих следов больше не было рядом со мной».

И Голос ему ответил: «Это оттого, что я нёс тебя».

ЛЕВИАФАН, ИЛИ ВЕЛИЧИЕ СОВЕТСКОЙ ЛИТЕРАТУРЫ Вспоминая книги, прочитанные в отрочестве и юности, оставившие глубокий след, я не нахожу среди них ни одной, созданной в СССР после 1930 года. Книги, вы ходившие в годы пятилеток, книги военных лет, некогда страстно обсуждаемые и, оче видно, имевшие успех, остались за бортом. Хорошо это или плохо?

Можно догадаться, почему злободневная литература встречает у подростков меньше понимания, чем у взрослой публики. Подросток охотней живёт в мире ро мантического прошлого, в великом мире истории или — что часто одно и то же — в мире мифа. В известном смысле пятнадцатилетний книгочей — более бескорыстный читатель, а может быть, и более культурный, чем читатель в сорок лет. Может быть, поэтому взрослые читатели согласны потреблять литературу «на актуальные темы», каково бы ни было её качество.

Во всяком случае, после классиков жевать произведения современных отечес твенных писателей было невозможно. Сторониться этой литературы, избегать её, как избегают дурного общества, было чем-то вроде защитного рефлекса задолго до того, как стали понятны механизмы манипулирования литературой. Это покажется снобизмом, но произведения советских романистов выглядели глуповатыми, напи санными для подростков,— то есть именно теми, от которых подросток отворачи вается. Такое почти инстинктивное пренебрежение не могло пройти даром. В год окончания войны, на предварительном собеседовании с поступающими в Московс кий университет парторг филологического факультета осведомился, читал ли я «Во локоламское шоссе» Александра Бека. Я ничего не мог ответить, я даже не слышал об этом писателе.

Живи мы в другой стране, на вопрос экзаменатора, что я думаю о современном писателе NN, можно было бы ответить: «Sorry, но этот автор мне не нравится». На что последовало бы возражение: «Прекрасно, вот и поделитесь Вашими соображениями, почему он Вам не нравится». Этот мысленный эксперимент мгновенно устанавливает водораздел между советской литературой и любой другой. Советская литература н е м о ж е т не нравиться, как не может не нравиться советская власть. Можно разгули вать по залам этой литературы, болтать с коллегами и попивать напитки в буфете, но не следует ни на минуту забывать, что у дверей стоит вооружённая охрана.

Очень может быть, что повесть Бека всё же была достойна внимания 17-летнего юнца;

вообще никакое предубеждение не заслуживает похвалы. С тех пор утекло мно го воды. Осталась позади целая эпоха русской истории и литературы. Перечеркнуть её, сделать вид, что её не было, мы не можем.

Академическое литературоведение всегда уделяло слишком мало внимания тривиальной словесности. Между тем следовало бы отнестись серьёзней к советс кой литературе её зрелой поры, ближе и пристальней рассмотреть образцовые творения её корифеев. Подобно всякой тривиальной литературе, она традиционна и ультраконсервативна. Нам пришлось постепенно привыкнуть к мысли, что в те времена — и даже именно в те времена,— когда государство скрутило ей руки, в худ шие и постыднейшие времена, советская литература отнюдь не знаменовала обрыв русской литературной традиции. Какая ни есть, она была преемницей классической литературы,— если угодно, паразитировала на ней (что и является уделом всякой массовой словесности).

«Я хочу поставить один вопрос,— писал Мандельштам,— именно, едина ли рус ская литература?» Порой казалось, что нить оборвана. Но это только казалось. Еди ный путь ведёт через десять веков от Иллариона, предполагаемого автора «Слова о законе и благодати», до счастливых обитателей Переделкина и Малеевки.

Сравнительно недавно делались попытки представить литературу (а также зод чество, изобразительные искусства и т. д.) советской и в первую очередь сталинской поры некой разновидностью авангарда. Эти попытки смехотворны. Социалистичес кий реализм — глубоко реакционная теория, породившая столь же реакционную практику. Каково бы ни было идейное содержание романов, поэм и пьес, отвечаю щих канонам этого искусства, его эстетика, вся система его приёмов всецело ориен тированы на XIX век.

Представим себе, смеха ради, Толстого, который не умер и не был зарыт в роще у оврага Старого Заказа, а, как старец Фёдор Кузьмич, укрылся в сибирских дебрях и дожил до светлой зари. Представим себе Толстого, пересмотревшего свои ошиб ки, преодолевшего свои кричащие противоречия, внимательно прочитавшего рабо ту Ленина «Лев Толстой как зеркало...»;

Толстого — маршала советской литературы, Толстого — лауреата премий, Толстого — генерального секретаря Союза советских писателей. Что бы он написал? То, что в действительности написал другой генераль ный секретарь: роман «Молодая гвардия». Достаточно прочесть первый абзац: его перо, не правда ли.

Совсем не удивительно, что боец РАППа оказался эпигоном дореволюционной литературы. Призыв молодого Фадеева учиться у классиков, целая дискуссия, разго ревшаяся в конце двадцатых годов, о том, критически или некритически овладел Фа деев «творческим методом» Льва Толстого, не должны вызывать улыбку. В том-то и дело, что этот пудель, выстриженный подо льва, его наследник. Уж, какой есть.

Нельзя судить о литературе, как судят о писателе,— по его лучшим, высшим до стижениям. О литературе нужно судить по её худшим или хотя бы рядовым образ цам. Именно в них наглядно проступают её родовые черты. Писатель рождается и созревает внутри некоторой традиции, но степень его значительности определяется тем, насколько ему удалось выдраться из традиции. Всю жизнь писатель ведёт войну со вскормившей его литературой — либо сдаётся, превращаясь в её заурядного пред ставителя.

К литературе применимо понятие парадигмы, введённое в науковедение Тома сом Куном, автором нашумевшей в 60-х годах книги «Структура научных революций».

Слово «парадигма» заимствовано из грамматики, где оно означает образец склоне ния, спряжения и т. п.

Напомним, что под парадигмой Кун подразумевает представление о том, какой должна быть «нормальная» наука: круг проблем, достойных рассмотрения, система взглядов, основанных на достижениях, которые признаны классическими, поле акси ом, предписывающих, что считать научным, а что ненаучным. Рядовая наука предпо лагает мирную исследовательскую деятельность под сенью чтимых монументов,— в разное время ими были «Физика» Аристотеля, «Альмагест» Птолемея, «Вращения небесных сфер» Коперника, «Начала» Ньютона и так далее. Мирный период продол жается до тех пор, пока новая революционная теория не заставит пересмотреть утвер дившиеся взгляды, опрокинет старую парадигму и учредит новую.

В литературе существование внутри парадигмы столь же почтенно, ибо тоже осе нено бессмертными образцами. Литературное сообщество, аналог сообщества учёных, сознательно принимает позу благоговейного ученичества у великих предшественни ков. Тень Толстого нависла над русской прозой на доброе столетие. Нелегко усвоить жестокую истину, что «Войну и мир», этот «Альмагест» отечественной литературы, может пошатнуть какой-нибудь новый Коперник.

Вместо этого литература обязуется свято исполнять свой долг — нести светоч, выпавший из могучей руки основоположника. Делать это можно только, шагая в едином строю. Поэтому литература находит своё наиболее адекватное воплощение не в лучших, аномальных образцах, а в худших — нормальных. Не Пушкин и Чехов представляют «нормальную» русскую литературу XIX века, а Бенедиктов и Потапен ко. Литература — враг писателя. Чехов заметил в одном письме: «Мы можем взять усилиями целого поколения, не иначе... Некоторым образом артель». Сам он, однако, уклонился от участия в этом субботнике.

Парадигма советской литературы, в конце концов, оказалась парадигмой умира ющего XIX века. В конце концов, ибо это случилось не сразу. Если, вслед за М. О. Чу даковой, мы поделим историю русской литературы после 1917 года на два периода, приняв за условную границу год смерти Маяковского или год созыва первого съезда советских писателей, то окажется, что лишь вторая половина выглядит, так сказать, безупречно советской. Можно заметить, как стремительно меняется общество в ре шающее для становления государственной литературы десятилетие 1925–1935. Меня ются лица, исчезают образованные люди, упрощается язык, уплощается мышление.

За каких-нибудь несколько лет происходит чуть ли не антропологическая революция.

Происходит кристаллизация режима. Парадокс утверждающейся литературы бро сается в глаза: она вещает о новом человеке — и возвращается к старой, обветшалой эстетике. Бескомпромиссное отвержение всякого новаторства — её главная черта.

И, однако (могло ли быть иначе?), есть в ней нечто новое, неслыханное. Дадим ещё раз волю воображению и представим себе Творца. В первый день он отделил свет от тьмы, во второй день — верхние воды от нижних, далее сотворил землю и тва рей земных. И, наконец, на седьмой или восьмой день, когда всё было готово, когда были созданы производительные силы и производственные отношения, сконструи рован государственный механизм, сочинена идеология, изобретена партия и создана печать,— он сказал себе: а теперь придумаем литературу.

Да будут писатели! Учредим Союз. Установим приличные гонорары. Построим дома творчества, создадим комиссии, семинары, секции, редакции. Придумаем ли тературные жанры и способы сочинения художественных произведений, изобретём универсальную теорию литературы и назовём её социалистическим реализмом.

В этой утопии есть доля реальности. Эта литература есть, прежде всего, организация;

всё остальное — книги, тексты, словесность, литературный процесс — представляется вторичным: это продукт её жизнедеятельности. Порой она на самом деле уподобля ется огромному бюрократическому организму, смысл которого — в нём самом, а то, чем он ведает, есть некий придаток. Эта литература существует не потому, что она возникла, есть — и ничего тут не поделаешь, а потому, что в тщательно выверенной государственной машине, смонтированной по единому плану, предусмотрен такой вид оснастки, который называется художественным творчеством. Литература в такой же мере порождает литературную бюрократию, в какой сама ею порождена. Таков её проект, в который жизнь, естественно, вносит помехи и неполадки.

Строго говоря, нельзя представлять себе дело так, что была литература, и были надзирающие за ней инстанции. Сказать, что советская литература существовала и развивалась в условиях несвободы, значит, польстить ей или оклеветать её. В любом случае эта точка зрения основана на недоразумении: термин «цензура» принадлежит другой эпохе и плохо подходит к организованной литературе, так как подразумевает нечто внеположенное литературе. Тогда как в нашем случае цензура — её интеграль ная часть. Цензура встроена в литературу;

цензура — это и есть литература. Несвобо да входит в её определение, предполагает её существование и, следовательно, уже не является несвободой.

Хотя к услугам пишущих существовал Главлит, предназначенный, согласно его полному наименованию, для охраны государственных тайн в печати, хотя тайной было всё, от лагерей до статистики гриппа, от стихийных бедствий до цен на картошку, и цензоры не сидели без дела, однако можно предположить, что упразднение этой кон торы не изменило бы сути и облика советской литературы. Вся система прохождения текстов через иерархию редакторов и начальств, комбинация шлюзов и сит, гаранти ровала выдачу высококачественного очищенного продукта. Главной же инстанцией, контролирующей писателя, был, как известно, он сам. Писатель сам оценивал себя совокупным взглядом всех инстанций, выполнял для себя роль и редактора, и дирек тора, и партийного опекуна, сам, предваряя официального критика, учинял себе мыс ленный разнос, сам стучал на себя воображаемому, хотя и вполне реальному, опера тивному уполномоченному.

В воспоминаниях покойного В. Я. Лакшина «Открытая дверь» подробно расска зано о том, как «загоняли в глухой угол» (по выражению мемуариста) возглавляемый Александром Твардовским «Новый мир». Здесь и непрестанные цензурные и адми нистративные придирки;

тщетные попытки отстоять талантливого автора, правди вую вещь;

травля в официозной печати, демонтаж редакции, и, наконец, отставка главного редактора. Кто не помнит, что значил в то время для образованной публики «Новый мир»? Перед нами один из самых ярких примеров того, как жизнь нарушала «проект». Именно поэтому, читая эти волнующие страницы, испытываешь некоторое недоумение.

Все участники «на работе». Все получают зарплату, по тем временам очень непло хую. Обязанность всякого чиновника — соблюдать трудовую дисциплину, другими словами, выполнять инструкции и требования начальства. Вы их не выполняете или выполняете недостаточно аккуратно;

тогда вам говорят — следуйте такой-то линии», вы же норовите с помощью разных уловок от неё отклониться. Начальство недовольно и прибегает к санкциям. Что ж вы жалуетесь?

Мемуары Лакшина, как и множество подобных книг и статей, создают иллюзию, будто существовала независимо развивающаяся литература и противостоящая ей ли тературная бюрократия. Это не верно,— во всяком случае, с точки зрения бюрокра тии, которая представляет государство и вне которой при существующем строе лите ратуры вообще не может быть. «Do ut des»,— говорит государство, Левиафан Гоббса.

«Даю, чтобы и ты мне дал». Кто платит, тот и заказывает музыку.

Главный редактор обитает на комфортабельной даче, предоставленной ему на чальством, приезжает на работу в государственной машине с шофёром, чьи услуги ему не надо оплачивать. В городе у него имеется прекрасная квартира в доме на Боро динской набережной. Главный редактор — народный, то есть государственный, поэт лауреат, занимающий высокие посты в партийной и литературной бюрократии.

Союз советских писателей часто уподобляли министерству,— можно сравнить его с офицерским корпусом. Мы бы не удивились, услыхав, к примеру, что на съезде пи сателей Георгий Марков появился в мундире генерала армии, Шолохов — в казачьих портах с лампасами, а какой-нибудь Расул Гамзатов — в газырях и шароварах хана главнокомандующего национальными формированиями. Твардовский в этой табели о рангах никак не ниже генерал-полковника.

Материальное обеспечение творчества, вопрос, на какие средства существует писатель,— тема, которая редко обсуждается в компендиумах истории литературы.

Гораций получил в подарок поместье в Сабинских горах и мог не думать о гонораре;

впрочем, в те времена гонораров не существовало. Тассо пользовался милостями фер рарского двора, Гёте был министром герцога. Дела давно минувших дней. В XIX веке Даю, чтобы и ты мне дал (древнеримская юридическая формула при операции обмена). — Лат.

писатель ещё мог жить и содержать семью на литературные заработки, но уже Досто евский, преследуемый займодавцами, жаловался, что редактор платит ему меньше, чем Тургеневу, у которого вдобавок есть имение. Кафка, несмотря на сложные отно шения с отцом — торговцем мануфактурой, всю жизнь был вынужден пользоваться его поддержкой. Джойс, добровольный изгнанник, перебивался частными уроками, а русский эмигрант Гайто Газданов провёл четверть века за рулём ночного такси в Париже. После Второй мировой войны материальная база писательского труда была окончательно подорвана, и сегодня в западных странах прозаик, серьёзно работаю щий в литературе,— чаще всего бедняк и принужден постоянно искать средства для пропитания;

о поэтах и говорить нечего.

Организованная литература радикально решила этот вопрос. На гонорар от книж ки скромного объёма можно жить, по меньшей мере, год припеваючи. Как продаётся книга, раскупается ли она,— не имеет значен ия, «бабки» выплачиваются, как только сочинение подписано к печати. Что касается стихотворцев, то один из испытанных спо собов недурно зарабатывать — переводы фантомных национальных поэтов.

Доходы растут с повышением чина. Никто никогда не решался осведомиться, сколько заколачивает генерал советской литературы — Михаил Алексеев, или Юрий Бондарев, или Сергей Михалков, мы называем первые пришедшие в голову имена. К окладу по должности в иерархии писательского Союза, окладу главного редактора одного из ведущих журналов, члена редколлегий, комиссий и т. п. присоединяются высокие гонорары. Продуманная система гонорарного вознаграждения предусмат ривает многократный барыш за публикацию одного и того же романа: в лично ру ководимом журнале, в трёхмиллионной «Роман-газете», в издательстве «Советский писатель», в областных издательствах, в серии «Библиотека рабочего романа», в серии «Библиотека сибирского романа», в трёхтомнике «Избранное», в собрании сочине ний... Публикации сопровождаются хвалебным хором критиков, намечается экрани зация, маячит государственная премия. Как всякий вельможа в этой стране, живой классик организованной литературы пользуется бесчисленными поблажками и при вилегиями, его жилищные условия, стол и гардероб сопоставимы с условиями жизни партийного бонзы, генерала КГБ или атомного академика.

Этот образ жизни, этот тип социального бытия порождает характерную касто вую психологию. Советские писатели образуют особого рода сословие, наподобие офицерского. Представителю организованной литературы не придёт в голову мысль о проблематичности его ремесла, как офицеру не придёт в голову спросить, для чего нужна армия. Писатель не спрашивает себя, зачем нужна литература, нужна ли она вообще. Он не сомневается в том, что привилегии, которыми оградил его от жестокой жизни заботливый Левиафан, естественны и справедливы.

Он твёрдо знает, что уж он-то нужен. Кому? Времена меняются, и, сообразив, на конец, что с режимом не всё в порядке, он уже не заявит, как некогда Маяковский, что сознательно предоставляет свое перо в услужение коммунистической партии и т.п.

К концу 60-х годов организованному писателю становится неловко повторять слова Шолохова о том, что «наши сердца» принадлежат партии, и, стало быть, мы пишем по велению сердца. Зато он охотно исповедует популистский миф. Этот миф баюкает его совесть.

Писатель пишет о народе и для народа. Народ ждёт от своего писателя произ ведений, нужных народу. Писатель вдохновляется любовью к родине, родина выше всего, он должен оставаться с ней, он обязан ей служить, другими словами, он дол жен, во что бы то ни стало, печататься. Вот — основания этого мифа. Представитель либерального крыла официальной литературы говорит себе: нет, я — не то, что эти партийные дубы и блюдолизы, я не желаю иметь с ними ничего общего. Он прав. И вместе с тем он как будто не замечает, что по-прежнему сидит на цепи, по-прежнему служит идеологии, которая давно уже отказалась и от пролетарского интернациона лизма, и от самого марксизма, превратившись в идеологию оголтелого государствен ного патриотизма.

В этой литературе — и в этой среде — серьёзный дискурс о современном искус стве, в сущности, невозможен. Философия творчества сведена к школьным прописям.

Всякая сложность изгнана. Ирония и скепсис представляются зловредным западным изобретением. Писателю организованной литературы незнакома рефлексия, он убеж дён, что она и не нужна. О такой литературе можно сказать, что она была самой про стодушной литературой в мире и оттого самой лживой.

Разумеется, эта литература немыслима без того, без чего немыслимо и невоз можно это государство,— без повсеместного присутствия тайной полиции. Без слеж ки и доносительства, без разветвлённого аппарата репрессий, без тайны, о которой все знают, без того, что известно каждому, но о чём никто не говорит.

Организованная литература не существует без своей нижней половины. Этот писатель, словно мифологический монстр, двуприроден: сверху — тело человека, снизу — нечто поросшее шерстью. Над трибуной возвышается дородная фигура ли тературного сановника в дорогом заграничном костюме, с планками орденов, со звёз дочкой лауреата;

но загляните вниз — там хвост и копыта. Под светлыми залами и кулуарами дворца советской литературы расположены подвалы.

Что и говорить, по крайней мере, со времён Радищева и Чаадаева русский пи сатель привык иметь дело с политическим сыском. Полицейское дело, гласный или негласный надзор — обычная история. Ничего подобного, однако, тому, что можно назвать брачным союзом литературы и «разведки», не существовало в старые времена.

Речь идёт не только о грубом насилии, но о долголетнем сожительстве. Точнее, как это часто бывает в браке, насилие и сожительство — две стороны одного и того же.

Связь советской литературы с ведомством тайного террора выражается, в частности, и в том, что многие сотрудники этого ведомства сами являются писателями, а многие писатели — сотрудниками ведомства.

Тут мы рискуем вломиться в открытые двери, потому что об этом сказано и рас сказано уже немало: что-нибудь около десяти процентов правды. Люди живы, и живы органы. Архивы могут ещё пригодиться.

То, что известно, относится главным образом к репрессиям сталинской поры.

Все знают или хотя бы слышали о замученных писателях. Среди них было, увы, не мало самых преданных и правоверных. В любом случае дело не обходилось без до носчиков, осведомителей, так называемых свидетелей и экспертов, и если репрессии носили массовый характер, массовым и повсеместным было и доносительство. Кто же эти люди?

Результаты работы комиссии Гаука, которая занималась расследованием де ятельности бывшего министерства госбезопасности ГДР, могут служить материалом для сравнения. Каждый, кто знаком с документами Stasi, может лишний раз убедить ся в том, что это учреждение рабски следовало советскому образцу. Брак литературы и Органов был таким же правилом в Восточной Германии, как в СССР. Процент пи сателей, состоявших на жаловании в качестве «неофициальных сотрудников», убийс твенен. Среди них — известные беллетристы, поэты, критики.

Едва ли мы узнаем о всех зубчатых колёсах, шкивах и приводных ремнях, соеди нивших тайную службу с организованной литературой. Кровавая гадина успела за мести следы. Но невозможно усомниться в том, что, по крайней мере, в годы расцве та советской политической полиции преуспеяние именитых, увенчанных лаврами и осыпанных дарами представителей организованной литературы не могло состояться Штази — орган госбезопасности ГДР.

без заслуг перед секретным ведомством. И теперь мы спрашиваем себя: что нам де лать с этой литературой?

Придёт следующее поколение и потребует отчёта. Что мы ответим?

Томас Манн писал в известном письме к Вальтеру фон Моло:

«Это, может быть, суеверие, но у меня такое чувство, что книги, которые вообще могли быть напечатаны в Германии с 1933 по 1945 год, решительно ничего не стоят и лучше их не брать в руки. От них неотделим запах позора и крови, их следовало бы скопом пустить в макулатуру» (перевод С. Апта).

Небольшая глава, посвящённая Андре Жиду, в четвёртой книге мемуаров Ильи Григорьевича Эренбурга «Люди, годы, жизнь», популярность которых оставила поза ди не только художественную продукцию автора, но и всю беллетристику той поры, основана на личном знакомстве писателей. Было время, когда Жид горячо сочувство вал коммунизму и Советскому Союзу. На фотографии середины тридцатых годов он стоит на митинге в честь открытия улицы имени Максима Горького в парижском предместье Вильжюиф, с поднятым кулаком — ротфронт! Андре Жид был почётным участником прокоммунистического Парижского конгресса в защиту культуры летом 1935 года, удостоился там восторженной овации. В июне следующего года он высту пал на траурном митинге памяти Горького в Москве, стоя на трибуне мавзолея рядом с вождями — Сталиным и Молотовым. В СССР вышло собрание сочинений Андре Жида.

Всё кончилось в одночасье, после того как он опубликовал тоненькую книжку «Retour de lU.R.S.S.» («Возвращение из СССР»), ныне известную и в России. Автор был объявлен сволочью, наймитом реакционных сил, Лион Фейхтвангер заклеймил пре дателя в гневной статье, сочинения Жида были изъяты из библиотек. О нём не реко мендовалось даже упоминать. Но Эренбург вспомнил, и читатели мемуаров «Люди, годы, жизнь» были благодарны уже за то, что он осмелился это сделать.

Он вспомнил о нём через много лет, когда бывшего коммунизана давно не было в живых. «Я хочу попытаться спокойно задуматься над человеком, которого я встретил на своём жизненном пути». Итоги этого раздумья печальны;

портрет, набросанный Эренбургом, не внушает симпатий. Андре Жид — легкомысленный, не заслуживаю щий ни доверия, ни уважения человек-мотылёк, грязноватый старик, писатель-эпи гон, уже забытый, и справедливо забытый,— ко всему прочему содомит.

Разумеется, Эренбург знал, что автор «Земных яств», «Имморалиста», «Тесных врат», «Фальшивомонетчиков», замечательного Дневника и так далее не только не за быт, но принадлежит к первому ряду писателей века. Знал и о том, что читатели в СССР не имеют возможности прочесть Андре Жида и составить о нём собственное мнение. Но, в конце концов, нет таких свящённых коров, которых я не имел бы права критиковать. Жид мне не нравится, прекрасно. Вот только одна странность: характе ристика Жида трогательно совпадает с точкой зрения начальства.

Здесь говорилось о том, что литературу нужно оценивать по её рядовым, типич ным образцам. В нашем случае это означает по произведениям писателей-подража телей, писателей-рептилий, критиков-пасквилянтов, публицистов-фискалов,— имя им легион. Но с ними, собственно, всё ясно. Более тонкие механизмы организованной литературы, очевидно, следует изучать по книгам авторов другого уровня, по литера турным документам, против намерений писателя, фиксирующим почти трагическую коллизию ума и таланта с глубокой несвободой, вошедшей в состав крови.

С какой неискренней искренностью, слегка наигранной исповедальностью, при творной наивностью написаны эти мемуары, с каким умением, якобы сказав всё, почти ничего не сказать. Я понимаю, что это впечатление — взгляд из сегодняшнего дня, а тогда — «попробовали бы вы...». Эренбург попробовал, и результат не замедлил ска заться: мемуары «проходили» с великим трудом, с мучительными испытаниями для автора.

Драгоценное дополнение к воспоминаниям «Люди, годы, жизнь» — ныне опуб ликованные письма Твардовского к Эренбургу о готовящихся к публикации в «Новом мире» главах. Деловые замечания Твардовского, дружеская помощь Твардовского, гнев Твардовского. Святая уверенность в том, что редактор может и должен указывать автору на его заблуждения, подсказывать седовласому мэтру правильные оценки, ко роче, быть его цензором. Вот это и есть главное — цензором не только по служебной обязанности контролирующего литературного чиновника, но и по убеждению.

Между тем времена смертельной опасности давно миновали. Что останавливало старого, уже охваченного предчувствием смерти писателя, что мешало ему плюнуть на всех цензоров и редакторов и написать о пережитом и увиденном всё, что он ду мал? Какой памятник он воздвиг бы времени и себе!

Глупый вопрос и глупое предположение. Он не мог написать свой opus magnum иначе. Он писал именно то, что думал: полуискренность давно стала его натурой, полуправда — творческим методом. А ведь речь идёт об одном из лучших, о человеке, за которым числится немало добрых дел. Но Эренбург хотел печататься у себя в стра не, он был членом организованной литературы и хотел в ней оставаться. Как остался в ней и главный редактор.

Всё проходит;

мы были свидетелями последних дней этой литературы. После истории с «Доктором Живаго», после того, как начался Самиздат и бег из страны, организованная литература только агонизировала. Её последней надеждой были пи сатели-пейзане, Белов и Распутин, так многообещающе начавшие и кончившие так скверно.

«Но ведь были и другие».

Были, разумеется. Нужно только вспомнить, что с ними случилось. Всё подлинное и талантливое неизбежно оказывалось на обочине, сбрасывалось в кювет, отторгалось как чуждое и вредоносное;

в лучшем случае встречало глубокое непонимание.

Нам, однако, возражают, нам говорят: хватит копаться в старом белье, об винять и разоблачать, и разжигать вражду, и сталкивать лбами писателей. Мы все — представители единой литературы, дети одной родины.

Парадокс в том, что требование побрататься с прошлым есть не что иное, как требование забыть прошлое.

Один из самых поразительных документов этой тенденции к всеобщему примирению — манифест литературной и политической реставрации — солидно изданный, двухтомный био-библиографический словарь «Русские писатели. XX век» под редакцией Н. Н. Скатова. Это — один из первых опытов энциклопедии русской литературы нашего столетия, как указывает редакция (которая нигде не упомянула известный «Лексикон русской литературы XX века» Вольфганга Казака),— книга ус пела привлечь к себе внимание. Словарь выпущен издательством «Просвещение» в качестве пособия для учителей и учащихся старших классов и представляет более пя тисот авторов.

О желании усадить всех в одну лодку свидетельствует большое количество дорево люционных и эмигрировавших писателей, не забыты и погибшие, расстрелянные, не вернувшиеся из лагерей, выскобленные из официальной литературы. И тут же, как ни в чём не бывало, как будто ничего не случилось, как будто не было десятилетий позора и крови,— «корифеи».

Можно расхохотаться — или заплакать,— читая тексты за подписью В. Шоши на, Р. Шошина, П. Бекедина, Т. Вахитовой, Н. Грозновой, В. Чалмаева, посвящённые Восславленное творение (лат.).

Георгию Маркову, Николаю Грибачёву, Анатолию Софронову, Всеволоду Кочетову, Сергею Михалкову, Михаилу Алексееву, Петру Проскурину, Александру Проханову, Ивану Стаднюку, Василию Лебедеву-Кумачу, Ванде Василевской и т. д. Все эти непри стойные имена не просто упомянуты, но удостоены обширных панегирических ста тей, всё написано удручающе бездарно, образцовым советским языком,— фанера из опилок. Всё — как в доброе старое время. Нет, я не предлагаю сдать этот скорбный труд в макулатуру. Я предлагаю его хранить и читать,— чтобы помнить о том, чем была великая советская литература.

ПОДВИГ ИСКАРИОТА Дорогая! В который раз я убеждаюсь, насколько приятнее философствовать о ли тературе, чем писать самому;

но, должно быть, вы уже сыты моими рассуждениями.

Расскажу вам лучше историю из жизни.

Дело было давно, больше тридцати лет назад, в прекраснейшую пору, какая толь ко бывает в Северо-западной России: леса начали желтеть, густо-синее небо и восхи тительная тишина простёрлись над всем краем. И настроение, в котором я пребывал, только что приступив к исполнению служебных обязанностей, было, можно сказать, образцовым, таким, какое подобает новоиспечённому врачу. Я был полон рвения и энтузиазма. Прошлое было потеряно, здесь никто не интересовался моим паспортом и анкетой, в этом медвежьем углу не существовало ни милиции, ни отдела кадров.

Здесь я сам был начальством, я лечил больных, отдавал распоряжения медсёстрам и завхозу;

председатель колхоза, исцелённый мною, прислал рабочих, которые ставили столбы и тянули к больнице провода от районной электросети.

В старом армейском фургоне с красными крестами на стёклах я колесил по лесным просёлкам, по ухабистым дорогам моего участка размером с небольшое феодальное княжество. Выслушивал рассказы шофёра, который воевал в Германии и сделался свое образным патриотом этой страны: по его словам, нигде не было таких замечательных дорог. В деревнях женщины выбегали навстречу, со мной подобострастно здоровались.

Меня угощали салом и самогоном. Никому не могло придти в голову, что ещё недавно вместо накрахмаленного халата я таскал лагерный бушлат.

По ночам я слышал бряканье колокольчика, под окном паслась стреноженная лошадь. Над елями стояла луна. Как вдруг всё переменилось, полил дождь. С клеён ки, которую придерживала над собой постучавшая в дверь молоденькая сестра, текла вода. Во тьме, прыгая через лужи, мы пересекли больничный двор, вошли в комнату с оцинкованной ванной, служившую приёмным покоем, навстречу поднялся человек в сапогах и брезентовом армяке, это был муж. На топчане, в тёплом платке, из-под которого виднелась косынка, лежала женщина, в забытьи, без пульса, с синевато-ост рыми чертами лица, описанными две тысячи четыреста лет тому назад отцом меди цины. Был второй час ночи.

В человеческом теле содержится шесть или семь литров крови, и удивляться при ходится не тому, что это количество так невелико, а тому, что его может хватить надо лго. Больную везли в телеге несколько часов. За несколько минут, пока мы её раздели и внесли в операционную, натекла лужа крови. Облив руки спиртом, мысленно при зывая на помощь моих учителей, я уселся на круглый табурет между ногами паци ентки, сестра придвинула столик с инструментами и керосиновой лампой. Санитарка держала вторую лампу. Но мне было темно. Побежали за шофёром, в потоках дождя он подогнал к окну урчащую колымагу, и сияние фар залило белые колпаки женщин, забрызганное кровью покрывало и физиономию хирурга с кюреткой в правой руке и щипцами Мюзо в правой. Кровотечение прекратилось, но давление отсутствовало, тоны сердца не прослушивались. Всё ещё живой труп был перенесён в палату.

Тот, кто жил в глубинке, на дне нашего отечества, может оценить благодеяние и проклятие телефонной связи. Телефония подобна загробному царству или пространс тву коллективного сознания. Сидя в ординаторской с прижатой к уху эбонитовой ра ковиной, я выкрикивал своё имя, и в ответ слышал шум океана. С дальнего берега едва различимый голос спросил, в чём дело. Я заорал, что мне нужная кровь. Прошло полвечности, голос вынырнул из тьмы и сообщил, что автомобиль выезжает. Фургон с немецким патриотом выехал навстречу, две машины должны были встретиться на половине пути. Дождь не унимался. Перед рассветом кровь, драгоценные ампулы для переливания были доставлены.

Пульс восстановился. Женщины наделены феноменальной живучестью. Она спа ла. Отчаянно зевая, я выбрался на свет Божий. Моросило. Муж стоял у крыльца возле своей лошади, накрытой брезентом, я подозвал его и спросил: кто это сделал? Он выпу чил на меня глаза и затряс головой: «Никто, она сама».

Первые эпизоды самостоятельной практики на всю жизнь остаются в памяти, но если я вспоминаю этот случай, не такой уж экстраординарный, то не ради медицинс ких подробностей. Я учинил следствие. Больная смотрела на меня с испугом. Для неё я тоже был начальством, с которым надо держать ухо востро. В конце концов, я доз нался: аборт сделала некая «баушка», жительница соседней деревни, по методу, из вестному с прадедовских времён,— вязальной спицей. За свои услуги ковырялка пот ребовала пятьдесят рублей. После этого я уселся в закутке, который назывался моим кабинетом, и начертал донос.

Кажется, до сих пор никто не занялся изучением статистики и типологии доно сительства, а ведь тема, согласитесь, для нашего времени весьма актуальная. Существо доноса не меняется от его содержания и жанра;

впрочем, этих жанров, как и любых форм и жанров словесного творчества, вообще говоря, не так много. Можно составить научную классификацию доносов, разделив их на политические, литературные, быто вые, доносы на вышестоящее начальство и доносы на подчинённых, доносы детей на родителей, учеников на своих наставников, супругов друг на друга и, наконец, доносы на сочинителей доносов.

Ученик Иисуса, тот, кто, говоря современным языком, настучал на Учителя, был, как рассказывают, настолько истерзан угрызениями совести, что в отчаянии швыр нул подкупившим его тридцать денариев, немалую для того времени сумму, пошёл и удавился. В этой истории важно упоминание о гонораре. Корыстное доносительство, будучи ничем не лучше идейного, всё же выглядит более постыдным.

Тема, как уже сказано, животрепещущая, не менее актуальная, чем в Римской империи I века, когда, как говорит Тацит, плата доносчикам равнялась их преступле ниям. Мы жили с вами, дорогая, не в Риме. Мы жили в другой стране. В стране, где ни одно учреждение, ни один трудовой коллектив и никакая дружеская компания не обходились без тайного осведомителя. Можно предположить, что количество до носчиков в этой стране было, во всяком случае, не меньше количества заключённых.

Представим себе (это уже, конечно, поэтическая фантазия) общее кладбище обита телей лагерей, площадью с автономную республику, что, впрочем, не так уж много по сравнению с размерами нашего государства. На каждом камне можно было бы вырезать рядом с именами усопших имя стукача. Или представим себе, какая доля государственного бюджета приходится на выплату пенсий бывшим резидентам-опер уполномоченным и их начальству. Но возвратимся к нашей теме (что за мания вечно отвлекаться!).

Упомянутую классификацию следует дополнить перечнем мотивов, которы ми руководствуется доносчик. Очевидно, что к двум перечисленным — убеждение и деньги — нужно добавить, по крайней мере, ещё один: страх. Особый случай — до носительство из любви к искусству, мы оставим его в стороне. Я думаю, что типичный осведомитель советских времён, кем бы он ни был: предателем во имя коммунистичес ких идеалов или просто продажной шкурой, стукачом-карьеристом или обыкновен ным сексотом на зарплате, мелкой сошкой, рядовым тружеником, запуганным сыном врага народа или крупным осетром, полуграмотным пролетарием или бородатым писателем в кольчужном свитере а ля Хемингуэй, с трубкой в зубах, профессором в академической ермолке или церковным иерархом,— кем бы он ни был,— в большей или меньшей степени оказывался добычей всеобщего страха. В этом отношении он ничем не отличался от доносчиков эпохи римского принципата. Страх водил пером потомков Искариота, страх был общим знаменателем всех мотивов предательства:

идейности, патриотизма, карьеризма, зависти, ревности. Думаете ли вы, что времена эти прошли бесследно, не оставив в душах людей отложений наподобие тех, которые сужают кровеносные сосуды?

Мы вернулись к медицине? На чём, стало быть, я остановился?.. Существует иро ния судьбы в истории народов и в жизни отдельного человека, и состоит она в том, что всё повторяется. У кого не было врагов, того губили друзья, замечает Тацит. Тем, что я когда-то провалился в люк, я был обязан закадычному другу студенческих лет. Теперь я сам постиг сладость доноса.

Разумеется, я докладывал — или «ставил в известность», как тогда выражались.

Заметьте, какая большая разница между этими выражениями: докладывать — акт формальный, между тем как ставить в известность, значит, действовать не по долгу службы, а по велению души. Я докладывал о случае криминального аборта у много детной женщины, который едва не окончился смертью. Я доносил на невежественную, корыстную абортмахершу, у которой, как выяснилось, существовала в округе доволь но многочисленная клиентура. Письмо предназначалось не для конторы, ведавшей доносами и доносчиками, но было всего лишь адресовано в районное отделение ми лиции. Тоже, впрочем, достаточно одиозный адресат... Незачем говорить и о том, что не страх руководил автором письма, причём тут страх?

А что же тогда руководило? Благородное негодование? Психология доноси тельства — многогранная тема. В числе мотивов я не упомянул сладость мести, вдоба вок безопасной. Тот не ведал наслаждения, кто её не испытал. Это было, как, если бы никем не видимый, я врезал кому-то там между рог (простите это полублатное рече ние), не боясь, что мне ответят тем же. Что стало с этой «баушкой», я не знаю. Кажет ся, её отпустили.

Дела давно минувших дней... Спокойной ночи, дорогая.

АЛГЕБРА И ФИЛОСОФИЯ ДЕТЕКТИВА Дорогая, вы меня ошарашили. За кого вы меня принимаете? Мне хотелось отве тить Вам классической фразой: «Я честная девушка». Писатели, как и добродетельные девицы, дорожат своей репутацией и не опускаются до пошлых жанров.

Предполагается, что существуют жанры серьёзные и несерьёзные. Когда-то Зо щенко говорил, что он пишет в неуважаемом жанре короткого рассказа. До сих пор, по крайней мере на Западе, издатель с кислой миной встречает предложение выпус тить сборник новелл. «Ты бы лучше, дяденька, дал нам роман».— «А чем это хуже романа?» — «Ну, всё-таки...» — «Тогда, может, будем считать книжку романом в новел лах?» — «О, это другое дело».

Предполагается, далее, что низкий жанр — это что-то такое, что не требует от автора больших усилий: сел и написал. Вы предлагаете мне сочинить детектив.

(Заметьте, как изменилось значение этого слова: ещё сравнительно недавно под детективом подразумевали сыщика, а не рассказ о нём).

Сделаю вам признание: я уже пробовал. И, представьте себе, убедился, что это совсем не так просто. Не хочу подробно распространяться о том, что из этого полу чилось, скажу только, что получилась скорее пародия на крими, другими словами, нечто такое, что рискует вызвать раздражение у потребителя обычных криминальных романов. Но что значит «обычный»? Польза от этого упражнения была, по крайней мере, та, что заставила меня задуматься над тем, что, собственно, представляет собой детективный жанр.

Недавно у нас тут с почётом проводили «на заслуженный отдых» (как говори ли когда-то в России) любимца публики Хорста Таппера;

телевидение посвятило ему целый вечер. Германия, как вы знаете, не блещет по части детективной литературы и детективного фильма. «Деррик» оказался исключением. За тридцать лет было снято умопомрачительное количество серий, обер-инспектор отдела убийств мюнхенской уголовной полиции успел состариться, пожалуй, чуточку облез и все-таки не утратил свой шарм и феноменальный нюх, а главное, принёс Второму немецкому телевиде нию (ZDF) огромный доход. Ни один немецкий сериал не пользовался такой попу лярностью внутри страны и во множестве стран, куда он был продан.

В чём дело? Рынок детективной литературы, как и рынок уголовно-приключен ческого телевидения, переполнен;

пробить себе дорогу на этом торжище трудней, чем во времена нашей молодости протолкаться на Тишинском рынке. На первый взгляд, персонаж по имени Штефан Деррик чрезвычайно банален.

За полтора века существования детективного жанра, гениального изобретения Эдгара По (напомню вам, что «Убийство на улице Морг» появилось в провинциаль ном журнальчике «Grahams Magazine» в апреле 1841 г.), все мыслимые ситуации пре ступления оказываются уже использованными. В одном исследовании по системати ке детектива, помещённом в парижском журнале «Ouvroir de lirature potentielle» (на него ссылается в работе «Абдукция в Укбаре» Умберто Эко), приведён список всех существующих вариантов убийцы. Преступник может быть слугой или дворецким в аристократическом доме (литературный предок такого слуги — Смердяков в доме Фёдора Павловича Карамазова), наследником, жаждущим завладеть страховым поли сом, ревнивой женщиной, психопатом, киллером. Преступление может совершить повествователь или даже следователь, распутывающий дело;

не хватает только, чтобы убил сам читатель.

Нетрудно было бы составить и каталог охотников за убийцами. Это может быть комиссар угрозыска, как Мегрэ в романах Жоржа Сименона;

гениальный сыщик-лю битель, эксцентрическая личность наподобие Огюста Дюпена в рассказе «Убийство на улице Морг»;

Шерлок Холмс с его прославленным «дедуктивным методом» у Ко нан-Дойла;

приторно-любезный щёголь Эркюль Пуаро у старой Агафьюшки — Агаты Кристи;

пожилая респектабельная дама мисс Марпл у неё же;

католический священник у Честертона;

учёный знаток оккультной и каббалистической литературы в рассказе Борхеса «Смерть и буссоль»;

средневековый монах в романе Эко «Имя розы». Каждый из них представляет собой некий тип или, лучше сказать, пародию на то, что в учебни ках истории литературы именуется литературным типом. Детектив может сидеть в тю ремной камере, как дон Исидро Пароди в цикле новелл Бьоя Касареса и Хорхе Борхеса.

Он может быть двумя персонажами или, наконец, компьютером, как в одном рассказе покойного писателя Якова Варшавского, где загадкой является не убийца, а детектив.

В телевизионном сериале «Деррик» выбран случай достаточно стереотипный:

сыщик — полицейский комиссар. Мы видим коридоры мюнхенского полицей-пре зидиума, рабочий стол Деррика, за которым он, правда, проводит очень мало време ни. Мелькают легко узнаваемые улицы, парадные площади или, напротив, глухие, безлюдные закоулки старого города.

По примеру литературоведов формальной школы, занимавшихся классифика цией сюжетов (все сюжеты мировой литературы сводятся к небольшому числу про стых формул), можно было бы предложить нечто вроде криминального исчисления, или алгебры детектива. Сыщик А разыскивает убийцу Х. Намечаются разные реше ния. Своими соображениями А делится с другом или подчинённым В (Холмс с до ктором Уотсоном, Деррик с младшим инспектором Клейном), при этом В выдвигает более или менее правдоподобных кандидатов из набора Х1, Х2, Х3... Х. К этим пред n положениям склоняется и читатель, потому что В, собственно, и есть не кто иной, как читатель, перенесённый в пространство литературного повествования. Все версии рушатся одна за другой. Детектив А, более проницательный, чем и В, и читатель, на ходит решение, поражающее своей неожиданностью.

Все серии «Деррика» следуют одной из двух традиционных моделей криминаль ного фильма: первая — вместе с полицейским инспектором мы ищем таинственного злодея, или вторая — зритель догадывается, кто убийца, и следит за тем, как гениаль ный детектив распутывает тайну. Каждая серия длится 55 минут. Соблюдено правило жанра: вам всегда сообщаются все факты, необходимые и достаточные для раскрытия тайны. Другое дело, если вы пропустили их мимо ушей.

Но чем же всё-таки очаровал зрителей — самых разных зрителей — знаменитый тандем, старший инспектор Деррик и его помощник Клейн? В фильмах участвуют вы сокоталантливые актёры, и каждый из них создаёт жизненно-убедительный образ за одну–две минуты (время дорого!). Фильм рождает иллюзию подлинной жизни. Ока зывается, что жуткие события происходят здесь, рядом с вами, на соседних улицах. Вы можете оказаться по ходу действия в криминальном обществе, среди весьма крутых ребят. от жестоких сцен насилия, драк и пыток, от всякого рода натуралистических крайностей. Нет того, что называется action, головокружительных автомобильных го нок и т.п., вообще очень заметно желание дистанцироваться от американского стиля.

И, наконец, сам Деррик.

Деррик — воплощение бюргерской порядочности. Это не народный чело век, в отличие от комиссара Мегрэ, и не аутсайдер, как незабвенный Огюст Дюпен;

это — джентльмен с безупречными, чуточку старомодными манерами, который го ворит на хорошем немецком языке и умеет вести себя в любом обществе. Он одинок, все его интересы сосредоточены вокруг его работы;

он рыцарь справедливости. (Не правда ли, нам с вами трудно представить себе такие качества у милиционера или следователя в России). При этом он достаточно трезв и знает жизнь достаточно для понимания, что искоренить преступность невозможно;

вдобавок он живёт в право вом государстве, где закон весьма чувствительно ограничивает деятельность полиции;

подчас, разоблачив преступника, инспектор вынужден оставить его на свободе из-за отсутствия достаточных юридических доказательств вины. Деррик высок, статен, одет со вкусом, дорого и скромно. Деррик верит в существование единственной и оконча тельной истины и ее добивается.

Дорогая, я прочёл вам — не имея на это, в сущности, никакого права — целую лекцию о детективном жанре. Но теперь мы дошли до существенного пункта.

Это — вопрос об истине.

Лет двадцать тому назад была опубликована новелла Джона Фаулза «Загадка» («The Enigma»), попадалась ли она вам? Неожиданно исчез депутат парламента сэр Джон Филдинг, подозревают, что убит. Следствие ведёт Нью-Скотленд-Ярд — ника кого результата. Чтобы как-то закрыть тухлое дело, его сплавляют некоему Майку Дженнингсу, следователю на вторых ролях. Молодой следователь принимает неру тинные меры, ему удаётся напасть на след. Всё развивается, как будто, по канонам детективного повествования.

Задача Дженнингса — не столько выяснить обстоятельства предполагаемого убийства, сколько восстановить интимную жизнь сэра Джона, скрытую за респекта бельным покровом. По ходу дела следователь знакомится с девушкой, близкой к семье депутата. Это начинающая писательница, ее художественное воображение подсказы вает следователю оригинальное решение, плод. Необходимость отшлифовать версию заставляет молодых людей встретиться несколько раз в неофициальной обстановке, история завершается поцелуями.

А как же член парламента? Если вы захвачены интригой, но не замечаете, что вас развлекают, это — лучший признак, что детектива удался. Интрига несётся к разре шению загадки, как поезд к конечной станции, а тут? Тайна исчезновения Филдинга не то чтобы не раскрыта, но как-то перестаёт быть интересной. Истина, за которой охотится следствие дезавуирована как таковая. Интрига несется к неожиданной раз вязке, только неожиданность эта совсем не такова, какую предписывают каноны жан ра. Ибо оказывается, что расследование было не поиском преступников, а поиском смысла жизни. Этот смысл — встреча мужчины и женщины, любовь.

Перед нами, разумеется, пародия, может быть, крайний случай пародии на кри минальную повесть. Но вернёмся к «Деррику». Если говорить о его сценарии, тут мы имеем дело со стопроцентным тривиальным детективом, из которого умело сработан тривиальный телесериал. При этом сценарист и режиссёр отнюдь не собираются во дить зрителя за нос. Даже если бы детективный фильм имел форму комедии, основы жанра не могут быть подвергнуты осмеянию. Принципиальная серьёзность остаётся его важнейшим свойством, как и свойством тривиального искусства вообще, будь то литература или кино.

Другая черта крими — конвенциональность. Подобно классической венской опе ретте, подобно итальянской комедии масок детективный роман неукоснительно сле дует канону, вот почему так легко и удобно строить «алгебру детектива», обнажая его проволочный каркас. Кодекс предписанных правил предъявляет жёсткие требования автору и в то же время поощряет его изобретательность: так иконопись стимулиру ет вдохновение живописца теснота в пространстве канона. Нарушение детективного канона вызывает внутренний протест у потребителя, воспринимается как художест венный изъян. Само собой, канонический реквизит включает и вечно повторяющиеся мотивы, например, the locked room mystery, мотив, о котором вспоминает Хорхе Борхес в беседе с аргентинским журналистом Освальдо Феррари: злодеяние в комнате, таинс твенным образом запертой изнутри.

Вопрос: можно ли представить себе полноправное присутствие канонического детектива в заповеднике «настоящей», серьёзной литературы?

В конце концов, этот жанр успешно эксплуатировали не только авторы наподо бие Александры Марининой. В конце концов — скажете вы — криминальным жан ром не гнушались выдающиеся мастера.

Верно;

однако мы только что с вами видели, что из этого получалось.

Дело выглядит так, что современному писателю, если он берётся за детектив, остаётся лишь пародировать классиков жанра: По, Честертона, Конан-Дойла,— или, лучше сказать, пародировать жанр.

К двум качествам «нормального» детектива (серьёзность и конвенциональность) я бы добавил ещё одно: детективный роман не должен ослеплять читателя совершенс Досл. загатка закрытой комнаты. (Англ.) твом стиля. Иначе он потеряет читателя. Ведь вопрос о достоинствах крими невоз можно отделить от вопроса, кто его потребитель? Заострив эту мысль, можно сказать:

автор тривиального детектива не только имеет право, но и обязан писать плохо. Когда журнал «Неприкосновенный запас» (приложение к «Новому литературному обозре нию») устроил обсуждение творчества Марининой, один из участников, Борис Дубин, заметил, что в пятнадцати романах он сумел найти два более или менее живых выра жения. Дело, однако, не только в языке или стиле.

Если бы вы предложили мне сформулировать в самом кратком виде философию детективного романа, я ответил бы, что это — философия единой и единственной ис тины. Сыщик разгадывает тайну, следить за его поисками доставляет читателям или зрителям тем больше удовольствия, чем меньше он пользуется ухищрениями тех ники и чем ярче демонстрирует проницательность своего ума, умение нешаблонно мыслить и дар внезапного прозрения. Гениальный сыщик, будь то вполне серьёзный Холмс или довольно пародийный дон Исидро, обходится без всякого технического оснащения. Он раскрывает преступление и, другими словами, постигает истину. В де тективном повествовании существует презумпция истины. Сыщик не может ответить неопределенно: «убийца — это либо Х1, либо Х2»;

«преступление могло состояться, а могло и не состояться». Ибо истина только одна. Эта истина столь же «объективна» и столь же принудительна, как в точных науках. Читатель (зритель) ждёт определённый ответ и получает его.

Между тем с истиной в современной литературе дело обстоит не так просто.

Мир миметического (в России предпочитали говорить — реалистического) романа XIX века предстаёт таким, каков он есть «на самом деле»;

никаких сомнений в его ау тентичности не может быть. Романист в этом мире, если повторить знаменитую фра зу Флобера,— то же, что Бог в природе: он везде, но его никто не видит;

и, подобно Богу, романист всеведущ. Он читает во всех сердцах. Ему доступна вся полнота исти ны. Читатель принимает эту конвенцию как нечто само собой разумеющееся, вслед за автором он верит в то, что существует некая единообразно читаемая версия дейс твительности, окончательная истина, эту истину возвещает художник. Анна Каренина не знает о существовании Толстого, но Толстой об Анне знает всё, и нет оснований сомневаться в достоверности его знания.

После грандиозной литературной революции, начало которой, как я думаю, по ложил Достоевский, концепция всеведущего автора пошатнулась. Не стану углублять ся в эти материи, скажу только, что новая литература — это уже не возвещение абсо лютной истины, это литература версий. Писатель знает, что действительность зыбка и неоднозначна, что в жизни всё происходит и так, и не так, что вопреки формальной логике «А» может быть не равно «А».

На этом фоне серьёзный, то есть написанный с самыми лучшими намерения ми, детективный роман выглядит несерьёзно. Сколько бы ни старался сочинитель сделать его современным, актуальным, модерным, шикарным, суперамериканизи рованным, это — литература архаическая, пахнущая нафталином;

литература, с точки зрения поэтики, эпигонская и глубоко ретроградная. Её можно только «обыг рывать», пародировать, как некогда автор «Дон-Кихота» пародировал антикварный рыцарский роман.

Выходит, серьёзный детектив вовсе не имеет права на существование? Но вся массовая культура питается объедками былых пиров — крохами с высокого стола, который вдобавок давно уже покинут сотрапезниками. Если быть последователь ным, пришлось бы потребовать выкинуть на помойку вместе с детективным рома ном 98 процентов всей литературной и кинематографической продукции развитых стран.

Дорогая, будьте здоровы. Прочтите на сон грядущий какой-нибудь рассказ Бор хеса, Рекса Стаута или на худой конец доброго старого Конан-Дойла. До следующего раза.

КРИЗИС ЭРОТИКИ Один хасидский мудрец сказал: от Иерусалима до нас рукой подать, а от нас до Иерусалима — как до звёзд. Трудно представить себе, дорогая, что вы живёте так да леко. Я летел к вам целую бесконечность. Зато возвращение в cморщенном времени над океаном, по которому Магеллан плыл три месяца, ночь длиной в полтора часа в неподвижном рокочущем самолёте навстречу европейскому солнцу, почти взбегаю щему над чёрным пологом облаков, даёт почувствовать то, что прежде могла передать только литература: сюрреализм действительности.

Я думаю об истории, которую вы мне рассказали. Тридцатипятилетняя мать се мейства, учительница в провинциальном городке, вступила в связь с учеником, 14 летним подростком, родила от него;

дело открылось, родители мальчика возбудили судебное дело, у неё отняли ребёнка, отобрали других детей, от неё отрёкся муж, её выгнали с работы и упекли в тюрьму.

Вы сказали: «Вот вам сюжет. Поставьте себя на место этой женщины или даже на место этого подростка, придумайте подробности. На то вы и писатель. Представьте себе,— сказали вы,— что-нибудь вроде дамского клуба. Участницы собираются дваж ды в месяц, пьют чай с домашним печеньем и рассказывают друг другу историю своей первой любви. Вас пригласили, вы единственный мужчина в этой компании, ваша очередь выступить с исповедью. Вы рассказываете о своём первом романе, о романе подростка и взрослой женщины».

Дорогая, я не справлюсь с этим сюжетом. Не потому, что тема скользкая, и не оттого, что мне не хватает фантазии. Трудность в другом, в омертвении языка.

Сегодня мы пожимаем плечами, читая о скандале, который разыгрался вокруг неслыханно откровенного романа Фридриха Шлегеля «Люцинда» два века тому назад.

Знаменитые нашумевшие процессы над Флобером, Бодлером, над автором «Любовни ка леди Чаттерли» Д. Г. Лоуренсом кажутся недоразумением. С Джойса сняты наруч ники. Выпущен на свободу через 185 лет после смерти в психиатрическом заточении «божественный маркиз» де Сад. Книги Жоржа Батая признаны доброкачественной литературой, о них написаны солидные труды. Лишился пикантности апостол секса Генри Миллер вместе с Анаис Нин, его эмансипированной ученицей, не говоря уже о многочисленных подражателях. Выяснилось, что сочинять порнографическую ли тературу, вообще говоря, не так трудно. Сколько шума ещё совсем недавно наделал в русской эмиграции жалкий «Эдичка»! Такие романы можно печь, как оладьи.

Никакая прежняя эпоха не могла похвастать такой армией похабнейших писа телей, лишив их одновременно ореола недозволенности. Никакая эпоха не располага ла такими возможностями тиражирования эротических текстов, никакое общество не могло помыслить о таких масштабах коммерциализации пола. То, что ещё недавно могло казаться реакцией на ханжество предшествующей эпохи, восстанием против буржуазного или коммунистического лицемерия, стало рутиной массовой потреби тельской культуры.

Я не собираюсь обсуждать критерии порнографической словесности, ведь давно уже замечено, что как только удаётся провести более или менее чёткие границы меж ду «порно» и настоящей литературой, появляется произведение, которое их стирает.

Будем довольствоваться тем, что у каждого из нас существует представление о талан тливой прозе и о пошлятине. Важней другое: исчерпанность эротического словаря, банальность «сексухи», инфляция и скука, и ощущение, что кроме физиологии и ху лиганства у нас ничего не осталось.

Времена, когда об «этом» достаточно было сообщить обиняками, когда рома нист, доведя влюблённых до дверей спальни, почтительно откланивался, прошли;

приходится договаривать всё до конца, и совершенно так же, как в XVIII, в XIX веке роман без любовной интриги — не роман, так в наше время кино не может обойтись без голого тела, и проза — не проза, если в ней не нашлось места хотя бы для одной откровенной сцены. Мы имеем дело с литературной конвенцией, вывернутой наиз нанку. Автор вынужден раздевать своих героинь. Он вынужден выдавать читателям положенное. Как это сделать, если всё уже сказано и показано? Физические прояв ления любви не отличаются разнообразием, и литература, которая на Западе назы вается миметической, а в России — реалистической, зашла в тупик, где встретилась с другим неудачником — натуралистической кинематографией.

Вульгарность была последней отчаянной попыткой реанимировать язык. Надо лго ли её хватило?

С художественной истиной дело обстоит совершенно так же, как с женщиной,— это старое уподобление не вызовет у вас протеста, я полагаю. Природа истины такова, что ей подобает игра с покрывалом. Истина может поразить, лишь явившись полуодетой.

Больше того, лишь до тех пор она и остаётся истиной. Подобно тому, как эротично не голое тело, а способы его сокрытия, прямая речь бьёт мимо цели. Это и есть та самая «неправда правды», о которой говорит философ, ставший модным в России,— Жак Деррида (в трактате «Шпоры»»). И получается, что для того, чтобы восстановить та инственное очарование наготы, ничего другого не остаётся, как захлопнуть книжку.

Таким образом, приходится признать, что пропали даром колоссальные усилия, пот раченные в своё время на то, чтобы разрушить заборы, которые воздвигло ханжество.

Оставшись безо всего, раздетая догола, растабуированная эротика сбежала. Заколдо ванный замок, как замок графа Вествест, недостижим, хотя бы нам на мгновение и показалось, что мы уже там.

И всё-таки мы с вами единодушны в том, что любовь и пол остаются — скажем так — предметом, заслуживающим внимания. Альков, говорил Толстой, всегда будет главной темой литературы. По правде говоря, только о любви и стоит писать. И, может быть, писатели русского языка, на короткое время оказались в более выгодном положе нии, чем писатели Запада: для россиян известные темы ещё не стали рутиной.

Обратите внимание на то, что эротика в советской литературе, в советском ис кусстве вообще, по крайней мере, с середины 30-х годов была репрессирована так же последовательно, как и политическое инакомыслие;

эротика стала второй крамолой. В идеальном согласии с древней, как мир, мифологией «верха и низа» (верхняя полови на тела — местонахождение возвышенных начал, «низ» низменен, то есть постыден и неблагороден;

и герой может умереть от раны в голову, от лёгочного туберкулёза или от разрыва сердца, но не от дизентерии или рака прямой кишки) персонажи этого ис кусства могли влюбляться, страдать или возбуждать ответное чувство, но спать в одной постели — упаси Бог. Существуют работы о самодеятельной графике на стенах обще ственных зданий (sgraffiti ), но, кажется, никому ещё не приходило в голову исследовать надписи и рисунки в отхожих местах. Никто не догадался собирать эти памятники тра диционного народного творчества, а между тем заборная письменность с её жанрами и своеобразными достижениями представляла собой некое дополнение к высоконравс твенной официальной литературе и графике. Скажем так: это было её бессознательное.

От итал. graffiatura, graffio — царапина.

Потому что эстетика социалистического реализма не сводима к идеологии;

её тайная психологическая подоплёка — порнографическое воображение.

Итак, на чём мы остановились? Эротизм современной литературы — не прос то дань моде, если это мода, то она длится, по меньшей мере, три тысячи лет. Во обще вопрос уже давно не в том, как далеко мы можем переступать «приличия».

Вопрос,— если вернуться к нашему разговору,— в том, удалось бы мне рассказать ис торию любви подростка к зрелой женщине так, чтобы там было сказано «всё» и вмес те с тем — нечто другое.

«Первый поцелуй — начало философии»,— фраза из фрагментов Новалиса. Сен сация, потрясшая европейское общество три четверти века тому назад, когда было во всеуслышание объявлено, что невинный ребёнок есть сексуальное существо и что чуть ли не все движения человеческой души могут быть редуцированы к полу, заряже ны полом,— эта сенсация не то чтобы опровергнута, но отцвела;

стороны уравнения можно переставить местами;

сексуальность сама выступает в качестве универсального знака, и язык подхватывает эту двусмысленность, лучше сказать — язык навязывает нам свою двусмысленность, язык осциллирует. И это то, что я больше всего ценю в литературе. Может быть, истинное отличие порнографической словесности от непор нографической состоит в том, что порнография представляет собой вырождение язы ка в код. Порнограмма может быть прочитана лишь одним единственным способом.

В порнографическом романе, как и в порнографическом кинофильме, всё есть, как есть, и всё происходит, как оно происходит. Пожалуй, единственная художественная вольность, единственное отступление от «действительности» — фантастическая не утомимость партнёров.

Порнография девственно наивна. Порнография однозначна. Вот то, что проти воречит природе романа, который не знает, что хочет, допускает бесчисленное мно жество интерпретаций и, в конечном счёте, уходит, ускользает от всякой интерпрета ции. В этом состоит источник бесконечных недоразумений между романистом и его критиками и читателями, всегда склонными вкладывать в книгу неожиданный для его создателя и притом один-единственный смысл. Автор порнографических произ ведений не имеет оснований жаловаться на непонимание: у него никогда не бывает недоразумений с читателем.

Язык истины, уловить которую так же трудно, как поймать в невод русалку, единс твенно возможный язык, который нам придётся отыскивать заново,— откровенно прикровенен. Это — язык чувственный и философский, метафорически двусмыслен ный, бесстрашно-уклончивый, язык, который осциллирует, как луч между зеркалами, это речь об этом и одновременно о другом. До свидания, дорогая, я чувствую, что никогда не смогу поставить точку — adieu!

ВОЗВРАЩЕНИЕ АГАСФЕРА Не знаю, как вы отнесётесь к этому письму, моя дорогая. Я хочу говорить о Катас трофе. Невежественные журналисты заменили это слово другим, отвратительно зву чащим для русского уха — «холокост». Вычитали его из американских газет, никогда не слыхав об эллинистическом наследии русского языка и о том, что в нашем языке давно существует слово голокауст, непосредственно пришедшее к нам из Греции, вос производящее античное произношение и античный смысл. Буквально оно означает «всесожжение». Я хочу говорить о Голокаусте. И начну с одной довольно странной истории.

История эта случилась давно. Знаменитый философ, астролог и маг Агриппа Неттесгеймский сидел в своём кабинете, когда стукнула дверь и вошёл странник. Хо зяин принял его за нищего. Но тот отказался от подаяния. Он рассказал, что с ним произошло. Некогда, живя в Иерусалиме, он занимался сапожным ремеслом. Од нажды он услыхал шум на улице,— измождённый человек тащил огромный брус с перекладиной, вокруг и следом шла толпа. Одни смеялись, другие сочувствовали.

Человек этот выдавал себя за Мессию. Он объявил себя царём и был приговорён к смерти. Он попросил сапожника помочь ему донести брус до места казни. «Много вас таких,— ответил сапожник,— пошёл вон...» — «Хорошо, Я пойду,— сказал человек с крестом,— но и ты будешь ходить, покуда Я не вернусь». Человек этот был Иисус, а са пожник по имени Агасфер, прозванный Вечным Жидом,— как вышел из своего дома, так с тех пор и бродит,— и прошло уже пятнадцать столетий.

«Что тебе надо?» — спросил Агриппа. Старец объяснил, что он много слы шал о чудесном искусстве предсказаний, которым владеет Агриппа. «Мало ли что говорят»,— заметил учёный. «А это? — возразил Агасфер и ткнул корявым пальцем в угол, где стояло некое сооружение из двух зеркал с подвешенным кристаллом.— Я хочу знать, когда Он вернётся. Когда кончатся мои скитания. Ты один можешь пока зать мне будущее,— умоляю, сделай это!» Напрасно Агриппа предостерегал гостя против опасного эксперимента,— ведь увидеть будущее значит не только перенестись на мгновение в другое время, но и жить в другом времени,— и никто не знает, способен ли человек вынести это. «А чего мне бояться,— возразил Вечный Жид,— мне терять нечего». Чародей уступил его просьбам, усадил гостя между зеркалами, прочёл молитву или заклинание. Кристалл ожил, за теплился жёлтым светом, Агасфер увидел своё отражение, бесконечно повторённое в зеркальных далях, за его спиной было прошлое, спереди надвигалось будущее, прибли жалась желанная смерть. Вернувшись, он не мог понять, сколько времени он находился в другом времени,— ибо там время текло иначе. Чародей стоял перед ним, ожидая ус лышать его рассказ. Но странник не сразу собрался с мыслями.

Он стоял в длинной очереди перед приземистым зданием с кирпичной трубой, из трубы валил чёрный дым. Охранники подгоняли людей — здесь были мужчины, женщины с младенцами на руках, юные девушки, древние старики и согбенные стару хи. И вместе с ними, вместе с Агасфером стоял в очереди Тот, кого он когда-то прогнал от своего крыльца.

«Этого не может быть,— вскричал Агриппа,— ты уверен, что это был Он? Он не может умереть!» — «Я тоже думал,— сказал старик,— что никогда не умру».— «Но Он — Сын Божий!» — «Это вы так думаете,— возразил Агасфер.— Он — сын нашего народа».— «И стражники не пали перед Ним ниц?» — «С чего бы это. У них другие заботы...» Вечный Жид задумался, теперь он знал, чем всё кончится. Он стал просить хозяина послать его туда снова. Опыт был повторён, но на этот раз Агасфер уже не вернулся,— он сгорел в печах вместе со всеми и с Тем, кто сказал: «Будешь скитаться, доколе Я не приду во второй раз».

Вы догадались, что я просто пересказал вам рассказ, придуманный мною когда то. Правда, Агриппа фон Неттесгейм — лицо историческое, о нём можно прочесть в энциклопедическом словаре. Брюсов сделал его персонажем романа «Огненный ангел». Что же касается легенды о вечном скитальце, то меня поразило одно обсто ятельство.

Легенда, известная во множестве вариантов, носит довольно отчётливый антисе митский характер. Некий жестокосердный иудей осужден вечно бродить среди чужих народов, и поделом ему — ведь он отвернулся от Христа на его крестном пути. Вечный Жид, олицетворение еврейского народа, осуждён самим Христом. Но, заметьте — он единственный из живущих на земле, кто своими глазами видел Христа, единствен ный, кто может свидетельствовать о нём. Много столетий подряд христианство было непримиримым врагом еврейства, сеяло недоверие и ненависть к евреям. Все христи анские церкви несут свою долю вины за гонения и погромы, за то, что происходило в Средние века и за то, что случилось в нашем веке. И вместе с тем христианство при росло к своему антагонисту, как сук к дереву. Христианство исторически отпочкова лось от иудаизма, авторы и персонажи Нового Завета — евреи, и народ этот каким-то чудом сохранился, пережил Священную историю и просто историю.

Странник (я возвращаюсь к моему рассказу), явившийся к учёному немцу XVI сто летия, чтобы узнать, сколько ему ещё осталось бродить, представляет собой, так сказать, отрицательный полюс истины. Агриппа — христианин, для него смерть Спасителя — аб сурд. Агасфер — еврей, бывший житель Иерусалима, на его глазах происходила казнь Христа, Иисус для него только человек, ложный Мессия, каких было немало. По логике этого взгляда, Христос, если бы он явился в эпоху Голокауста, должен был бы разделить судьбу шести миллионов отравленных газом и сожжённых в печах. Христос выполнил своё обещание, он явился во второй раз, и когда же? — когда его соплеменники стоят в очереди перед газовой камерой. Он не может выйти из очереди, это значило бы пре дать обречённых. А для эсэсовцев он просто жид — как все.

Вместе с евреями погибает и христианство.

Вы скажете: но это твоя фантазия! Верно. И... не совсем фантазия. Вы скажете — христианство отнюдь не сгинуло. Христианство и сегодня могучая сила в мире. Вдобавок оно «учло свои ошибки». Ватикан в специальном документе офици ально реабилитировал евреев, больше не надо считать их виновными в том, что Спа ситель был предан казни.

Я отвечу,— спасибо. Хотя неясно, реабилитирована ли таким образом и римская церковь.

Но это — Ватикан. Зато в книгах, которые выходят сегодня в Москве с благосло вения патриарха, в учебных пособиях по Священной истории вы по-прежнему мо жете прочесть, что толпа, собравшаяся перед дворцом наместника, кричала: «Распни Его!» — так повествует Евангелие,— и что «кровь Его на нас и детях наших», и так далее, и что, дескать, вся дальнейшая история еврейства, его горестная судьба была следстви ем того, что этот народ запятнал себя убийством Христа. Сами виноваты! О том, что евангельский рассказ исторически неправдоподобен, что невозможно представить себе, чтобы римский наместник советовался с толпой, как ему поступить, наконец, о сомни тельности самой этой фразы насчёт «нас» и наших детей — ни слова.

А главное, ни тени сознания того, что вся эта контроверза — распяли, не распяли — после Освенцима должна быть закрыта, вся эта «тематика» должна быть выкинута на свалку.

При исследовании останков последнего русского императора и его семьи цер ковью был «поставлен вопрос», не имело ли место ритуальное убийство. Тем, кто дал ответ на этот вопрос (слава Богу, отрицательный), как и тем, кто его задал, не пришло в голову, что сам вопрос постыден.

Если такое христианство забыло о том, что произошло в нашем веке и на глазах у ныне живущего поколения, если это христианство не хочет ничего знать о печах Ос венцима, если оно думает, что может остаться прежним христианством,— как будто в мире ничего не произошло,— значит, оно в самом деле мертво. Значит, оно убито вместе с жертвами в тех же самых печах.

Дорогая. Я чувствую, что вы готовы прервать меня. Освенцим, Голокауст... Но ведь это же было там, это были немцы, нацисты, пусть их дети и внуки сводят счёты с прошлым,— а у нас тут достаточно своих проблем. И, в конце концов, почему мы обязаны вечно заниматься евреями. Возможно, вы нашли бы другие выражения, но ведь именно так вы подумали, не правда ли.

Я не знаю, что вам ответить, такая аргументация ставит меня в тупик. Видите ли, мне всё кажется, что тот, кто думает: не наше дело и не наша забота,— попросту не хо чет понять, о чём идёт речь. К несчастью, именно так обстоит дело в России. Сведения о Катастрофе слишком поздно проникли в Советский Союз, слишком скудно освеща лись в стране, где государственая цензура и народное предубеждение систематически отсекали всё, что касалось евреев,— самое слово «еврей», как вы помните, было почти нецензурным. В результате (но не только поэтому) Освенцим отсутствует в сознании интеллигенции, не говоря уже о простом народе. Освенцим отсутствует в сознании церкви, притязающей на роль духовного наставника общества, но никогда не про тестовавшей против эксцессов юдофобства. Освенцим отсутствует в сознании наших писателей, не исключая, увы, самого знаменитого и заслуженного,— если бы это было не так, он не решился бы петь хвалы национализму и национальным добродетелям, не осмелился бы взять под защиту непристойные высказывания писателей-деревен щиков и т. п., не был бы настолько наивен, чтобы уверять себя и других, что не имеют никакого отношения к антисемитизму декларации «национального самосознания», каким оно выглядит в действительности, а не в розовых романтических мечтах. Он был бы, по крайней мере, трезвей и осторожней, если бы помнил о том, что мы живём после Освенцима.

Да, мы живём после Освенцима, и дым печей спустя полвека вызывает у нас при ступы удушья. Мы — астматики Освенцима. Мы его вольноотпущенники, нам удалось ускользнуть от газовых камер, мы остались в живых. Но мы не освободились от Освен цима, и с этим ничего невозможно поделать, разве только помнить о том, что многое, очень многое должно быть, по меньшей мере, пересмотрено, продумано заново и что эта работа у нас на родине даже ещё и не началась. Нельзя, непозволительно после Ос венцима вести благодушные разговоры о том, что, конечно, расизм вещь нехорошая, но ведь и Достоевский, и Розанов были не совсем не правы. Нельзя больше вести разговоры о Боге и о евреях, о России и о православии так, как они велись сто лет назад. Нельзя думать, что Освенцим — это проблема евреев, или проблема немцев, или ещё чья-ни будь, только не наша. Нельзя забывать, что антисемитизм — это всечеловеческая школа зла и не зря многовековое обучение в этой школе завершилось газовыми камерами и печами. Дорогая, не сердитесь на меня, и — всего вам доброго.

ГОРОД И СНЫ...entends la douce nuit qui marche.

Baudelaire Дорогая, будем говорить о городе. Значит ли это (по крайней мере, такая мысль может у вас мелькнуть), что я хочу говорить о вас? Города женственны, записал однаж ды Эрнст Юнгер, и благосклонны к победителю. (Это напоминает фразу Наполеона:

«Город, занятый неприятелем, подобен барышне, потерявшей невинность»). В дру гом месте автор «Второго парижского дневника» называет воздушный налёт на город смертельным оплодотворением. Слово «город» в нашем языке мужского рода, это ме шает отождествить город с распростёртой женщиной, но бомбардировки я вспомнил не зря.

Город затягивает, засасывает. В городе надо учиться не умению находить дорогу, а умению заблудиться, говорит Беньямин. И добавляет: «Я поздно научился этому искус «...слушай мягкую поступь ночи». Бодлер «Цветы Зла».

ству». Город огромен, не исследим. Даже там, где незачем приставать к прохожим с воп росами, где всё исхожено и знакомо, вдруг окажется неизвестная улица, а там переулки, дворы, тупики, строительные площадки, и уже не знаешь, куда ты попал. Указатели никуда не приводят, таблички с названиями улиц — словно на незнакомом языке.

Город меняет метрику пространства, и вы согласитесь со мной, что полтораста шагов в городе и в деревне — не одно и то же. Город меняет отношение времени к про странству;

плотность истории на единицу географии растёт по мере того, как вы при ближаетесь к центру;

город — это победа истории над географией. Город своеволь ничает с календарём. Вот, например, смешно сказать. Проспект 31 Апреля. Неужели какой-нибудь шалопай дописал тройку? Вы озираетесь и замечаете фигуру в шляпе грибом с петушиным пёрышком, толстый багроволицый мужик выглядывает из-под арки двора. «Послушайте, какой же это проспект? Его и улицей не назовёшь».— «А ты откуда такой взялся».— «Да так... гуляю».— «Ну и гуляй дальше».

Несколько шагов погодя, вы спохватываетесь, человек стоит, словно ждет вас. «Про стите... а что это за странная дата?» — «Какая ещё дата?» — «Да вот эта».— «Погляди в календарь и узнаешь».— «Да ведь нет в календаре такого дня».— «А это, смотря в каком. Календари тоже бывают разные».

Всё же интересно: кто сочиняет эти названия? Вы погружаетесь в грёзы о сказоч ном королевстве, где 31 апреля — национальный день.

Это может быть день торжества или траура.

День памяти о чём-то, чего, может быть, никогда не было, день, когда кончи лось доброе старое время. Немолодой дебелый монарх прогуливался после завтрака в Придворном саду, куда никому не возбранялось входить, такое это было время. У короля было розовое лицо с красными прожилками, он был в тёмно-зелёной куртке добротного сукна, в просторных кожаных штанах до колен, на голове — грибовидная шляпа с петушьим пером. Посреди клумбы копался рабочий с совком и лопа той. «А что там за шум,»— спросил король. Садовник прислушался и сказал, что это восстали народные массы. «Какие массы,— спросил король, он слышал это выражение впервые.— Массы — это вот то, что ты подымаешь лопатой». «Ваше величество,— сказал садовник,— вам бы лучше идти домой. Видите, какая пошла за варушка». Старик пожал плечами. Вечером он покинул страну. Народ утирал слёзы, провожая карету с последним отпрыском восьмисотлетней династии,— революция учредила новое правописание, укоротила женские платья, повысила цены на пиво и реформировала календарь.

Далеко от центра, на северо-востоке,— но ведь и страны света в городе не то, что вне его пределов,— за длинными унылыми корпусами социальных квартир прячется тихая и зелёная, вся заставленная машинами улочка короля Генриха Птицелова. Это ещё кто такой?

Прелестная девочка лет десяти подошла к калитке.

«Король».

«Вижу, что король, но почему он так называется?» «Потому что он любил птиц».

«Зачем же он их ловил?» «Он их ловил и слушал их пение. Он сидел под дубом, и перед ним стояла боль шая клетка. В это время к нему привели принцессу Эльзу Брабантскую. Её обвинили в страшном преступлении. И было трудно разобраться. Но тут появился лебедь. Он был запряжён в золотую ладью, а в ладье стоял светлый рыцарь Лоэнгрин».

«Ты учишься музыке?» «Я ещё не решила. Я хочу быть певицей и дирижёром».

А я бы хотел дождаться, когда ты вырастешь, чтобы жениться на тебе, думал я, шагая по улице короля-орнитолога, которая вывела меня на совсем уже глухую окраину,— это была улица гнусного обидчика Тельрамунда. А там пошли другие пе реулки, тенистый просёлок был улицей Грааля, скромный пятачок именовался пло щадью Тангейзера;

сплошной Вагнер.

И я подумал, что мог бы успеть на спектакль, и с этого, собственно, всё началось.

Правда, я не был одет, как положено, но увидел конечную остановку и побежал к авто бусу, махая руками. Экипаж трясся вдоль неведомых улиц, мимо остановок, где нико го не было, сворачивал, петлял, оставляя позади огни светофоров. Машина времени.

Странствуя по городу, вы листаете книгу веков.

Эта книга бессмертна, по крайней мере, так казалось ещё полвека назад. Про шло полвека с тех пор, как фолиант сгорел до последней страницы. Армия победи телей вошла в город. Стояла мёртвая тишина, раздавался только лязг машин. Дело было в апреле — не 31-го ли числа? Город мог напомнить времена Тридцатилетней войны, но триста лет назад не было бомбардировочной авиации. Город разлепил веки и увидел, что его больше нет. Стены домов, провалы окон,— осколки гигантско го черепа, под которыми всё ещё пульсировал его раскромсанный мозг. С тех пор город слегка безумен.

С трезубой звездой на брюхе, сверкая стёклами в вечерних лучах, рыдван времени делает разворот, мы вернулись в нашу благословенную эпоху, в «город», как везде и всюду называют центр. Смотрите-ка, он жив и цел, как ни в чём не бывало. Бронзовые львы у ворот королевской резиденции подставляют блестящие носы — коснитесь их мимоходом, это приносит счастье. Дамы в кондитерской склоняют лиловые причёски над чашами с мороженым, девушки лакомятся пирожными, которые называются «укус пчелы», матери с ложечки кормят детей. Дети и девушки лишены памяти.

И я уже угадывал встающий из-за фасадов и крыш двойной двускатный портал театра с надписью над колоннами тусклым золотом: гимназическая латынь, которую никто не в состоянии прочесть. Apollini musisque redditum. Возвращено Аполлону и му зам. Бог искусств, как известно, был ближневосточного происхождения, без сомнения, с примесью семитской крови. Не зря он подыгрывал троянцам против арийцев-гре ков. Вот и пришлось, через три с лишком тысячелетия, уйти в изгнание, отсиживать ся со своим гаремом где-то в Калифорнии, пока город горел и рушился, как некогда Илион. Представим себе судебный процесс, на котором вернувшийся после войны бог-эмигрант сумел добиться возвращения собственности.

Театр выходит фасадом на площадь, посреди которой в каменном кресле вос седает монарх, кассы помещаются за углом. Кассы были закрыты. Швейцар, в фу ражке, с бляхой на мундире, стоял за стёклянной дверью. Я спросил: «Разве уже началось?» — «Что началось?» — «Опера.» — «Какая опера?» Почти трогательная ту пость этих людей. «Ничего не знаю».

«Как это вы не знаете, кто же тогда знает?» «Ничего не знаю».

«Спектакль отменён? Почему нет объявления?» День закатился, и огромное густо-синее небо распахнулось над городом, вдоль всей нарядной улицы сияли вывески и витрины, далеко впереди, в призрачно-жёлтом освещении за мостом угадывался дворец земельного парламента. Я перешёл на дру гую сторону улицы, не зная, куда себя деть, отсюда были видны окна верхнего этажа, там горел свет.

Должно быть, там помещались костюмерные или сидела администрация;

актёры, покинув сцену, продолжали выяснять отношения. «Не знаете ли вы...— пробормотал я.— Что там такое?» Сзади старушечий голос ответил: «Там убивают».

Она добавила:

«Бежит. Небось, не убежишь!» «Может, репетируют?» «Ну что вы, репетируют на сцене. Так ей и надо, потаскушке». Я оглянулся, но никого рядом со мной уже не было. Я стоял один на тротуаре перед арками бывшего банка, как-то вдруг оказалось, что время позднее. Наверху кучка мужчин в цилиндрах стояла у открытого окна. Кто-то убеждал другого, остальные слушали, спор перешёл в ссору, назревала драка, но сцена эта ненадолго отвлекла меня. В соседнем окне находи лась пара,— точно силуэты из чёрной бумаги,— и невозможно было понять, беседуют ли они или, молча, вперились друг в друга. Время шло, а они всё стояли. Что-то копи лось, я чувствовал накал между ними и даже подумал, что сам его создаю, как бывает, когда напряжение зала передаётся актёрам на сцене. Я понял, что мне надо вмешаться, пока не поздно;

достаточно было перебежать улицу и вызвать швейцара. Но как раз в эту минуту громоздкий фургон подъехал и встал, дожидаясь зелёного света, перед вы ездом на площадь. Следом и впереди скопились машины. Когда, наконец, громадный короб толчками начал продвигаться вперёд, любовников уже не оказалось, комната по гасла, лишь в соседних окнах брезжил свет, очевидно, из коридора.

Комедия окончена, сказал я, так и не узнав, что стало с героями, чем окончился немой поединок. Внезапно свет вспыхнул этажом ниже, пронеслась чёрная тень — это был мужчина. Одно за другим зажигались и гасли окна, это она на ходу включала свет, чтобы не дать беглецу ускользнуть. Должно быть, говорил я себе, они договорились, нашли выход из создавшегося положения, этот выход — двойное самоубийство. Он должен был выстрелить в неё, потом в себя. Наверное, он долго целился. «Не мучай себя, стреляй. Стреляй же, наконец!» — крикнула она. Он всё никак не мог нажать на курок. И кончилось тем, что он уронил игрушку, женщина наклонилась и подняла пистолет. Всё это происходило, когда фургон загораживал окна. Теперь она гналась за ним.

Всё тот же старческий голос прошамкал:

«Репетиция».

«Но вы же говорили...» «Чего я говорила, ничего я не говорила».

У меня не было времени и желания узнать, кто она такая, я не спускал глаз с окон.

«Артисты, они и есть артисты. Я сама в театре работала».

«Вы играли на сцене?» «Бывало, что и на сцене. Вещи разные подносила, польты подавала...» «Слушайте,— пролепетал я,— мне некогда с вами разговаривать, боюсь, что это — не игра...» «Ничего. Я тоже, бывало, как услышу крики, ну, думаю, что там стряслось. А по том привыкла».

Окно зажглось на среднем этаже: к моему удивлению, оба сидели за столом.

Мужчина поднял бокал, предлагая чокнуться. Она держала, задумавшись, свой бокал, потом подняла голову и выплеснула вино в лицо любовнику. Он взглянул на свою ма нишку и медленно поднялся. Она тоже вышла из-за стола. На ней было чёрное платье с глубоким вырезом. Женщина стояла, упираясь в бёдра обнажёнными руками, локти вперёд. Он с размаху влепил ей пощёчину.

Лавируя между машинами, я перебежал через дорогу и забарабанил в дверь. Я метался по тротуару, отыскивая другой вход. Сторож обрисовался за стеклом. «Имей те в виду,— закричал я,— на вашу ответственность!» Миновав тёмный кассовый зал, мы вышли в коридор, подъехала и осветилась кабина лифта. Наверху был такой же коридор, длинный и тусклый, с именами должностных лиц на табличках, названиями отделов, мастерских, на некоторых просто стояло: «Студия 1», «Студия 3».

Привратник брёл, разводя руками, следом за мной.

Я рванул дверную ручку, это была та самая комната, где эти двое сидели друг пе ред другом. Белая скатерть на столе залита вином, остатки вина в бокалах, опрокинутый стул. Со спинки второго стула свисает чёрное платье. Она убежала полуодетой.

Pages:     || 2 | 3 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.