WWW.DISSERS.RU

БЕСПЛАТНАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ БИБЛИОТЕКА

   Добро пожаловать!

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 8 |
-- [ Страница 1 ] --

Борис ХАЗАНОВ Полнолуние этюды о литературе, искусстве и истории ImWerdenVerlag Mnchen 2007 © Борис Хазанов. 2007.

Составлено автором специально для библиотеки ImWerden. 2 февраля 2007 года. Мюнхен.

© «Im Werden Verlag». Некоммерческое электронное издание. 2007 http://imwerden.de СОДЕРЖАНИЕ I Смысл и оправдание литературы....................................................... 5 Жабры и лёгкие языка........................................................................... 9 Ветер изгнания....................................................................................... 12 Где ты была, киска................................................................................. 18 Любимый ученик.................................................................................. 26 Старики................................................................................................... 33 Долой историю, или о том, о сём..................................................... Ута, или путешествие из Германии в Германию........................... Ответ на анкету газеты «DIE ZEIT», 28 дек. 2001............................ Русский сон о Германии...................................................................... Немецкий эпилог: неотправленное письмо.................................. Париж и всё на свете............................................................................ II Как мы пишем....................................................................................... Критик. Критика. Литература........................................................... Триумф и крах эссеизма..................................................................... Левиафан, или величие советской литературы............................. Ров и змок........................................................................................... Два лица литературы......................................................................... III Письма из Старого Света 1. Возвращение Агасфера.................................................................. 2. Алгебра и философия детектива................................................ 3. Кризис эротики............................................................................... 4. Подвиг Искариота........................................................................... Штирлиц, или красота фашизма................................................... Творческий путь Геббельса............................................................... Десять праведников в Содоме.......................................................... Мир Свиридова................................................................................... Тот, кто отважился.............................................................................. Финал..................................................................................................... IV Тютчев в Мюнхене............................................................................... Достоевский — в меру....................................................................... Фридрих Горенштейн и русская литература............................... Записки Гадкого утенка: Григорий Померанц...................... Гёте и девушка из цветочного магазина........................................ Чёрное солнце философии: Шопенгауэр..................................... Вагнер в Мюнхене и Штутгарте....................................................... «Приветствую вас, моя Франция...»................................................ Вейнингер и его двойник.................................................................. Томас Манн и окрестности............................................................... Вдохновитель Леверкюна.................................................................. Романист и время: Музиль............................................................... Безумие второго порядка.................................................................. История еретика и меча: Борхес..................................................... Шульц, или общая систематика осени.......................................... Клаус Манн........................................................................................... К северу от будущего: Хайдеггер и Целан.................................... Улица Аси Лацис: Беньямин............................................................ Когда боги ушли на покой: Маргерит Юрсенар......................... Интервью с призраком Луи Селин................................................ Писатель — журналист — писатель.............................................. Буквы..................................................................................................... I Смысл и оправдание литературы Был задан вопрос: в чём оправдание художественной литературы?

Кочевье корней языка ведёт их в новые земли, миграция слов меняет одежду слов, вместе со звучанием изменяется их душа. Слова взрослеют или деградируют;

предок не узнал бы потомка. Так латинское ratio превратилось во французское raison, оттуда проникло в наш язык, где «резон» означает опять-таки не совсем то же самое. Итак, вы хотели бы знать, каков смысл занятий литературой, в чём её резон.

Уме недозрелый, плод недолгой науки!

Покойся, не понуждай к перу мои руки:

Не писав летящи дни века проводити Можно, и славу достать, хоть творцом не быти.

(Антиох Кантемир) Один ответ уже дан: пишут ради известности. Можно было бы продолжать. Пи шут, чтобы выставить себя напоказ. Повинуясь потребности выразить себя. Выска заться по поводу той или иной злободневности. Расквитаться с кем-нибудь (литерату ра — это сведение счётов, сказал Арман Лану). Пишут для собственного удовольствия.

Для заработка (что оказывается чаще всего иллюзией: доходы прозаика средней руки уступают улову опытного собирателя подаяний). Наконец, можно возразить, что, как всякое традиционное занятие, литература существует потому, что она существует:

коль скоро есть редакторы, издатели, критики и, по некоторым сведениям, читатели, то должны быть и писатели.

И всё же вы чувствуете унылую недостаточность этих доводов, слишком сиюми нутных, — между тем как остаётся без ответа нечто такое, чему невозможно дать кон кретное и прагматическое объяснение, нечто... словом, нечто такое.

Durch so viel Formen geschritten, durch Ich und Wir und Du, doch alles blieb erlitten durch die ewige Frage: Wozu?

(Ты прошёл через такое множество форм, через Я, через Мы, через Ты, — но веч ной мукой остался вопрос: зачем? Готфрид Бенн).

Стихотворение Бенна обросло множеством интерпретаций;

в конце концов оно говорит о смысле существования. Я цитирую его, пытаясь отдать себе отчёт о смысле того дела, которым мы занимаемся. В постановке вопроса скрыто подозрение, что Выступление в мюнхенском Русском литературном кружке.

такой смысл всё-таки существует. Верно ли это? Наши литературные предки могли испытывать тяжёлые сомнения относительно своих творческих способностей, но им не приходила в голову мысль о ненужности самой литературы.

Гораций (ода III,30 — обращение к Мельпомене) ставит себе в заслугу то, что он ввёл в латинскую поэзию метры эолийской лирики. Он полагает, что этого достаточ но, чтобы остаться в памяти потомков до тех пор, пока жрец с молчаливой весталкой будут всходить на Капитолий (dum Capitolium scandet cum tacita virgine pontifex), ина че говоря, навсегда. Притязание на бессмертие литературы подкреплено ссылкой на традицию, то есть опять же на литературу;

смысл литературы — в ней самой.

Пушкин в стихотворении под эпиграфом из Горация (Exegi monumentum) выразил уверенность, что его будут помнить и чтить за то, что он, по примеру Радищева, восславил свободу и воспел милосердие;

эта четвёртая строфа, как мы знаем, была слегка переделана.

И долго буду тем любезен я народу, Что чувства добрые я лирой пробуждал, Что в мой жестокий век восславил я свободу И милость к падшим призывал.

Перекличка (вслед за Ломоносовым и Державиным) с римским поэтом, но ответ совершенно другой. Смысл литературы в том, что она призывает к человечности.

Если вы не устали от цитат, я приведу ещё одну, в совершенно другом роде, из письма Пруста графу Жоржу Лори (G. de Lauris). Пассаж, который почти без изменений вошёл в заключительный том романа «В поисках утраченного времени»:

«Величие подлинного искусства... состоит в том, чтобы вновь обрести, схватить и донести до нас ту реальность, от которой, хоть мы живём в ней, мы полностью отторгнуты, реальность, которая ускользает от нас тем вернее, чем гуще и непроницаемей её отгораживает усвоенное нами условное знание, подменяющее реальность, так что в конце концов мы умираем, так и не познав правду. А ведь правда эта была не чем иным, как подлинной нашей жизнью. Настоящая жизнь, которую в определённом смысле переживают в любое мгновение все люди, в том числе и художник, жизнь, наконец-то открывшаяся и высветленная, — это литература. Люди её не видят, так как не пытаются направить на неё луч света. В результате вся их прошедшая жизнь остаётся нагромождением бесчисленных негативов, которые пропадают без пользы оттого, что разум людей их не проявил».

Это, может быть, самое радикальное заявление. Литература есть заново, во всей её реальности восстановленная жизнь. В отличие от той, замусоренной рутинным знанием, прожитой и неотрефлектированной, не высветленной искусством жизни, это жизнь подлинная. В этом и состоит задача литературы, её высший смысл. Литература не есть фантазия или эстетическая игра, но некая сверхреальность.

Легко, конечно, возразить, что, если словесность и могла бы притязать на статус второй действительности, то это всё же действительность, подвергнутая обработке, другими словами, денатурированная в результате химического процесса, именуемого творчеством. В случае с романом «В поисках утраченного времени» — денатурированная дважды: «жизнь» возрождается в памяти рассказчика Марселя, который только собирается писать роман, а сам Марсель существует в сознании писателя Марселя Пруста.

«Обретённое время», последний том эпопеи Пруста, было опубликовано, если не ошибаюсь, в 1927 году;

через пятьдесят лет Ролан Барт в лекции, прочитанной в Collge de France незадолго до своей нелепой гибели от несчастного случая на улице, развивает альтернативную мысль об особой раскрепощающей функции литературы.

Наш язык по своей природе авторитарен;

язык — это инструмент подавления, это фа шист. Всякий дискурс в той или иной мере поражён вирусом порабощения и рабства.

Язык должен быть изобличён, «подорван» внутри самого языка, эту работу, выполня емую писателем, лектор называет смещением.

«Если, — продолжает он, — считать свободой не только способность ускользать из-под любой власти, но также и прежде всего способность не подавлять кого бы то ни было, то это значит, что свобода возможна только вне языка. Беда в том, что за пределы языка нет выхода: это замкнутое пространство... Нам, людям... не остаётся ничего, кроме как плутовать с языком, дурачить язык. Это спасительное плутовство, этот блистательный обман, позволяющий расслышать звучание безвластного языка, во всём великолепии воплощающего идею перманентной революции слова, — я, со своей стороны, называю литературой» (пер. Г.Косикова).

Литература возвращает человеку свободу от политического, идеологического, научного, религиозного единовластия, от порабощения, орудием которого является уже сам язык.

Сказанное выше может убеждать или не убеждать;

похоже, что все попытки оправдать литературу недостаточны, — и не в этом ли, в силу какого-то хитрого парадокса, скрыто её конечное оправдание? Однако вопрос «зачем» фатально смыкается с вопросом «для кого». Кто такие наши воображаемые читатели, есть ли у нас вообще читатели. Поистине скандальная тема нашего времени. Оставим её в стороне: о плачевной участи литературы, вытесненной на обочину в массовом телевизионном обществе, сказано достаточно.

Будем говорить «о высоком». (В конце концов эпохи, когда серьёзная литература предназначалась для ничтожного меньшинства, — правило, а не исключение).

Знаменитая фраза Флобера из письма к м-ль Леруайе де Шантпи от 18 марта г. о том, что писатель в своём произведении подобен Богу в природе, он везде при сутствует, но его нигде не видно, — фраза эта не могла не всплыть в нашем разговоре.

Для автора «Госпожи Бовари» это формула объективной, безличной прозы. Можно предложить другое сравнение: романист по отношению к своим героям — то же, что игрок над шахматной доской. Он распоряжается фигурами, а они, в свою очередь, диктуют ему свою волю, ибо живут и двигаются по собственным правилам;

таковы законы искусства, которыми писатель не может пренебречь.

Таков ещё один ответ о смысле нашего ремесла: сотворение альтернативного мира.

Альтернативного, так как он вовсе не притязает на воспроизведение действитель ности;

более (или хуже) того, он молчаливо ставит под сомнение реальность реально го мира. Да, под сомнение, и всё же (замечает Франсуа Мориак в эссе «Романист и его герои») совесть писателя не чиста: люди «с ужасом» узнают себя в этих выдуманных героях. Так это или не так, действительно ли Чехов изобразил в художнике Рябовс ком своего друга Левитана, а в Тригорине самого себя, — мир, созданный писателем, побуждает читателя задуматься о загадках мира, в котором он живёт, и о тайне своей собственной жизни.

Уподобление литературного творчества игре, пусть даже такой рафинирован ной, как шахматы, может покоробить: оно как будто игнорирует нравственные ори ентиры. Впрочем, некоторые представители послесоветского поколения писателей в сегодняшней России с удовольствием подхватят тезис, согласно которому искусство не интересуется разницей между добром и злом. Идея не новая, как все шокирующие идеи, но на ней стоит остановиться.

Открытие неприглядной действительности, беспощадный натурализм великих романов XIX века, Бодлер, Достоевский научили видеть в человеке существо, не заслу живающее доверия, — трезвый взгляд, что и говорить, и покончивший со всяческим прекраснодушием. Редукционистские теории — экономические, социологические, психологические — санкционировали этот взгляд, этот вектор, направленный вниз, в грязные закоулки жизни и тёмные подвалы души;

туда переселилось искусство. Отсюда было недалеко до смакования безобразного, до фекального эстетизма. (Термин «фекаль ная литература» изобретён не мною). Из литературы культ безобразия перекочевал на сцену, его с восторгом подхватил экран. Сложился, по закону обратного воздействия искусства на творца, новый тип писателя-циника, драматурга-циника, кинематогра фиста-циника, для которого иной взгляд на вещи, иной подход — как бы уже дурной тон. Проза, драма, кино словно не чувствуют себя вправе заниматься чем-либо другим, кроме раскапывания экскрементов. Предполагается, что рвотный рефлекс, который хо тят возбудить у читателя или зрителя, есть новая разновидность катарсиса.

Между тем пафос разоблачения выдохся. («Красавице платье задрав, Видишь то, что искал, а не новые дивные дива»). Эпатаж приелся, кажется, что всё уже сказано, всё названо своими словами. Но надо продолжать, и постоянной заботой этого искусства становится переплёвывание самого себя. Каждый раз надо выдавать что-нибудь поза бористей. Литература, столь успешно восставшая против надоевшего морализма, в свою очередь надоела.

Заговорив о литературе безобразия, унижающей читателя, рискнём ли мы вспом нить о древнейшей функции искусства — творить красоту? От этого слова пахнет, как сказал бы незавбенный Гаев, пачулями. От него разит парикмахерской и кичем. И всё-таки. Перечитайте «Египетские ночи», и вы, по крайней мере, почувствуете, что такое эстетическое совершенство прозы. Красота прозы отнюдь не чурается жизнен ной прозы. Её не пугают подвалы жизни. Чехов жаловался, что в рассказе «Припадок» никто не заметил описания первого снега в переулке публичных домов. Повесть «Чёр ный монах» начинает за здравие, кончает за упокой;

и нечасто встретишь в русской литературе произведение, чей итог, сюжетный и философский, был бы таким беспро светным. Диагноз, поставленный русской деревне в повестях «Мужики» и «В овраге», в рассказе «Новая дача», безнадёжен. Но как это всё написано!

Вернёмся к морали: что же всё-таки стряслось с «идеалами»? А ничего — их поп росту больше нет. Они исчезли. Литература отгрызла их, как волк — лапу, защемлён ную в капкане. Осталось другое — и я не думаю, что оно противоречит нашему пред ставлению о литературе как о высокой игре. После дурно пахнущего натурализма, после гнилостного эстетизма, после проституированного соцреализма, после всячес кого хулиганства и раздрызга мы возвращаемся в пустующую башню слоновой кости, на которой висит объявление «Сдаётся в наём», и с удивлением замечаем, что с тех пор, как её покинули последние квартиранты, кое-что переменилось. Тысячу раз ос меянная башня стала не чем иным, как одиноким прибежищем человечности. Поду майте над этим. Читайте хороших стилистов. Что такое стиль? В самом общем смыс ле — преодоление хаоса. Ничто так не очищает душу, как чтение хороших стилистов.

Потому что тот, кто хорошо пишет, отстаивает честь нашего языка, другими словами, отстаивает достоинство человека.

Современникам всегда казалось, что их время — самое ужасное. Минувший век, однако, может похвастать новациями, о каких не слыхали прежде. Я не говорю о ком пьютерах и генетике. Это был век концлагерей, век тоталитарных государств, ублю дочных вождей и вездесущей тайной полиции. Век «масс», для которых тотальная пропаганда, оснащённая новейшей технологией массовой дезинформации, с успехом заменила обветшалую религиозную веру. Век двух мировых войн, необычайного со вершенства технических средств истребления людей и разрушения памятников циви лизации, когда стало возможным в считанные минуты уничтожить с воздуха целый город, в короткий срок умертвить в газовых камерах шесть миллионов женщин, муж чин, детей и стариков.

Мы родились в эпоху величайшего умаления человека. Литература, для ко торой человек по-прежнему остаётся высшей ценностью, именно об этом, об этой ценности, и твердит. Вопреки всему, она настаивает на том, что нет ничего важней человеческой личности. Вот в чём, с вашего позволения, смысл работы писателя, резон литературы.

К этому как будто уже нечего прибавить.

Но — ещё два слова. Рано или поздно каждый, кто всерьёз занимается литера турой, догадывается, что его суверенность — мнимая. На самом деле он находится в услужении. Не у государства, или общества, или народа, об этом и говорить сегодня как-то неловко. Литература предстаёт перед писателем как некая сущность или, если хотите, живое сверхсущество, наделённое вечной жизнью. Оно стоит над всеми совре менниками и соотечественниками. Все мы, великие и невеликие, знаменитые и неиз вестные, пляшем под его дудку. Оно существовало до нас и переживёт нас всех. Мы умираем, сказал Блок, а искусство остаётся. Его конечные цели нам неизвестны.

Жабры и лёгкие языка Между Чистыми прудами и Садовым кольцом, в переулке, хранящем запах ста рой Москвы, какой она была в начале нашего невероятно длинного века, стоит дико винное полувосточное сооружение, в котором гений архитектора спорит с безвкусицей взбалмошного заказчика;

до времён нашего детства дожила легенда о том, что потомок татарских мурз проиграл свой дворец в карты. Должно быть, это было уже после того, как князь убил святого старца Распутина. Вскоре начались известные события, новый владелец палат бежал вслед за старым. Дворец остался. Несколько старых клёнов про стёрли свои ветки над переулком, и каждый год расточительная осень устилает жёлты ми клеёнчатыми листьями тротуар и лужайку за чугунной оградой.

Мир ребёнка не тесней, а просторнее мира взрослых;

вопреки известной теории, мы живём в сужающейся вселенной;

в день паломничества к местам детства, в одно ужасное утро, находишь сморщенный и замшелый город, лабиринт тесных улочек там, где некогда жилось так привольно. Жалкий дворик за чугунным узором ограды назывался в те времена Юсуповским садом. Там бродили, шурша листьями, ковыря лись в земле и прыгали на одной ножке веерх по широкой каменной лестнице, и ког да возвращались парами, держась за руки, шествие возглавляла высокая белокурая дама по имени Эрна Эдуардовна, обладавшая отличным слухом. Время от времени она оглядывалась, и тот, кто всё ещё болтал с соседом по-русски, знал, что его ждут неприятности.

В большой комнате у Эрны Эдуардовны, за круглым столом пили чай из боль ших чашек и роняли на скатерть куски бутерброда, рисовали цветными карандашами что кому вздумается и по очереди излагали содержание рисунка на языке, который странным образом не давался только одному мальчику, — это был сын Эрны Эдуар довны. Года через два настало время итти в школу, и гулянья в саду прекратились;

немецкий язык быстро испарился, осталась память о лёгком дыхании незвонкой гор танной речи;

этот язык не был казнью, в отличие от игры на скрипке, мучеником ко торой я был пять лет, но и со скрипкой было покончено, когда призрак туберкулёза посеял панику в сердцах моих родителей, побудив их сослать меня в лесную школу.

Между тем на западе клубились тучи, близость большой войны не была тайной, и всё же война разразилась в день, когда её никто не ждал. На улицах гремела музыка. В первые недели, может быть, в первые дни Эрна Эдуардовна исчезла, пропал без вести Эрик, самый стойкий патриот русского языка среди всех детей группы, ибо он так и не научился немецкому. То, что он был сыном не только тевтонской матери, но и ев рейского отца, к тому времени умершего всё от того же туберкулёза, не спасло Эрика от пожизненного изгнания;

много позже из тёмных слухов узнали, что оба были вы везены в Казахстан.

Дела шли всё хуже, мой отец, записавшийся добровольцем в народное ополче ние, отправился на фронт, где это скороспелое войско вместе с регулярной армией угодило в огромный котёл между Вязьмой и Смоленском. Немало времени протекло, прежде чем мы получили известие от отца: он был одним из немногих, кому удалось выйти из окружения. Никто не знал о том, что красноармейцы миллионами сдаются в плен, и можно было только догадываться, что немцы уже совсем близко.

Мне было четырнадцать лет, и мы жили за тысячу километров от нашего дома, переулка и Юсуповского дворца, когда под влиянием внезапной идеи, не имевшей ничего общего с войной, — при том, что фронт придвинулся к Сталинграду, — я на думал учить заново этот язык, написал письмо в Москву на заочные курсы и получил первое задание. Я ходил в сельскую школу, где тоже учили немецкий, не хуже и луч ше, чем во всех школах, и довольно быстро обогнал своих одноклассников;

учитель, литовский еврей, в молодости бывавший в Европе, приглашал меня к себе домой и говорил со мной на священном языке Клопштока и Гёте. Ко времени, когда мы верну лись в Москву, я сносно читал по-немецки и мог бы, вероятно, более или менее при лично объясняться, если бы мне разрешили войти во двор поблизости от почтамта, где работали пленные. Парень постарше меня, вернувшийся с фронта и работавший, как и я, сортировщиком на почтамте, называл меня Генрихом по причине, которую я не могу припомнить. Наступило изумительное время, война кончилась. Никто ни когда не поймёт, что значили эти слова. В булочных продавцы наклеивали на газет ный лист крошечные квадратики хлебных карточек, а букинистические магазины ло мились от награбленных книг. Я выпросил у приятеля почитать «Фауста», пожухлый томик, изданный в Штутгарте в начале века, и с тех пор никогда его не возвращал. С ним я шатался по городу и, засыпая, запихивал его под подушку. В единственной на всю столицу маленькой библиотеке иностранной литературы, которую посещали ин теллигентные старушки, читательницы французских романов, я взял «Книгу песен» Гейне и вернулся с ней через девять месяцев. Библиотекарша показала пальцем на соседнюю комнату, где мне надлежало уплатить астрономический штраф. Я вышел в другую дверь и сбежал — разумеется, вместе с книгой. Осенью я поступил в универ ситет и блеснул перед профессором античной литературы тем, что продекламировал знаменитое начало Пролога на небесах, где говорится о пифагоровой музыке сфер. А ко дню рождения дядя преподнёс мне двухтомный трактат Шопенгауэра «Мир как воля и представление» в синих переплётах с серебряным тиснением.

Я забыл язык, ибо это была уже не та немецкая речь, на которой мы беспечно болтали за столом у Эрны Эдуардовны и от которой осталось лишь лёгкое дуновение.

Это был не тот язык, что рождается заново с каждым ребёнком, когда он начинает ле петать, язык, в котором звук и образ, мысль и движения губ невозможно разъединить, потому что они представляют собой изначальное целое и кажется странным, что вещи могут называться иначе и желание может выразить себя посредством других фонем.

Язык живёт нераздельно во всех своих проявлениях, как тело со своими конечностями, язык пронизывает наше существо до той неуловимой границы, где действительность превращается в сон, дневной мир соприкасается с ночным;

язык просачивается в бес сознательное, и более того, мы вправе сказать, что язык преформирует нашу психику, ибо он существует до своих собственных проявлений, до членораздельной речи, до артикуляции, до мыслеизъявления и рефлексии. Язык — это ровесник души. Или, если угодно, — её царственный супруг.

И вот в этот брачный союз, не терпящий посторонних, вторгается соблазнитель, и на ваших глазах, на глазах испуганной и заворожённой души происходит что-то вроде дуэли на шпагах, совершается адюльтер. Кажется, что немецкий язык наделён качеством агрессии и совращения: мужиковатый Дон-Жуан в окружении славянок, достаточно неотёсанный, чтобы предварительно получить отпор на западе от Мари анны, но тем более удачливый, когда он имеет дело с душой русского языка.

Мужская природа немецкого языка проявляет себя в жёсткости его конструкций, в строгом порядке слов, этом наказании для новичка, в архитектурной грамматике, которая обходится сравнительно небольшим числом исключений и примиряет инос транца с его горькой участью. Мужская напористость этого языка сконцентрирована в его энергоносителях — бесконечно богатых и многообразных частицах, которыми обрастает глагол, но которые могут вести самостоятельное существование, ползать по фразе, сцепляться, разъединяться, становиться наречиями, могут звучать как прика зы и заменять целые предложения. Ни в одном известном мне языке нет подобного арсенала частиц, с поразительной точностью выражающих направление движения, частиц, как бы оснащающих фразу остриём и язык — крыльями. Но этот язык, уме ющий быть грозно-лаконичным, язык коротких команд и сгустков энергии, машет своими крыльями, ползая по земле;

воистину непостижим подвиг германских поэтов, сумевших поднять в воздух эту махину.

Мужская тяжеловесность немецкого языка проявляет себя в громоздких глаголь ных формах, в торжественном поезде инфинитивов, следующих, как за локомотивом, после модального глагола или глагола в сослагательном наклонении;

мужское тяже лодумие языка выражается в хитроумном словообразовании, бесконечно расширя ющем лексику, в пристрастии к длинным, как макароны, словам, над которыми пос меивался Марк Твен;

это тяжелодумие сказывается и в неколебимой серьёзности его юмора, и в той особой, неподражаемой обстоятельности, которая делает этот язык почти не способным к эллиптическому построению фразы. Перевод русской речи на немецкий язык напоминает танец легконогой красавицы с неуклюжим полковни ком, который топочет сапогами и трясёт большой головой, в то время как она порхает вокруг него. Пересказанный по-немецки, русский текст удлиняется на одну пятую, на одну четверть. Мужская дисциплина немецкого языка, столь непохожая на капризно текучую женственность русского, требует грубой словесной материи, тяжеловесных языковых масс, чтобы ворочать ими и усмирять их. И, наконец, мужской дар абстрак ции, средневековый реализм, вошедший в плоть языка и растворённый в его лимфе, почти безграничная способность к субстантивации всех языковых элементов, всё ещё не законченное, всё ещё продолжающееся сотворение новых и новых отвлечённых по нятий, в котором немецкий язык приглашает участвовать и вас, — так же хорошо из вестны, как и злоупотребление этими дарами;

нет нужды распространяться о них.

Но до тех пор, пока вас не окунули с головой в эту вязкую стихию, пока чужой язык не залил ваши лёгкие, до тех пор, пока он не посягает на ваш ум, вашу душу, ваш пол, ваши сны, ваши обмолвки, — отношение к нему сохраняет музейную благоговей ность: так созерцают природный заповедник, который не может грозить стихийным бедствием. Так язык остаётся заповедным, покуда это язык кристаллизованной куль туры. По крайней мере таково ощущение человека, знавшего за свою жизнь считан ное число живых носителей языка: тот, кто вырос в наглухо законопаченной стране, только и мог общаться с миром священных надгробий. Настал день, когда я вылез из самолёта, увидел немецкие надписи над входом в аэровокзал — и это было всё равно как если бы они были начертаны на древней умершей латыни. Как если бы мы очу тились в Риме Вергилия! Конвейер подтащил к нам три полуразрушенных чемодана, постыдное имущество беглецов, кругом кучки людей переговаривались, не обращая на нас никакого внимания.

Это была aurea latinitas, золотая латынь! Или хотя бы серебряная. Это был не мецкий язык, иератическая речь, невозможная в быту, недопустимая для профанного употребления, и, однако, она звучала здесь как нечто принадлежащее всем, не имею щее ценности, словно воздух;

немецкая речь, которую живая небрежность произно шения, беззаботная фонетика, народный акцент делали почти неузнаваемой.

Итак, планеты выстроились в два ряда, и начало жизни повторилось полвека спустя. В два ряда, взявшись за руки, полагалось шагать за Эрной Эдуардовной, но один мальчик сгинул в Средней Азии, а для другого лёгкая речь детства стала языком изгнания. Будем откровенны, это надменный язык;

и он не признаёт никаких заслуг.

Ветхий старец, учивший меня другой премудрости, — мы сидели в его каморке под самой крышей старого дома на Преображенке, на мне был бархатный берет, опус тошённый молью, и учитель говорил, что запрет читать Пятикнижие с непокрытой головой есть всего лишь модернистское нововведение, ему не более тысячи лет, — ста рик этот рассказывал о неслыханном оскорблении, нанесённом его брату. Тринадцать поколений их рода подарили своему народу тридцать учёных знатоков Талмуда и священного языка. На девятом десятке жизни рабби прибыл в Иерусалим, вышел на улицу и задал вопрос босому мальчишке, на что тот презрительно ответствовал: «Сава (дедушка), ты плохо говоришь на иврите!» Итак, приготовьтесь заранее к унижениям, которым подвергнется в этой стране ваша учёность.

Эмиграция начинается, когда мираж небесного Иерусалима исчезает в сутолоке земного Иерусалима, когда сопляк поправляет ваши глагольные формы, когда фило логия поднимает руки перед жизнью. Эмиграция — это жизнь в стихии другого язы ка, который обступает тебя со всех сторон, грозит штрафом за беззаконный проезд, зовёт к телефону, талдычит в светящемся экране, языка, который высовывает язык и смеётся над тобой в маске неудобопонятного диалекта, чтобы вдруг, сорвав личину, показать, что это — он, всё тот же, чужой и не совсем чужой, свой и не свой;

языка, который зовёт к себе, в неверные объятья, между тем как родная речь, старая и пре данная жена, смотрит на тебя с укоризной и пожимает плечами. Эмиграция, плава нье в океане, всё дальше от берега, так что мало помалу покрываешься серебристой чешуёй, с залитыми водой лёгкими, с незаметно выросшими жабрами;

эмиграция, превращение в земноводное, которое в состоянии ещё двигаться по земле, но уже меч тает о том, как бы скорей окунуться в воду...

Ветер изгнания Leb die Leben, leb sie alle, halt die Trume auseinander, sieh, ich steige, sieh, ich falle, bin ein andrer, bin kein andrer.

P.Celan. Aus dem Nachla I С тех пор, как существует цивилизация, существует эмиграция, с тех пор, как су ществуют рубежи, существует зарубежная литература. Основоположником русского литературного рассеяния можно считать князя Андрея Курбского, но генеалогия из Живи все жизни, не смешивай сны. Смотри: я поднимаюсь, смотри, я падаю. Я — другой, я тот же. (Пауль Целан, из посмертного).

гнанной литературы много старше. Поистине у литературного эмигранта есть право гордиться древностью своей участи. Череда предков за его спиной уходит в невообра зимую даль. На берегу Понта его тень греется у огня рядом с Назоном. Вместе с Данте в чужой Равенне не он ли испытывал злобную радость, заталкивая папу Бонифация в ад? Столетия мало что изменили в его судьбе. Что такое отечество? Место, где ты не будешь похоронен. Александр Герцен покоится на кладбище в Ницце за три тысячи вёрст от Москвы. Немецкий поэт Карл Вольфскель писал из Новой Зеландии друзьям:

«Сюда-то уж они не доберутся». Он лежит на окраине Окленда, под камнем с надпи сью Exsul poeta, «поэт-изгнанник». На могиле Иосифа Бродского, на острове-погосте Сан-Микеле в Венецианской лагуне написано только имя.

Ура, мы свободны!

«Но вечно жалок мне изгнанник, Как заключённый, как больной. Темна твоя до рога, странник. Полынью пахнет хлеб чужой». Это реми-нисценция Данте, это у него сказано о горьком хлебе чужбины (lo pane altrui). Предполагается, что дома хлеб сла док. Как бы не так. Ахматова не могла признаться себе, что она эмигрант в собствен ном отечестве.

II Слово exsilium, изгнание, вошедшее в новые языки, встречается у авторов I века и спустя два тысячелетия означает всё то же. Изгнать значит прогнать насовсем, что бы духу твоего не было. Изгнанный умирает для тех, кто остался и самим этим фак том как бы приложил руку к его изгнанию. Так было со всеми;

и с нами, разумеется.

Между тем мы не умерли. Прошли годы, кое-что изменилось, и о нас вспомнили на бывшей родине, чтобы торжественно объявить нам, что мы, беглецы и беженцы, при надлежим прошлому: граница стала проницаемой, эмиграция утратила свой резон, дорога «домой» открыта.

Но изгнание — это пожизненное клеймо, бывают такие неустранимые стигматы.

Изгнание, если угодно, — экзистенциальная категория. Можно объявить его недейс твительным, сделать его нереальным невозможно.

Византийская пословица гласит: когда волк состарился, он издаёт законы. Разве мы не византийцы? Мы слишком хорошо знаем эту страну. В новом обличье она ка жет нам прежний оскал.

Мы жили в век полицейской цивилизации. Её памятники обступают каждого, кто приезжает в Москву;

только ли памятники? Но даже если бы их больше не было в помине. Даже если бы гигантская опухоль в центре столицы была вырезана, если бы вместе с комплексом зданий тайной полиции была снесена вся многоэтажная хра мина коррупции, дикости, привычного измывательства и произвола, — возвращение оказалось бы для изгнанника новой эмиграцией. С него хватит одной.

III Разумеется, это человек прошлого. Все часы остановились в тот день, когда он уехал. Родина, как лицо умершей женщины на фотографии, стоит перед его глязами, какой он видел её в последний раз. Он не в состоянии поверить, что на самом деле она жива, и снова замужем, и рожает детей, и даже чего-то достигла в жизни.

Всё его существо — сознаёт он это или нет — противится предполо-жению, что «у них там» может выйти что-то путное. Не оттого что он кипит ненавистью к остав ленной родине, отнюдь нет;

но потому, что он так устроен. Это не должно удивлять.

Это можно было легко заметить у эмигрантов первого послереволюционного призы ва: будущее, на которое они так упорно возлагали свои надежды, было не что иное, как прошлое. Они грезили о стране, которой на самом деле давно не было;

а та страна, которая продолжалась, казалась им безнадёжной. Солдат, раненный в деле, считает его проигранным, сказано у Толстого. Эмиграция пожимает плечами, когда слышит об успехах отечества, не потому, что она желает ему зла, а потому, что она так устрое на., потому что обременена памятью и живёт этой памятью.

С изгнанием ничего не поделаешь, изгнание — это отъезд навсегда. Билет в одну сторону, побег с концами. Вынырнуть ночью за бортом, вылезти из подкопа по ту сторону тына, вышек с прожекторами, штрафных полос и проволочных заграждений;

уйти в небытиё, в потусторонний мир, или, лучше сказать, уйти из потустороннего мира в широкий мир, из рабской зарешечённой страны — на волю.

IV За эту удачу нужно было платить. В сущности, за неё надо было расплатиться всей прожитой жизнью. Государство, наградившее беженца пинком в зад, вместо того, чтобы расправиться с ним, как оно привыкло расправляться с каждым, в ком подозревало хотя бы тень несогласия, — не довольствовалось тем, что ограбило его до нитки, отняло все его права, его достоинство и достояние. Нужно было истребить его прошлое, зачеркнуть всё, что он сделал, выскоблить всякую память о нём. Отныне его имя никогда не будет произноситься. Всё, что он написал, подлежит изъятию. Его не только нет, его никогда не было.

Зато никуда не денется, никогда не пропадёт его пухлое дело с грифом «Хранить вечно». Зубастая пасть хранит память об ускользнувшей добыче. Авось когда-нибудь ещё удастся его сцапать.

Между тем изгнанник увозит, вместо имущества и «корней», нечто бесценное и неискоренимое В камере для обысков в аэропорту Шере-метьево-2, в последние ми нуты, его раздевают, как водится, догола, но самого главного не находят. Волчьи че люсти щёлкают, ловя пустоту. Невидимая валюта, то неуловимое, что он захватил с собой, — это язык.

Язык! Неотчуждаемое богатство, крылья, которые вырастают у сбро-шенного со скалы, язык, не напрасно названный жилищем бытия. Язык возрождается в каждом из нас и переживёт всех нас, и через голову современников и правителей свяжет нас с традицией. Никто не относится к языку так ревниво, никто так не страдает от над ругательства над языком, как эмигрант. Гейне назвал Библию портативным отечес твом вечно скитающегося народа. Единственное и неистребимое отечество, которое изгнанник унёс с собой, — язык.

V Но ведь там, где он бросил якорь, всё называется по-другому, и даже если ему не чужд язык приютившей его страны, он тотчас заметит, что и думают здесь по-дру гому. Его язык — так, по крайней мере, ему кажется — непереводим. Благословение писателя-эмигранта, родная речь, — это вместе с тем и его тюрьма. Не сразу доходит до него, что он притащил с собой свою собственную клетку. Любой язык представляет собой замкнутый контур мышления, но русский изгнанник затворён вдвойне, он при был из закрытой страны, из гигантской провинции;

самая ткань его языка пропахла затхлостью и неволей.

Власть воспоминаний, привычки и повадки, привезённые с собой, мешают ему спокойно и с достоинством вступить в новый мир;

то, что называется культурным шо ком, есть психологический или скорее психопатологический комплекс растеряннос ти, неуверенности, ущемлённого самолюбия и страха признаться самому себе, что ты не понимаешь, куда ты попал. Счастье обретения свободы, то необыкновенное, неслы ханное счастье, от которого рвётся грудь и о котором не имеют представления те, кто остался, — обернулось разочарованием. Душевная несовместимость становится при чиной смешных и печальных faux pas, спотыканий, осечек.

О них отчасти могут дать представление первые пробы пера на чужбине и даже обыкновенные письма родным. Отчёт новосёла о жизни в другой стране — докумен тация недоразумений. Вопреки распространённому мнению, первые впечатления ошибочны. Девять десятых того, что было написано и поспешно распубликовано рус скими беженцами вскоре после прибытия в Европу или Америку, подтверждают это.

«Свежий глаз» наблюдает поверхность, ничего не зная о том, что под ней, он не может отрешиться от стереотипов, от иллюзий и предубеждений, он не столько наблюда ет, сколько ищет в увиденном подтверждение чему-то затверженному, когда-то услы шанному, где-то вычитанному;

свежий глаз на самом деле совсем не свежий и неволь но искажает пропорции, преувеличивает значение второстепенного и побочного, не замечает главного.

VI Знание языка не ограничивается умением понять, о чём говорят;

скорее это уме ние понять то, о чём умалчивают. Настоящее знание языка — это знание субтекста жизни. Неумение понять окружающих, а ещё больше непонимание того, о чём они н е говорят, что разумеется само собой, превращает новичка в инвалида. Сочувствуя ему, с ним невольно обходятся как с несмыслёнышем. Простой народ принимает его за слабоумного.

Но и самые скромные познания в языке — роскошь для подавляющего боль шинства русских эмигрантов, не исключая интеллигентов. О писателях нечего и го ворить. Вот одно из следствий жизни в закрытой стране. Горе безъязыкому! Он как глухонемой среди шумной толпы, как зритель кино, где выключился звук. Что про исходит? Действующие лица смеются, бранятся, жестикулируют. Он глядит на них, как потерпевший кораблекрушение — на островитян. Как письмо из клочков бумаги, он тщится сложить смысл из разрозненных, с трудом пойманных налету слов. Когда же мало помалу он овладевает туземным наречием, многое, о, сколь многое остаётся для него зашифрованным, невнятным, неизвестным;

научившись кое-как читать текст жизни, он не знает контекста.

Но он — писатель и помнит о том, что искусство гораздо больше интересуется вытесненным, нежели разрешённым, скрытым, чем явным, подразумеваемым, чем произносимым. Он писатель и может писать только о том, что знает досконально.

Это знание ему не приходится добывать. У него открытый счёт в банке памяти, и он может брать с него сколько захочет. Вот почему литература изгнанников обращена к прошлому, к тому, что оставили, как конники князя Игоря, за холмом.

VII Эмигрант переполнен своим прошлым. Он должен его переварить. Условия са мые подходящие: переваривание начинается, когда процесс еды в собственном смыс ле закончен — когда перестают жить прежней жизнью. Забугорная словесность чаще всего не ищет новых тем. И когда она «возвращается», то кажется многим на родине устарелой. При этом не замечают, что она создала и освоила нечто, может быть, более важное: новое зрение.

Люди, ослеплённые предрассудками или оболваненные пропагандой, думают, что изгнание обрекает пишущего на немоту. Власть, приговорившая литератора к ос тракизму, преуспела вдвойне, заткнув ему глотку на родине и выдворив его на чуж бину. Теперь он окончательно задохнётся. Кому он там нужен? Вырванный из родной почвы, он повиснет в воздухе. Так ей кажется. И она радостно потирает руки. Свои грязные волосатые руки, где под ногтями засохла кровь.

Между тем ботанические метафоры более или менее ложны. Они были ложны и сто лет назад. Потому что литература — сама себе почва. Литература живёт не столь ко соками жизни, сколько воспоминаниями: память — её питательный гумус. Искус ство бездомно и ночует в подвалах: в подземелье памяти.

Если труд и талант составляют две половины творчества, то память — его третья половина. Когда независимость влечёт за собой кару, когда писательство, не желаю щее служить кому бы то ни было, объявляется государственным преступлением, когда родина, а не чужбина приговаривает писателя к молчанию и ставит его перед выбо ром: изменить себе или «изменить родине», — тогда эмиграция предстаёт перед ним как единственная возможность отстоять своё достоинство. Тогда изгнание — единс твенный способ сохранить верность литературе. Эмигранту — и это тоже часть тра диции — присуще непомерное самомнение. Он утверждает, что он «не в изгнании, а в послании». С неслыханной заносчивостью он повторяет слова, приписываемые дру гому изгнаннику — Томасу Манну: «Wo ich bin, ist der deutsche Geist».

Где я, думает он, там торжествует свободное слово, там русский язык и русская культура.

VIII Он уверен, что настоящая литература не страдает от дистанции, наоборот, нуж дается в дистанции — и во времени, и в пространстве. Литература жива не тем, что ви дит у себя за окошком, — в противном случае она вянет, как только спускается вечер, и на другой день о ней уже никто не вспомнит, — но жива тем, что стоит перед мыс ленным взором писателя, на экране его мозга: это просто «осознанное» (воплощённое в слове) сознание. Литература питается не настоящим, а пережитым, она не что иное, как praesens praeteriti, сегодняшняя жизнь того, что уже миновало. Литература — дело медленное: дерево посреди кустарников публицистики. Литература, говорит он себе, является поздно и как бы издалека.

Мы не совершим открытие, указав на главный парадокс ускользнувшей, очнув шейся на другом берегу словесности.

Это — творчество подчас в самых неблагоприятных условиях, так что диву даёшь ся, как оно может вообще продолжаться. Самое существование эмигрантской лите ратуры есть нонсенс. Нужно быть сумасшедшим, чтобы годами предаваться этому занятию, нужно обладать египетским терпением и фанатической верой в своё дело, чтобы всё ещё корпеть над своими бумагами, всё ещё писать — в безвестности и забро шенности, без читателей, без сочувственного круга, посреди всеобщей глухоты, в раз режённом пространстве. Никто вокруг не знает языка, на котором пишет изгнанник (unus in hoc nemo est populo, жалуется Овидий, ни одного человека среди этого наро да, кто сказал бы словечко по-латыни!). Если его страна и возбуждает у окружающих некоторый интерес, то это интерес чаще всего политический, а не тот, который может удовлетворить художественная словесность;

обыкновенно от такого автора ждут лишь подтверждений того, о чём уже сообщили газета и телевизор. Безнадёжная ситуация.

И вместе с тем — вместе с тем это писательство, которому жизнь в другой стране пре доставляет новый и неожиданный шанс.

IX Выбрав удел политического беженца и отщепенца, писатель лишился всего. Чёрт возьми, тем лучше! Он одинок и свободен, как никто никогда не был свободен там, на его родине. Пускай он не решается описывать мир, в котором он оказался, который ему предстоит осваивать, может быть, всю оставшуюся жизнь. Зато он живёт в мире, который прибавляет к его внутреннему миру целое новое измерение, независимо от того, удалось ли в него вжиться. Нет, я не думаю, что век национальных литератур ми новал, как миновал век национальной музыки и национальной живописи. Но литера тура, увязшая в «национальном», обречена, это литература провинциальных углов и деревенских околиц. Жизнь на чужбине обрекает писателя на отшельничество, — что из того? Зато он видит мир. Ветер Атлантики треплет его волосы. Зато эта жизнь, огромная, необычайно сложная, несущаяся вперёд, оплодотворяет его воображение новым знанием, наделяет новым зрением, новым и неслыханным опытом. Об этом опыте не догадываются те, кто «остался». Недаром встречи с приезжими соотечест венниками так часто оставляют у него чувство общения с людьми, которым как будто не хватает одного глаза.

Расстояние имеет свои преимущества, о них хорошо знали классики. Гоголь в Риме, Тургенев в Париже, Достоевский, создавший в Дрездене едва ли не лучший из своих романов, — нужны ли ещё примеры? Взгляду из прекрасного далёка открыва ется доселе неведомый горизонт.

X Оставив злое отечество, писатель-эмигрант хранит ему верность в своих сочине ниях, но не ностальгия, а память движет его пером. Да, он по-своему верен отечеству, только это такое отечество, которого уже нет. (Может быть, никогда и не было). В этом, собственно, простое объясне-ние, почему эмигранты обыкновенно восприни маются как «бывшие». Надтреснутые чашки, как выразился о немецких эмигрантах Эрих Носсак. Изгнанники производят впечатление инвалидов истории. Так оно и есть.

Только подчас эти инвалиды шагают вперёд бодрее других. Во всяком случае упреки в том, что они «оторвались», совершенно справедливы.

Действие «Улисса» приурочено к июньскому дню 1904 года, книга пишется во время первой Мировой войны. Величайший исторический катаклизм сотрясает Ев ропу — а чудак корпит над сагой о временах, теперь уже чуть ли не допотопных. «Че ловек без свойств» создаётся в межвоенные годы и годы второй Мировой войны, а в огромном романе не наступила ещё и первая;

действие происходит в государстве, которого давно нет на карте. «Доктор Фаустус» начат 23 мая 1943 г., бомбы сыплются на Германию, но роман и его герой, разговоры, споры, события — всё это даже не вчерашний, а позавчерашний день. Ничего не осталось от старой России, о которой пишет Бунин, — пишет, как в забытьи, ничего не видя вокруг.

Эмигрантская проза, как жена Лота, не в силах отвести взгляд от прошлого. Па радокс, однако, в том, что прошлое может оказаться долговечнее настоящего. У про шлого может быть будущее — настоящее же, как ему и положено, станет прошлым.

XI Лозунг Джойса: exile, silence, cunning. В несколько вольном переводе — изгнание, молчание, мастерство. Превосходная программа, если есть на что жить. Автор «Улис са» сидит в Триесте по уши в долгах. Роберт Музиль в Швейцарии сочиняет воззвание о помощи: нечем платить за квартиру, не на что жить. Жалкая нищета российской «первой волны» — общеизвестный сюжет. Вопрос, который задаёт себе писатель-из гнанник, есть, собственно, вопрос, который рано или поздно встаёт перед каждым пи шущим, только в нашем случае он приобретает драстический характер: кто его за тащил на эту галеру? Почему, зачем и для кого он пишет? Вопрос, на который нет ответа.

Ergo quod vivo durisque laboribus obsto, Nec me sollicitae taedia lucis habent, Gratia, Musa, tibi! nam tu solacia praebes, Tu curae requies, tu medicina venis.

Tu dux et comes es...

То, что делает проблематичным любое писательство и вдвойне сомнительным — писательство в изгнании, есть именно то, что делает его необходимым;

воистину мы околели бы с тоски, когда бы не «муза». Чем бессмысленней и безнадёжней литера турное сочинительство, тем больше оно находит оснований в самом себе. И можно спросить — или это всё та же заносчивость отщепенцев? — можно поставить вопрос с ног на голову: не есть ли эмиграция идеальная модель творчества, идеальная ситуа ция для писателя?

XII Всевозможные эмигрантские исповеди оставляют впечатление тяжёлого невро за. Но это вовсе не общий удел. На самом деле эмиграция — это, знаете ли, большая удача. Это значит не петь в унисон, не шагать в ногу;

не кланяться ни режиму, ни на роду, не принадлежать никому. Хорошо быть ничьим. Что такое отечество? Место, где ты не будешь похоронен. Умерший в эмиграции публицист и поэт Илья Рубин писал:

Над нами небо — голубым горбом, За нами память — соляным столбом, Горит, объятый пламенем, Содом, Наш нелюбимый, наш родимый дом.

Хорошо быть чужим. Умереть, зная, что «там» по тебе никто не заплачет. Дом сгорел, возвращаться некуда, разве только в тот вечный приют, где есть место для всех нас: в русскую литературу.

Где ты была, киска I Завтра Рождество. Осёл, потерявший трудоспособность, уныло бредёт по доро ге. Социального страхования не существует, пенсий не платят, он надеется поправить свои дела в славном городе Бремене. К ослу присоединяются безработный пёс и кот:

на старости лет его выгнали из дому за то, что он не ловит мышей. Четвёртый спут ник — петух, ему и вовсе терять нечего, хозяйка задумала сварить из него суп. Детский благотворительный концерт, во дворце Бельвю, резиденции федерального президента Итак, за то, что я жив, за то, что справляюсь с тяжкими невзгодами, с докучливой суетой каждого дня, за то, что не сдаюсь, — тебе спасибо, муза! Ты утешаешь меня, ты приходишь как отдохновение от забот, как целительница. Ты вожатый и спутник... Овидий.

в Берлине. Музыка Старого Фрица — короля Фридриха Великого, выступают артисты с чтением сказок братьев Гримм. Первым читает «Бременских музыкантов» президент Иоганнес Рау. Он читает очень хорошо.

Вся двенадцативековая история вольного ганзейского города Бремена померк ла в лучах всемирной славы, которую принесли ему четыре товарища по несчастью.

На соборной площади стоит памятник ослу, собаке, коту и петуху, в центре Старого города мемориальная доска извещает о том, что на этом месте были найдены кости «того самого осла». Но все знают, что музыканты так и не добрались до Бремена.

II Завтра Рождество, сияют шестиугольные звёзды, вторые сутки идёт снег. За валило базар Христа-дитяти, завалило город и чуть ли не всю страну, самолёты не взлетают, на автострадах остановилось движение, люди из Автомобильного клуба развозят горячий суп и одеяла застрявшим в пути, темнеет, с сиреневых небес по прежнему сыплется снег. В электричке подросток с проводами в ушах слушает пле йер, наверняка какую-нибудь дребедень. На полу в проходе лежит его сумка-сакво яж из непромокаемой ткани, рюкзачок на коленях, поезд идёт в аэропорт. Поезд опаздывает. Где-то впереди чистят путь. Я поглядываю на подростка, он заметил это и косится в мою сторону. Старая привычка: я стараюсь представить себе жизнь слу чайного визави, сочиняю ему биографию или несколько биографий на выбор. Кур тка застёгнута направо, но овал лица слишком нежен. Чересчур независимая мина.

Из-под вязаной шапки свисают пряди волос. Оказывается, это девушка. Первое в жизни самостоятельное путешествие — или, может быть, бегство? Через пятьдесят лет, когда от всех нас не останется воспоминаний, как не осталось ничего от преды дущего поколения, девочка будет дородной пожилой дамой в одеянии, которое мы не в состоянии вообразить. А может быть, пропадёт без вести, никогда не вернётся из этой поездки, и никто не будет знать, куда она делась. Я выхожу на ближайшей остановке, мне не нужен аэропорт.

III Тут не совсем кстати приходит на память случай в другом аэропорту, за тысячу вёрст от нас, — об этом происшествии я написал целую повесть с загадочным кри минальным сюжетом и теперь могу открыть тайну, так как отдел прозы зарубил моё сочинение — похоже, не только из эстетических соображений. Вам не случалось по сылать рукопись в редакцию столичного журнала, ждать долгие месяцы ответа, нако нец, набравшись отваги, позвонить и узнать, что ваше изделие уже давно вкушает мир в редакционной корзине?

Таков невинный смысл этой метафоры: зарубить, воскрешающей образы казац кой Сечи, легендарной Конармии, а также уголовного мира: я, например, хорошо помню, как однажды вечером, в лютый мороз, зарубили именитого вра Лёху Таш кентского на крыльце лагерной столовой. Топором, который таинственным образом удалось пронести в зону, и красный лёд покрыл ступеньки.

IV Кстати, упоминание об уголовном мире нам тоже пригодится.

V Повесть начиналась с того, что некто сходит с самолёта, позади долгий путь. Там, над океаном, где солнце поднимается из-за полога ночи с необыкновенной быстро той, каждая минута поглощала огромные расстояния. Здесь уходит час на то, чтобы передвинуться на несколько шагов. Пассажир стоит в очереди перед паспортным кон тролем. Старинные рефлексы оживают у пришельца из прошлого, он ждёт подво ха. Задержат, арестуют;

его имя в чёрном списке. Его «дело» хранится где-то. Но всё обошлось, он выходит с чемоданом в город, его осаждают таксисты. Более или менее благополучное прибытие на квартиру, снятую заранее. Из дальнейшего становится ясно, что он успел позаботиться и кое о чём другом.

VI По законам, одинаковым для карточной игры и детективного жанра, козыри не сразу выкладываются на стол: когда на другой день приезжий ведёт переговоры по телефону, мы всё ещё не понимаем, что за дела привели его в город, гдё всё знакомо, где всё чужое.

С кем-то о чём-то договорились, первые впечатления от прогулки по городу, смешанное чувство узнавания и отталкивания;

через две-три страницы он попадает в квартиру, похожую на антикварный магазин. Беседа за коньячком. Хозяин — писа тель почвенно-исторических романов и ценитель патриотической старины. Попутно занят каким-то бизнесом — каким же? В обмен на пачку «зелёных» гость получает от хозяина предмет, о назначении которого ничего не говорится. Путешественник воз вращается на квартиру, валяется на тряпичном ложе в пыльном солнечном луче, бью щем в просвет нестиранных гардин, медлит осуществить давнишнее намерение.

VII Намечается, так сказать, идейно-концептуальная сторона рассказа — приезжий порабощён памятью. Память ревнива и отстаивает свои права. Память сопротивляет ся увиденному.

Книга прошлого не подлежит редактуре;

прошлое вечно, настоящее зыбко. Насто ящее представляется чем-то ненастоящим. Гость брезгливо взирает на грозного марша ла, который осадил каменного жеребца. Вопреки тому, что бывает на самом деле, хвост коня всё ещё развевается. Золотые двуглавые орлы, кресты, дорогостоющая безвкуси ца, сверкающая новизной старина вновь отстроенного тяжеловесного собора внушают отвращение. Город помолодел какой-то старческой молодостью. Подлинная история репрессирована, прошлое преобразилось в оперно-благообразный кич.

VIII Смешно, конечно, пересказывать собственное сочинение, но раз уж не удалось ос частливить публику... Итак: мелкие эпизоды, отвлекающие манёвры оттягивают куль минацию;

тактика, напоминающая акт любви. Приезжий посетил старую знакомую, героиню юношеского романа. Постарела, но всё ещё хороша собой, чем занимается, неизвестно. Оказалось, что она ничего не помнит;

у неё своя жизнь, разговаривать не о чём. Сходил в Третьяковскую галерею. Там другая неожиданность, налог на иностран цев: двойная плата за вход. Поездка на Востряковское кладбище, где имеется особая достопримечательность, о уже которой заговорили за границей, — роскошный некро поль уголовных бонз. Каменная будка охраны. Аллея мраморов, золочёные надписи, высеченные в камне иконы, образцы блатной поэзии, даты и портреты во весь рост. Ни один из обитателей посмертного паноптикума не дожил до пожилых лет.

Путешественник становится зрителем торжественных похорон;

конная милиция оттеснила толпу зевак. Шествие священнослужителей, родичей, соратников и слуг, грузовик с саркофагом, нос и руки в цветах, — пал в «разборке». В переводе на рус ский язык — в сражении с конкурирующей бандой. Духовой оркестр, ораторы, дым паникадил и древнеболгарские словеса. Салют из новейшего автоматического ору жия, после чего вся компания отправляется в бронированных лимузинах на погре бальный пир. Сливки общества, новый класс.

IX Но вот, наконец, он катит за город, выясняется мало-помалу цель полёта через океан.

В лесу, где ещё недавно собирали грибы почётные инвалиды социализма, стоят заборы с колючей проволокой, висят видеокамеры, сверкают башенки вилл, дворцы мутанты, смесь кукольного средневековья с третьеразрядным модерном. Здесь обита ют хозяева новой Москвы, отсюда, как павшие воители в Валгаллу, они переселяются в востряковский некрополь.

Здесь проживает некто Сергей Иванович, главное (как выясняется) действующее лицо рассказа. Такси разворачивается и уезжает, стражник из отряда приматов впус кает приезжего в дом без проверки, на правах старинного друга. Приехал, стало быть, повидаться. Роскошная обстановка и более или менее радушная встреча. Камердинер вкатывает на колёсиках столик с яствами и напитками. Вспоминают старые времена, дом на Моховой, лестницу и балюстраду, гипсовые монументы вождей, место встреч.

Сергей Иванович — тогда он был Серёжей — приходил к другу в университет.

X Обвинение, предъявленное наутро после ночи ареста, без промедления, ошелом ляющее всесторонней осведомлённостью органов, включает, среди прочего, клевету на «одного из руководителей партии и государства» — так именуется тот, чьё имя, как имя Бога у евреев, здесь не полагалось произносить. Вопрос о виновности есть вопрос языка. Если то, что есть на самом деле и всем известно, называется клеветой, значит, это на самом деле клевета. Неясно лишь, кому мы выкладывали свои клеветнические утверждения, кого, собственно, агитировали. Была допрошена за десять дней до арес та, с подпиской о неразглашении, свидетельница, та самая подруга-однокурсница, ко торую навестил приезжий накануне визита к Сергею Ивановичу. Но она не присутс твовала при разговорах друзей. Лейтенант-следователь сыплет именами сокурсников, приятелей, знакомых. О Серёже ни слова. Лейтенант выдал Серёжу.

XI Кое-что прояснилось позже. Серёжа был студентом заведения, эвфемистически называемого Военным институтом иностранных языков;

институт готовил отнюдь не лингвистов. Серёжа был сыном «сотрудника» и сам стал сотрудником;

это помогло ему в новых обстоятельствах стать новым русским. Серёжа был мальчиком из богатого дома, приходил в новом, с иголочки костюме, был всегда при деньгах и щедро угощал друга. Теперь оказывается, что бывший друг жив. Мы начинаем догадываться, зачем он явился.

Нечто невероятное должно ошеломить читателя: товарищ юности вынимает из за пазухи пистолет. (Купил у писателя). Наводит на Сергея Ивановича, навинчивает глушитель.

XII Преступник прицелился, отвёл дуло в сторону и выстрелил. Снова навёл писто лет, теперь, наверное, прикончит свою жертву;

опять в сторону. Зачем понадобился этот спектакль? Тем временем хозяин успевает нажать на кнопку, вваливаются крутые мужики-телохранители. Гость лежит на полу с завёрнутыми за спину руками. Сергей Иванович осматривает оружие: 9-миллиметровый «макаров», несколько устарелый, но в общем пистолет как пистолет.

Бывшего друга выводят, заталкивают в машину, справа и слева сидят провожа тые. Так некогда он был доставлен ночью в цитадель на площади Дзержинского. При возят на квартиру, быстренько собирают вещи. Снова ад Садового кольца, пылающее варево машин на площади Белорусского вокзала. Город смерти, думает турист, доли на Иосафата.

Ленинградское шоссе, девицы на обочине в юбочках, прикрывающих пах, плака ты на полурусском языке. Экипаж несётся, попирая все законы движения. «У нас бы за такую езду...» — бормочет пассажир. Ему отвечают: «То у вас, а то у нас».

XIII Регистрация в здании аэровокзала. Мы так и не узнали, как зовут туриста. У при езжего нет имени, он никто. До отлёта осталось ровно столько, сколько нужно, чтобы втолкнуть его в служебный сортир, избить и истоптать ногами до полусмерти. Впредь будт неповадно. После чего привести в чувство, почистить костюм и проводить на по садку. Счастливого пути!

И всё? Да, вся история. Тридцать пять страниц. Спрашивается, зачем надо было соваться с ней в московский журнал, да ещё такой почтённый, как «Знамя».

XIV Впрочем, нет: за финальной сценой проводов следует ещё кое-что — круглый стол действующих лиц. Один за другим берут слово писатель патриотических рома нов, бывшая пассия американца и бизнесмен Сергей Иванович.

Все трое не допускают и мысли, что повесть, — кстати, её украшает лукавый эпиграф из Евангелия от Луки: Сие творите в моё воспоминание, —всего лишь плод фантазии сочинителя. Ведь думать так значило бы, что их не существует. Персонажи предъявляют автору обоснованные претензии. Так, например, Сергей Иванович спра ведливо указывает, что ничего бы не изменилось, если бы он тогда отказался сотруд ничать с органами: нашли бы другого. А самому Серёже пришлось бы солоно. Сергей Иванович говорит, что ему не в чем себя упрекнуть: он говорил (или писал) правду.

Его приятель действительно высказывал подрывные мысли, говорил вещи, за кото рые, подчёркивает Сергей Иванович, в любом государстве не погладят по головке. И, наконец, легко сейчас становиться в позу обиженного и обвиняющего;

а вот как бы вы сами вели себя в те времена. И вообще: чего вспоминать, было и быльём поросло.

У женщины есть своя версия всей истории. Да, она сперва даже не узнала гостя:

столько лет пролетело. Но постепенно всё припомнилось. Их было трое, в том, что случилось, виновата, в сущности, она. Оба были по уши влюблены, с обоими она ко кетничала, разжигала соперничество и вражду. И вот результат: Серёжа из ревности решил погубить друга.

Третьим выступает писатель или кто он там. Всё это гнусная клевета. Он отро дясь не занимался тайной торговлей оружием. А главное, из повести ясно, как дважды два, что герой — это сам автор и этому автору всё в нашей стране не нравится. Ну, и пускай катится ко всем чертям.

XV Диалектика! В каждом утверждении заключено отрицание. На каждый вопрос есть два противоположных ответа. Каждый из нас прав и неправ по-своему. Убе дившись, что вещь не пойдёт, я присочинил к ней ещё один текст: ответ автору из редакции.

Разумеется, чистая фантазия: никто никогда никому не отвечает....И в переписку по их поводу не вступает. Вы можете прочесть это замечательное уведомление на об ложке всех самых знаменитых отечественных литературных журналов. В переводе на нормальный язык: идите вы все, знаете куда.

Предположим, однако, что автору, в виде особого исключения, присылают от вет: пишет заместительница главного редактора. Кратко — о литературных недочё тах, плохой язык, советуем учиться у классиков, то да сё;

однако не в этом суть. Речь идёт об идейном и гражданском содержании повести. Да, известно немало произве дений, где реальность показана глазами отрицательного героя. Право писателя — из брать любую условную точку зрения. Беда в том, что в данном случае это не условная, а собственная точка зрения автора: он разделяет чувства своего героя, согласен с его оценками, а мы с ними согласиться не можем.

В самом деле. Эмигрант возвращается в город своего детства, своей юности, и что же он видит? Грязные дворы, нищих, проституток, езду против правил. Его окружают подозрительные типы, какой-то псевдописатель, бывшая подруга, сомнительной спе циальности. Всё новое, всё, чем украшается сейчас наша столица, размах строительс тва — вызывает у него злобу и насмешку. Обретение духовности, возвращение нашего народа к вере отцов, — автор видит в этом всего лишь декорации.

XVI Тут (продолжает заместительница) мы подходим к главной теме. Сюжет осно ван на том, что герой приезжает не просто так, не для того, чтобы повидать родину, поклониться могилам близких, нет. Он собрался отомстить человеку, который, как он считает, посадил его когда-то в тюрьму. Что хочет сказать этим автор? Идея совер шенно ясна. Раз государство не наказывает так называемых преступников, мы должны сделать это сами, должны рассчитаться с «советским прошлым».

Нам уже доводилось слышать таких геростратов, готовых перечеркнуть всю ис торию советских лет, обмазать дёгтем наше прошлое. Хотят внушить молодёжи, что ничего, кроме лагерей и тюрем, в нём не было. Да, были и тюрьмы, и лагеря, надо только как следует разобраться, кто там находился. Но главное — были великие соци альные преобразования, была индустриализация, обеспечившая нам независимость и победу в войне. Был энтузиазм, была самоотверженность и вера в великие идеалы.

Была, наконец, великая культура и самая гуманистическая в мире литература. Вы (пи шет она) призываете к мести, вы сеете вражду, понимаете ли вы, что это значит? Вы, простите, не были здесь, не пережили всего того, что мы пережили за последние годы.

Отдаёте ли вы себе отчёт, живя там, на благополучном, на заевшемся Западе, что та кие призывы могут привести к нарушению социального мира, а внутренний мир и согласие — это для России сейчас самое главное? Возвращаю вам рукопись...

XVII «Но откуда вы взяли, — могла бы возразить реальная заместительница главного редактора, прочитав эту фантазию, — откуда вы взяли, что сочинение ваше отвергну то по идеологическим соображениям, а не потому, что оно малохудожественно? Разве кто-нибудь вам сказал, что повесть непатриотична, содержит клевету на нашу родину и прочее?» Нет, никто не сказал.

«Тогда почему вы решили?..» На этот вопрос я не могу ответить. Просто мне так показалось.

«Клевета — это ваше письмо якобы от имени редакции».

Автор пожимает плечами.

XVIII Русский писатель должен жить на родине. Таково убеждение известного прозаи ка, увенчанного премией за свой военный роман, воротившегося не так давно из эмиг рации. Он публикует обширное интервью;

между прочим, делится впечатлениями о жизни в Германии. Его рассказ напоминает стишок Маршака: «Где ты была, киска? — У королевы английской. — Что ты видала при дворе? — Видала мышку на ковре».

Скажут: его можно понять. А как же пресловутая всемирная отзывчивость, свя щенные камни Европы? Послушать его, он жил на краю света, а вернулся в метро полию духа. При этом он не находит ни одного доброго слова для страны, которая как-никак его приютила, гарантировала ему безопасность, дала возможность, не от влекаясь на зарабатывание денег, спокойно заниматься литературой.

Оставим это;

вопрос не в том, где кому полагается жить. Вопрос в конечном счёте состоит в том, надо ли, можно ли возвращаться в страну, где не произведён расчёт со страшным прошлым. Где вчерашние палачи в лучшем случае превратились в благо душных пенсионеров и стучат костяшками домино во дворе, где когда-то играли вы в детстве. Где бывший студент Военного института иностранных языков Сергей Ивано вич стал хозяином жизни.

XIX Возвращение по необходимости должно означать забвение. Логический ход, ко торый может показаться странным. Тем не менее это так. Если не можешь забыть прошлое, если не желаешь примириться с ним — греби обратно, нечего было приез жать.

Возвращаться надо, чтобы «жить жизнью страны», не так ли? В конце концов страна живёт сегодняшним днём, не вчерашним.

Тот, кто живёт за бугром (в Германии, откуда вернулся Георгий Владимов), хоро шо знает, что там и не могут, и не хотят забыть прошлое. У иных это вызывает глухое ворчанье: сколько можно долдонить о лагерях уничтожения? Прошлое «историзиро вано»;

в конце концов, сменилось уже два поколения. Но попытки протестовать про тив каждодневных напоминаний о злодеяниях лишь компрометируют тех, кто про тестует. Если бы кто-нибудь предложил учредить, как в России, «День примирения», его бы в лучшем случае подняли насмех. В лучшем случае.

А здесь мыслящее меньшинство, по крайней мере, значительная его часть и, ка жется, вкупе с властью, вовсе не желает слышать о прошлом. Особого рода противогаз помогает дышать воздухом, где витает запах трупов: державно-православный, военно патриотический миф.

XX Предполагается, что прошлое умерло, похоронено, и вообще... «сколько можно»? А между тем ещё живо чрево, плодящее змей. Фразу Брехта нужно понимать, очевидно, не толь ко в прямом смысле (живы «кадры» и учреждение). Прошлое, как вампир, может жить после того, как оно умерло, — если вообще согласиться с тем, что оно умерло. Сколько людей так и не сумело привыкнуть к тому, что за спиной у нас — не XIX век, а Двадцатый.

И мы тащим его за собой, этот советский век, хотя бы и не хотели его замечать.

Если не удаётся вовсе замолчать прошлое, его можно локализовать. Видите ли, скажут вам, тайная полиция, созданная Ильичом и Железным Феликсом, есть не что иное, как злокачественный нарост. Нарост на здоровом теле. Можно запросто назы вать националсоциализм немецким режимом, по сути дела так оно и есть;

но попро буйте вы назвать советскую власть русской, украинской, белорусской и так далее. Одно дело голубиная Россия, и совсем другое — стукачи, застенки, лагеря, коммунизм, ле нинизм, тотальная ложь, весь этот морок. Apage Satanas (изыди, сатана)!

XXI Можно понять, отчего, после начавшихся было разоблачений, тайна вновь так тщательно оберегается. Отнюдь не из боязни посеять рознь, разжечь вражду поколений или что-нибудь в этом роде: это — пустые отговорки. Никакая правда не может нанес ти больше вреда, чем её утаивание. В том числе и правда о том, что великое множество сделавших карьеру людей, маститых учёных, увенчанных наградами писателей, князей церкви и так далее были платными осведомителями, сотрапезниками зла.

Можно понять, почему после рассекречивания следственных дел не рассекрече ны «оперативные материалы». Потому что их раскрытие и беспристрастное исследо вание разоблачило бы сонм преступников, и отбывших к праотцам, и ныне здравству ющих. Разоблачение же неумолимо ставит вопрос о каре.

Там, где зло не наказано, оно вновь, рано или поздно, поднимает голову.

XXII С этой проблемой — что делать с массой пособников преступного государства — международное правосудие столкнулось в 1945 году. Разве не было зловещей иронией то, что обвинителем с советской стороны в Нюрнберге стал генеральный прокурор Руденко, человек, которому подобало сидеть самому на скамье подсудимых? Или то, что на сессиях ООН выступал с речами бывший прокурор Вышинский, ставший ми нистром иностранных дел?

Как бы то ни было, националсоциализм был наказан не только в общей форме, но и в лице своих заправил и пособников разного ранга. Может быть, стоит ещё раз подумать о том, почему Россия осталась глухой к этому опыту? Отчего никто не ре шился напомнить прихлебателям режима — просто напомнить — об их прошлом?

Не говоря уже о бонзах.

XXIII Завтра Рождество, младенец вот-вот появится на свет, девушка-подросток едет в аэропорт, музыканты бредут в славный город Бремен, сыплет снег, сияют вифлеемс кие звёзды. А там и Новый год.

Любимый ученик В апреле на лесных дорогах в Южном Тироле лежит снег. Машина едет, опи сывая длинные дуги, и чем круче вверх ползёт дорога, тем выше отвалы снега вдоль обочин. На площадке в стороне от шоссе стоит каменный крестьянский дом, должно быть, воздвигнутый ещё при императрице Марии Терезии. Вылезаем. Над нашими головами, над лесом, высится и сверкает горный кряж. Такой ландшафт наводит на опасные мысли. Но, может быть, они-то и приближают нас к истине.

Сегодня Grndonnerstag, «зелёный четверг» — четвёртый день немецкой страст ной недели, и разговор заходит о происшествии, случившемся в Палестине двадцать веков назад. В четверг 6 апреля 30 года, по еврейскому календарю тринадцатого авива, или нисана, Иисус из Назарета готовится с учениками справить Песах, праздник в па мять выхода иудеев из Египта под предводительством Моисея. Для гостей приготов лена комната в богатом доме в Иерусалиме. Почему в богатом? Представление об ос нователе христианства как об отверженном бродяге ошибочно: Иисус происходил из знатного рода, был потомком царя Давида, получил основательное образование;

став главой новой религиозной школы, пользовался покровительством влиятельных лиц и дам из высшего круга, многие из них были его тайными или явными сторонниками.

Владелец дома счёл для себя честью оказать гостеприимство маленькой бродячей об щине учеников во главе с учителем, и ритуальная трапеза в отведённой для этой цели просторной горнице должна была совершиться в неукоснительном соответствии с ре лигиозным и бытовым этикетом.

Сколько человек было на Тайной Вечере? Считается, что у Христа было двенад цать учеников, священное число, равное числу колен Израиля. С другой стороны, ни одно из четырёх канонических евангелий не утверждает, что число учеников было постоянным;

кроме поименованных в третьей главе Марка, были и другие, например, Никодим, о котором сообщает Иоанн, или Иосиф Аримафейский, упоминаемый все ми евангелистами;

а Лука говорит даже о семидесяти учениках. В рассказе о Тайной Вечере авторы синоптических евангелий употребляют выражение «Иисус и двенад цать», но не исключено, что в это количество входил и хозяин дома, и, возможно, кое кто из его родственников. Евангелист Иоанн вообще не называет числа.

Зато он вводит фигуру, о которой другие не упоминают: особо предпочтённый, любимый ученик, лежащий на груди у Христа. Сцена как бы погружена в полумрак;

мы не различаем присутствующих, за исключением трёх лиц: это учитель, возлюб ленный ученик — принято считать, что это был Иоанн, хотя в тексте нет на этот счёт никаких указаний, — и, наконец, Иуда, которого рабби изобличает как предателя.

Мы сидим за самоваром возле кафельной печи в старом крестьянском доме в ти рольских Доломитах, где проводит большую часть года протестанский теолог из Бреме на пастор Вильгельм Шмидт. Рядом с гостиной помещается рабочая комната, похожая на Studierzimmer доктора Фауста, которому Гёте поручает труд Лютера — перевод Но вого Завета на немецкий язык;

на пюпитре лежит огромная древняя Библия.

Верно ли, спрашивает хозяин, что «любимый ученик» есть именно Иоанн? Еван гелие — не только сообщение о том, что произошло, благая весть, или, переводя буквально с греческого, «хорошая новость», — но и художественное произведение.

Воздействие, которое производит на слушателя или читателя сцена предсмертной трапезы Иисуса и учеников, основано на традиционном приёме античной драматур гии — конфликте двух протагонистов;

остальные присутствующие играют роль хора.

Третий персонаж здесь был бы излишним.

Попробуем представить себе, как реально выглядел пасхальный ужин. На па мять приходят известные полотна, фреска Леонардо в трапезной Santa Maria delle grazie. Но сотрапезники не сидели, а возлежали вокруг стола. Об этом не забывают упомянуть и евангелисты, например, у Матфея говорится: «Он возлёг с двенадцатью учениками» (26: 20). Для лежания за пиршественным столом употреблялся трикли ний, нечто вроде тройной кушетки с тремя подушками;

левой рукой опирались на подушку, правой брали со стола пищу и кубки. Чтобы не мешать друг другу, все три ложа, составляющие триклиний, ставились углом к столу, так что голова второго гос тя оказывалась на уровне груди первого, а голова третьего — напротив груди второго.

Стол был квадратным. Теперь мы можем с большой долей вероятности сказать, сколь ко человек было за столом: двенадцать — по одному триклинию с каждой стороны.

Иисус и хозяин дома — в их числе.

Далее произошло следующее: разломив хлеб и наполнив ритуальную чашу горь ким напитком, учитель сказал, что за столом находится «сын погибели» — предатель.

Праздничные застолья были, как уже сказано, строго регламентированы;

участники располагались вокруг стола в определённом порядке. На почётном месте возлежал главный гость, слева от него — второй по рангу и так далее. Первое место за столом хозяин отвёл для рабби. Следующим, «у груди Иисуса», как сказано в Четвёртом еван гелии, — то есть на уровне его груди, — находился «один из учеников Его, которого любил Иисус» (Ин. 13: 23). Место, следующее после любимого ученика, хозяин, воз можно, оставил для себя. Но кто же был этот любимец?

«...Он, припав к груди Иисуса, сказал Ему: Господи! кто это? Иисус отвечал: тот, кому Я, обмакнув кусок хлеба, подам. И, обмакнув кусок, подал Иуде Симонову Иска риоту» (Ин.13: 25-26).

Особо приближенным учеником мог быть только тот, кому давались наиболее ответственные поручения — к примеру, хранение кассы и заведывание бюджетом странствующей общины;

он был старшим после учителя, почему и удостоился вто рого по рангу места за столом. Имя его, сказал Шмидт, нам известно. Человек этот был Иуда, лежавший у груди учителя и донёсший на своего учителя: Иуда родом из селения Кириаф-Йарим.

Поговорим о предмете, который всем нам знаком, слишком хорошо знаком. По говорим о предательстве.

Тема доноса, история тайного предательства введена в сюжет о казни Христа, составляет его необходимую часть, и евангелие клеймит предательство как самый страшный грех. Доносчик не в силах снести его тяжесть и, замученный необъяснимой тоской, убивает сам себя.

Мы, однако, выросли в обществе, где предатель был такой же будничной фигу рой, как парикмахер или почтальон. Где доносительство было частью повседневной жизни, где не существовавло ни одного рабочего коллектива, ни одной социальной ячейки, ни одного дружеского кружка, в котором рано или поздно не появился бы стукач. Предательство встречало нас на пороге сознательной жизни, измена сидела с нами за одним столом, смотрела нам в глаза и клялась в дружбе, и вела с нами дове рительные беседы, и не оставляла нас даже по ту сторону жизни — в тюрьме и лагере.

Предательство стало своего рода сублимацией страха, но было бы неправдой сказать, что страх оставался его единственным стимулом, ибо оно было и спортом, и профес сией, и способом зарабатывать на жизнь, и жизненным призванием. Короче говоря, мы жили в стране доносчиков.

Люди, побывавшие в заключении, убеждались в том, что не было ни одного дела, за которым не стоял бы доноситель, более или менее засекреченный, более или ме нее очевидный, и сидя в переполненных камерах, в битком набитых столыпинских вагонах, на пересылках и карантинных лагпунктах, куда шли и шли этапы, текли и текли всё новые партии осуждённых, спрашивали себя: сколько же стукачей в этом государстве?

Они спрашивали себя, сколько «оперативных уполномоченных» трудилось в этом обществе, — ведь не существовало ни одной государственной организации и ни одного учреждения, где в комнате за двойной дверью без вывески, в тишине и тайне, не сидел бы этот уполномоченный, насаждавший предательство.

Если бы (как в бывшей ГДР) растворились железные врата и открылись архи вы, — если бы стали известны не только «следственные», но и «оперативные» дела, — обнаружилась бы картина тотального пропитывания общества и народа особого рода фиксирующей жидкостью, и тогда бы мы поняли, почему преступление Искариота перестало считаться здесь чем-то выходящим из ряда вон. Это было общество, отрав ленное дыханием лагерей и загипнотизированное Органами, чьи возможности и пре рогативы никому не были в точности известны и оттого казались безграничными.

Мне возразят, что всё это — вчерашний день, который никого больше не интере сует;

я отвечу, что мы все наследники этого общества и что нельзя говорить о демок ратии там, где существует тайная политическая полиция, а она всё ещё существует.

Мне скажут, что я демонизирую деятельность тайной полиции, которая в конце кон цов представляет собой всего лишь канцелярию. Но не нужно быть фантазёром, что бы понять, что повсеместное присутствие органов безопасности было не чем иным, как повсеместным присутствием доносчиков. Мне скажут, что «органы» в этой стране бессмертны, подобно органам размножения, продуцирующим зародышевую плаз му, — и я ничего не смогу на это ответить. Если время от времени настигает неотвяз ная мысль, что эта страна в каком-то общем смысле безнадёжна, то отчасти потому, что органы бессмертны.

В одном романе Набокова тюремщик вальсирует с арестантом. Могущество ор ганов состояло в том, что они всегда или почти всегда могли рассчитывать на готов ность сотрудничать. Это было общество, сформированное тайной полицией, и об щество, питавшее тайную полицию. Паразитический организм, проникший во все системы социального организма, сросся с ним настолько, что государство было не в состоянии функционировать без него, и в этом заключалось оправдание непрекраща ющихся криков о бдительности. Скульптору Мухиной следовало бы изобразить в ка честве аллегорий, олицетворяющих государство, не рабочего с молотом и колхозницу с серпом, а оперативного уполномоченного и сексота с их инструментами — мечом и пером.

Масштабы деятельности восточногерманской Staatssicherheit, в чьи картотеки было занесено практически всё взрослое население ГДР, дают представление о стар шем брате, как открытка с репродукцией классического полотна позволяет судить об оригинале. Если бы открылись архивы и были обнародованы списки осведомите лей, мы ужаснулись бы не только их количеству, мы увидели бы там имена многих не безызвестных людей. Возмездие? Но трудно представить себе, как можно было бы его осуществить. В обществе, где порядочность была исключением, а подлость — нормой поведения, правосудие, даже если бы оно ограничилось чисто моральными санкция ми, столкнулось бы с безвыходной и безнадёжной ситуацией.

В двадцатые годы был в ходу медико-социологический термин syphilisation de la socit. То было время широкого распространения сифилитической инфекции в стра нах Европы. Под «сифилизацией общества» подразумевалась мера заражённости на селения. Специалисты знают, что сифилис — хроническое многолетнее заболевание, проявления которого весьма различны. Существуют открытые, манифестные формы с признаками активного недуга;

существуют формы, когда болезнь протекает скрыто и лишь время от времени даёт знать о себе;

наконец, встречаются пациенты, которые выглядят совершенно здоровыми людьми. Лишь положительная реакция Вассерма на (интенсивность которой обычно обозначается числом крестиков) сигнализирует о некогда имевшем место заражении, о том, что возбудитель всё ещё прячется в орга низме.

Среди нас были люди, чья причастность к органам не вызывала сомнений;

так сказать, манифестные больные. Были такие, о которых трудно было сказать навер няка — то ли да, то ли нет. И были люди, — сколько их живёт между нами по сей день, — производившие впечатление здоровых. Какой-нибудь жрец науки, популяр ный режиссёр, увенчанный лаврами живописец или маститый литератор с благород ной внешностью, с трубкой в зубах, в бороде патриота, — убеждённый противник коммунизма, критик западной бездуховности, христианин и ратоборец возвращения к корням. Но в крови у него — четыре креста Вассермана.

Я вспоминаю времена нашей юности, послевоенную Москву, филологический факультет университета. Перед окнами и сейчас стоят запорошённые снегом фигуры Герцена и Огарёва. Московский университет, отчизна духа, усыпальница русской сво боды! Чьё сердце не забьётся при одном этом звуке... На этом университете стоит чёр ное пятно. Мне вспоминаются мои товарищи, однокашники, с упоением занимавши еся так называемой общественной работой, члены всевозможных бюро и секретари комитетов;

люди, которые впоследствии сделались литературными функционерами, а в те годы бодро шагали вверх по общественно-политической, учёной и должностной лестнице. Редко какая карьера была возможна без специфических услуг, оказанных органам, или хотя бы без согласования с органами, без их молчаливого кивка.

Бывшие студенты помнят покойного Романа Михайловича Самарина, видного специалиста по западноевропейским литературам;

молодёжь сбегалась на его лек ции. Много позже и, кажется, уже после его смерти стало известно, что он был дол голетним платным осведомителем тогдашнего МГБ. Весной 1950 года я встретил в Бутырках другого профессора, историка Древнего Востока. В этот день заключённых из нескольких политических тюрем свозили для объявления приговора Особого со вещания. Выглядело это довольно прозаически, каждого по отдельности вводили в комнату, где сидел человек плюгавого вида в мундире без погон;

он протягивал листок с уведомлением о том, что вам впаяли такой-то срок. Полагалось расписаться, после чего вас вталкивали в общую камеру. Профессор сидел в углу, опустив голову. Я ска зал: «Когда-то я сдавал вам экзамен и получил тройку». Он спросил: «А сколько вы по лучили на этом экзамене?» Не знаю, кто заложил профессора-востоковеда, Самарин или другой коллега, сейчас это уже не имеет значения.

Как давно это было! Нас было четверо, вернее, вначале нас было трое. Мы были компанией из трёх друзей, и когда летом сорок восьмого года один из членов этой компании, начинающий поэт по имени Сёма, исчез, мы остались вдвоём и думали, что и нас вот-вот арестуют. Мы приняли меры: приятель мой, тоже поэт, уничто жил творения своей музы, впрочем, аполитичной;

я помню, как мы ходили вечером по московским переулкам, рвали тетрадки со стихами и бросали в урны. Я утопил в уборной дневник, где говорилось о том, что в нашей стране фашистский режим. Но прошли недели, потом месяцы. О нас как будто забыли. Около этого времени мы познакомились с ещё одним мальчиком, Севой Колесниковым, студентом Военного института иностранных языков. Он знал нашего сгинувшего товарища, был его зака дычным другом с детских лет;

память о Сёме сблизила нас.

Роман Франца Кафки «Процесс», вероятно, нигде не воспринимался так, как в России, где он кажется вполне реалистическим произведением. Есть что-то очень зна комое в рассказе о том, как некая секретная каецелярия затевает дело против челове ка, которые сперва об этом даже не подозревает. Содержание процесса не оглашает ся, суть его неизвестна. Да и неважно, в чём его суть, ибо, строго говоря, невиновных нет и на месте подследственного может оказаться любой и каждый. Вопрос лишь в очерёдности: даже такое могущественное учреждение, как разместившийся на черда ке огромного дома тайный суд, не может оформить сразу все дела. Но процесс идёт, бумаги движутся по инстанциям, визируются, подписываются, к ним подшивают но вые;

жертва живёт обыкновенной жизнью, а процесс идёт. Ни обвиняемый не видит чиновников, ни они его, для судей он просто папка, которую носят из кабинета в ка бинет.. Но сколько бы ни тянулась бумажная волокита, финал неизбежен. Последняя подпись, печать. Папка захлопывается. И тогда за осуждённым приходят палачи и увозят его из города.

История была до смешного проста: Сева посадил своего друга, теперь он был подсажен к нам. Об этом можно было бы догадаться, будь мы немного старше.

Сева учился в закрытом учебном заведении, где на занятиях ходили в форме, а в другое время разрешалось носить штатское. Сева всегда являлся в костюме с иголочки.

Мы же ходили в отрепьях, на занятиях в университете я сидел в отцовской шинели, не решаясь раздеться. Сева был всегда при деньгах и щедро угощал нас. Он был весел, остроумен, неистощим на выдумки. Наша дружба крепла. Единственная странность в его поведении была та, что он никогда не приглашал к себе в гости. Он жил в красивом доме на улице Чехова. Однажды я зашёл за ним. Меня не позвали в комнаты, я стоял в прихожей;

это была большая отдельная квартира — по тем временам неслыханная роскошь. Отец Севы был «сотрудником», о чём, разумеется, мы узнали много позже.

Просто смешно, как всё было просто.

В ночь, когда я был доставлен в подвалы главного здания на площади Дзержин ского, в боксе-отстойнике метра на полтора, уже наголо остриженный под машинку, без пуговиц, без шнурков, без брючного ремня, увидев на протянутой мне квитанции об изъятии личных вещей штамп Внутренней тюрьмы и поняв, наконец, где я нахо жусь, я прислушивался к движению в коридоре и вдруг услышал, как вертухай спро сил о чём-то вполголоса человека, которого только что привезли;

тот ответил: «Да».

Я чуть не рассмеялся, узнав голос моего товарища, меня охватила нелепая радость, и, чтобы дать знать о себе, я засвистал мотив дурацкой песни, ходившей у нас: «Или рыбку съесть...» Итак, задача сводилась к тому, чтобы на последующих допросах не выдать Севу, последнего из нас, кто остался на воле. Но оказалось, что никаких особых стараний к тому, чтобы выгородить Севу и спасти его от ареста, не требуется. Следователь не ин тересовался Севой. Он даже не вспоминал о нём.

Тогда ещё меня поражало сочетание мрачной торжественности, гробовой тиши ны и тайны, царившей в этих учреждениях, с тоскливой прозой бюрократического бумагописания, с согбенной спиной следователя, закутанного в шинель (зимой в ка бинете открывалось окно, чтобы подследственный мог основательно промерзнуть), который долгими часами уныло скрипел пером. Между тем канцелярия государс твенной безопасности не могла быть иной. Было бы неестественно, если бы там труди лись люди, способные к разумной, мало-мальски осмысленной деятельности. Допрос начинался на исходе дня, когда эти люди приходили на службу, и мог продолжаться до утра, фактически же занимал считанные минуты;

всё остальное время следователь, лейтенант Жулидов, человек хитрый и лживый, но малограмотный, трудился над со чинением протоколов.

Этот лейтенант Жулидов прекрасно знал наш факультет. Он поражал меня (и хвастался этим), называя всех моих знакомых. Но о ближайшем друге, постоянном участнике наших крамольных дискуссий, не обмолвился за всё время следствия ни единым словом.

Это было ошибкой: он выдал Севу. Нужно было быть уже совершенным идио том, чтобы не догадаться в конце концов, кому был обязан своей осведомлённостью человек в зелёном мундире и золотых погонах, похожих на плавники, вероятно, быв ший крестьянский сын, говоривший о себе так: «Мы, разведка».

Существует (или существовала) 206 статья уголовно-процессуального кодекса, по которой арестованный, после того как закончится следствие, должен быть ознакомлен с содержанием дела. Органы соблюдали законность — так, как они её понимали. Дру гими словами, соблюдали законы, которые сами же придумали;

закон, как известно, представлял собой в нашей стране систему правил, по которым надлежало творить беззаконие. Собственная полицейская юриспруденция наподобие собственной авто номной электростанции. Задаёшь себе вопрос, зачем это им было нужно. Ведь судьба арестованного была решена задолго до ареста, и, принимая во внимание основную задачу — поставку рабочей силы для лагерей, — можно было без ущерба для дела похерить вместе с судом и всю долгую канитель мнимого следствия. Но тогда когорта следователей и этажи начальств остались бы без работы, и вообще это уже другая тема. Короче говоря, один раз в жизни мне довелось подержать в руках — правда, все го лишь на несколько минут — пухлую папку толщиной, если не ошибаюсь, в двести страниц.

Лет десять тому назад, когда либеральная общественность ещё интересовалась этими предметами, а органы пребывали в растерянности, журнал «Огонёк» опубли ковал фрагменты следственного дела Исаака Бабеля. Самое впечатляющее в этом до сье — его рутинность. Тот же стиль, тот же словарь, то же соединение идиотической старательности с оглушительным невежеством, тот же ужасающий русский язык, ко торым написаны бумаги и в моём деле. И до смешного похожие обвинения. Но есть же разница, скажете вы, между желторотым студентом и знаменитым писателем. В том-то и дело, что никакой разницы не было. И времени для этих тупиц как будто не существовало. Шли годы и десятилетия, контора меняла свои вывески, Ягоду сменил Ежов, Ежова сверг Берия, прогремела война, ушли в забвение фантастические процес сы. А равномерно постукивающий, шелестящий трансмиссиями, перемалывающий кости и судьбы механизм так и постукивал;

ничего не изменилось, разве только стало яснее, что вместо того, чтобы просто, выстрелом в затылок убивать в подвалах, целе сообразней отправлять людей в лагеря, потому что без лагерей и дарового лагерного труда не только не доберёшься до светлых вершин, но и социализма не построишь.

Годы шли, а порядок работы оставался прежним, и моё вполне заурядное дело пора зительным, неправдоподобным образом напоминало дело Бабеля. Кто же стучал на Бабеля?

Выйдя из-за стола, над которым висел портрет Железного Феликса, следователь пересёк кабинет и положил на крошечный столик в противоположном углу, где по лагалось сидеть из соображений безопасности арестанту, папку с делом. Он стоял ря дом, поглядывая на часы. Это и называлось — двести шестая статья.

Долго читать не было времени, главное, я должен был расписаться в том, что «с делом ознакомлен», хотя опять же — кому и зачем нужна была эта подпись? Кое-что, впрочем, удалось увидеть.

Дело было оформлено так. После всяких мелких бумажек, постановления об аресте и проч. шли свидетельские показания. Очевидно, что там, где ликвидирован судебная процедура, лишается смысла и понятие свидетельства. Но порядок есть по рядок. Под показаниями стояли подписи двух студентов, учившихся вместе со мной на классическом отделении филологического факультета. Это были одна девушка и один парень, бывший фронтовик. Показания были получены в глубокой тайне за десять дней до ареста. Показания были сравнительно безобидны: например, говори лось, что я клеветал на советские профсоюзы. Кроме того, где-то в середине папки мне попалось заявление одной студентки, сообщавшей, что я — еврейский националист.

Свидетели были моими друзьями, а студентка, написавшая заявление, — одноклас сницей моей сестры. Пожалуй, она была единственной, кто действовал не только из страха, но и по убеждению;

она была истой комсомолкой и общественницей. То было время знаменитой кампании борьбы с космополитизмом, государственный антисе митизм полыхал на страницах газет. Врага следовало обрядить в модную одежду.

Можно предположить, что у обоих свидетелей был биографический изъян, ко торым воспользовались для угроз: девушка была еврейкой или полуеврейкой и, судя по всему, происходила из неблагополучной семьи;

парень носил немецкую фамилию, имел немецкое отчество, хотя говорил, что его отец эстонец. Дальнейшая судьба сви детельницы была горестной, она неудачно вышла замуж, потеряла ребёнка и сконча лась психически больной. Бывший фронтовик стал заведующим кафедрой латинско го языка в медицинском институте.

Могли ли эти свидетели что-нибудь сделать, допустим, предупредить тех, на кого они показывали, что им грозит арест? Но им скорее всего разъяснили, что «следствию всё известно» и если они не хотят помочь разоблачению врагов народа, значит, они их пособники. С них взяли подписку о «неразглашении». Свидетелями правил страх.

Они могли маскировать его перед самим собой, сказав себе: кто его знает, может, дело куда серьёзнее, чем мы думаем;

органам виднее. В конце концов, нет дыма без огня.

Они могли сказать себе: что изменится от этих показаний? А если я откажусь, меня арестуют. И что изменится, если я их предупрежу? Предупреждай, не предупреждай, эти двое всё равно пропали.

Нечего и говорить о том, что «свидетельские показания» в этих делах — не более чем декорация. Истинным сырьём для этой промышленности служит то, что ещё в прошлом веке (не будем забывать о том, что наше отечество — страна со старыми и прочными традициями политического сыска) получило название агентурных све дений. Эти сведения, собственно, и предопределяют всё дальнейшее. Краеугольный камень дознания — донос. Но имена провокаторов не подлежат оглашению даже в таком сугубо секретном документе, как следственное дело. Доносы в дело не подши ваются. Они — принадлежность другого досье, так называемого оперативного дела, 206-я статья на него не распространяется. Не может быть и намёка на существование оперативных дел. О них ничего не говорилось даже в самых смелых публикациях на чала 90-х годов. То, что удалось частично разоблачить, что показывали журналистам и родственникам погибших, — были только следственные дела. Вот почему никто так и не узнал, кто погубил Бабеля.

Словом, имя Всеволода Колесникова в моём деле отсутствовало. Севы как бы вов се не существовало, и предполагалось, что я вёл антисоветские разговоры и клеветал на «одного из руководителей Советского государства» не с Севой и не в его присутс твии, а с кем-то другим или с самим собою. «Следствию стало известно, что...». Пред полагалось, что, изобличённый, я в своих преступлениях сознался сам.

Дела давно минувших дней. Что стало с Колесниковым? Окончив институт, он был направлен для важной секретной работы за границу. Должно быть, теперь он уже генерал. Вероятно, на почётной пенсии. Может быть, тоже проводит каникулы в Южном Тироле. Прочтёт ли он когда-нибудь эту статью? Навряд ли.

Старики Громкие голоса сотрясают пузырь молчания, которым окружен старик, бреду щий по городу. Словно глухонемой, он поглядывает на прохожих. Люди жестикули руют, смеются, бранятся. Люди слишком много разговаривают. Это потому, что они молоды и не знают, что все слова давно уже сказаны. Мир молодеет. Мир становится похожим на среднюю школу, на детский сад. Молодеют персонажи кино и книг. Ста рик перечитывает классические романы — у него много времени,— и оказывается, что их написали совсем молодые люди. Раньше он об этом не думал. Когда-то герои книг казались взрослыми и умудрёнными жизнью, оказалось,— это были зеленые юнцы.

Раньше это не бросалось в глаза. Старик не становится старше, старение — тоже поза ди, зато мир становится всё моложе и всё глупей.

Он вспоминает тех, кто жил тридцать, сорок или сорок пять лет назад, стари ков своей молодости. Безнадёжные люди — смертники, как ему казалось, тогда, как сам он был бессмертен. Профессор классической филологии, сидевший в прихожей, в шубе и шапке, с палкой, с книгами на коленях, дожидаясь начала своей лекции.

Теперь можно было бы запросто присесть с ним рядом. Продекламировать вдвоем:

«Ehu fug­ces, Pstume, Pstume, labntur ­nni».

Родители: их давно нет на свете. Дико и странно подумать, что теперь ты вдвое старше своей матери, и она годилась бы тебе в дочки.

Совершим небольшое усилие, вернемся в те времена, и земное притяжение, зов могилы, уменьшится вдвое, и можно будет, не останавливаясь после каждого марша, взлететь по лестнице на четвёртый этаж, войти в узкий коридор факультета. Странно думать, что это тело служило тебе и тридцать, и пятьдесят лет назад. Тело наделено собственной памятью, удостоверяющей его физическую непрерывность, какой бы не правдоподобной она ни казалась, подобно тому, как память души удостоверяет непре рывность моего суверенного «я». Как роман не перестаёт быть единым повествованием оттого, что его листают, как придётся: заглядывают в конец и возвращаются к началу, так непрестанно ткущее себя «я» не дробится от мнимой фрагментарности воспоми наний. Непрерывное «я» предполагает текучую неподвижность памяти и, наоборот, легкие скачки воспоминаний через годы и от места к месту. Если верить Бергсону, мы не забываем ничего, хоть и не помним о многом. Память — это несгораемый сейф, разве только забылся набор цифр, открывающий дверцу;

память — тёмный подвал с бесконечными рядами стеллажей, на которых стоят коробки, громоздится рухлядь, с расходящимися коридорами, куда мы не заглядываем,— погреб забвения. Между тем существует факт, который доказывает, что на самом деле мы помним все однажды увиденное и пережитое: спящий может узнать во сне города, давно исчезнувшие с его горизонта, и людей, о которых он никогда наяву не вспоминал.

Тело наделено памятью. Эти ноги помнят асфальт городов, скрипучие половицы, лестницы и площадки, белый плиточный пол операционных, чёрный прах и тлею Увы, Постум, уходят летучие годы. — Гораций, ода II,14 (лат.).

щие болотные кочки лесных пожарищ, деревянные, скользкие от дождя, расщеплен ные колёсами лесовозных вагонок, лежни, по которым шагают парами заключённые, держась друг за друга, чтобы не угодить в трясину. Руки помнят игрушки, объятия, хирургические инструменты и браслеты наручников.

Тридцать лет тому назад перед подъездом центральной районной больницы стоял автомобиль с красными крестами на матовых стёклах, видавшая виды колымага военных лет. В этот день в райздравотделе происходило совещание местной медици ны. Подошел кто-то из городских коллег. «Тут у нас приготовлен на выписку пациент с вашего участка, подвезите его, вам всё равно по пути».

Была осень. От бывшего уездного города до участковой больницы чеховских времён — пятьдесят километров по ухабистой мощёной дороге и три версты по про селочной. Можно было ещё успеть выехать засветло. Очевидно, больной одевался. На конец раздались шаги. Наверху, на лестничной площадке, показалась молоденькая сестра. Она вела под руку пациента. Это был дряхлый старец в заплатанных портах, валенках и долгополом рубище.

Стали сходить по лестнице. Старик вцепился в провожатую. На каждой ступень ке он останавливался, набираясь отваги для следующего шага.

«Куда ж я теперь с ним?» «Вот тут все документы»,— сказала сестра.

«Где его вещи?» «А у него нет вещей».

Я развернул бумаги. Больной жил в стороне от тракта, в дальней деревне, куда и летом добраться непросто. Был доставлен в городскую больницу четыре месяца тому назад. Диагноз... Дальше шло длинное наподобие аристократического титула пере числение недугов, которое можно было бы заменить одним словом — старость.

«Дедуль!» «Ась?» «У тебя из родных кто-нибудь есть?» «Чего?» «Родственники, говорю, есть?» Всё было ясно. Беспомощный, беспризорный, кочующий по больницам старик одуванчик;

дунет ветер,— и нет его. Без жены, без детей, без внуков, в избе-развалюхе, ни дров наколоть, ни воды принести. Числится колхозником, стало быть, и пенсии никакой.

«Ничего,— сказала сестричка и погладила деда по жёлтому черепу,— он у нас молодцом. Он у нас ещё ходит. Перезимует у вас, а летом сам домой запросится».

Месяца через два выяснилось, что у деда есть дети. Дочь живет в Москве. Сын в Ленинграде. Сбежали из тухлой деревни в город, бросили старого инвалида на произ вол судьбы. Вот мы теперь вам о нём и напомним! Я сидел в амбулатории, в комнатке за дверью, на которой красовалась табличка «Главврач», и злорадно потирал руки.

Затем умакнул перо в чернильницу и начертал два грозных письма.

Ответ, как ни странно, не заставил себя долго ждать. Два ответа.

Сын прислал длинное, вежливое и уклончивое письмо. Он благодарил за заботу о больном, обещал непременно проведать его в будущем году. Он полностью согласен, что в деревне о старике некому позаботиться. Нужно что-то предпринять, как-нибудь решить эту проблему, так как взять отца к себе он, к сожалению, в настоящий момент не может. Он ютится с женой и двумя детьми в пятнадцатиметровой комнате, рабо тает милиционером, зарплата, сами знаете какая. Единственный выход — подержать папашу ещё в больнице. Не могли бы врачи похлопотать о доме престарелых?

Письмо от дочери было лаконичным. О себе она ничего не сообщала и не про сила отсрочки. «Вы хотите, чтобы мы забрали к себе отца,— писала она,— ну так вот, этого никогда не будет. Жалуйтесь, куда хотите, а мы его не возьмём. Какой он нам отец? Он нас бросил маленьких с матерью и знать о нас ничего не хотел всю жизнь. А теперь вспомнил. Теперь мы ему понадобились. Никакой он нам не отец. Так ему и передайте».

Можно было бы ответить ей, что дед вообще уже ничего не помнит. Прошло еще сколько-то времени. В конце апреля в наших краях наступает весна. Словно грянул, сверкая трубами, с небес духовой оркестр. Вдруг в одну ночь всё начинает таять, черне ют дороги, голые леса стоят по колено в воде. Вода, куда ни ступишь, и мокрый взъеро шенный скворец за окошком заливается, как безумный. Потом земля, по народному выражению, расступается. Теплый пар стелется над лугами, просыхают лужи. Сестра из городской больницы оказалась права,— когда начало припекать солнце, дед стал проситься выписать его. И тяжелый рыдван с красными крестами, прыгая на ухабах, повез его за тридцать вёрст в родную деревню.

Каждый день рано утром я садился в трамвай возле Выставки достижений сель ского хозяйства, и каждое утро, тремя остановками позже, в вагон входил и садился напротив ветеран в железных очках, высокого роста, с длинной жёлто-белой бородой, с узелком в руках. Клиника находилась в новом районе. Я сходил, и следом за мной сходил старик.

Я раздевался в гардеробе для персонала. Старик снимал ветхое пальто в разде валке для посетителей. Я взбегал по лестнице на второй этаж. Старик ехал в лифте.

Мы входили в отделение, он направлялся в палату, а я отворял дверь в ординаторс кую, где ждали меня подчинённые.

Раз в неделю происходил обход заведующего отделением. Церемония состояла в том, что я шествовал от одной двери к другой, три врача, держа папки с истори ями болезни, следовали за мной, в палатах стояли наготове сестры, а с кроватей на нас смотрели очаговые пневмонии, язвы двенадцатиперстной кишки, ревматические пороки сердца и различные степени недостаточности кровообращения, принявшие облик живых (или полуживых) людей.

В конце коридора, на женской половине, в последней палате сидел возле койки у окна старик. На тумбочке стояла тарелка с недоеденной кашей и букетик цветов в бу тылке из-под кефира. А на койке, под двумя одеялами лежало крошечное сморщен ное существо с птичьим лицом, с лысой головкой, в перевязанных ниткой железных очках, таких же, как у старика. Это была его мать.

«Поздравляю!» — сказал я фальшивым голосом. Очки повернулись в мою сторо ну, но понять, слышит ли меня больная, было невозможно. В этот день ей исполни лось сто лет.

Я попросил старика заглянуть ко мне попозже, и процессия двинулась в обрат ный путь.

После обеда он вошел в кабинет.

«Ага. Присаживайтесь. Ну-с... как вы находите маму?» Он пожал плечами.

«Мы считаем, что налицо определенный прогресс,— сказал я, употребляя пер вое лицо множественного числа, которое в грамматике именуется pluralis majestatis и принято в обращениях царствующих особ к народу, в России же используется, когда хотят сложить с себя ответственность за предстоящее.— Не правда ли?» — спросил я у палатного врача.

«Безусловно».

«Ну, вот и прекрасно. Видите ли, какое дело... Мы хотели с вами поговорить».

«О чем?» — спросил старик.

«Ваша мама находится у нас уже четыре месяца».

«Три с половиной».

«Не будем спорить. За это время достигнут определённый прогресс. Во всяком случае, состояние стабилизировалось... Вот мы и подумали, что, может быть, уже пора выписываться. Как вы считаете?» Практика выработала у родственников сложные приёмы самозащиты. Ни в коем случае не спорить. Во всём соглашаться с врачами. Долго и трогательно благодарить за заботу. «Нигде, ни в одной больнице не было такого внимательного ухода, такого квалифицированного лечения. Конечно, мы обязательно возьмем маму, тетю, бабуш ку. Но не сейчас. Нельзя ли продлить лечение хотя бы дней на десять? Так сказать, закрепить результаты.» — «Но позвольте. Больная не нуждается в лечении, только в уходе.» — «Значит, нам нужно кого-то подыскать.» — «Вот и ищите. Сами види те, отделение переполнено, больные лежат в коридоре. Настоящие больные.» — «А разве мама не настоящая больная?» — «Помилуйте, четыре месяца!» — «Три с половиной.» — «Ладно, не будем спорить. Итак?..» — «Что, итак?» — И разговор, по хожий на торговлю, начинается сызнова.

Вместо этого старик сказал:

«Я её не возьму».

«Как это — не возьму?» «А вот так.» «Но вы же прекрасно понимаете, что...» «Прекрасно понимаю».

«Ведь она вам мать! Вы что же, от неё отказываетесь? Тогда устраивайте ее в дом престарелых».

«Куда?» — спросил он.

«В дом престарелых!» Некоторое время мы изучали друг друга.

«Мне восемьдесят два года,— сказал он.— Тем не менее, я слышу достаточно хо рошо. Поэтому повышать голос нет надобности. Если бы я хотел отказаться от мамы, вы бы меня здесь больше не видели. Ваши сестры и няньки давно уже к ней не подхо дят. Я сам все делаю. Стираю белье, привожу каждый день чистое, перестилаю кро вать, кормлю. И буду так делать и дальше. Но взять ее домой — нет. Что я буду с ней делать? У меня никого больше нет. Мы там с ней помрём. А что касается дома преста релых... Вы, я думаю, хорошо знаете, что попасть туда невозможно. Обивать пороги учреждений я не в состоянии. Но даже если бы это и было возможно. Всё, что угодно, но только не дом престарелых. Можете на меня жаловаться куда хотите».

Старость — это искусство делать вид, что смерти не существует. В юности время работает на нас. Старик знает,— время работает против него. Что бы ни случилось, Множественное величества (употребление множественного числа при высказывании о самом себе,— лат.).

при любой погоде и любом правительстве — время работает против него. Он, как пу тешественник в шатком и тряском экипаже, который несется к обрыву, но остановить лошадей нельзя и выпрыгнуть невозможно. И он смотрит по сторонам, любуется лан дшафтом.

Свободный человек Спинозы взирает на вещи с точки зрения вечности. Его цель — не плакать и не смеяться, а понимать. Свободный человек, сказано в «Этике», ни о чём так мало не думает, как о смерти, и его мудрость состоит не в размышлении о смерти, но в размышлении о жизни.

Мы должны снова перевести стрелки назад, когда славные изречения были все го лишь грамматическими конструкциями, когда согласование времен подчинялось твёрдым правилам,— прошедшее не имело никаких преимуществ перед настоящим и будущим, и вечность классических текстов торжествовала победу над бренностью жизни.

Нам не приходило в голову, что молодость должна распрощаться с собой, что бы обрести голос, который будет звучать века. Мы не задумывались над тем, что Ксенофонт, автор первых, быть может, в истории литературы воспоминаний — «Анабасиса» — был немолод, как и подобает мемуаристу, и воображали его молод цом на коне, в сверкающем панцире, а не старым хрычом в элидском изгнании. Вмес те с ним мы отправились в путь, ещё не зная о том, что персидский царевич замыслил отнять у старшего брата престол. В решающем сражении мы одержали победу, мы видели, как царевич с шестьюстами всадниками гнался за бегущей армией Артаксер кса, слышали, как Кир закричал: «Вон он, я его вижу!» И пробил копьем золотой на грудник брата, но в следующую минуту сам получил удар в лицо. Артапат, подлетев на всем скаку, спрыгнул с коня и, плача, упал на тело мертвого Кира. А мы, десять ты сяч наёмников, остались без цели в чужой стране с суровым климатом, без припасов, не зная, куда нам двинуться, и Ксенофонт, вчерашний солдат, повел нас сквозь дебри к родному, далёкому морю.

Мы не догадывались, что отстранённость рассказа, бесстрастие автора, повеству ющего о себе в третьем лице,— примечательная находка, литературный приём старо сти.

Наш доцент отличал меня, могу сейчас сказать — любил почти как сына, вер нее, как внука, а я беззастенчиво злоупотреблял его привязанностью и опаздывал на занятия. Все уже сидели на своих местах в истопленной аудитории, и он стоял перед кафедрой, лысый и маленький, в облезлой шубе, в позе античного оратора, открыв рот и подняв указательный палец. Я появлялся на пороге, и, не поворачивая головы, он саркастически приветствовал меня: «Доброе утро!» Только что был прочитан абзац Саллюстия, из «Войны с Югуртой», поднятый палец означал, что учитель задал свой любимый вопрос и ожидает ответа. Мы разби рали текст, как шахматную партию, нимало не задумываясь над тем, что он, собствен но, выражает. Важно было знать, каким оборотом блеснул в данном случае автор, и выпалить:

«Praesens historicum! Congruentia inversa!» Ибо цель и смысл словесности не в том, чтобы что-нибудь сообщить. Цель, и смысл, и достоинство литературы во все века состояли в том, чтобы демонстрировать немеркнущее величие языка.

Для избранных существовали факультативные занятия, где мы усердно перево дили и комментировали доселе не издававшуюся на русском языке «Апологию» Апу лея, жуткую историю о том, как красивый молодой африканец обольстил богатую вдову, но родственники вовремя догадались, что он зарится на ее наследство, и обви нили его в колдовстве. Только благодаря ораторскому искусству,— хорошо подвешен ному языку, удалось ему избежать смерти.

Предполагалось, что наш коллективный труд будет опубликован, но в разгар ра боты старый учитель умер. В первый раз я пришел к нему домой. Он жил совершенно один, на последнем этаже огромного старого дома без лифта, в комнатке, заставлен ной картонными коробками, где лежали его книги. Слава Богу, он не дожил до моего ареста.

Несоответствие было поразительной чертой времени. Нечто абсолютно несовместимое — вместе, рядом.

Классическое отделение,— какой это был странный заповедник, Телемское аб батство, музей, где мы существовали каким-то образом посреди гнусной эпохи. На коммунальной кухне уцелевшая дворянка могла стоять перед кастрюлями и керосин ками бок о бок с женщинами, поднявшимися со дна;

в центре города перед старым зданием Университета стояли почернелые от времени статуи Герцена и Огарёва, а ря дом, в десяти минутах ходьбы, возвышался гранитный дом-колумбарий с подвалами, и застенками, и прогулочными дворами на крышах, охраняемый пулеметами и ча совыми, где сидели в своих кабинетах, в кителях и погонах, в синих разлатых штанах волосатые человекообразные существа, которые только вчера слезли с деревьев.

Тридцать первого декабря в кабинете за двойной дверью, за дубовым столом, под портретом Рыцаря революции сидел старик или, по крайней мере, тот, кто дол жен был вошедшему посетителю казаться стариком, и делал вид, что читает бумаги.

Был двенадцатый час ночи.

Слева от него, у окна за столиком с пишущей машинкой, сидел секретарь, чело век-нуль без внешности, актёр без речей.

Генерал был маленького роста, что не сразу бросалось в глаза, лысый, жирный, коротконогий, могущественный, в мундире со стоячим воротником, с колодками ор денов и погонами, золотыми и широкими, как доски. О чём он думал? — О том, что люди празднуют Новый год, а он должен работать? И что предстоит пропустить еще сколько-то десятков посетителей? И что впереди такие же бессонные ночи в сияю щем лампами кабинете с зарешеченными окнами, с секретарём и охраной, длинный ряд ночей, пока, наконец, его не повезут между рядами войск на пушечном лафете, животом кверху, в коротком красном гробу, и на крышке будет лежать его огромная блинообразная фуражка с голубым верхом и капустой из латуни на козырьке, а сзади будут нести его ордена на подушках? О том, что он отдал всю жизнь великой борьбе и будет служить ей до последнего издыхания? Что он государственный деятель высшего ранга и обязан вести образ жизни государственного деятеля, говорить и мыслить по государственному? Что он ни в чем не сомневается и ни о чем не сожалеет? Что от него зависит все, а может, ничего не зависит? Что он служит гнусному грязному делу, что он Генеральный прокурор по спецделам, и ничего уже не поделаешь, и ему некуда де ться? Пожалуй, он вообще ни о чем не думал и лишь выдавливал из себя каждые пять минут одно и то же слово: «Следующий».

Закон требует, чтобы каждый прошедший процедуру следствия предстал перед прокурором, прежде чем получить срок. Закон есть совокупность правил и процедур, по которым надлежит творить беззаконие. Генеральный прокурор стоит на страже закона.

Тот, кого втолкнули в кабинет,— увы, это был ты,— униженно лепетал о снис хождении, и величественный прокурор, не дослушав, продиктовал протокол озна комления с делом.

Несколько лет спустя он сам был арестован и убит уголовниками на этапе, в сто лыпинском вагоне.

Глубокой ночью вас ведут по длинному коридору мимо железных дверей, пово рот, другой коридор и лестница, огражденная сеткой, и опять коридоры. Яркий свет, тишину нарушают лишь звук ваших шагов и цоканье сапог провожатого. Кажется, что во всём огромном здании вы — единственная живая душа.

Остановились перед дверью с трехзначным номером, ключ вгрызается в замоч ную скважину, вас вталкивают внутрь. Перед вами зал спящих. Люди тесно лежат на двух помостах от двери до окна, посредине проход.

Перевод из спецкорпуса в общую камеру — важное событие, оно означает, что следствие закончено;

осталось ждать, когда вас вызовут и объявят приговор. Много месяцев вы не видели никого, кроме следователей, надзирателей и двух или трех со камерников, вы не знаете, что творится на белом свете и с трудом представляете себе, какое время года на дворе. Вы разглядываете публику. Вам двадцать один год, у вас превосходное настроение.

Утренняя поверка. Обитатели камеры, народ всех возрастов, наций и состоя ний, выстроились в два ряда вдоль нар. Надзиратель выкликает фамилии. Полагается выйти из ряда, назвать свое имя, отчество и год рождения. Рядом стоит подросток лет шестнадцати в щегольском пиджачке, француз с русским именем, которое он не умеет выговорить. После войны родителям-эмигрантам пришла в голову несчастная мысль вернуться на родину. Мальчику наша страна не понравилась, он решил уехать назад в Париж. Измена Родине.

Наискосок от меня делает шаг вперед могучий старик в седой щетине. Одет во что-то неописуемое: не то домашняя пижама, не то лыжный костюм тридцатых годов, на ногах тапочки. Говорит громоподобным басом с местечковым акцентом.

Я начинаю привыкать к новому обществу. В камере шестьдесят душ. Мы нахо димся в одной из старинных, славных московских тюрем. О ней известно, что некогда она получила премию на международном конкурсе пенитенциарных учреждений.

До революции в камере, как наша, содержалось человек пятнадцать, но с тех пор на селение страны значительно выросло. У окна помещается стол, единственная мебель, не считая нар, за столом сидит бывший посол Советского Союза в Великобритании.

За скромное вознаграждение посол предсказывает будущее при помощи шариков из хлебного мякиша.

Если когда-нибудь будет создана Общая Теория Гадания, она должна будет стать отраслью науки о языке. Точность пророчества зависит от неточности языка, кото рым пользуется прорицатель, идет ли речь о толковании снов, прогнозе погоды или о судьбах нашей планеты в XXI столетии. Другими словами, гадательная терминология должна быть достаточно растяжимой, чтобы предусмотреть все, что угодно. Поисти не достойно восхищения искусство камерного авгура, полнота информации, которую он выдавал, (он остался жив и спустя много лет выпустил свои мемуары). Вы могли узнать, сколько вам влепят, долго ли еще остаётся торчать в тюрьме, далеко ли заго нят. Последний вопрос представлял немалый интерес, так как Россия — государство весьма обширное. Жаль, что я не спросил у гадателя, когда околеет Сталин.

Можно проснуться от жизни, как пробуждаются от сна, и в самом деле время от времени как будто просыпаешься и протираешь глаза. Старость есть нечто неправдо подобное. Нужно потратить годы, чтобы удостовериться, что это правда, многим это так и не удается.

Страница из дневника Андре Жида:

«Оттого, что моя душа осталась юной, мне все время кажется, что мой возраст — это просто роль, которую я играю, а мои старческие немощи и невзгоды — суфлёр, и он поправляет меня шёпотом всякий раз, когда я отклоняюсь от роли. И тогда я снова, как послушный актёр, вхожу в образ и даже испытываю определённую гордость отто го, что исправно играю свою роль. Куда проще было бы стать самим собой, вернуться в юность,— да только вот костюма подходящего нет».

«Ерунда,— сказал старик Голиаф, поглядывая издали на посла, который, по-ви димому, неплохо зарабатывал на своем новом поприще,— у этого бездаря нет ни тени фантазии. Типичный социалистический реализм. А мы живем в век сюрреализма.

Запомните это, молодой человек...» Он был художником Госета — Государственного Еврейского театра, более не су ществовавшего. Вслед за великим артистом Михоэлсом и второй звездой театра, Зус киным, настала очередь и моего соседа по нарам. Правда, он не был столь известен.

Соответственно и размах его преступной деятельности был скромнее. Он обвинялся в антисоветской агитации, которая состояла в том, что однажды он сказал, будто в стра не с такими грязными сортирами построить социализм невозможно. Похоже, что он был прав. Во всяком случае, это обвинение представлялось более правдоподобным, чем злодеяния Зускина и Михоэлса;

но у меня на этот счет есть своя теория, а именно, что мы все были виноваты независимо оттого, что мы делали или говорили. Мы были виноваты, так как не бывает безвинных там, где все следят друг за другом и все друг друга подозревают. Мы были виноваты, так как существовали органы, которые долж ны были нас вылавливать, кабинеты следователей, где мы должны были сознаваться в наших преступлениях, и лагеря, где нам предстояло строить лучезарное будущее.

Кратко говоря, мы были виноваты самим фактом своего существования.

Я спросил: что такое сюрреализм?

«Наша жизнь,— ответил он.— Искусство должно шагать в ногу с жизнью.

Гадание — тоже своего рода искусство. Но что он мне может сказать? Я и так все знаю заранее...» Семьи у него не было. Многочисленные спутницы жизни, многочисленные дети — все разлетелось, как разбитая вдребезги посуда. Арестовали его на улице, в центре города, среди бела дня: остановился автомобиль, его окликнули. Цепкие руки втащили его в машину, дверца захлопнулась, никто не обратил внимания. В Москве можно сесть на тротуар и умереть от тоски или от сердечного приступа — никто не за метит. Друзья прислали ему пижаму и пятьсот рублей, которые он проедал, получая продукты из тюремного ларька. По правилам тюрьмы, деньги заключенного храни лись в кассе, можно было заказывать еду. Была даже библиотека.

Увидев меня с книжкой, старик полюбопытствовал, что я читаю. Сам он прочёл всё на свете. «Евреи — народ книги,— объяснил он.— Пока другие живут и наслаж даются жизнью, мы читаем. Поэтому для нас нет ничего нового под луной. Когда вы станете старше, вы поймёте, что я имею в виду».

Что стало со старым художником, куда он делся? Пережил ли он многодневный путь на край света в темной, до отказа набитой людьми клетке столыпинского вагона, разбой и террор уголовников, пересыльные тюрьмы, карантинные лагпункты? Вспо миная его философствования, я не нахожу их оригинальными. Видимо, он был скло нен считать свою жизнь чем-то вроде парадигмы целого народа, которому приписы вал свой собственный образ мыслей. Это бывает часто с интеллигентами. Быть может, он находил в этом утешение.

«Старость, молодость — какая разница... Мы уже рождаемся стариками. В воз расте, когда наши сверстники сидят на горшке, мы размышляем. Это оттого, что мы очень старый народ. Похоже, что мы зажились на этом свете...» «Мы живем в истории, как другие живут в реальной действительности, мы шага ем спиной вперед, лицом к далекому прошлому, к ханаанским предкам. Все, что для других,— будущее, мы уже пережили».

Голоса сотрясают пузырь молчания, но это не голоса живых. Незаметно для нас самих наступает двойное отчуждение от внешнего мира и от собственного измочален ного тела. Не только мир, но и собственную плоть начинаешь ощущать как нечто вне шнее по отношению к тому, чем ты, собственно говоря, являешься. Тогда оказывается, что это «я», наша личность — всецело соткана из памяти.

Жил некогда человек, который хотел свою жизнь устроить по-божески и в ответ получил обещание, что Бог его не оставит. Под конец, достигнув преклонных лет, он спросил у Предвечного: «Можно ли удостовериться?» — «В чем», — спросили у него.

«В том,—сказал человек,— что ты на самом деле прошагал рядом со мной весь мой путь». И ему приснился сон, это была пустыня, и действительно, рядом с его собствен ными следами на песке виднелись следы двух других ног. И следы провожатого бок о бок с его следами уходили к горизонту. Как вдруг дорога пошла вверх, и следы от ног провожатого исчезли. Следы одинокого путника поднимались по крутому скло ну. Потом стали спускаться, и опять рядом появилась вторая пара следов. «Ты меня обманул! — вскричал старик.— Ты шел со мною, пока идти было легко. А когда путь становился труднее, когда надо было карабкаться вверх и я стал задыхаться, ты бросил меня на произвол судьбы, твоих следов больше не было рядом со мной».

И Голос ему ответил: «Это оттого, что я нёс тебя».

Долой историю, или о том, о сём У меня хранится документ, подписанный вами триста восемьдесят два года назад. Этот документ не отменён... Там стоит подпись: Дракон.

Евг. Шварц A bas l’histoire!

1.

Мы начнём несколько издалека. По разным поводам, не имеющим отношения к теме этой статьи, я просматривал материалы о Волго-Вятском регионе, читал расска зы туристов о ландшафтах и достопримечательностях Костромской и бывшей Горь ковской, ныне Нижегородской области, о лесах, куда некогда бежали раскольники, о плаванье на байдарках по Унже, по Луху, по Керженцу. Увлекательная литература! В Воскресенском районе Нижегородской области, неподалёку от села Владимирское, расположено легендарное озеро Светлояр. Кое-где сохранились остатки скитов.

Кого и от чего исправлял Унжлаг, сказать трудно, однако известно, что его оби татели выполняли важную народнохозяйственную задачу: поставляли высокоценные сортименты — рудничную стойку, авиасосну, авиафанеру, шпальник и прочие — для угольных шахт, где работали крепостные других княжеств, для военных заводов, где заключённые выполняли задачи, поставленные перед оборонной промышленностью, для других лагерей, строивших в тайге и тундре города и железные дороги. Составы доставляли лагерную продукцию по железным дорогам в северные гавани, там заклю чённые грузили его на океанские пароходы — лес шёл на экспорт в чужие страны.

Размеры Унжлага были сравнимы с небольшой западноевропейской страной;

Pages:     || 2 | 3 | 4 | 5 |   ...   | 8 |



© 2011 www.dissers.ru - «Бесплатная электронная библиотека»

Материалы этого сайта размещены для ознакомления, все права принадлежат их авторам.
Если Вы не согласны с тем, что Ваш материал размещён на этом сайте, пожалуйста, напишите нам, мы в течении 1-2 рабочих дней удалим его.