WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 8 |

«Борис ХАЗАНОВ Полнолуние этюды о литературе, искусстве и истории ImWerdenVerlag Mnchen 2007 © Борис Хазанов. 2007. ...»

-- [ Страница 2 ] --

он и сам был в своём роде государством, верным подобием Большого государства. Чтобы добраться от столицы лагеря Сухобезводное в Горьковской области до крайнего север ного лаготделения в Костромской области с его головным лагпунктом Пеж, надо было ехать по лагерной железной дороге всю ночь. Найти эту железную дорогу нельзя было ни на одной карте — как и весь Унжлаг. Топонимы, восходящие ко временам татаро монгольского ига, — Колевец, Керженец, Лапшанга, Белый Лух — были названиями лагерных пунктов и подкомандировок. Где бродили лоси и медведи, где скрывались раскольники, там заключённые прорубали просеки, выволакивали на себе баланы из хлюпающей трясины, прокладывали усы — деревянные круглолежневые дороги для вывоза древесины, строили сторожевые вышки и проволочные заграждения для оцеплений, после чего армия строителей коммунизма вгрызалась в тайгу. Сколько людей лежит среди болот на полях захоронения, неизвестно, ныне опубликованная официальная статистика не внушает доверия. Великие князья, начальники централь ного управления лагеря, сменявшие друг друга на протяжении десятилетий, — некий старший лейтенант внутренней службы Ф.Автономов, какой-то Ф.Озеров, полковник Г.Почтарёв, инженер-майор Г.Иванов, майор Г.Щербаков, полковник Н.Алмазов, ещё кто-то — покоятся в своих могилах. Дела давно минувших дней, история.

2.

Кто старое помянет, тому глаз вон. Вот девиз, который мог бы украсить фронтон храма истории. Ведь историю легче отменить, чем преодолеть. Можно даже говорить об историческом процессе истребления истории. Нам приходилось видеть разнооб разные проявления этого процесса, от выборочного выскабливания имён и событий до систематического переписывания прошлого, от подтасовок до мифологизации.

Разве замалчивание недавнего прошлого в современной России в конечном счёте не равнозначно отмене прошлого? Монструозный всадник перед зданием Историческо го музея — не символ ли истории, превращённой в великодержавный миф?

Что такое история?

Услыхав этот детский вопрос, профессионал пожмёт плечами. Историк объяс нит, что историческое знание есть именно знание, а не сказка, что оно предполагает задаваемый современностью вопрос, изучение источников и методически безупреч ный ответ. Но писатель (чья профессия — дилетант) посмотрит на дело иначе. Пи сатель возразит, что древние считали историю не наукой, а искусством: хоровод муз, ведомый Аполлоном, замыкает муза истории Клио.

Мы получили историографию из рук античных историков, и каждый знает, что её лучшие страницы — это прежде всего образцовая проза. Речь Перикла над телами павших, как её передаёт Фукидид;

хроника Ксенофонта о походе Десяти тысяч;

рас сказ Тита Ливия о переправе армии Ганнибала через Рону;

сумрачный пафос Тцита (opus aggredior opimum casibus, «я приступаю к рассказу о временах, исполненных не счастий...»). Но не только историография древности. Возьмёте ли вы характеристику Цезаря у Теодора Моммзена, или описание жизни и смерти Жанны д’Арк, с её «со страданием к Франции», у Мишле, или рассказ Ключевского о девочке из захолустно го Цербста, которая стала матушкой-государыней Екатериной Второй, или портрет ные главы «Немецкой истории XIX и XX веков» Готфрида (Голо) Манна: что это, как не образцы высокоталантливой художественной словесности. «Лишь историография создаёт историю, — говорит Себастьян Гафнер («В тени истории», 1985). — История не есть реальность, история — это отрасль литературы».

Но ведь то, что мы читаем, скажут нам, всё-таки не вымысел беллетриста, а то, что было на самом деле, о чём свидетельствуют документы, материальные памятни ки, археологические находки. История есть совокупность фактов, выстроенных в хро нологическом порядке. И больше того: история объяснит, почему то, что случилось, случилось так, а не иначе, вскроет механизмы исторического развития. Чтобы закре пить за собой статус науки, история нуждается в фундаментальных концепциях, в об щей теории. Всякая теория не только объясняет, но и прогнозирует;

исторический процесс в самом себе содержит собственное предопределение;

история есть научно обоснованная судьба.

3.

Мы знаем такие теории — по крайней мере, слыхали о них. Одну из самых зна менитых книг только что ушедшего века открывает торжественное заявление: «Здесь впервые делается попытка предопределить историю». Шпенглер заблуждался: та кие усилия уже предпринимались. Историософские концепции, попытки подобрать ключ к истории человечества, претензия истолковать прошлое с единой точки зрения и на этом основании предсказать будущее — всё это было и до автора книги, которая в русском переводе не совсем точно, но эффектно называется «Закат Европы». Несчас тье в том, что книга предсказала закат самих этих всеобъемлющих концепций.

Надо ли напоминать о том, что едва ли первое место среди них занимает учение, кратко, но впечатляюще изложенное в 1848 году в блестяще написанной брошюре под названием «Коммунистический манифест». Вся прежняя история человечества, гово рится там, была историей борьбы тех, кто, владея средствами производства, ничего не производит, и тех, кто производит, но ничем не владеет. Последний в истории класс собственников-эксплуататоров — буржуазия, последний класс неимущих — проле тариат. Растущее противоречие между трудом и капиталом будет рано или поздно разрешено — чем раньше, тем лучше. Класс тунеядцев загнивает, дни буржуазии соч тены;

пролетарская революция сметёт стяжателей и эксплуататоров и установит бес классовое общество. На смену царству необходимости придёт царство свободы.

Автор «Заката Европы» явился со своим трактатом-пророчеством спустя семьде сят лет. Подобно Марксу и Энгельсу, он всё знает заранее. Но Маркс пророчил челове честву лучезарное будущее. Историософия Шпенглера дышит смертью. История как борьба классов? Чушь. История человечества есть история смены культурных орга низмов, в главных чертах они повторяют друг друга. Но, как и биологические организ мы (ближайшая аналогия — растения), культуры самодостаточны, замкнуты в себе и располагают ограниченным сроком жизни: возрастают, цветут, вянут и умирают.

Истории известно восемь культур: египетская, греко-римская, индийская, китайская и другие;

последняя, западноевропейская, иначе фаустовская, доживает свои дни. На очереди девятая, ещё не состоявшаяся, русско-сибирская культура. Что ж, спасибо и на этом.

4.

Здесь можно упомянуть ещё несколько универсальных доктрин, например, вы двинутую незадолго до Шпенглера, но оставшуюся малоизвестной схему истории как цепи колец-звеньев: каждое звено замкнуто и вместе с тем связано с предыдущим и последующим. Имя автора этой схемы — Ульрих фон Виламовиц-Мёллендорф — знакомо каждому, кто занимался классической филологией. Не забудем и Констан тина Леонтьева, предвосхитившего многое из того, что было развито впоследствии то Ницше, то Шпенглером. Каждая цивилизация, по Леонтьеву, переживает один и тот же циклический процесс созревания, цветущей сложности, старческого смеситель ного упрощения и умирания. Такова судьба Западной Европы, то же в конце концов ждёт и Россию. «Странное суеверие XIX века, — заметил по этому поводу С.С. Аве ринцев, — согласно которому заимствованные из естественных наук сравнения немед ленно приобретают силу доказательства в науках социальных».

Остаётся добавить к этому беглому перечню — кого же? — Гитлера с его расо во-кровяной историософией, как она представлена в хаотическом сочинении «Моя борьба». Здесь снова, уже в совершенно карикатурном исполнении, решающим ар гументом служит биология. В главе XI первого тома, «Народ и раса», говорится, что железным законом всего живого является размножение, равно как и неравенство ви дов;

при этом разные виды не смешиваются. То же самое народы и расы, для которых «кровь» служит определяющим фактором. Всё живое утверждает себя не в смешении, если же таковое случается, последствия гибельны. «Исторический опыт даёт этому бесчисленные доказательства... при всяком перемешивании крови арийцев с низши ми расами в результате наступает конец носителей культуры». История человечест ва — это история борьбы, высшие расы противостоят низшим, раса, призванная по беждать и править миром, — германцы, раса, подлежащая искоренению, — евреи, и так далее.

5.

Отцом всего этого — систематизирующего и пророчествующего — философс твования был, разумеется, Гегель. Его диалектика и его историческое мышление, поко рившее и поработившее девятнадцатый век, покоились на вере в исторический разум.

Божественный промысел уступил место самодвижению мирового духа. Иудейская стрела приняла вид дорожного указателя с надписью «Прогресс».

Но мы помним, что нашёлся ум, который не поддался этому совращению. Это был Артур Шопенгауэр, родившийся на десять лет позже Гегеля. Не более ста экзем пляров его главного сочинения, выпущенного в конце 1818 г., было продано в первые полтора года, тираж пролежал ещё пятнадцать лет без движения и пошёл в макула туру. Звезда Шопенгауэра не успела ещё взойти.

Известно, какого мнения он был о Гегеле: шарлатан! Его система — ложь, абсурд, если она так популярна, то виноваты в этом ослы-профессора, и — «не современни кам, не соотечественникам, — человечеству вручаю я ныне завершённый труд мой, в уверенности, что оно оценит его значение». Этим скромным заявлением было предва рено спустя четверть века второе издание трактата «Мир как воля и представление», теперь уже двухтомного.

Никакого разумного плана, никакого прогресса франкфуртский мыслитель не находит в истории;

никакой закономерности, если не считать законом бесконечную смену масок на одном и том же кровавом карнавале. Под масками — всё те же лице деи. В великой и жалкой драме человечества меняются только декорации и костю мы.

Eadem, sed aliter, по-другому, но всё та же — такова истории, таков единственный урок, который можно из неё извлечь. Та же в смене эпох и событий, — подобно тому, как всегда равна самой себе в круговороте объективаций безначальная, беспричинная, иррациональная сущность всего сущего, чёрное пламя мира: воля.

6.

А ведь так хочется думать, что «всё не напрасно»! Хочется говорить о борьбе прогрессивного с ретроградным, света с тьмой. О росте благополучия, о совершенс твовании человека, о построении справедливого общества. Идёт ли человечество к какому-то финалу или бесцельно крутится в колесе веков? Какая из двух моделей ис торического процесса верна: иудейская стрела или греческий круг? Или, может быть, соединение двух чертежей, спираль Гегеля: кругами, но всё выше и выше?

Историософские построения обладают свойством, которое сближает их с рома нами. Они заражают нас чем-то лежащим по ту сторону логики. Вдобавок они обла дают насильственной тотальностью. Они всеобъемлющи и просты, потому что дают единый ответ на множество вопросов, предлагают окончательную разгадку.

В 1933 году, после нацистского переворота, 48-летний Эрнст Блох бежал в Швей царию, оттуда перекочевал в Америку, где написал свой главный труд «Das Prinzip Hoffnung» («Принцип Надежда»), одну из самых завораживающих книг XX века. Ог ромное — 1600 страниц — сочинение представляет собой и философский трактат, и род рапсодии, может напомнить давно забытого Макса Штирнера, пожалуй, и Ниц ше, но Блох отнюдь не следовал Ницше, своим учителем он считал Маркса.

После войны он вернулся, правда, не в Западную Германию, а в Восточную, и занял кафедру в Лейпциге. Он был превосходным лектором, блестящим говоруном, одним из тех, кто живёт в замкнутом мире идей, похожем на роскошный заоблач ный замок. Над этим замком реял флаг «первого социалистического государства на немецкой земле». Президент ГДР Вильгельм Пик наградил Блоха орденом. Вскоре, однако, начались неприятности, профессор оказался строптивым, был отставлен от должности, кончилось тем, что он снова эмигрировал, на этот раз в Федеративную республику. Здесь вышел в свет его труд.

Философия Блоха представляет собой попытку соединить Гегеля с утопией иу даизма — Царством Божьим на земле — и привести всё вместе в единую систему с помощью диалектического материализма. Человек победит социальное отчуждение, и тогда — что тогда? Гигантский опус, обетование надежды, заканчивается такими словами:

«Человек всё ещё живёт в своей предыстории, собственно говоря — даже до со творения мира, подлинного мира. Настоящая Книга Бытия пишется не в начале, а в конце — когда общество и бытиё станут радикальными, то есть — буквально — до берутся до самых корней. Корень же истории есть трудящийся человек, творящий, преобразующий и перешагивающий наличные данности. И когда он овладеет собой и утвердит себя и своё достояние без всякого отчуждения, не уступая своих прав, в ре альной демократии, — вот тогда в мире возникнет нечто такое, что, мнится, осталось в детстве, земля, где никто ещё никогда не бывал: Родина».

Какие слова!

7.

За всем этим слышится какой-то плач. Блоха уже давно нет в живых, нет многих и славных, а их ученики и наследники сидят вокруг пепелища. Праздник утопической мысли отшумел, и нужно довольствовать скучной обыденщиной, серой прозой. Скуч но жить в обществе, где задают тон не мечтатели и пророки, а бизнесмены. Тошно просыпаться утром в понедельник, когда за окнами брезжит двадцать первый век. И это ещё хорошо, если ждёт обыденное существование...

Дело не в том, что всемирно-исторический прогноз Маркса и Энгельса прова лился — как и всякий другой. Дело идёт о крушении веры в исторический разум. Ме таисторические построения молчаливо исходили из постулата, что в истории кроется некий смысл, ratio, Sinn, raison. Этот смысл, эту разумную необходимость они должны были открыть и продемонстрировать. Иначе говоря, оправдать историю.

Что такое оправдание? По словарю — обоснование целесообразности, законо мерности, справедливости. Что такое смысл?

В Четвёртом евангелии сказано: в начале был Логос. О том, что означает гречес кая вокабула, написаны фолианты. Обычное объяснение — Слово, несущее Смысл.

Опять же в русском толковом словаре говорится: смысл — это внутренне логическое содержание, значение, постигаемое разумом. По Людвигу Витгенштейну, смысл мира должен лежать вне мира.

Последняя фраза как будто обесценивает историософию. Ведь и Маркс, и Шпен глер, и кто там ещё — хотели убедить нас в том, что смысл истории не есть нечто привнесённое извне, но лишь расшифровка того, что содержится в ней самой. Смысл имманентен истории. Какой же?

Никакого, ответил пророк мировой воли, но приходится возразить и Шопенгауэ ру. Хорошо это или плохо, но история не вечно одна и та же, и, например, время, в ко тором нас угораздило родиться и жить, демонстрирует кое-что новое. За спиной у нас уже не девятнадцатый век, а двадцатый, с ним пришло то, о чём не ведали прежде.

Явились концентрационные лагеря. Явилось тоталитарное государство. Народи лись «массы» (прежде называвшиеся народом), для которых вездесущая пропаганда, лживая по определению, оснащённая новейшей технологией массовой дезинфор мации и всеобщего оглупления, заменила религиозную веру. Почувствовалось пов семестное присутствие тайной полиции, государства в государстве. Расцвёл культ ублюдочных вождей. Оказалось недостаточным одной мировой войны, разразилась вторая. Ничего подобного никогда не бывало. Апокалиптические разрушения, аст рономические цифры жертв. Стало возможным в считанные минуты уничтожить с воздуха целый город, плоды труда и культуры многих поколений. Удалось истребить, руководствуясь безумной теорией, в короткий срок, с помощью специально сконс труированных газовых камер и печей, шесть миллионов мужчин, женщин, детей и стариков. И так далее. Спрашивается: во имя чего?

Для всего нашлись объяснения, всему были свои причины. Всё было построено на рациональных основаниях, обдумано и расчислено, распланировано, бюрократи зировано, оснащено изумительными достижениями техники и санкционировано на укообразной идеологией. Ведь наука, не правда ли, в наше время занимается всем. Но за этой наукой и техникой, логикой и организацией скрывается пустота — чёрный провал. Двигаясь назад по цепочке причин, следствий, объясняющих обстоятельств, оснований для поводов и причин для причин, мы в конечном итоге наталкиваемся на абсурд.

8.

Три цитаты.

«Есть картина Клее — „Angelus Novus”. Изображён ангел, у которого такой вид, словно он хочет отстраниться от чего-то, к чему прикован его взгляд. Его глаза выпу чены, рот приоткрыт, крылья распахнуты. Должно быть, так выглядит ангел Истории.

Свой лик он обратил к прошлому. Там, где нам представляется цепь случайных про исшествий, он зрит единую, непрерывную катастрофу, громоздящиеся развалины, которые она безустали швыряет к его ногам. Ему бы хотелось помедлить, разбудить мёртвых, восстановить то, что разбито вдребезги. Но ветер бури несётся из рая, такой сильный, что ангел не в силах сложить свои раздутые крылья. Буря гонит его в буду щее, к которому он повернулся спиной, — лицом к горе обломков, что растёт до неба.

Этот ветер и есть то, что мы называем прогрессом». (Вальтер Беньямин).

«Дьявол — это полномочный представитель демиурга... ангел, на которого воз ложена грязная работа вершить историю» (Эмиль Чоран).

« — Что вы хотите сказать? — не понял мистер Дизи. Он сделал шаг вперёд и остановился, челюсть косо отвисла в недумении...

— История, — произнёс Стивен, — это кошмар, от которого я пытаюсь проснуть ся». (Джойс).

9.

Забыть, забыть этот кошмар... Кто старое помянет... Вот тайная подоплёка всеоб щего желания отгородиться от прошлого утешительной мифологией, помпезными памятниками, лживыми мемуарами, — откреститься от монстра, враждебного чело веку, — от огнедыщащего дракона, именуемого Историей.

У истории есть фактотум, мальчик на побегушках;

для краткости назовём его политикой. На фоне живой, реальной жизни, той жизни, которой живёт каждый нормальный человек, политика представляется чем-то мнимым. Но фантом облада ет неслыханной властью. Эта власть чудовищно раздулась за последние сто или сто пятьдесят лет. Никогда ещё политике не удавалось так успешно побеждать живую жизнь.

Никогда прежде зловещие призраки Нации, Державы, Славного Прошлого и как они там ещё называются — не вмешивались так беспардонно в жизнь каждого человека, не норовили сесть с ним за обеденный стол и улечься в его постель. Никогда человеческие ценности не были до такой степени девальвированы, никогда стоимость человеческой жизни не падала так низко. В девятнадцатом столетии говорилось об отчуждении человека-производителя от производства. В двадцатом произошло окон чательное отчуждение человека от истории.

Политики заботятся о человеке. Так они, по крайней мере, говорят. Об этом твер дят они на трибунах и в телестудиях. Что из этого получается, хорошо известно. Под натиском политики ваше существование, ваши заботы, чувства, любовь, семья, всё, что по-настоящему ценно и дорого, что составляет реальную жизнь человека, — не стоит ровным счётом ничего. С человеческой точки зрения частная, интимная жизнь и есть подлинная жизнь. С точки зрения истории и политики она значит не больше, чем жизнь дерева в тайге. Лагерные электропилы валят деревья одно за другим. То поры обрубают верхушки и ветви. Лагерные лошади выволакивают голые стволы с делянок на лесосклады. Зелёный убор сгорает на кострах. Остаются кладбища пней и поля чёрного праха. Остаются «поля захоронения», гигантские кладбища без крестов и надгробий, где лежат миллионы строителей обещанного счастливого будущего.

Перед лицом истории вы ничто. Вы абсолютно бессильны. Вы, как муравей в ще лях и трещинах лживой, политизированной, притязающей на статус общеобязатель ного национального достояния, размалёванной, словно труп в палисандровом гробу, истории. Она преследует вас повсюду: помпезными памятниками на улицах, паради рованием войск, болтовнёй домашнего экрана, газетной дребеденью, ангажирован ной публицистикой и псевдолитературой.

10.

Говорят, Джеймс Джойс, услыхав о том, что началась мировая война, сказал: а как же мой роман?.. Книга представляет собой реализацию тезиса, приведённого выше:

история как кошмарный сон;

и хорошо бы, наконец, от него пробудиться.

Легко сказать!

Игнорировать историю? Но семена, сыплющиеся на жернова, не могут «игнори ровать» мельницу.

Бежать? Из своего века не убежишь.

И вдобавок нам твердят, что мы жили или живём в «великое время». Были ли когда-нибудь невеликие времена?

Писатель (тот самый, чья профессия — быть дилетантом) задаёт себе вопрос, воз можно ли связать то, что никак не связывается, соединить два времени, историческое и человеческое, найти волшебное уравнение литературы — нечто сравнимое с физи ческим соотношением неопределённостей Гейзенберга?

Что делать русской литературе — той её части, которая существует в России, и той, которая вегетирует за рубежом, — что делать литературе, которая в конце концов ничем другим не занята, ничем другим не интересуется, как только индивидуальной, тайной, внутренней, интимной жизнью человека, литературе, для которой нет вели ких и малых и слезинка ребёнка дороже счастья человечества, не говоря уже о том, что и счастье-то оказалось мнимым?

Как всякое искусство, литература существует ради самой себя, другими слова ми — ради человека. Литература абсолютна: человеческая личность — её абсолют.

Человек не как представитель чего-то, будь то профессия, социальный слой, общество или нация, но прежде всего человек сам по себе, «просто так», хоть он и живёт — где же ему ещё жить? — в своём веке, а иногда и в «своей стране». Хоть и ходит в наручни ках, хоть и приковали его к себе общество и государство, и сочли его своей собствен ностью. Фет, на вопрос, к какому народу он хотел бы принадлежать, ответил: «Ни к какому».

Если художественная литература несёт какую-то весть, то лишь эту: человек сво боден. Он свободен не потому, что он этого хочет (чаще всего не хочет). Но так он уст роен. Такова природа существа, наделённого индивидуальным сознанием;

литература же, по выражению Сузан Зонтаг, есть воплощённое сознание. Человек заперт в своей свободе. Человек постольку человек, поскольку он свободен;

литература напоминает ему об этой — иллюзорной, как может показаться, — свободе.

Литература есть воплощение его достоинства — в этом её скрытый пафос. В этом, может быть, и её последнее оправдание. То, чего не добилась религия, чему не смог ла научить гуманистическая философия, — взваливает на свои плечи художественная словесность.

Твердить, посреди сумасшедшего дома истории, об абсолютном приоритете че ловеческой личности? Это звучит риторически. Между тем это то самое, чем ремесло сочинителя занималось со времён пророков и Гомера. Писатель живёт в своём време ни и вопреки ему. Литература не аполитична, она над-политична. В старом романе Виктора Гюго, читанном в детстве, командир отряда санкюлотов грозно спрашивает женщину, которая бежит, подхватив детей, спасается куда-то: ты с кем, гражданка?

С Революцией или со старым режимом? Я с моими детьми, отвечает она. Я с тобой, говорит писатель. Литература есть последнее убежище человечности. А великие исто рические и патриотические задачи оставим журналистам.

Ута, или путешествие из Германии в Германию Один саксонец умер, попал на тот свет. Апостол Пётр ему говорит: иди вон в то здание, поднимешься на третий этаж, по коридору налево, комната номер такой-то. Там скажут, куда тебя определили. Он пошёл, отыскал комнату, стучится, никакого ответа. Снова постучал — никакого ответа. Потом кулаком. Потом разбежался, вышиб дверь — а там стоит Иисус в славе.

«Что, — говорит, — не мог подождать?» Один солдат дезертировал, его поймали, привели в палатку к королю. Старый Фриц ему говорит: «Как же это ты, сукин сын. Вот, — говорит, — прикажу тебя повесить». Солдат отвечает: «Ваше величество, дела-то наши плохи. Вот я и решил, лучше сбегу, пока не поздно».

Старый Фриц подумал и говорит: «Знаешь что. Завтра у нас решающее сражение. Проиграем — побежим вместе».

Одна американка захотела увидеть Бисмарка, приезжает в Берлин, сидит в рейхстаге с переводчиком на местах для публики. Железный канцлер произносит громовую речь, стучит кулаком. «О чём это он?» Переводчик молчит. Бисмарк по-прежнему мечет громы и молнии. «Что он говорит?» — «Терпение, мэм, — отвечает переводчик, — я жду глагола».

Немецкий фольклор В Гессене, в небольшом городе Бебра, ничем не замечательном кроме того, что здесь находится важный железнодорожный узел, я выхожу из вокзала и жду своих друзей, немецкую чету из Рура. Дело происходит в 1989 году. Обед на скорую руку в Гельзенхаузене. После чего мы катим к границе. С двух сторон от дороги стоят стол бы, выкрашенные в государственные цвета. Краска несколько облупилась. Мало кто помнит историю этих цветов. Во время освободительной войны против Наполеона чёрный мундир с красными отворотами и золотыми пуговицами носил павший в бою под Гадебушем двадцатидвухлетний лютцовский стрелок Теодор Кернер, автор во инственных стихов, которого Вересаев ставил выше Дениса Давыдова.

Итак, бывшая германо-германская граница... По существу границы уже нет. Жёл тая полоса наискось пересекает шоссе. Сразу за полосой начинается другой асфальт, выщербленный, кое-как залатанный. Машина подпрыгивает. Разница двух миров даёт себя знать в первую же минуту.

Холмистая местность, сколько хватает глаз, перегорожена сеткой, видны остат ки проволочных заграждениий, запретная полоса, уходящие к горизонту сторожевые вышки. Справа от шоссе железная дорога, тоже защищённая сеткой. Тишина и без людье, словно мы въехали в загадочную зону из фильма Тарковского. Мы на террито рии государства, которое внезапно исчезло.

Мы в Тюрингии. Пока ещё, согласно прежнему административному делению, это называется «округ Эрфурт». Но уже чья-то рука зачеркнула слово «округ» и начер тала: Thringen. За холмами начинаются рощи, «страшный Тюрингский лес», как ска зано у Новалиса. С севера подступает Гарц, откуда шёл пешком, с палкой и котомкой, геттингенский студент Гейне, направляясь в Веймар, и слушал «шум ручьёв и птичий звон». Увы, ничего больше не слышно. Это кажется непостижимым приехавшему из Западной Германии, молчание ошеломляет, и в дальнейшем, если не считать ворон и воробьёв, наблюдение наше подтвердилось. Птицы покинули этот край, как некогда гномы уходили из обнищавших стран, — чтобы вернуться, когда благоденствие вос становится.

Старый товарищ, которому разрешили съездить за границу, написал о своём впечатлении от Германской демократической республики: «Теперь мы знаем, как вы живёте». Я смотрел на это запустение и вспоминал его письмо. Конечно, для нас не было тайной, что уровень жизни в Западной Германии относился к уровню жизни в ГДР примерно так, как жизненный уровень ГДР относился к уровню жизни в Со ветском Союзе. Немецкий сателлит был прижитым на стороне детищем восточного великана. И всё же степень этого родства, масштабы бедствия — оказались для всех неожиданностью.

Государство Ульбрихта и Хонеккера слыло образцовой социалистической стра ной. Когда говорили, что эксперимент повсеместно провалился, следовало возра жение: а Восточная Германия? Утверждалось, что она даже входит в первую десятку передовых стран мира. Люди рассказывали, что в ГДР нет очередей. В ГДР есть все продукты. В ГДР чистота и порядок.

Чистота и порядок, о, Господи... Но ведь в конце концов вовсе не обязательно, чтобы всё было вылизано. Переехав через Рейн в районе Страсбурга, замечаешь, что на другом, французском берегу не подстрижена трава, торчат клочья бурьяна. А что сказать об Италии, Греции? Но тут вы из Германии приезжаете в Германию. И оказы вается, что даже Германию можно превратить в свинарник.

В Лейпциге, проезжая мимо чёрных от копоти домов по широким, тускло ос вещённым улицам, вдыхая запах бурого угля, которым здесь отапливаются все жи лища, думаешь о том, что когда-то, должно быть, это был очень красивый город. На месте рухнувших балконов торчат ржавые консоли. Нет ни одного жилого здания, которое не взывало бы о помощи. В центре города попадается на глаза табличка: в этом доме квартировал студент Александр Радищев. Памятник старины, охраняемый законом. Берегитесь, возле памятника стоять небезопасно. А напротив громоздятся уже, так сказать, официальные руины — после войны прошло почти полвека. Вас, однако, ожидает испытание похуже: новые районы. Вы спрашиваете прохожего, как проехать, и в ответ слышите охотное и подробное, как в России, объяснение на забав ном саксонском диалекте. Центральная улица-дорога в квартале новостроек называ ется Heiterblickallee, то есть аллея Весёлый Взгляд. Мрачные серо-коричневые блоки, груды мусора. Почти нет магазинов, нет кафе, сумрачно. Аллею, радующую взгляд, пересекает улица Платанов, где нет ни одного дерева, вообще ни единого кустика, да и улицей назвать её невозможно.

Веймар. Как не побывать в Веймаре? Автомобиль с западным номерным знаком, качаясь и подпрыгивая, въезжает в старинную, славную столицу крохотного велико го герцогства Саксен-Веймар-Эйзенах. Останавливаемся на пустыре под названием «улица Фридриха Энгельса». Неужели он обитал и здесь? Впрочем, колеся по стране, привыкаешь к повсеместному присутствию этих друзей. Точно так же вас преследует повсюду, на юге и на севере, во всех городах и даже в самых дальних деревушках, не забвенный Эрнст Тельман. Третий избранник судьбы, везде оставивший своё имя, — Отто Гротеволь. Вылезаем. Напротив, по другую сторону дороги, высится старый и облезлый, словно памятник средневековья, новый дом из шлакоблоков. Мимо, с гро мом, вздымая прах, катит брезентовый фургон с надписями по-русски. На тротуаре, вернее, там, где когда-то был тротуар, стоит офицер в травянисто-зелёном кителе и разлатых штанах, — для меня, который год живущего вдали от родины, зрелище оше ломительное. Подойти и заговорить? Но я как-то стесняюсь. Минуту спустя едет ещё один фургон, и ещё один. Для маленького городка поразительно массивное братское присутствие.

Всё это, конечно, «западный» взгляд, а что же, собственно, ожидали? Могло быть и хуже. Вы думали, что грязь и бесхозяйственность несовместимы с образом жизни, с психологией этого народа, но нет, это тоже Германия. Правда, русскому гостю бросает ся в глаза, что вывески учреждений и магазинов — буквальный перевод с «советского».

Например: «Продукты» или «Товары первой необходимости». Ведь на Западе товары второй необходимости считаются такими же необходимыми, как и первой.

Выясняется, о, стыд, что кроме этих речений, кроме партийной терминологии и ритуальных приветствий (mit tschekistischem Gru, с чекистским приветом!), аляпова той героической живописи на стенах и в залах официальных учреждений, тайной по лиции с её армией «информантов», созданной по образу и подобию Старшего Брата, кроме залитых бензином и смазочным маслом, загаженных территорий, на которых располагались советские войска, — почти полувековая оккупация ничем не обогатила эту страну. Выясняется, правда, и другое: некоторые старые традиции, вопреки всему, не исчезли. Странным образом не удалось уничтожить сельское хозяйство, не выкор чевана церковь, всё ещё жива прусская и протестантская мораль.

Как бы то ни было, это всего лишь первые впечатления. В один из дней мы оста навливаемся в Дрездене у пожилой вдовы, в сумрачной квартире с высокими потол ками и шкафами, на которых громоздятся пыльные чемоданы, с коридором, забитым рухлядью. Похоже на Москву тридцатых годов;

и так же, как в моём детстве нашей соседкой была старушка, о которой говорили, что прежде ей принадлежала вся квар тира или даже весь дом, так и дрезденская хозяйка некогда была домовладелицей.

После 1949 года в ГДР была установлена низкая квартплата. Бедняки получили воз можность жить в нормальных квартирах. Как не благословить государственный соци ализм! Но на мизерные деньги, взимаемые с жильцов, владельцы не могли содержать дома, поэтому им было милостиво разрешено подарить свои дома государству. Что, однако, не решило проблему. Таково объяснение обвалившихся балконов, разрушен ных подъездов, вонючих лестниц и всего остального.

Старая дама кисло улыбается, произносятся даже какие-то обломки русских слов. Во всех учебных заведениях ГДР русский язык был обязательным предметом. Но и среди молодых людей мне не посчастливилось встретить ни одного, кто сумел бы произнести хотя бы одну фразу по-русски. Ничего удивительного, наши сверстники в СССР тоже почти все учили в школе немецкий, и результат тот же.

Как все, она потрясена внезапными переменами и, кажется, не сожалеет о про шлом. Как все, ненавидит «товарищей». Вообще с языком здесь происходит что-то похожее на то, что приключилось с немецкой речью после войны: рухнувший режим оставил после себя искалеченный словарь. Целый слой запачканных слов, которыми невозможно пользоваться. Слово Genosse зафиксировано в памятниках литературы за много веков до возникновения рабочего и социвлистического движения. Сколько времени должно пройти, прежде чем это слово восстановит своё звучание и значение?

Но в том-то и дело, что с правлением товарищей дело обстоит так же непросто, как и с коммунизмом в России.

Кто-то бросил крылатую фразу: Германия становится северной и протестант ской. Со времён Реформации и Тридцатилетней войны население бывшей Средней Германии, которая стала после 1945 года Восточной, почти исключительно является евангелическим. Эти земли, за исключением Саксонского королевства, раньше, чем западные приобретения Пруссии, были объединены под прусским владычеством.

Слово «пруссачество» (Preuentum) вызывает привычные отрицательные ассоциации.

«У других государств есть армия, — сказал Мирабо. — В Пруссии у армии есть госу дарство».

Но, может быть, стоит вспомнить, что кроме деспотизма и палочной дисцип лины, существовали прусские добродетели. Существовал Старый Фриц — Фридрих Великий, чей портрет нарисован в «Войне и мире», он носит там имя старого князя Николая Болконского. В семидесятых годах XVIII столетия Фридрих II принял участие в разделе Польши, отхватив изрядный кусок. И, как это ни горестно признать наци ональному самолюбию, под прусским королём польскому хлопу жилось лучше, чем под шляхтой.

Кто такой был der Alte Fritz?

Маленький, подвижный, как ртуть, не знающий покоя и отдыха, уверявший всех, что сон — это привычка, от которой можно отучиться, и спавший четыре-пять часов в сутки, король-солдат и полководец, метавшийся от одной границы к другой во время Семилетней войны против обступивших Пруссию со всех сторон войск Большой коа лиции, — но также roi charmant, обворожительный король, философ, писатель, поэт, музыкант и композитор, чьи произведения исполняются до сих пор, скептический вольнодумец, капризный деспот, вельможа, писавший и говоривший по-французски лучше, чем на языке своих подданных, реформатор и законодатель, истинный осно ватель прусской Германии, которому, однако претило всё немецкое, — всё, кроме не мецкого, точнее, прусского чувства долга. «Король есть первый слуга государства». И, разумеется, каждый чиновник, каждый офицер, каждый юнкер. Это государство слуг и начальств, в котором неслыханная даже для века Просвещения веротерпимость — отнюдь не тождественная политической терпимости — сочеталась с иерархическим и верноподданническим духом, государство, устроенное на военно-дисциплинарных началах и вместе с тем по-своему справедливое, где мужик мог подать в суд на поме щика и выиграть процесс, суровое государства, где нет места коррупции, воровству и самоуправству. Государство, которое заслужило того, чтобы помянуть его добрым словом, хотя бы потому, что оно оставило в наследство сегодняшним гражданам Гер мании туповато-педантичную и достаточно занудную, но честную немецкую бюрок ратию.

Прибавьте к этому протестантскую этику с её представлением о труде как испол нении религиозного долга, с традицией скромного, почти скаредного, чуть ли не ас кетического образа жизни, — какого-то унылого героизма. Кочуя по городам и весям вчерашней Германской демократической республики, ловишь себя на еретической мысли. Да, навязанный извне, лживый и бесчеловечный строй;

говорили одно, делали другое, стреляли по собственным гражданам, то и дело — недели не проходило — пы тавшимся бежать из своей страны любыми способами, по воде и по воздуху, через контрольные посты, сквозь запретные полосы, сквозь ряды проволочных загражде ний, по которым пущен ток. И всё же эта страна была не только слугой и союзником главного брата. Не только старательным учеником, государством-тенью, где всё, от об лика и образа жизни рядовых граждан до верхних ступеней власти, воспроизводило в умешённом виде Советский Союз. Но она была и потомком Пруссии. Так стареющий правнук вдруг оказывается похожим на портрет прадедушки. Через голову нацистско го рейха (у которого ГДР, само собой, тоже многому научилась) она протянула руку в восемнадцатый век, и оттуда, как из могилы, высунулась и пожала честную длань геноссе Эриха Хонеккера старчески-сухая, цепкая рука Старого Фрица.

Честную? Я снова вспоминаю разговоры с пожилой дамой из Дрездена, с науч ным работником в Восточном Берлине, с женой сельского пастора из области Уккер марк на севере Бранденбурга, с деревенским учителем в Рудных горах.

«У нас был не настоящий социализм».

«Позвольте... но где вы видели настоящий социализм?» «Это не имеет значения. Важно, что у нас его не было».

Все эти люди были более или менее единодушны в своём отношении к рухнув шему строю. Их, однако, возмущали не столько принципы этого строя, сколько то, что они не выполнялись как следует. Негодование было вызвано тем, что в правитель ство затесались воры и взяточники.

В отличие от русского языка, по-немецки слова «кормило» и «кормушка» не зву чат так похоже. Спросите рядового человека в России. Он забыл, что такое кормило, и скажет, что сидеть у кормила — это и значит сидеть возле кормушки. Коррупция вер хнего эшелона в бывшей ГДР оказалась для граждан ужасным открытием. Странный народ! Даже если не все исповедовали — по крайней мере, в душе — марксистско-ле нинское вероучение, они всё-таки считали своих жалких и изолгавшихся руководите лей, этих вождей, устроивших для себя жизнь в общем-то не лучшую и не худшую, чем жизнь верхушки в других социалистических странах, — людьми долга. Они всё ещё думали, что живут в стране пусть не самой благоустроенной и либеральной, но возглавляемой властителем, который подаёт пример истовой службы государству. То, что в России никогда никого не удивляло и не удивляет, — что страной правит про дажное жульё, — для них было неслыханным потрясением.

«...Особо упорное ядро демонстрантов вновь и вновь пытается воспрепятствовать рассеянию демонстрации и нацелить шествие на объекты партии, государственного аппарата, а также служебно-административные объекты Министерства Госбезопас ности... В Ростоке и Лейпциге ситуация перед служебными объектами МГБ время от времени обострялась. Небольшие группы провокационно настроенных демонстран тов повторно вызывали инциденты, разжигали толпу посредством хоровых выкри ков против МГБ, в том числе и с намерением спровоцировать сотрудников Органов Безопасности на неконтролируемые действия. Также и в других городах имели место перед объектами МГБ подстрекательские выкрики типа: „Сожгите этот дом”, „Сви ньи из Штази, выходите”, „Бей их” или „По вас плачет верёвка”. Вследствие этого возникла значительная опасность для Государственной Безопасности и общественно го порядка. Кроме того, установлено, что организаторы демонстраций, частью при поддержке церковных сил, всё больше переходят к тому, что захватывают инициативу в свои руки... Подпись: Милке».

Таково было одно из последних донесений генсеку Хонеккеру бывшего министра «штази», то есть Staatssicherheit, госбезопасности, — этого волшебного пароля всех де спотических режимов. Органы безопасности в опасности! Пятнадцатого января 1990 г.

несколько тысяч человек вломились в здание Главного управления «штази» на улице Номаннов в Восточном Берлине. Помещение взял под охрану гражданский комитет.

В блоке VIII, центре всего комплекса, на стеллажах протяжённостью 18 тысяч метров стояли папки с делами на 6 миллионов подданных страны. Почти сорок процентов её 16-миллионного населения.

В саксонской столице мы останавливаемся у бетонной стены, которую сплошь покрывают непочтительные надписи, те самые подстрекательские выкрики. Ворота, куда ещё недавно по ночам въезжали глухо законопаченные фургоны с врагами наро да, а днём — бронированные лимузины с чинами главного государственного ведомс тва, распахнуты настежь. На заднем дворе громоздятся пустые железные стеллажи и картотеки без карточек. Рабочие выносят мебель, письменные столы, за которыми восседали эти крысы.

Штурм и крах цитадели — это символ и традиция европейских революций. Всю нашу жизнь мы видели дивный сон: несчётная толпа запрудила площадь Дзержин ского, как некогда парижане — площадь Бастилии. Мужчины и женщины, и ветхие старики, и мальчишки, облепившие памятник, не спускают глаз с молчаливых, мрач ных рабочих, которые что-то там делают, разматывают бикфордов шнур. Сейчас кре пость взлетит на воздух. Сейчас... В этот момент меня кто-то будит.

Но и 89-й, и 2 октября 1990 года позади. Одиннадцать союзных земель «старой» Федеративной республики должны были взять на себя заботу о пяти новых землях:

Бранденбурге, Саксонии, Тюрингии, Саксонии-Ангальт и Мекленбурге — Передней Померании. Наступили хмурые будни. Как и Советский Союз, ГДР была государс твом, хотя и державшем своих подданных в чёрном теле, но — содержавшем их. Те перь редко какое учреждение обошлось без «фактора 2» — необходимости сократить обоз сотрудников по крайней мере вдвое. Редко какое промышленное предприятие оказалось вообще жизнеспособным. То, что, как выяснилось, вся страна ГДР была бан кротом, который рано или поздно слетел бы с копыт и без всякой революции, не уте шало: ведь как-то работали, что-то зарабатывали, не говоря уже о привилегированной верхушке. И, наконец, это чувство, что у тебя отняли биографию... Восторг сменился унынием, уныние — возмущением. Начались демонстрации, в Галле канцлера забро сали тухлыми яйцами.

Кажется — или могло показаться, — что братание с процветающим соседом су лит Восточной Германии огромные преимущества по сравнению с другими странами бывшего Восточного блока, коллегами по разбитому корыту. Так-то оно так. А вместе с тем барьер оказался слишком высок, прыгая, можно сломать шею. Куда спокойнее было бы «догонять» какую-нибудь Португалию.

«В Египте мы сидели у котлов с мясом...».

То, что принято называть гражданской и экономической свободой, означает от каз от утопических надежд. Вот цена, которую западное человечество платит за совре менный образ существования. Потому что свобода личности — это бремя взрослого человека;

а мы привыкли считать себя подростками, привыкли быть ими. Потому что свобода для населения, жившего, вопреки заверениям о самом передовом и прогрес сивном строе, в прошлом веке, означает внезапный отказ от провинциальности, и это всё равно что вывернуть с просёлочной дороги на гремящую и свистящую от проно сящихся на огромной скорости лимузинов, смертельно опасную магистраль: некуда деваться, нужно лететь самому.

От Берлина до атлантического побережья Португалии приблизительно такое же расстояние, как от Берлина до Уральских гор. Если, воткнув в Берлин ножку циркуля, провести на карте Европы окружность радиусом в две тысячи километров, то в неё впишется весь или почти весь континент. Другими словами, Берлин — это географи ческий центр Европы.

Чуть ли не на другой день после объединения начались разговоры о том, не пе ренести ли столицу в Берлин. Сейчас, когда я перепечатываю эту старую статью, воп рос давно решён. Всё же любопытно вспомнить доводы сторон в споре, который в конечном счёте представлял собой столкновение двух государственных концепций — централизма и федерализма. Оставить столицей провинциальный Бонн значило в большой мере подтвердить верность федералистскому устройству, союзу самоуправ ляющихся земель и городов, традиционному для Германии. Однако хочется быть «как все». Самая большая по населению в Западной Европе, экономически мощная страна с высоким международным престижем должна, не правда ли, иметь и соответствую щую столицу. Берлин — это вертикальное измерение. Бонн — горизонтальное.

Выдвигались и более конкретные соображения. Берлин был столицей Германии после её объединения в 1871 году. До этого он несколько веков был главным городом Бранденбурга и Пруссии, столицей курфюрстов и королей, а ведь Прусское королевс тво в конце концов и возглавило объединение немецких государств. В Берлине жили великие писатели, мыслители, художники, музыканты, архитекторы, с Берлином свя заны блкстящие эпохи немецкой науки, — а что такое Бонн? Но дело не только в мно говековом преемстве. На наших глазах Берлин пережил нечто не имеющее аналогий.

Берлин стал символом расколотой Германии. Почти полвека три бывших западных сектора — три четверти города — были островком демократии в тоталитарном мире, анклавом Запада на порабощённом Востоке. Берлин был городом Стены. Берлин стал центром незабываемых событий, грандиозных манифестаций, неслыханного востор га, когда люди плакали и обнимались на огромной площади перед Бранденбургски ми воротами, когда тысячные толпы повторяли: «Мы — народ! Мы — один народ!..».

Наконец, после того, как обе части страны воссоединились, признание Берлина об щенациональным центром должно означать, что бывшая Восточная Германия — не приёмыш, а равноправная часть страны. Таковы были доводы в пользу Берлина.

Кандидатура Бонна казалась мне, однако, не менее убедительной. Перенос сто лицы — дорогое удовольствие. Кроме того, передислокация на восток означает, хотим мы этого или не хотим, известный геополитический сдвиг. Если когда-то Берлин был действительно географическим и экономическим центром Германии, то сейчас, после потери Восточной и Западной Пруссии, Восточного Бранденбурга, Силезии, Позна ни, Восточной Померании, Берлин находится на окраине страны. Берлин напоминает не только о прусской славе, он напоминает о прусском милитаризме. Что касается Бонна, то не такое уж это захолустье. Бонн — один из древнейших рейнских городов, вдвое старше Берлина: он был заложен ещё римскими легионерами. С тринадцато го века Бонн был резиденцией кёльнских курфюрстов. Бонн — родина Бетховена. В Бонне был принят Основной закон Федеративной республики;

Бонн — это колыбель и столица немецкой демократии. Он удачно расположен, обладает прекрасной сис темой коммуникаций, в Бонне всё налажено, в Бонне спокойно и уютно. И, наконец, разве так уж плохо, что резиденцией президента и правительства является неболь шой город?

Что такое Берлин? Город, который, может быть, станет столицей XXI века, подоб но тому как Париж, по выражению Вальтера Беньямина, был столицей XIX века. Но в наших воспоминаниях это город последних дней войны, цитадель врага, это флаг над рейхстагом, картины, которые и сейчас стоят перед глазами. А где-то в далёком де тстве — весёлые строчки Маршака: «Идёт берлинский почтальон, последней почтой нагружён. На куртке пуговицы в ряд, как электричество, горят!» Поедем в Наумбург. К юго-западу от Лейпцига, в долине реки Заале лежит городок, знаменитый своим собором. Если бы понадобилось назвать, допустим, пят надцать величайших архитектурных сооружений средневековой Европы, то среди них, вместе с готическими храмами Франции и Испании, вместе с соборами в Бам берге и Вормсе, с московским Кремлём и церковью Покрова-на-Нерли, был бы на умбургский четырёхбашенный романо-готический собор с двенадцатью фигурами его учредителей.

Вы, конечно, слыхали о них, видели их в альбомах, а портал, не правда ли, вам хорошо знаком по копии в Московском музее изящных искусств. В латинской грамоте 1249 года за подписью здешнего епископа упомянуты primi ecclesiae nosrtae fundatores, «первооснователи нашей церкви». Мастеру из Майнца поручено увековечить их па мять. Основатели жили за двести лет до того, как была составлена грамота, следова тельно, собор возведён в одиннадцатом или в десятом веке.

Каменные статуи в рост человека стоят на высоких карнизах, окружая сзади заал тарное пространство, так называемый западный хор. Мы глядим на них снизу вверх.

Об этих людях сохранилось немногим больше сведений, чем о самом ваятеле, чьё имя осталось неизвестным. Они живут не столько в истории, сколько в искусстве. Искус ство дарит бессмертие малозначительным деятелям, оставляя в тени великих. Полу кругом стоят мейссенские и остмаркские графы Зиццо, Конрад, мечтательный Виль гельм, похожий на миннезингера;

далее Дитмар, прикрывший нижнюю часть лица щитом, на котором начертано: comes occisus, то есть «убиенный граф», он и в самом деле погиб на поединке. За ним мрачный, как туча, Тимо фон Кистриц, о котором известно, что он получил пощёчину от соперника и жестоко отомстил ему. Застыв ший с открытым ртом, точно поражённый внезапной мыслью, Дитрих фон Брена, две одинокие дамы — Гепа, благородная вдова с покрывалом на голове и раскрытой Библией, и грустная Гербурга — и две владетельные четы: слева Герман и Реглиндис, справа Эккегард и Ута.

Маркграфиня Ута фон Балленштедт стоит рядом со своим глуповатым супругом, слегка отгородившись приподнятым воротником плаща, устремив задумчиво-вопро сительный взгляд в пространство. Это поразительный образ совсем молодой женщи ны, — говорят, она рано умерла, — в чьей позе и осанке соединены достоинство и ро бость, насторожённость и едва уловимое кокетство. И я подумал, что ради одной Уты стоило совершить всё моё путешествие.

Ответ на анкету газеты «DIE ZEIT», 28 дек. 2001.

Главный и, похоже, единственный заслуживающий внимания результат, к кото рому пришла футурология — наука о предсказании будущего, есть осознание того, что будущее непредсказуемо. Всякая Общая Теория Гадания, если таковая будет создана, должна будет исходить из того, что вероятность осуществления пророчеств тем выше, чем мягче язык, на котором они формулируются. В отличие от традиционных — и более удачливых — предсказательных систем, будь то гадание по внутренностям жи вотных, по звёздам или на кофейной гуще, футурология пользовалась более жёстким языком, иначе говоря, выдавала конкретный прогноз будущего, чем и объясняется её крах. Достаточно вспомнить предсказания о нашем времени, которые делались пол века назад, чтобы вполне в этом убедиться. Дело не в том, что то или иное пророчест во не сбылось, дело в том, что в эти десятилетия произошло нечто ни одному пророку не снившееся.

И всё же реальность будущего, уверенность в том, что завтрашний день в каком то смысле уже существует, нужно лишь суметь угадать его невидимое присутствие, — становятся всё ощутимей;

афоризм Петера Вейса «Denke daran, dass heute morgen gestern ist» звучит тем тривиальней, чем стремительней уносится прочь наша жизнь, чем лихорадочней темпы развития общества, чем быстрее будущее становится насто ящим, настоящее превращается в прошлогодний снег.

Рассмотрим два коронных тезиса: 1) биологические науки в недалёком будущем радикально вмешаются в природу человека, окончательно дискредитируют религию, опрокинут традиционную мораль;

2) вся область духа, уже теперь оттеснённая на обо чину научно-техническим и биотехническим прогрессом, потерпит решительное фи аско, если не вовсе окажется ненужной роскошью. Результат того и другого — супер цивилизованное варварство.

Пожалуй, аналогии можно отыскать в историческом прошлом, на которое взи рает с таким презрением дух нового сциентизма. «Общее поучение», прилагаемое к третьей книге «Начал» Ньютона, гласит: «Изящнейшее соединение Солнца, планет и комет не может произойти иначе как по намерению и во власти могущественного и премудрого Существа». Наука XVII века отнюдь не ставила своей целью низложить Бога, — упаси Бог! Напротив, она верила, что наблюдение и опыт убедительнее, чем умствования схоластов, доказывают величие и мудрость Творца. Тем не менее в мире, который Лейбниц именовал horologium Dei (часовым механизмом Бога), Всевышнему нечего было делать: часы, однажды пущенные в ход, шли сами собой. Триумф пози тивных наук, если не биологических, то таких, как математика, механика и астроно мия, заставил в ужасе отшатнуться духовную культуру и гуманитарное знание, как их понимали в те времена, — поразительное сходство с нашим временем.

При всё нашем скептицизме приходится, размышляя о будущем, опираться на всё тот же метод скомпрометированной футурологии, — экстраполяцию. История науки убеждает, что прогресс науки с некоторых пор становится неудержим. Можно по-разному использовать её достижения, замедлить или ускорить их продвижение, можно употребить их во зло — чем дальше, тем эффективней, — остановить научное исследование невозможно. Другой урок прошлого, не принятый во внимание творца ми универсальных историософских построений, состоит в том, что малозначительные на первый взгляд, почти не замеченные современниками открытия подчас преобра жают общество радикальней, чем войны и социальные революции. Достаточно со слаться на открытие электромагнитной индукции или изобретение двигателя внут реннего сгорания.

Что противопоставить этим соображениям, в сущности, укрепляющим наш пес симизм? Я не верю в то, что религии удастся отстоять традиционную мораль, и не верю, что мораль спасёт от угасания традиционную религию. Ещё меньше можно рассчиты вать на то, что немногие острова духа, которые всё ещё удаётся защитить против агрес сии рынка, вновь займут подобающее им место в жизни общества и рядового человека.

Но я знаю — как всякий прошедший школу естествознания, — что человеческий ор ганизм чрезвычайно консервативен. По-видимому, не меньше ста тысяч лет прошло с тех пор, как человек прекратил свою биологическую эволюцию, — к счастью, как вы ясняется. Представители всех известных нам цивилизаций биологически ни на иоту не отличаются от нас. Этот консерватизм, это упорство жизни, вечно изменчивой и всегда одной и той же, даёт право надеяться, что человек сумеет по крайней мере отстоять свою физическую природу от всех попыток её перекроить.

Русский сон о Германии Некий 18-летний помещик прибыл в своё имение в одной из северо-западных губерний Европейской России, дело происходит, как удалось вычислить, весной года. Он прискакал верхом, его багаж прибыл заблаговременно. Молодой барин вер нулся из чужих краёв, одет по-европейски.

...По имени Владимир Ленский, С душою прямо геттингенской, Красавец, в полном цвете лет, Поклонник Канта и поэт.

Он из Германии туманной Привёз учёности плоды:

Вольнолюбивые мечты, Дух пылкий и довольно странный, Всегда восторженную речь И кудри чёрные до плеч.

Перед нами портрет русского романтика, скроенного на немецкий лад. Нетрудно представить себе его внешность: на нём белая рубашка с широким отложным ворот ником, открывающим шею, длинные локоны, как у Новалиса, спускаются на плечи.

Ленский — питомец геттингенского университета, в то время одной из самых либе ральных высших школ Западной Европы, и, разумеется, поэт;

то, как характеризует его поэзию Пушкин («он с лирой странствовал на свете;

под небом Шиллера и Гете их поэтическим огнём душа воспламенилась в нём... он пел разлуку и печаль, и нечто, и туманну даль... он пел поблекший жизни цвет» и т.д.), довершает его облик. Как и по добает романтическому поэту, Ленский гибнет — правда, не от туберкулёза, как певец Голубого цветка, а на дуэли.

Для нас важно отметить, что это не только литературное воплощение конкретно го типа молодого человека, типа, который появился в русском дворянском и образо ванном обществе первой четверти XIX столетия. За образом пылкого, наивно-востор женного, с презрением отметающего прозаическую действительность, мечтательного и несуразного Ленского вырисовывается образ Германии, каким его рисовали себе в России. Пушкинское определение страны, откуда юный поклонник Канта вывез чёр ные кудри и вольнолюбивые мечты, — «туманная», — имеет некоторый обобщённый смысл. Черты этой русской Германии сохранились надолго.

«Мы, Пётр Первый, Царь и протчая... изобрели за благо Брауншвиг-Люнебург ского тайного юстицрата Готфрида Вильгельма фон Лейбница за его Нам выхвален ные и от Нас изобретённые изрядные достоинства и искусства такожде в Наши тай ные юстицраты определить и учредить... понеже Мы известны, что он ко умножению математических и иных искусств и произыскиванию гистории и к приращению наук много вспомощи может, его ко имеющему Нашему намерению, чтоб науки и искус ства в Нашем государстве в вящий цвет произошли, употребить. И Мы для вышеупо мянутого его чина Нашего тайного юстицрата годовое жалованье по тысячи ефимков [или] альб[ертусов] определить изволили».

Именной указ от 1 ноября 1712 г., по которому 66-летний ганноверский фило соф, математик, физик, инженер, юрист, лингвист и придворный историограф был зачислен на русскую службу с пенсией в 1000 талеров, очень пригодившейся Лейбни цу, когда несколько лет спустя двор во главе с новоиспечённым английским монархом переехал в Лондон, а старик остался доживать свои дни в захолустном Ганновере, — один из ранних и малоизвестных документов, подготовивших вклад немецкой мыс ли в европеизацию огромного государства на Востоке. Русский царь познакомился с Лейбницем в том же году на курорте в Бад-Пирмонте. В бумагах Лейбница, поданных на имя Петра, имеется подробный план развития просвещения и науки в России и чертёж Волго-Донского судоходного канала.

Три последних столетия политическая и культурная история нашей страны тес но связана с историей Германии. Основание первого русского университета и Ака демии Наук — в большой мере заслуга немецких учёных;

в дальнейшем все универ ситеты в России были организованы более или менее по немецкому образцу. Наука и образование, торговля и ремёсла, государственная администрация и бюрократия, вооружённые силы и военное дело — во всех этих областях выходцы из Германии сыг рали выдающуюся роль. Династия Романовых, вскоре после кончины Петра I угас шая по мужской линии, во второй половине XVIII века пресекается и по женской;

со смертью Елизаветы Петровны (1762) императорский дом, хотя и носит по-прежнему имя Романовых, становится Гольштейн-Готторпским. Начиная с эпохи Петра, все рус ские царицы, за единственным исключением, были немками;

самая знаменитая сре ди них — принцесса Ангальт-Цербстская, на шестнадцатом году жизни прибывшая в Санкт-Петербург «с тремя мешками старых платьев» в качестве приданого, как пишет Ключевский, и свергнувшая своего супруга Петра III, чтобы стать императрицей, «ма тушкой государыней», которая замечательно усвоила русские обычаи, русский образ жизни, русский язык, но так и не научилась говорить без акцента. Прусская придвор ная лексика созранялась в России до конца монархии. Количество немецких научных, технических и военных терминов, вообще слов немецкого происхождения в русском языке огромно. Некоторые из них живут в русском языке после того, как они давно исчезли из немецкого.

Знать следовала примеру монархов. Родовитый московский барин Иван Яковлев вывез из Штутгарта 16-летнюю дочь мелкого чиновника Генриэтту Луизу Гааг, в Рос сии ставшую Луизой Ивановной, и придумал для своего незаконнорожденного сына фамилию Герцен — одно из самых славных имён русской литературы. Гвардейский офицер и помещик Афанасий Шеншин вернулся из Дармштадта с молоденькой бе ременной Шарлоттой Беккер, которую он увёл от мужа (по некоторым сведениям — выкупил);

сын «Лизаветы Петровны» стал знаменитым русским поэтом Афанасием Фетом.

Едва ли столь длительное и многообразное влияние было бы возможным без чело веческих контактов, без регулярного притока иностранцев в Россию. В XIX веке в Россию переселилось, по приблизительным данным, полтора миллиона выходцев из немецких земель. Фигура немца — музыканта, учителя, ремесленника, мастера-умельца, мелкого торговца — привычная и обязательная принадлежность российского поместного, про винциального и столичного быта. Русская литература трансформировала эту фигуру в традиционный образ — лучше сказать, в галерею так или иначе варьируемых образов, то и дело воскресающих в произведениях русских классиков.

Но прежде вспомним ещё одну персонификацию русской Германии — лицо, знакомое зарубежному читателю русской литературы. Речь идёт о носителе старин ного, громкого аристократического имени, в котором автор «Войны и мира» лишь из менил одну букву, — столбовом русском дворянине и помещике посреди своих кре постных, в окружении челяди, в занесённой снегом усадьбе вдали от столиц.

«...Отворялась громадно-высокая дверь кабинета, и показывалась в напудренном парике невысокая фигурка старика с маленькими сухими ручками и серыми вися чими бровями, иногда, как он насупливался, застилавшими блеск умных и молодых блестящих глаз».

Князь Николай Андреевич Болконский, отставной екатерининский генерал-ан шеф, впавший в немилость при императоре Павле, безвыездно живёт в своей деревне, где, однако, отнюдь не предаётся безделью. Он считает, что все человеческие пороки порождены двумя причинами — праздностью и суеверием — и ценит две доброде тели: деятельность и ум. С раннего утра он занят: пишет мемуары, погружён в мате матические выкладки, работает на токарном станке, копается в саду, руководит ра ботами в своём имении, где постоянно что-то строится. Превыше всего старый князь блюдёт дисциплину, сам подаёт пример и требует от окружающих неукоснительного исполнения раз навсегда заведенного порядка.

Разумеется, мы в курсе дела. Нам нетрудно узнать прообраз Болконского. Умный, желчный, деспотичный, неутомимо-деятельный, капризно-взбалмошный старик, по рой невыносимый, всегда обаятельный, — почти пародия на Старого Фрица. И всё же не пародия: Толстой не скрывает своей симпатии к нему, в то время как эпизоди ческие образы «настоящих» немцев в романе скорее несимпатичны. Что ещё важнее, князь Болконский-старший, хотя он и получил в свете насмешливое прозвище le roi de Prusse, — вовсе не фигура подражателя: это чрезвычайно цельный и органичный для тогдашнего русского общества образ. Не зря он противоставлен искусственным людям — актёрам придворного круга и высшего света, вроде лощёного князя Василия Курагина и его детей. Конечно, ко времени, когда создавался роман, живые прототи пы Болконского давно вымерли. Но осталось жить и сохранило притягательность то, чем в более общем смысле является этот образ: русское зеркало Германии, точнее, Пруссии.

В другом, более раннем произведении Льва Толстого — автобиографической трилогии «Детство», «Отрочество», «Юность» — нас буквально на первой странице встречает действующее лицо с немецким именем и русифицированным отчеством:

это домашний учитель и воспитатель мальчика Карл Иванович. С ним связывают по вествователя сложные чувства;

в жизни подростка немец-учитель занимает куда более важное место, чем родители.

«Как теперь вижу я перед собой длинную фигуру в ваточном халате и в красной шапочке, из-под которой виднеются редкие седые волосы. Он сидит подле столика... в одной руке он держит книгу, другая покоится на ручке кресел;

подле него лежат часы с нарисованным егерем на циферблате, клетчатый платок, чёрная круглая табакерка, зелёный футляр для очков, щипцы на лоточке. Всё это так чинно, аккуратно лежит на своём месте, что по одному этому порядку можно заключить, что у Карла Иваныча совесть чиста и душа покойна.

Бывало, как досыта набегаешься внизу по зале, на цыпочках прокрадёшься на верх, в классную, смотришь — Карл Иваныч сидит себе один на своём кресле и с спо койно-величавым выражением читает какую-нибудь из своих любимых книг. Иногда я заставал его и в такие минуты, когда он не читал: очки спускались ниже на большом орлином носу, голубые полузакрытые глаза смотрели с каким-то особенным выраже нием, а губы грустно улыбались...» Учитель Карл Иванович Мауэр возглавляет хоровод немецких персонажей рус ской художественной литературы классического века;

все они похожи друг на друга, все вместе и отражают, и одновременно формируют традиционное представление о Германии и образ немца в русском культурном сознании. Заметим попутно, что этот образ ныне принадлежит прошлому: он не выдержал испытаний XX века.

Это почти всегда добрые и одинокие старики-бедолаги, в молодые годы при ехавшие в Россию в надежде поправить свои дела, но так и не добившиеся успеха, старательные, чудаковатые, смешные, склонные к сентиментальной риторике, идеа листы, книжники и музыканты. Прожив много лет в чужой стране, они всё ещё дурно говорят по-русски;

это объясняется тем, что их наниматели — русские аристократы, владеющие немецким;

музыканту или учителю из Германии приходится изъясняться по-русски только со прислугой, да и сам он, в сущности, слуга. Жизненный путь это го персонажа — отражение реальной ситуации большинства немецких уроженцев в тогдашней Российской империи, но, конечно, здесь не обходится без известной сти лизации. (Мы оставляем в стороне немецких крестьян-колонистов, прибывших в Рос сию в XVIII в. и образовавших устойчивые национальные анклавы на Нижней Волге и Украине. Их присутствие почти не оставило следов в русской литературе. За рамками этой статьи остаются и «остзейцы» — немецкие прибалтийские дворяне, постоянно пополнявшие ряды бюрократии и офицерства и в большинстве своём русифициро ванные до полной самоидентификации с Россией).

«Христофор Теодор Готлиб Лемм родился в 1786 году в королевстве Саксонском, в городе Хемнице, от бедных музыкантов... Он уже по пятому году упражнялся на трёх различных инструментах. Восьми лет он осиротел, а с десяти начал зарабатывать себе кусок хлеба своим искусством... На двадцать восьмом году переселился он в Россию.

Его выписал большой барин, который сам терпеть не мог музыки, но держал оркестр из чванства...» Через семь лет хозяин Лемма разорился, немец остался ни с чем. «Ему советовали уехать;

но он не хотел вернуться домой нищим из России, из великой Рос сии, этого золотого дна артистов...» Тургенев, который любил предварять рассказ о своих героях подробными био графиями, не делает исключения и для папаши Лемма. Действие романа «Дворянс кое гнездо» происходит в 1842 году, Лемму 56 лет, по тогдашним понятиям это уже старость. Вдобавок он выглядит старше своих лет — следствие невзгод и разочарова ний. В России его зовут Христофор Фёдорович. Как и прежде, он беден и одинок.

Не случайно он саксонец — следовательно, земляк Баха и Генделя. Лемм — учи тель музыки Лизы Калитиной, дворянской дочери, в которую он тайно влюблён и которой преподносит духовную кантату собственного сочинения под титлом «Только праведные правы», с посвящением: Fr Sie allein.

В губернский город возвращается из-за границы помещик Лаврецкий. Однажды ночью, после решающего объяснения с Лизой, герой романа слышит игру на рояле из верхних окон небольшого дома, где проживает Лемм.

«Звуки замерли, и фигура старика в шлафроке, с ракрытой грудью и растрёпан ными волосами, показалась в окне... Лаврецкий проворно взбежал наверх, вошёл в ком нату и хотел было броситься к Лемму;

но тот повелительно указал ему на стул, отры висто сказал по-русски: „Садитесь и слушить”;

сам сел за фортепьяно, гордо и строго взглянул кругом и заиграл. Давно Лаврецкий не слышал ничего подобного...» Наконец-то, первый раз в жизни, старого музыканта посетило подлинное вдох новение, и он создал нечто великое.

В последние десятилетия XIX века обе страны, мучительно ощущавшие свою от сталость, переживают капиталистический бум. Германия поворачивается к русскому соседу другой личиной: теперь это уже не лоскутная провинциальная страна карли ковых княжеств, затхлых полусредневековых городков, почтовых рожков, романтичес ких туманов, страна сентиментальных мечтателей, заоблачных философов, пухлень ких золотоволосых девушек в белых передниках, гофмановских персонажей, гномов и фей. Перед нами могущественная империя, победительница привыкшей к победам Франции. Достоевский, который, в отличие от Тургенева и Толстого, был выходцем из мещанской среды, усвоившем её предрассудки, в своих романах чаще всего изоб ражает немцев (как и поляков, как и французов, не говоря уже о евреях) в довольно неприглядном виде, зато в «Дневнике писателя», оценивая политическую обстановку в Европе конца 70-х годов, явно берёт сторону Германии. Князь Бисмарк — «гений», объединённая Германия, ставшая главной политической силой на европейском За паде, с народонаселением, которое превысило население «вырождающейся» Фран ции, — эта Германия ныне — естественный и достойный союзник России.

Одно дело — немцы в России, другое — там, за польскими клеверными полями и болотами. По-прежнему русское сознание не свободно от идеализации немецкого со седа, но теперь она приняла другую форму: немцы — дисциплинированный, хозяйс твенный, скаредно-скупой, сухо-расчётливый народ, немцы — это химики, инженеры, изобретатели, знаменитые врачи;

«немец в Гамбурге Луну выдумал»;

все технические новшества, все машины, приборы, инструменты, очки, лекарства, всё, что делается из стали, от золингенских ножей и вилок до железнодорожных рельс и артиллерийских орудий, — всё оттуда, из Германии. И всё это каким-то образом сочетается с поздне романтической немецкой музыкой и новой философией — музыкой подавляющей мощи и философией воли к власти. Германская мысль предстаёт как чарующий и опасный соблазн. В писаниях Ницше русскую публику чарует и устрашает прежде всего весть о сверхчеловеке;

в произведениях русских писателей появляются ницше анские мотивы;

Рихард Вагнер, которого Достоевский называет «прескучнейшей не мецкой канальей», — сам Вагнер Достоевского, по-видимому, не читал, — находит в России горячих поклонников.

Можно удивляться тому, что до сих пор мало обращали внимание на черты близости у создателя «Кольца» и «Парсифаля» — и автора «Братьев Карамазовых».

Сходство прослеживается и в биографии (мелкобуржуазное происхождение;

запу танная ситуация в родительским доме — неясность отцовства и рання потеря отчи ма у Вагнера, неясная смерть отца, по-видимому, казнённого своими крепостными, у Достоевского;

раннее, хронологически совпадающее участие в революционном дви жении и политические преследования — бегство Вагнера, объявленного политичес ким преступником, из Дрездена, арест, смертный приговор и заменившая его каторга Достоевского), и в эволюции мировоззрения (поворот от революционного утопизма к монархизму, почвенничеству и шовинизму), и, наконец, в творчестве. Монах в миру Алёша Карамазов напоминает юношу Парсифаля, Грушенька — Кундри.

Иронический вираж истории в первой четверти двадцатого века состоял в том, что страна, добрых полтора столетия дававшая приют немецким искателям счастья, сделалась в свою очередь страной исхода. В конце 1918 года в немецких лагерях для военнопленных первой Мировой войны находилось свыше миллиона русских солдат и офицеров, и хотя значительная часть их довольно скоро возвратилась на родину, навстречу им в Германию повалили толпы граждан рухнувшей Российской империи.

Для многих из этих беглецов Германия, недавний враг, отнюдь не была чужой и чуж дой страной: интеллигенты учились до войны в немецких университетах, немало дво рянских семейств было связано родственными узами с немецкими княжескими дома ми. Последний русский царь приходился, как известно, кузеном последнему кайзеру;

официальный претендент на российский трон, великий князь Кирилл Владимирович обосновался, правда, ненадолго, в Кобурге.

Центром русской диаспоры в Германии стала прусская столица, где в 1922-23 гг.

насчитывалось 360 тысяч новоприбывших выходцев из России, — приют известных писателей, местонахождение многочисленных русских книгоиздательств, редакций журналов и газет, литературных клубов и т.п., не говоря уже о торговых и банковских конторах, учреждениях бытового обслуживания, пансионах, ресторанах. Так называ емый Русский Берлии в первой половине двадцатых годов образовал особый анклав русской литературы. О человеческих типах этого Берлина немецкий читатель может составить представление, например, по ранним произведениям Набокова.

Но вот что любопытно: к русскому представлению о Германии и немцах эти годы ничего или почти ничего не прибавили. Образ Германии в русской сознании занимал, как мы видели, весьма важное место на протяжении всего XIX столетия, до тех пор, пока дети этой страны приезжали и селились в России в качестве не слишком мно гочисленного экзотического меньшинства. Теперь же, когда появилась воможность непосредственного и многостороннего контакта, возможность познания немецкого характера ex fonte et origine, когда русская литература поселилась в Германии, образ немца исчез или почти исчез из литературы. Персонажи с немецкими именами, если и появляются время от времени в качестве эпизодических лиц, на страницах эмиг рантских рассказов и романов, не выдерживают никакого сравнения с полнокровны ми фигурами немцев у классиков русской литературы. Это уже не живые лица, а ма некены. Немцы Русского Берлина в лучшем случае присутствуют на заднем заднем плане как нейтральный элемент обстановки. Как люди они совершенно не интере суют автора;

кажется, что они и не заслуживают внимания;

чаще же всего русский писатель, будь то Алексей Толстой, Владимир Набоков или Виктор Шкловский, как и множество других, — для подавляющего большинства Берлин оказался временным пристанищем, — относится к местным жителям с плохо скрываемым презрением.

Очевидно, что Германия утратила для него привлекательность.

Причины этого понятны, они коренятся в тенденции — свойственной всякому изгнанию — к инкапсуляции. Русская духовная элита во главе с писателями, та самая интеллигенция, для которой Западная Европа была издавна «страной святых чудес» (вошеднее чуть ли не в пословицу выражение поэта и философа XIX в. Алексея Хо мякова), теряет к ней всякий интерес, увидев её вблизи, вынужденная обосноваться в этой стране грёз, вдобавок далеко не в самый счастливый момент её истории.

Деградация немецкого образа наблюдается и в метрополии. Два обстоятельства способствуют. превращению литературного мифа в политический плакат. Гулкое, разнёсшееся по всей Европе эхо русской революции, кризис либеральных ценностей, социальный кризис и радикализация рабочего и социал-демократического движения на Западе, прежде всего в Германии, на родине Маркса и Лассаля, — с одной стороны.

С другой — превращение «первого в мире государства рабочих и крестьян» в закры тую страну, где вместе с другими гражданскими свободами отменена свобода пере движения, где любые не регламентированные сверху, неконтролируемые контакты с иностранцами пресекаются. Под лозунгом пролетарского интернационализма госу дарственная пропаганда декретирует общеобязательные представления о том, кто и как живёт в других странах. Всё ещё живая вера молодёжи в марксистско-ленинскую догму, мировую революцию, близкое светлое будущее и т.п. облегчают индоктрина цию. Идеология куёт новый образ немца и Германии.

Этот образ прост, как плакат. Двойной, двуликий образ: справа немецкий фаб рикант пушек и производитель боевых отравляющих газов, какой-нибудь Крупп или заправила концерна ИГ Фарбениндустри, с голым бычьим черепом, в монокле, похожий на гротескных персонажей Георга Гросса;

слева —немецкий рабочий. Под красным знаменем Германской компартии, на котором красуется лобастый про филь вождя трудящихся и угнетённых всех стран, сжимая древко мускулистой рукой, в пролетарской кепке и рабочем переднике, вслед за товарищем Тельманом, топча тяжёлым народным сапогом фашистскую нечисть, с «Интернационалом» и песней о Красном Веддинге на устах, немецкий «пролет», механический человек на шарнирах, демонстрирует всегдашнюю готовность придти нам на помощь — нам, Советскому Союзу, — если империалисты посмеют на нас напасть. Под пером советских писате лей этот образ может обрасти более или менее реалистическими аксессуарами, но в принципе остаётся одним и тем же — идеологической конструкцией. Впрочем, и он занимает сравнительное скромное место в новом культурном сознании подданных ог ромной страны, защищённой от внешнего мира рядами колючей проволоки, страны, которая сама себе — целый мир.

А затем сон о Германии превращается в кошмар. В свою очередь, кошмар стано вится явью.

Через три четверти часа после того, как последний товарный состав с минераль ным сырьём и продовольствием, которые Советский Союз поставлял нацистской Германии согласно договору о дружбе, проследовал через Брест-Литовск на террито рию «генерал-губернаторства» и далее в рейх, на исходе самой короткой ночи в году, войска, засевшие вдоль границы, под гром и свист артиллерии, в мертвенном сиянии повисших в небе осветительных ракет, покинули свои позиции. Наступило 22 июня 1941 года. Трёхмиллионная тевтонская рать двинулась на Россию по трём главным на правлениям фронта протяжённостью в две тысячи четыреста километров.

В панике первых дней и недель, едва успев оправиться от неожиданности, вся советская пропагандистская машина была вынуждена перестроиться. Понадобилось спешно сконструировать новую версию действительности, изобрести новую систему аргументов и новую фразеологию. Если вначале кое-кто ещё вспоминал марксистские клише, то уже к началу июля, к моменту, когда вождь, пребывавший в неизвестности и, очевидно, растерявшийся, как все, собрался с силами и, наконец, выступил в пер вый раз, через две недели после начала военных действий, по радио с обращением к народу, вся привычная терминология была отброшена. Отныне манихейская пропа ганда зиждилась на двух столпах: светлая безгрешная Россия и царство зла — Герма ния, священный русский патриотизм и образ исконного врага-немца. Народу разъ яснили, что немцы всегда, вечно угрожали России;

вспомнили и о славянских землях на западе, захваченных немцами, и о Ледовом побоище на льду Чудского озера, где князь Александр Невский одержал победу над Тевтонским орденом, и Первую миро вую войну;

припомнили всё что было и чего никогда не было.

В ходе оборонительной, а затем и освободительной войны, сплотившей народ, чувства, подогреваемые пропагандой, были очень быстро усвоены массовым сознани ем, стали чувствами миллионов и десятков миллионов людей. Новый миф о Германии заслонил все прежние стеретипы. Новый образ немца был, если можно так выразить ся, окрашен в два цвета: это были цвета страха и ненависти. Быстрое продвижение вермахта вглубь страны произвело ошеломляющее впечатление, породив паничес кий страх перед мощью и организованностью завоевателя. С известными оговорками можно даже сказать, что миф о немцах как высшей расе нашёл в России, по крайней мере в первые месяцы войны, весьма многочисленных сторонников. В дальнейшем он окончательно уступил место мифу о немцах как о самом ужасном народе на свете.

Психология военной страды не знает нюансов. Константин Симонов написал стихи, разошедшиеся по всей стране, под заголовком «Убей немца!».

Так убей же хоть одного.

Так убей же его скорей.

Каждый раз как увидишь его, Каждый раз его и убей!

Никто уже не вспоминал о том, что «немец» может был классовым врагом или классовым союзником, помещиком или крестьянином, капиталистом или рабочим, фашистом или антифашистом.

Всё, о чём здесь шла речь, принадлежит прошлому. Из империи зла Германия превратилась в сегодняшнем массовом сознании российского населения — за выче том, быть может, представителей вымирающего старшего поколения — в страну, воз буждающую удивление, зависть и чуть ли не вожделение. Длинные очереди желаю щих переселиться в Федеративную республику перед воротами немецкого посольства в Москве говорят об этом достаточно красноречиво. Разумеется, складывающийся на наших глазах новый образ Германии и немцев не свободен, как и во все прежние вре мена, от иррационально-мифологических компонентов. Анализ публикаций на не мецкие темы в российской массовой печати мог бы дать в этом смысле интересные результаты, но он выходит за рамки этой статьи. Новый сон о Германии всё ещё «снит ся»;

подождём, когда спящий проснётся, чтобы расспросить его, что он увидел.

Немецкий эпилог: неотправленное письмо Из старых записей Сон, который не истолкован, подобен письму, которое не прочли.

Талмуд Перед рассветом я вижу одно и то же: большой серый город. Улицы блестят от дождя, потом начинает валить снег, народ толпится на остановке, автобус подходит, расплёскивая лужи, люди висят на подножках, и я среди них. Всё как прежде. Я дома.

Нужно куда-то поехать, срочно кого-то повидать, позвонить по телефону, сообщить, что я вернулся. Нужно привести в порядок бумаги, которые остались в комнате. Я мечусь по городу. Дела идут всё хуже. За мной следят, ходят за мной по пятам. Ради этого мне и разрешили приехать: чтобы собрать недостающие материалы по моему делу. Я чувствую, что подвожу людей, а люди думаю, что подводят меня.

В эту минуту я начинаю просыпаться и вспоминаю, что я неуязвим. Как я мог об этом забыть? Сон продолжается, но я уже ни о чём не беспокоюсь. Никто об этом не подозревает, но я-то знаю, что в кармане у меня иностранный паспорт. Это такое же чувство, как будто в вагон вошли с двух сторон контролёры — а у меня в кармане билет! И никто со мной ничего не сделает. Можно даже поиграть, притвориться, что потерял билет, увидеть жадный блеск в глазах у хищника. И медленно, не спеша, рас тягивая удовольствие, вынуть книжечку с геральдическим орлом. Счастливо оставать ся. Я больше не гражданин этой страны. Хотя я приехал домой, в Москву, никакого дома у меня, слава Богу, нет.

Если правда, что сны представляют собой некие послания, то это письмо присла ли мне вы, оно приходит уже не первый раз, и каждый раз я возвращаю его нераспеча танным. Я отклоняю все приглашения в будущее. Сны ничего не пророчат. Нет, такой сон, если уж пытаться его разгадать, скорее предупреждает о том, что притаившаяся на дне сознания мысль абсурдна, что надежда бессмысленна. Надежда? Но ведь, как говорится, ты этого хотел, Жорж Данден.

Да ещё с каких пор. Должно быть, я всегда был плохим патриотом. С юнос ти меня томил тоскливый зов: уехать. Точно мой костный мозг стенал по какому-то другому, экзотическому солнцу. Блудливая музыка юга, гитары и мандолины буди ли во мне злую тоску, taedium patriae — так можно было её назвать. Не то чтобы я стремился в какую-то определённую страну, нет, я совсем не хотел сменить родину.

Я хотел избавиться от всякой родины. Я мечтал жить без уз национальности, без паспорта, без отечества. Вместо этого я жил в стране, где патриотизм был бессрочной пожизненной повинностью, в государстве, к которому я был привязан десятками нитей, верёвок, цепей и цепищ. Много лет, всю жизнь меня не оставляло сознание несчастья, которое случилось со мной, со всеми нами, и последствия которого уже невозможно исправить;

несчастье это заключалось в том, что мы родились в этой стране. Где надо было родиться? Ответ выглядел нелепо, но это был единственный ответ: нигде. То есть всё равно где, но только не тут.

И вот удивительный образом эта грёза стала сбываться. С опозданием на целую жизнь и примерно так, как сбылось желание получить сто фунтов стерлингов, заказанное волшебной обезьяньей лапе в известном рассказе Уильяма Джекобса. Как то незаметно одно обстоятельство стало цепляться за другое, внутренние причины приняли вид внешних и «объективных», и вскоре оказалось, что все мы стоим, держась друг за друга, над обрывом;

когда стало ясно, что отъезд нависает, уезжать расхотелось, но уже земля начала осыпаться, покатились камни... Наконец, обезьянья лапа, высунувшись из мундира, подала знак — и это произошло. И дивное, ласкающее слух слово : апатрид, бесподданный, стоит в моих бумагах. Ибо вовсе без паспорта обойтись не удалось;

но это уже не тот паспорт, который глупый поэт вытаскивал из широких штанин. Хорошо стать чужим. Восхитительно — быть ничьим.

Неизвестно, конечно, защитил бы меня такой документ в нашей бывшей стране, но в конце концов дело не в этом. В неотвязном сне, который долго преследовал меня, была только одна абсолютно фантастическая деталь: возвращение. И в этом вся суть. В конце концов мало ли здесь, рядом с нами, людей, покинувших родину? В Тюбингене какой-то старик в автобусе спросил меня: откуда я? И, получив ответ, сочувственно вздохнул: «Мой сын тоже эмигрировал». — «Куда?» — «В Мюнхен, — сказал он, — туда же, куда и вы».

Быть может, субъективно разница была не так уж велика. В детстве, уехав из Мос квы в Сокольники, я был несчастнее всех эмигрантов на свете. И всё же — надо ли го ворить об этом? — разница между нами не сводилась к тому, что беженец из Вюртем берга, покинув родные пенаты, провёл в вагоне два часа, а вашему слуге предстояло отвращение к отечеству (лат.).

покрыть расстояние в две тысячи километров. Разница была даже не в том, что ему не надо было переучиваться, привыкать к чужому языку, денежной системе, бюрокра тии, к другому климату, к новому образу жизни, тогда как я был похож на человека, который продал имение, с кулём денег приехал в другую страну — а там они стоят не больше, чем бумага для сортира, и это же относится ко всей поклаже;

весь опыт жиз ни бесполезен, всё, что накоплено за пятьдесят лет, чем гордились и утешались, всё это, словно вышедшее из моды тряпьё, надо сложить в сундук и обзаводиться, неиз вестно на какие средства, новым гардеробом. Нет, главная разница всё-таки состояла не в этом, — а в том, что, в отличие от швабского изгнанника, я ни при каких обстоя тельствах не мог вернуться.

Сегодня последнее воскресенье лета, тихий сияющий день. Должно быть, такая же погода стоит теперь и у вас. Даже число на календаре то же самое. Странно звучат эти слова: «у вас». «В ваших краях...». Смена местоимений — вот к чему свёлся опыт этих лет, итог смены мест и «имений». В здешних краях Россию могут напомнить лишь пожелтевшие поляны, с которых местные труженики полей уже успели — без помпы, без «битвы за урожай» — убрать злаки. Вот, думал я, если бы ничего не было, никого бегства, а просто ночью во сне джинн перенёс бы меня сюда, — догадался бы я, что кругом другая страна? По каким признакам? Опушка леса ничем не отличается от тамошних. Та же трава, такая же крапива у края дороги. Подорожник, кукушкины слёзки. Это напоминало игру в отгадывание языка, на котором написан текст. Многие буквы совпадают. Из букв складываются слова, вернее, то, что должно быть словами.

Ибо смысла не получается. Это другая письменность. И как только начинаешь это по нимать, как только спохватываешься, всё меняется, и даже знакомые буквы становятся чужими. Ибо они принадлежат к другому алфавиту. Даже небо, если всмотреться, вы глядит чуть-чуть иначе, словно количественный состав газов, входящих в воздух, здесь иной. Словно у старика, который бредёт навстречу, разговаривая с собакой. Иначе устроено горло. Всё то же, и всё другое. И слава Богу.

Мы не уехали, как уезжают нормальные люди — пожав руку друзьям, обещая приезжать в гости, приглашая к себе. Нас выгнали. Или, что в данном случае одно и то же, выпустили. Выпустили! Вот слово, вошедшее я обиходный язык, обозначив нечто само собой разумеющееся, слово, которое не требует пояснений. Выпускают из клет ки, из тюрьмы. В отличие от беглецов 1920 года, мы были счастливыми эмигрантами.

В Европу, в Израиль, в Америку, в Австралию — какая разница? Мы уезжали не на чужбину, а на свободу. Heimweh is beter dan Holland, как сказал какой-то соотечест венник Мультатули, лучше уж ностальгия, чем Голландия. Лучше подохнуть от тоски по родине, чем подохнуть на родине.

Родина и свобода — две вещи несовместные. Прыгнуть в лодку, оттолкнуться...

и будьте здоровы. Однако эта метафора, как все метафоры, коварна. Она соблазня ет возможностью обойтись без размышлений, а на самом деле узурпирует мысль, она навязывает говорящему собственную логику и договаривает до конца то, чего он вроде бы и не имел в виду. Метафора моря подразумевает берег, оставленный берег: отеческую сушу. «Ага, — скажете вы, — тут-то он и выдал себя». Что же, если угодно, считайте, что вы получили ещё одно письмо от Улисса, снедаемого тоской.

В прошлом году он прислал открытку с видом на дворец царя Алкиноя. Потом со Сциллой и Харибдой. Только в отличие от настоящего Улисса он плывёт не домой, а в обратном направлении.

Ибо мы, политические эмигранты из страны победившего нас социализма, — мы не просто уехали. Уехав, мы перестали существовать. Нет никакой русской словес ности эа рубежом, мы — фантом. Нас сконструировали «спецслужбы». Нас выдумала буржаузная пропаганда. С нами случилось то же, что когда-то происходило с арес тованными, увезёнными ночью в чёрных автомобилях, расстрелянными в подвалах, бесследно сгинувшими в лагерях: нас не только нет, но и никогда не было. Был такой случай: году в пятьдесят втором до нас дошёл номер московского партийно-просве тительного журнала «Новое время». В разделе «Против дезинформации и клеветы» была напечатана статья, разоблачавшая очередную вылазку буржуазной пропаганды:

какой-то журналист на Западе, выполняя волю своих хозяев, тиснул сенсационное со общение о том, что в районе станции Сухобезводное будто бы расположен крупный концентрационный лагерь с населением в 70 тысяч человек.

Читая эту статью, мы, сидевшие в этом лагере, испытывали род патриотической гордости, напоминающей гордость провинциалов, узнавших о том, что их заплесне велый городишко помянула столичная печать;

опровержение нас нисколько не уди вило: ведь мы отлично знали, что все мы вместе с начальством и охраной попросту вы думаны, изобретены врагами мира и социализма. Мы знали, что наше существование, существование миллионов заключённых во всех концах огромной страны, и отнюдь не только на её глухих окраинах, — утка, пущенная продажными борзописцами из западных газет, что мы — призраки, что нас нет, не было и не может быть.

Теперь это повторилось. Кто такой Икс? Не было никакого икса, такой буквы в алфавите не существует. А значит, и все слова, все вывески, все фразы, где затесалась эта буква, подлежат исправлению. Меня не существовало, поэтому всё, что я, допус тим, написал, изъято из библиотек, всё, что я сделал, никогда не делалось, больные, которых я лечил, вылечены не мною, люди, которых поселили в моей квартире, в той самой квартире, где мы с вами когда-то сидели и философствовали о жизни и смер ти, — люди эти понятия не имеют о том, кто тут жил до них. Это даже не политика, это логика. Всякое упоминание о нас недопустимо по той простой причине, что нас не было. Мы, так сказать, ликвидированы дважды. Выбрав свободу, мы изменили роди не, — это логично, выбирай что-нибудь одно. Но наказать нас за измену невозможно, так как нас не было. Невозможно и бессмысленно обсуждать вслух проблемы эмигра ции, какие проблемы, если не было никакой эмиграции.

Но я-то знаю, что вы меня помните. Для вас я тот самый путешественник в стра ну, откуда не возвращаются, о котором говорит принц Гамлет. Тот, о котором ещё не забыли, но никогда уже не думают в настоящем времени. Пока что я обретаюсь в им перфекте, завтра отодвинусь ещё дальше — в плюсквамперфект. Но если в самом деле существует потусторонний мир, его обитатели, надо думать, считают потусторонней нашу земную жизнь. И я ловлю себя на том, что думаю о вас как о мёртвых. Нет, я не хочу сказать, что там, в России, всё кончено. Солдат, раненый в бою, думает, что проиграно всё сражение, эту фразу Толстого не мешало бы помнить оказавшимся по ту сторону холма, всем, кто успокаивает себя мыслью, что всё честное и талантливое в стране так или иначе элиминировано, задавлено, упрятано за решётку или — уже не в стране. Однако что верно, то верно: отсюда отечество представляется загробным царством, в котором остановилось время. Или по крайней мере страной, где вязкость времени, величина, которую когда-нибудь научатся измерять с помощью приборов, во много раз выше, чем в Европе. Словно на какой-нибудь бесконечно далёкой, обле денелой планете, там тянется один бесконечный год, пока здесь, на тёплом и влаж ном Западе, несутся времена, сменяются годы и десятилетия. Это простое сравнение, может быть, и заключает в себе разгадку того, почему гигантское допотопное госу дарство, казалось бы, исчерпавшее возможности дальнейшего развития, государство с ампутированным будущим, — почему оно всё ещё существует, продолжает сущес твовать, не желая меняться, почему его тупоумные властители изо всех сил делают вид, что ничего не случилось, уверенные, что впереди у них — тысячелетнее царство.

Почему? Да потому что самые незначительные перемены для этого государства ги бельны. Огромная туша может позволить себе лишь медленные, тщательно рассчи танные движения. Упав, она не поднимется. Надо ли желать, чтобы она переставляла ноги быстрей? Никто, кажется, не даёт права на это надеяться. Ничто не заставляет этого опасаться.

Что же делать? Бесспорно, отъезд — это капитуляция. Толпа вольннопущенни ков, разбежавшихся по свету, которую объединяет лишь чувство потери, да великий неповоротливый язык, привезённый с собою, как куль, с которым некуда деться, да ещё кошмар возвращения, — вот что представляет собой наше «мы», вот те, кто якобы не в изгнании, а в «послании». Представлять можно только самого себя, быть самим собой. Тогда и вы не умерли, и мы не побеждены. Обнимаю вас...

Если когда-нибудь голос свыше спросит меня, как он спрашивает каждого: «Где ты был, Адам?» — я отвечу: собирал малину. Вёл за рога по лесным тропинкам двух колёсного друга. Медленно крутил педали вдоль тихих опрятных городков, мимо цер квей, похожих издали на остро заточенные карандаши, мимо бензоколонок с разве вающимися флагами, мимо кукольной богородицы в золотой короне на крошечной головке, с ребёнком на руках, — и думал о странной судьбе, которая привела меня в эту страну.

«Как вам удалось?..». Вопрос, который предполагает как нечто само собой разу меющееся, что у каждого нормального человека найдётся достаточно причин мечтать о бегстве из Советского Союза;

загвоздка лишь в том, как это осуществить. И в конце концов уже не имеет значения, что же всё-таки заставило человека уехать оттуда, где не только деревья, но и люди говорят на родном языке, не важно, какая метла вымела его прочь из города, чьи улицы, переулки, сумрачные дворы, тёмные лестницы суть не что иное, как густо исписанные страницы толстой растрёпанной книги, которая называется его жизнью.

Давным-давно, во времена моего детства, в нашем старом кинотеатре на Чистых Прудах шёл фильм «Граница на замке». Крылатое слово тех лет. Публика радостно хлопала доблестным пограничникам, — тогда было принято аплодировать в кино, — и никому из сидящих в зале под дымным лучом не приходило в голову, чт собствен но означает название картины. Никто не смел себе признаться, что это они, весь народ до последнего человека, сидят в своей стране взаперти. Вряд ли кто мог помыслить о том, что ключ когда-нибудь повернётся и врата приоткроются, пусть на самую ма лость, но так, чтобы в эту щёлочку сумела проскользнуть горстка людей. Пылающая река, ограждавшая наш потусторонний мир, была частью государственной мифоло гии, слово «граница» приобрело для людей нашего поколения мистический смысл.

И вот настал день, когда мне предстояло переправиться через эту реку, пересечь границу так же просто, как перешагивают через ручей. Или как шествуют через Крас ное море, с ужасом и вострогом взирая на расступившиеся воды. Внезапная катастро фа отъезда, несколько дней, оставшихся на сборы, выполнение почти невыполнимых формальностей, садизм чиновников фараона, делавших всё возможное, чтобы убить у изменника родины последние сожаления о том, что расстаётся с ней, — всё вдруг отсеклось и отплыло, всё потеряло значение. Нас впустили за перегородку, на другой стороне провожающие, кучка друзей, плача, махали нам руками;

началась проверка нашего скарба, перетряхивание рубашек, перелистывание книг, затем в каморке, где были только стол и два стула, произведён был обыск с раздеванием догола. Мой сем надцатилетний сын поднял руки, как я почти в этом же возрасте на Лубянке тридцать три года назад. «Ты что думаешь, — усмехнулся таможенник, — здесь гестапо?» В со седней комнате ту же процедуру проходила моя жена. Это было, конечно, не геста по. Это был Советский Союз. Лишённые гражданства, имущества, документов и прав, мы всё ещё находились во власти рогатого Минотавра, всесильного государства, и оно могло поступать с нами как ему вздумается. И самолёт был всё ещё «наш», радио го ворило по-русски, и на лацканах у служащих красовалась эмблема Аэрофлота;

гра ница летела вместе с нами;

и лишь приземлившись, пройдя по узкому проходу мимо бортпроводниц, последних свидетелей нашего бегства, лишь когда сошли по лесенке и вступили на разогретый солнцем асфальт венского аэродрома, — заметили вдруг, что пылающая река, Флегетон греков, оказалась позади.

Наше пребывание в австрийской столице было головокружительно-коротким, и речь не о ней. Речь идёт о Германии, которая уже втягивала в своё магнитное поле. Мы были беженцы. Мы были свободны. Выездная виза, клочок бумаги размером с поч товую карточку, сложенную вдвое, — единственное, что мы могли предъявить, — ос тавляла нам необозримо широкий выбор, или, что в данном случае то же самое, оди наково закрывала путь на все четыре стороны, как надпись на перекрёстке: направо пойдёшь, потеряешь коня, налево — голову сложишь;

все страны были для нас чуж биной, все дали звали к себе. Мы были свободны, как никогда в жизни, родина огра била нас дочиста, политическая свобода оказалась помноженной на свободу от всех привязанностей, от всех грехов и заслуг. Но на самом деле жребий был уже брошен.

Говорили, что в Федеративной республике легче найти работу, что там есть закон, опе кающий иностранцев. Всё это были доводы, придуманные, чтобы придать видимость разумного решения тому, что предшествовало всем доводам, и на самом деле я чувс твовал себя так, как должна себя чувствовать металлическая пылинка вблизи магнит ного полюса.

Рarbleu, почему же Германия?

Ах, лучше всего было бы двинуть в Древнюю Грецию, в Афины пятого века. Но туда невозможно купить билет. Франция? Приют всех русских эмиграций, страна, о которой не зря было сказано: chacun de nous a deux patries, la ntre et la France (у каж дого из нас две родины: наша — и Франция). Времена, когда это государство без разго воров оказывало гостеприимство всем политическим изгнанникам, прошли. Значит, в Израиль? В этой стране меня ждали. Несомненно, это была единственная на всём свете страна, где нас не встретили бы как эмигрантов. Мы ещё не успели покинуть аэропорт, как в воздух поднялась и ушла на юго-восток белая птица с голубым щитом Давида. Улетела без нас. Почему? Я могу этому, как ни странно, дать лишь одно объ яснение: потому что рядом находилась Германия. Потому что конь, на котором сидел чуть ли не в нижнем белье витязь, уже тянул голову в ту сторону, где, теоретически говоря, ему надлежало пропасть.

Никто не знал, как нас там встретят. После всего, к чему приучает жизнь в России, баварская пограничная полиция может показаться благотворительным обществом, и всё же никто не мог предсказать, как мы там будем жить. Язык должен был облегчить первые шаги — Гёте и Шиллер, старые добрые руки, поддерживали меня, я озирался вокруг, мне чудилось, что на каждом шагу я узнаю вечную Германию духа, в которой я вырос. Кто бы полумал, что это узнавание обернётся другой стороной, что этот язык, покуда он будет восприниматься лишь как код великой культуры, здесь, именно здесь станет помехой, что понадобятся особые усилия, чтобы отучиться глядеть на страну и людей сквозь магический кристалл литературы. Впрочем, мне нетрудно представить себе какого-нибудь восторженного идиота, прикатившего издалека, который ходит по Москве, восклицая: «О, наконец-то! Святая Русь! Страна Толстого и Достоевского!

Наконец-то я увидел тебя».

Страны подобны художественным или мифологическим оборазам: в них всегда остаётся нечто недоговорённое, к ним никогда нельзя относиться как к отражениям действительности;

каждая страна присутствует в сознании в виде некоторого фанто ма, который возникает Бог знает из чего, из преданий и предрассудков, из школьного мусора, из каких-то клочьев тумана, плывущих из незапамятного детства, даже из зву ков самого имени: ведь русское слово «Германия» воспринимается совсем по-другому, чем немецкое Deutschland. Иначе и волшебнее звучат названия земель и городов, в них слышится нечто неведомое немецкому уху, за ними скрывается то, чего, возможно, не видят и никогда не видели немецкие глаза. Тайна переживания чужой страны не ме нее интимна, чем тайна национализма. «Нам внятно всё — и острый галльский смысл, и сумрачный германский гений». «Он из Германии туманной...». За этими эпитетами, не правда ли, стоит целый комплекс представлений.

Но было бы неправдой, если бы я сказал, что лунно-серебристая, призрачная, лесная, вся звенящая птичьими голосами родина европейского и русского романтиз ма, лунный лик и локоны Новалиса — были единствнным мифом, который однаж ды и навсегда впечатался в сознание. Рядом с ним и почти из него вырос и заслонил его другой миф, другой образ Германии, наделённый такой же гипнотической силой.

Бесполезно было бы швырять в него чернильницей. Прогнать его не так просто.

«Wirklich, ich lebe in finsteren Zeiten...» «Право, я живу в мрачные времена! Беззаботное слово глупо. Гладкий лоб гово рит о бесчувственности. Тот, кто смеётся, ещё не услышал страшную весть.

«Что это за времена, когда разговор о деревьях становится почти преступлением, ибо он заключает в себе молчание о погибших...

«Правда, я всё ещё зарабатываю на хлеб. Но верьте мне: это случайность. Ничто из того, что делаю, не даёт мне права есть досыта. Я уцелел случайно. Если мою удачу заметят, я пропал».

Когда-то в России казалось, что стихи Брехта написаны обо мне, о таких, как я, — их было много, — для которых недоверие к более или менее благополучной действи тельности было нормальным чувством, кто знал: если он жив и всё ещё ходит на воле, то лишь по чьему-то недосмотру. Теперь и эти стихи стали частью воспоминаний.

Здесь вообще многое напоминало Россию, например, музыка. «Книга Ле Гран» Гейне, которую я читал в метро, поздно вечером зимой сорок четвёртого года, катаясь из конца в конец по линии Сокольники — Парк Культуры, потому что дома не горел свет. Возле Тюбингена на зелёном холме стоит Вюрмлингская часовня, которая укра шала толстый том сочинений Людвига Уланда, подаренный мне ко дню рождения, сто лет назад. «Наверху стоит часовня...» Внизу — долина. Я был уверен, что всё это поэтический вымысел. Этот вымысел оказался действительностью, чтобы в конце кон цов тоже напоминать о России.

Однако стихотворение Брехта приобрело другой смысл.

Всё, что мы можем сказать о волшебстве немецкой музыки и поэзии, о мощи немецкой мысли, о красоте ландшафтоа, всё это будет ложью, если оно заключает в себе молчание о погибших.

Как же можно прикатить сюда, получить политическое убежище, кров и хлеб из рук этой гостеприимной страны после того, что происходил с ней и в ней ещё на нашей памяти... Мы видели на экране ликующие толпы, руки, простёртые навстречу Вождю, мы видели фотографии, сделанные в концлагерях. Германию называют Про теем. Редко какой народ так круто поворачивал, до неузнаваемости менял свой облик, как немцы на протяжении последних полутора столетий. Германия в год смерти Ге геля и Германия в 1871 году, черз каких-нибудь сорок лет. Усы Вильгельма Второго и усики Шикльгрубера. За всеми переменами, однако, осталось нечто неколебимое:

чинная жизнь небольших опрятных городков, пёстрые черепичные крыши церквей, музыка из окон, часовня на холме.Трудолюбие, добросовестность, серьёзность. Ах, об этом говорено уже тысячу раз... Вечный вопрос: оттого ли этот нрод стал добычей тоталитаризма, что он был таким, или он стал таким, оттого, что стал жертвой тота литаризма?

Похожий вопрос мы задавали себе в России. Но в России значительное боль шинство народа лишено исторического сознания;

людям не приходит в голову, что целое государство может стать преступным;

а просвещённые немцы должны были это понять. Они поняли;

но было уже поздно. Они поняли это, иначе демократия, хоть и насильственно внедрённая победителем на Западе, не пустила бы глубокие корни, какие она всё-таки здесь сумела пустить.

А всё же удивительно, как две страны, которых история века дважды столкнула лбами, повторяют одна другую, связаны тайной близостью, при том что трудно най ти два других столь разных народа. Существует параллелизм политического, в обеих странах запоздалого, и параллелизм духовного развития. Эволюцию немецкого ро мантического национализма, сначала голубого, затем багрового, повторяет эволюция «русской идеи», сходство наркотически-чарующего почвенничества в обеих странах бросается в глаза — общая тяга назад, в лес и деревню, к средним векам, эротическое влечение к народу, в женственно-тёмную глубь. Существует общее для обеих тради ций открещивание от эгалитарного прогресса, от соблазнов технической цивилиза ции, от торгашеской демократии, отталкивание от французского рационализма и англо-саксонского прагматизма, — тоска по утопии — и там, и здесь. И, как некий убийственный итог, обрыв истории с её естественным завершением: общий опыт кан нибализма. Да, конечно, Германия разделалась со своим прошлым, более или менее разделалась, — чего нельзя сказать о её тоталитарном двойнике. Сонм историков и публицистов, радио, телевидение, печать не устают бередить старые раны;

всё упрё ки, какие нация могла бросить самой себе, брошены в Германии. Повторил бы теперь Томас Манн то, о чём он писал Вальтеру фон Моло, — что ему страшно возвращаться на родину? Как на безумца посмотрели бы на того, кто сказал бы тогда, на развалинах войны, что во второй половине века эта страна станет самой мощной демократией Европы.

Демократия и культура состоят в сложных отношениях. В культуре есть нечто со противляюшееся демократии, почти презирающее её. Культура — если подразуме вать под ней то, что традиционно обозначалось в Германии словом «дух», der Geist, — и демократия говорят на разных языках. Но, расставаясь с демократией, культура изме няет гуманизму. Этот немецкий комплекс, комплекс высокомерия, есть одновремен но и великий урок немецкой культуры, преподанный в нашем веке с убийственной наглядностью.

Где-то между шестнадцатью и семнадцатью годами я поднёс к губам запретную чашу с наркотическим отваром и отхлебнул от неё со смешанным чувством дурноты, отваги и наслаждения. Я говорю о философии Артура Шопенгауэра. Может быть, следовало назвать какое-нибудь другое имя, этот возраст — возраст чтения филосо фов, — но, в конце концов, почему бы не это? Мне приятно вспомнить о нём. Во втором томе его трактата, в знаменитой главе о любви, есть место, где говорится, что взаимное влечение влюблённых есть не что иной, как воля к жизни ещё не зачатого существа.

Какая странная, хоть и воспринятая от греков, но вместе с тем и чисто немецкая идея.

Есть нечто стремящееся стать действительностью, ещё не существующее, но уже су щее. Существует текст, который ждёт, чтобы его написали на бумаге. И я помню, как очаровал и оздачил меня этот спиритуалистический романтизм философа, некогда популярного в России, но в наше время уже исчезнувшего с горизонта;

осуждённый самим «Лукичом», он возглавил индекс особо зловредных авторов, куда входили, само собой, и Ницше, и Шпенглер, и множество других: самый интерес к этим авторам приравнивался к политическому преступлению. Запрет всегда повышает акции пи сателя. Напротив, очарование крамольной книги исчезает, лишь только она перестаёт быть крамольной.

Однако криминальный философ заключал в себе самом некоторое противоре чие. Насколько гипнотизирующей, дурманящей была его проза, насколько порабо щал и затягивал волшебным ритмом старинный слог и манил мистической красотой благородный готический шрифт, — загадочное родство шрифта и текста есть факт, не подлежащий сомнению, — настолько непривлекательней выглядел сам автор. Про честь его характер на дагерротипе не составляло труда. Два-три эпизода аттестова ли его достаточно ярко. Могу представить себе, что было бы, если бы я постучался к нему в дверь, во Франкфурте, в доме на улочке под названием «Чудный вид» (Schne Aussicht). Я так и слышу шаги на лестнице, лай пуделя и скрипучий голос: «Гоните его вон!». Капризный старец, мстительный и самовлюблённый;

семидесятилетний Нарцисс, заглядевшийся в своё отражение в чернильнице. (Эта острота, по другому адресу, принадлежит Тютчеву). Разительное противоречие между человеком и его творчеством, контраст гениальности и мещанства постепенно перерастал в какой-то зловещий символ. Быть может, он был предчувствием великого антигуманистическо го искуса, который таила в себе немецкая мысль.

В Вене — я снова возвращаюсь к первым дням — мы брели по Рингу под пыш ными каштанами, это было на другой день после приземления, и здесь, как потом в Германии, казалось, что улица выметена домашней щёткой, а не метлой. Сорок лет назад на этой улице кучка седобородых евреев, кто на корточках, кто на коленях, чис тила мостовую зубными щётками. Между ними прохаживались полицейские, а на тротуаре стояла гогочущая толпа.

Нашему поколению не нужно было объяснять, что значит слово «немецкий».

Все формы ненависти сошлись в одной: биологической, эндокринной. «Так убей же хоть одного, так убей же его скорей. Сколько раз ты увидишь его, столько раз его и убей!» — «В Германии, в Германии, в проклятой стороне...» День начала войны 22 июня 1941 года, самый длинный день в году, был счаст ливым днём моей жизни. С утра радио передавало бодрые марши, музыка гремела на улицах, солнце играло в стёклах домов, вся старая и скучная жизнь была разом отменена. Мне было тринадцать лет. В полдень передавалась речь Молотова. Меньше двух лет назад он подписал пакт о дружбе с Германской империей, он говорил тогда о справедливой борьбе германского народа против англо-американского империализ ма. Башмаков не успели стоптать. Теперь он сказал, что ответственность за равязан ную войну несут германские фашистсткие правители, и я помню, как резануло слух это слово «фашистсткий», вот уже два года вычеркнутое из лексикона. Ожидали, что выступит Сам, но он куда-то делся, целых две недели о нём ничего не было слышно. В те дни трубный глас близкой победы с утра до вечера раздавался из репродукторов, разнёсся слух о том, что наши войска взяли Варшаву, Будапешт и Бухарест;

потом вдруг поняли из невнятных и противоречивых военных сводок, из глухих и зловещих намёков, что немцы окружили Ленинград, подошли к Смоленску и, может быть, че рез неделю-другую будут в Москве.

Нужно было жить в те времена, много лет изо дня в день слышать песни и оды о непобедимости Красной Армии, видеть фильмы о парадах на Красной площади, панно и плакаты с шеренгами марширующих сапог, с частоколом штыков, с эскад рильями и парашютистами, нужно было каждый день читать и слышать о том, что мы живём в самой справедливой стране и потому при малейшей угрозе, при пер вой попытке врага посягнуть на наши священные рубежи, народы мира, трудящиеся всех стран и прежде всего пролетариат Германии поднимутся на защиту первого в мире государства рабочих и крестьян, — нужно было это слышать, ведь и сейчас, че рез столько лет, стоит только закрыть глаза, музыка, и гром, и гомон начинают звучать в ушах: если завтра война... малой кровью, могучим ударом... ни одной пяди своей земли... артиллеристы, точней прицел... но если враг нашу радость живую... на его же территории... ведь от тайги до британских морей... не видать им красавицы Вол ги... ворошиловские пули, ворошиловские сабли... эй, вратарь, готовься к бою! Нужно было этим жить и всему этому верить, чтобы разделить изумление, смятение, ужас, охватившие миллионы людей, когда они догадались, что происходит на самом деле.

Невиданная по мощи и организованности армия не шла, а маршировала, не ехала, а катилась, не наступала, а неслась на нас, давя и сметая всё на своём пути, немецкий пролетариат и пальцем не подумал пошевелить ради нашего спасения, народы мира помалкивали, и единственным, да и то далёким и полуреальным нашим союзником, словно в насмешку над великим учением марксизма-ленинизма, оказались империа листы, тучный Черчилль и загадочный дядя Сэм.

Через неделю после начала войны мой отец вступил добровольцем в народное ополчение, некое подобие войска, в спешке и панике сформированное из мелких слу жащих, немолодых рабочих второстепенных предприятий, музыкантов, учителей, парикмахеров и других бесполезных людей. В начале июля ополчение выступило в поход в составе 32-й армии, вместе с ней попало в гигантский котёл между Смолен ском и Вязьмой и в короткий срок было истреблено почти до последнего человека.

Время неслось наперегонки с наступавшим вермахтом. Грянули необычайно ранние и жестокие морозы — русский Бог спохватился и, как мог, принялся вызволять свою несчастную страну. Кучки уцелевших полузамёрзших людей разбрелись по лесам;

и, проблуждав в тылу противника два месяца, отец мой каким-то чудом вышел из окру жения.

Перед этим он как-то заночевал в одной деревне. Поздно вечером в избу постуча лись немцы. Молоденький офицер спросил: «А это кто? Откуда? Партизан? Еврей?» Хозяйка ответила: «Он из нашей деревни».

Интересно было бы узнать, что стало потом с этим человеком. В какой-нибудь немецкой семье стоит, наверное, в углу на столике его фотография в чёрной рамке. Но если считать, что вероятность быть убитым на Восточном фронте равнялась одной пя той, вероятность умереть в русском плену — трём четвертям, вероятность вернуться калекой и окончить дни в разрушенной и голодной Германии — половине, то остаёт ся всё же некоторая возможность, что он жив до сих пор. В таком случае почему бы ему не оказаться в Федеративной Республике? В Мюнхене? Может быть, мы живём на соседних улицах, встречаемся каждый день в переулке. А если бы крестьянка сказала правду? Если бы я сам с мачехой и маленьким братом в сорок первом году оказался на оккупированной территории? В конце концов это было вполне возможно. Я не во евал, но и у меня было не меньше шансов сыграть в ящик, чем у этого офицера, хотя бы потому, что я принадлежу к племени, сгоревшему в печах.

Оставив Вену, мы провели несколько дней на границе, вблизи Бертесгадена, где некогда находилась горная резиденция Гитлера, в местах изумительной красоты. С необычайной вежливостью полиция препроводила нас в деревенскую гостиницу.

Посёлок казался безлюдным. В две шеренги вдоль главной дороги стояли плодовые деревья, в траве валялись яблоки, никто их не подбирал. Я увидел церковь, перед ка литкой стоял велосипед, две женщины бродили по маленькому кладбищу. За рядами памятников из хорошего камня, с золотыми надписями, виднелся аляповатый гипсо вый ангел, распростёрший крылья над столбцами имён. Это были местный жители, погибшие на войне. Проклятое прошлое преследовало меня. Но теперь я смотрел на него как бы через перевёрнутый бинокль. Со странным любопытством принялся я чи тать фамилии, даты, места смерти, то были по большей части совсем молодые люди, чуть ли не подростки, так, по крайней мере, мне казалось теперь. Один убит в Норве гии, другой над Францией — сбит в воздушном бою, ещё кто-то в Греции, на Крите, два или три человека не вернулись из-под Эль-Аламейна. Но и Греция, и Франция были исключениями. Я пробегал глазами надписи, как водят пальцем по строчкам сверху вниз, имя за именем, дату за датой, и почти везде стояло одно и то же слово:

Ruland, Россия. Итак, одной этой альпийской деревни было достаточно, что запол нить лесную поляну где-нибудь невдалеке от тех мест, где бродил мой отец. Сколько таких деревень в Баварии, сколько таких полян в России? Наша страна так велика, что в ней хватило бы места для пятидесяти Германий. Отсюда СССР представлялся сплош ным кладбищем — без ангелов и крестов. И только здесь, в такой благополучной, как казалось, Германии, сначала смутно, потом ясней начали вырисовываться масштабы апокалиптического возмездия, которое полвека назад разнесло вдребезги эту страну.

Месть, принимавшая самые отвратительные формы, настигла этот народ, всех без ис ключения, устранив разницу между виноватыми и невиноватыми;

виновны были все уже потому, что они были немцы. Месть затмила военные, государственные, идейные и моральные соображения. Военные действия шли своим чередом — месть стояла над ними. Она поднялась со дна океана, как цунами. Миллионы беженцев устремились на запад. Месть перекатилась через головы наступавших и обрушилась на бегущих.

Тех, кто спасся, ждало второе возмездие — уже состоявшееся. К концу ыойны бывший рейх представлял собой страшное зрелище. Не уцелело ни одного крупного города. Одна из последних сводок гласила: «Поле развалин, прежде именовавшееся городом Кёльном, оставлено нашими войсками». Среди этих развалин высился, слов но гигантская двойная сосулька, выщербленный и повреждённый, семисотлетний Кёльнский собор. Берлин, Гамбург, Франкфурт, Майнц, Вюрцбург, Дортмунд, Эссен, Дюссельдорф, Кассель, Нюрнберг, Мюнхен, Аахен, Бремен, где возле собора стоит па мятник славным бременским музыкантам, кстати сказать, так и не добравшимся до города, были разнесены в щепы. Дрезден был уничтожен в одну ночь. Кольцо огня окружило город, и шестьдесят тысяч жителей и беженцев, запертых в центральных района, задохнулись в дыму или погибли под обломками. Тысяча двести гектаров руин остались от изумительной столицы Августа Сильного. Престарелый Гауптман видел зарево на небе с крыльца своего дома в Силезии. Вестфальский город Мюнс тер, который вырос вокруг монастыря и епископства, основанного Карлом Великим в восьмом веке, погиб на 98 процентов, каким образом был произведён такой точный подсчёт, не постигаю. Я побывал в городишке Цербст. В 1745 году свадебный поезд с гайдуками, с форейторами повёз отсюда в Санкт-Петербург 16-летнюю принцессу Софи-Фридерику-Августу, будущую русскую императрицу Екатерину II. Через много лет после войны Цербст, разбитый русской артиллерией, напоминал человека, уце левшего, но оставшегося без лица. Масштабы кары, поразившей Германию, можно было сравнить разве только с катастрофой Тридцатилетней войны, но в XVII веке не было бомбардировочной авиации. И в эту съёжившуюсся, словно шагреневая кожа, проклинаемую всем миром и околевающую Германию хлынуло двенадцать милли онов беженцев из восточных облоастей. Одни бежали сами, другие были изгнаны после войны. Так окончилось «опьянение судьбой», Schicksalsrausch, двусмысленное словечко, брошенное Мартином Хайдеггером.

Современник свидетельствует: «Три года, с весны 1945 до лета 1948 года, немцы были одним из самых обнищавших народов на земле». Было подсчитано, что для того, чтобы разгрести развалины Франкфурта, понадобится тридцать лет. Каждый немец мог надеяться приобрести миску или тарелку в среднем одни раз за пять лет, полу чить пару башмаков один раз в 12 лет, костюм — один раз в 15 лет. Лишь один из пяти новорождённых мог лежать в только ему одному принадлежащих пелёнках, и один из трёх умерших мог надеяться, что его похоронят в гробу. В сорок восьмом году какой-то шутник из Карлсруэ писал, что каждый житель сможет приобрести каждые пятнад цать лет одну поварёшку, каждые 150 лет — умывальник и каждую вечность — одну зубную щётку. Наступил Час Нуль, когда многим казалось, что история кончилась или начинается заново на пустом месте.

Ничто так не врезалось в память, как первые впечатления реальной жизни: ни памятники старины, ни ландшафты, ни даже то, что повергало в остолбенение на шего брата: неслыханное изобилие продовольственных витрин. Западный уровень жизни задаёт свой собственный язык богатства и бедности, непереводимый на язык российской неустроенности и нищеты, чем и объясняются крайности, между кото рыми мечется эмигрант: то он чувствует себя приобщённым к неправдоподобно бла гоустроенной жизни, точно бедный родственник, которому разрешили переночевать в богатом доме, то испытывает, как ему кажется, ещё больше лишений, живёт ещё скудней, чем на родине;

ибо он попросту не умеет жить этой жизнью. Сытая жизнь для него, как и для всякого русского, — синоним лёгкой жизни, он поглядывает свысо ка на заевшихся немцев и не хочет понять, что ограниченность естественных ресурсов и умение максимально использовать то, что имеется в распоряжении, пресловутая немецкая бережливость, любовь к порядку, короче, всё то что русскому человеку ка жется непроходимым мещанством, — и есть один из секретов богатства. Обалделый чужеземец бредёт мимо ярко освещённых выставок благополучия, словно среди садов Семирамиды, забыв, что ещё совсем недавно на месте этих садов высились холмы об горелых кирпичей и щебня.

И точно так же раздваивается, колеблется между двумя крайностями ощущение самого себя в головокружительно новом мире. Кажется, смешно и думать о том, что бы начать, с лысой головой, жизнь заново, смешно задавать вопрос, что изменилось в тебе с переселением на чужбину. На него давно ответил латинский поэт.

Coelum, non animum mutant qui trans mare currunt.

Небо меняет тот, кто бежит за море. Небо — а не душу. А с другой стороны, пе ременить страну, по крайней мере для людей, как мы, никогда не бывавших за бугром и уехавших насовсем, навсегда, без надежды когда-либо вернуться, —не то же ли, что родиться заново? Никогда восприятие не бывает таким свежим, как в детстве;

эти пер вые времена и были нашим немецким детством. Но видеть действительность такою, какова она есть, — вообще видеть —научаешься много позже. Ничто так не раздра жает эмигрантов из России, как то, что немцы (американцы, французы) «неспособны нас понять». Стоило бы задуматься о том, что эта неспособность — не что иное, как зеркальное отражения соственной неспособности а часто и нежелания) понять живу щих здесь.

Довольно скоро после переселения вашему слуге посчастливилось увидеть в мюнхенском театре Kammerspiele (где позднее я стал завсегдатаем) «Вишнёвый сад» в постановке Эрнста Вендта. Три затянутых марлей, ярко освещённых окна должны были означать комнату, за которой находился сад. На тесной авансцене метались действующие лица в несуразных костюмах. Потом сели пить кофе, едва уместившись за крошечным столиком. Немного погодя Гаев обратился с приветственной речью к комоду или какому-то ларю: «Дорогой, многоуважаемый шкаф!». Старик Фирс, ко торый по совместительству изображал смерть и был по этому случаю облачён в мун дир служащего похоронного бюро, называл Гаева «господин Леонид». Во втором акте деликатный Лопахин ни с того ни с сего съездил прохожего по физиономии. В тре тьем акте Раневская оплакивала проданный сад, сидя на полу, и танцующие гости перешагивали через неё... Публика смотрела на всё это с чрезвычайным вниманием.

Чувствовалось, что спектакль захватил зрителей. Итак, вся эта диковинная обстанов ка, старательно выговариваемые русские имена, ненатуральные жесты, вся эта гро тескная, липовая Россия — воспринималась всерьёз! Но понемногу настроение зала передалось и мне. К концу пьесы я, можно сказать, примирился с ней. (Впоследствии я видел много чеховских пьес на этой сцене. Мне казалось, что они были сыграны луч ше, чем в России).

Я шёл домой и думал, что сказал бы немецкий зритель, посмотрев, к примеру, «Перед заходом солнца» в московском Малом театре, увидев, как я в Мюнхене, битком набитый зал, зрителей, зачарованнх странным спектаклем. Если существует русский Гауптман и то, что можно назвать русской Германией, почему не может быть немец кого Чехова? Я не знаю писателя, который ближе, интимней выражал бы моё чувство России;

но в конце концов Чехов принадлежит всему миру. Почему не может быть немецкой России? Велика ли важность, если эта Россия не вполне совпадает с той, ко торую мы считаем единственно подлинной? Тем, кто видит её иначе, нет до нас ника кого дела. Мы маркируем действительность при помощи символов, понятных только нам;

сочетаясь друг с другом, они образуют модели;

создав можель, мы полагаем, что усвоили действительность, постигли страну. В этой инсценированной нами действи тельности мы чувствуем себя уютно — до тех пор, пока внезапно не зашатаются фа нерные декорации, не повалятся кулисы и актёры умолкнут в растерянности, не зная, продолжать ли пьесу или бежать с подмостков.

Должно быть, теперь мы и заняты тем, что кропаем новую пьесу, после того как действительность разнесла конструкции, с коими прожили мы целую жизнь. Об этом можно сказать лишь кратко, чересчур велика опасность впасть в новый схематизм, в умозрительность или сентиментальность. В конце концов выясняется, в пику Овидию, что не только душу, но и небо мы привезли с собой. Унести на подошвах землю, прав да, не удалось. Но если можно, вопреки всему, говорить о «вживании», то оно состоит не в том, чтобы усвоить внешние формы чужезем, обрядиться в другую одежду, при выкнуть к местной кухне. Приобщение к новому заключается в том, чтобы почувство вать за благополучием Германии, за свежестью и чистотой её городов, за свистящими лентами идеально гладких дорог, за всем благообразием её цивилизации, — почувс твовать, да — чёрный провал, след травмы. Эта травма, о масштабах которой можно догадываться лишь проживая здесь, возможно, и является концентрированным выра жением некоторого тайного смысла немецкой истории.

Каково бы ни было будущее Европы, оно зависит в первую очередь не от Амери ки и не от России, но от этой срединной страны. Загадка Германии — по крайней мере для нас — состоит уже в том, что этот Фенкис восстал из пепла, хоть и без крыльев, что эта нация в поразительно короткий срок оправилась после такого разгрома, который навсегда низвёл бы любую другую страну на уровень третьестепенного провинциаль ного существования. Загадка Германии — это соединение книжного идиотизма, меч тательности, музыкальности, порывов к сверхреальному — с практическим разумом, волей и дисциплиной. Парадоксальным образом нация, чья склонность к иррацио нализму по сей день служит лейтмотивом всех рассуждений о Германии и немецкой судьбе, — предстаёт глазам соседей как народ, ведущий чрезвычайно размеренный, почти геометрический образ жизни, а его страна — как образец разумного, подчас слишком разумного благоустройства.

Цивилизованный Запад, каким его представляют себе в России, «пригожая Ев ропа», как назвал её Блок, в первом приближении оказывается Германией;

и слово «немец» ещё три века назад означало западноевропейца вообще. Германия, постав лявшая невест для семи поколений русских монархов, обучившая властителей России государственному управлению, бюрократии и военному делу, оставившая так много слов в русском языке, страна-педагог, страна-фельдфебель, трудолюбивая и мечта тельная, холодная и чувствительная, втайне страдающая от своей холодности и не исцелимо одинокая, по сей день остаётся для нас заколдованным садом, где смеются феи, а в тёмном гроте спит грозное войско, где на каждом шагу видны следы работы неутомимых рук. Но садовника нет.

Париж и всё на свете I...Итак, я поселился «на Холме», la Butte, как здесь говорят;

Pages:     | 1 || 3 | 4 |   ...   | 8 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.